Канонада, канонада всякий день, всякий: час! От неё нельзя никуда скрыться, о ней нигде нельзя забыть! Что бы мы ни делали, о чем бы ни говорили, она сопутствует каждому нашему поступку, каждому нами сказанному слову.
С тех пор как добровольцы заняли Киев, мы не имели ни минуты покоя. Я помню хорошо тот день, когда они вошли в город, и, особенно — ту ночь, которая этому предшествовала. Тогда тоже гремели орудия, но под их грохот звенели стаканы, и, собравшись все вместе, мы пили за тех, кого считали своими избавителями.
Утром все стихло, на улицах было пусто, изредка пробежит, догоняя свою часть, какой-нибудь запоздавший солдат-большевик. С испуганным, злым выражением он озирается вокруг, он чувствует, что все, даже вчерашние друзья, стали ему врагами. Бывают случаи, что его тут же убивают.
Добровольцы стали входить в город часам к 11 утра. Я вышла на Крещатик немного позже, улицы были запружены радостным, праздничным народом. Войска проходили разукрашенные цветами, офицеры изредка говорили речи, благодарили за то сочувствие, с которым их встречают, скромно просили прощенья в том, что так долго заставляли себя ждать.
Августовское солнце казалось весенним и еще прибавляло красоты и веселья.
Общий энтузиазм захватил и меня, я тоже купила цветы и стала в стороне, не решаясь подать их. Но вот проходит какая-то часть. Цветов у них нет, их ведет человек в штатском платье, с винтовкой через плечо. Толпа стоит и смотрит на них. Я решаюсь, подхожу к идущему впереди и протягиваю ему свои цветы. Он с изумлением и благодарностью смотрит на них, потом берет их, снимает шляпу и целует мне руку. Взволнованная, я отхожу в сторону.
«Вы знаете, кому дали цветы?» спрашивает меня какой-то господин на тротуаре.
«Не все ли равно кому? Добровольцам».
«Это раскаявшаяся большевистская часть, перешедшая на сторону добровольцев».
«Ну так что же! Я не жалею о том, что сделала по неведенью. Если они чистосердечно отказались от своего прошлого, в которое, может быть, были вовлечены, то мои цветы у них вполне на месте».
Я иду дальше, картина все та же, всюду царит радость, знакомые при встрече поздравляют друг друга, целуются; некоторые, говорят, даже христосуются. Но уже есть тень на картине, уже ползет откуда-то и раздается все громче и громче грозное для жителей города и гибельное для добровольцев слово «жид».
Днём я выхожу на Печерск; там будут, будто бы, встречать самого Деникина. Манифестации проходят одна за другой вот впереди одной идет дама, в руках она держит национальный флаг. Большая, плоская, некрасивая, она кричит на всю улицу: «Господа, кто за Деникина, идите за мной. Петлюра. его не пускает в город, в наш город! Господа, идите за мной, этого нельзя допустить!»
Машинально я вмешиваюсь в толпу. Идём по направлению к Лавре. Неужели Петлюра, действительно, не впускает Деникина? И, если это правда, то как же мы, с этой дамой во главе, можем ему помешать?
А в толпе уже один только разговор, одна общая для всех тема: «жид». Ненависть к ним объединила всех, и какая ненависть: «жиды, жидовка, комиссар, комиссарша». «Бить, резать, грабить». Некоторые, более мягкие, вспоминают варшавский бойкот. Но все, без исключения, отожествляют евреев с большевиками, и все, без исключения, требуют для них наказания.
У дворца мы останавливаемся. Оттуда выходит духовенство, поют «вечную память». Все снимают шапки, женщины доходят до истерики, военные салютуют. И никто не хочет понять, что нельзя манифестировать у Царского дворца, когда по ту сторону Днепра стоят еще большевики.
С приходом Деникинских войск я перешла из Китайского Исполкома в наш дом, тоже по Левашевской улице, и была твердо убеждена, что с китайской службой уже навсегда покончила.
На другой день я пошла туда за некоторыми забытыми вещами. У самого исполкома свалка, окружили кого-то, одетого в грузинскую форму, и бьют его. За него хватается и старается защитить своим телом женщина; бьют и ее. «Что такое, в чем дело?» спрашиваю. «Чекиста поймали», радостно гогочет толпа. «Да почем же они знают, что это чекист?» «Ну как же, того вся улица знала, тоже папаху носил».
Два офицера пытаются отстоять его говорят, что чекистов надо арестовывать, а не избивать на улице. Их не слушают, еще немного будут бить и их.
Толпа стремится куда-то, увлекая за собой своих жертв. На мостовой остаются следы крови. Я слышала потом, что их растерзали обоих и что избили заступавшихся за них офицеров. Думаю, впрочем, что последнее неправда. — Первое время по приходе добровольцев, настроение в Киеве было очень тяжелое. Особенно плохо приходилось живущим в Липках. На Садовую улицу, где были Ч.К., совершались настоящие паломничества, и сопровождались они всегда избиениями евреев и чекистов. Последние, разумеется, наблюдали все это с другой стороны Днепра, а страдали невинные: пользуясь общим озлоблением, люди сводили между собой свои счеты и мстили друг другу.
Однажды, неподалеку от Ч.К., я встретила г-на Н., богатого помещика, постоянно жившего в Киеве. Прежде я его мало знала, но при большевиках он как-то обращался ко мне, прося сохранить в Исполкоме его картины. Я это сделала, и с тех пор мы ближе познакомились. Теперь он стоял на углу Левашевской и Институтской, с ним несколько мужиков. «Всех перерезать надо, — говорил Н. — Сколько они христианской крови пролили, сколько над нами издевались».
«Да что, барин! Слышно, уже на Слободке убили 70 человек».
«Что 70 — мало! Всех надо истребить! Довольно они над нами царствовали».
Я остановилась послушать. Увидя меня, Н. отвернулся. Я не хочу долго описывать именно это настроение. Все это уже достаточно часто ставилось в вину добровольцам, и я думаю, что они сами впоследствии поняли, какую ошибку совершили, поддерживая и даже отчасти раздувая ненависть к евреям среди киевлян. Мне хочется рассказать теперь о том, как мы пережили тяжелые дни 1-5 октября, о которых здесь, Европа, вероятно, даже не узнала.
После того как угомонилась немного Киевская черная сотня, мы стали жить в городе, под защитой добровольческих властей более или менее спокойно. Был один случай, правда, что большевистская флотилия подошла по Днепру совсем близко к Киеву и даже обстреляла его, по нам это объяснили случайным недосмотром берегового дозора, и это скоро было забыто, тем более, что человеческих жертв за собой почти не повлекло. Канонада несколько ослабела, да и мы к ней привыкли постепенно и нашли ей объяснение: «Да как вы то себе представляли, — говорили мы друг другу, — как только Киев будет занят, большевики сложат оружие и война прекратится? Ясно, что раз продолжаются военные действия, то и канонада иногда бывает слышна. Надо помнить, что Киев — это линия фронта».
Первого октября рано утром я проснулась от особенно близких разрывов. Я не придала. этому значения, мысленно повторила сама себе все только что приведённые объяснения и собралась заснуть дальше. В тот день как раз мне поставили в комнату керосиновую печку, и я радовалась непривычному в Киеве теплу.
Однако грохот поневоле действовал на нервы. Я встала, оделась. Все домочадцы уже собрались в зале, выглядевшей особенно разоренно и неуютно после того, как в ней очень долго квартировали большевистские части.
«Что случилось, в чем дело?» спрашиваем друг друга. Никто ничего не знает; говорят, какая-то банда подошла. близко к городу и обстреливают ее из Киева. «Да ведь стреляют не только отсюда, бывают и разрывы», — говорит другой. Надо вспомнить, что и тогда уже, и особенно теперь, не было ни одного киевлянина, не сумевшего бы отличить выстрел от разрыва и даже тот сорт орудия, из которого стреляют.
«Ну так что же? ясно, что банда отвечает. Ведь теперь у всякого мужика есть своя пушка».
Смотрим в окна. На улицах много народу, стоят, собравшись в кучку, воспитанницы Института с узелками в руках. Я выхожу из дому и спрашиваю их, что они здесь делают.
«Нас распустили домой», говорят они. «Отчего?» «Не знаем, отчего; кажется, большевики в городе, и мы не знаем, куда нам идти».
Мой брат, как раз в то время, купил квартиру в Пассаже и жил там, отдельно от матери и меня. Через несколько минут он является и накидывается на нас: «Вы еще здесь, забирайте скорее ценности и едем ко мне». «Да что же такое, наконец, случилось?» «Никто не знает, что именно, кто-то наступает на город; неизвестно, банда ли, или правильные большевистские части, и добровольцы уходят в Дарницу».
Начинается поспешное складывание вещей, брат торопит нас: слово банда всех особенно пугает; ясно, что первым долгом, как и вceгдa, пострадают Липки, где мы имеем несчастье жить. Наконец, собрались и переходим в Пассаж. Там начинаются обычные в таких случаях обсуждения, какая комната из имеющихся на лицо наиболее безопасная. Раздумывают над тем, с какой из четырех сторон света идет наступление, затем чуть ли не с компасом в руке эта сторона разыскивается. Теперь мы уже знаем, куда ядро попасть логически не должно, что отнюдь не мешает ему иногда именно там и разорваться. Некоторые киевляне имели ещё обыкновение заставлять окна матрасами, но мы до этого не доходили.
Мы усаживаемся все вместе в облюбованном нами помещении; идут обычные разговоры, высказываются догадки о том, кто эго пытается взять город; высчитывается количество воды и то, на сколько времени её может хватить. Жилец моего брата заходит к нам и предлагает изобретенный им способ утоления жажды, — сосать морковь. Я с негодованием отвергаю: лучше я сама пойду за водой на Днепр. «Все это одни разговоры, — философски говорит жилец. — Никуда вы не пойдёте, а сами придете ко мне за морковью».
Ночь проходит в приятном неведении того, кто на нас наступает, и что, в сущности, в городе происходит. Канонада стихла, только изредка раздается звук пулемета. Утром, часов в 10, я не выдерживаю и выхожу из Пассажа на Меринговскую{1}. «Вы куда?» спрашивает меня прохаживающийся взад и вперед около дома добровольческий офицер, в походной форме, с винтовкой в руках. «К себе домой, на Левашевскую». «Лучше не ходите, неспокойно». «Разве там большевики?» «Нет, большевиков мы отогнали, но слышите стрельбу? Все-таки лучше не выходите». Действительно, пулемет раздается отовсюду. Я все-таки иду, слишком уж тяжело взаперти. Прихожу домой, и узнаю от знакомых, что вчера приходили большевики, съели наш обед, велели открыть наши шкафы, посмотрели, что в них, но ничего не взяли, сказали, что идут за возом, еще вернутся. Шкафы запирать запретили, видимо надеются поживиться, как следует быть. «Какие большевики? — удивляюсь я, — ведь сейчас в городе добровольцы!» «Не знаю, только вчера были большевики».
В совершенном недоумении я ухожу в Пассаж. Там уже тоже кое-кто отважился выйти на улицу; рассказывают, что большевики, воспользовавшись веселым настроением выпившего под праздник добровольческого караула, ворвались вчера в город, и добровольцы, застигнутые врасплох, должны были отступать в Дарницу, но теперь вернулись и отбили Киев. К вечеру начинает лить дождь, и председатель домового комитета в Пассаже просит жильцов приютить у себя, — кто сколько может, — стоявших во дворе добровольческих солдат и накормить их. Все, конечно, соглашаются с восторгом. К нам приходят двое; мы их усаживаем, просим пить с нами чай и разделить наш скудный ужин. Солдаты благодарят, и за столом начинается общий разговор, сначала о том, из каких они губерний, долго ли на службе, а потом о большевиках. Солдаты их ненавидят от всей души, и мы, с радостью, удостоверяемся, что признаков разложения в Добрармии нет. Спрашиваем, хорошо ли большевики дерутся. Тема, оказывается, выбрана неудачно: «да что, — говорит один, — эти срулики только удирать умеют, разве это войска. Только что много их, оттого мы и отступили. Да и наши хороши: перепились и не заметили, что большевики у самого носа».
Разговор обрывается; после некоторого времени другой солдат, человек, по-видимому, светский, которого молчание тяготит, говорит, задумчиво глядя в окно: «Ишь, дождь какой! Вот теперь бы на Подоле забраться жидов резать. Самая подходящая, погода».
Мне наши гости окончательно перестают нравиться, брату тоже, и, поднявшись с места, он предлагает им пойти отдохнуть. Солдаты, видимо, соображают, что тут что-то не ладно, и один из них, вызвав жильца брата на кухню, спрашивает его, не евреи ли мы.
«Вот, так нехорошо вышло, — говорит он, получив утвердительный ответ, — люди нас приютили, обогрели, а мы их так поблагодарили! Скажите им, что мы этого не думали, что это только разговор наш солдатский такой».
Квартирант наш все передаёт дословно; это нас примиряет несколько с нашими гостями, и прощаемся мы с ними дружелюбно. Они, сконфуженные, особенно задушевно благодарят нас за гостеприимство. Бог с ними, может быть, это, в самом деле, только слова.
На другой день, на утро, Киев принимает более или менее обычный вид. На улице масса войск, вызванных из-под Воронежа. Праздничное настроение нарушается только массой арестованных, которых водят под конвоем по улицам. Мы знаем хорошо, что их ожидает, знаем также, что не все они виноваты. Боже мой, когда же в России перестанет литься кровь, белая, красная — всякая! И как много пролилось её в последующие дни, те дни, когда выла Киeвcкая улица, когда банды солдат, переходя из дома в дом, на глазах у начальства грабили, насиловали, убивали! Эти дни Шульгин назвал пыткой страха для евреев. Я не стану входить здесь в оценку такого определения; о нем в свое время уже достаточно было говорено; скажу только, что одним страхом пытка не ограничивалась.
Вскоре после этого мы с матерью перешли из Пассажа и наш дом и жили там довольно одиноко, с двумя старыми слугами. Поэтому я была даже довольна, когда однажды утром пришел офицер с реквизиционной карточкой на четыре комнаты для команды телефонистов, человек в 15. Офицер этот с университетским значком на груди и Георгием и петлице произвел на меня самое лучшее впечатление. Впоследствии, до самого последнего дня падения Киева, у нас жили добровольцы. Я знаю, что, вообще говоря, их принято бранить, и я сама выше говорила о них достаточно много дурного. Тем большею радостью будет для меня указать. что те из них, которые жили у нас, а их было много, оставили по себе самое лучшее воспоминание. Это были по большей части кадровые офицеры, люди, проделавшие весь германский поход, и я сама была свидетельницей того, как, во время царящего тогда общего разгула, жившие у нас в зале полковники сами стирали и сушили у камина свое белье, обедали из солдатского котла и ужинали суррогатами кофе с черным хлебом. — Последние шесть недель от 5-го октября до взятия Киева большевиками были для меня, и, кажется, для очень многих, самым тяжелым временем, за всю революцию. Мы безнадежно цеплялись за добровольческую армию, сознавая, что цепляемся за пустое место, что спасти нас они не могут, что они еще вернее обречены на гибель, чем мы.
Канонада гремела, света, воды и дров не было, и при стеариновых огарках собирались мы вместе, баюкая себя надеждами и, в то же время, высчитывая, сколько времени пройдёт до тех пор, когда большевики фатально должны будут войти. Я вспоминаю также последнюю неделю, — неделю перемены власти, вспоминаю факелами горящие большие дома, вспоминаю расставленные по улицам пулеметы и раненых офицеров, и солдат, которых в последние минуты, под свист большевистских пуль уносили на вокзал.
Мне вспоминается также, как в первый день взятия города большевиками я шла из Пассажа домой с подругой. По улицам проходили войска, оборванные, голодные и все же грозные. Мы остановились смотреть на них, и вот один из них выделился из общей массы, пьяный, шатаясь подошел ко мне и схватил меня за руку: «Где ваши цветы?» спросил он. Я смотрела на него, ничего не понимая. «Цветы ваши где?» повторил он. «Добровольцам, небось, подносили, а нам не хотите?» Я вырвала руку и пошла прочь от него. «Вот из-за этих каракулей нету житья серым шинелям!» — крикнул мне вдогонку другой, хотя я была в простом суконном пальто.
Два дня еще после взятия города большевиками продолжалась артиллерийская стрельба. Одни говорили, что это добровольческий поезд, окруженный со всех сторон, отстреливается, и что весь состав этого поезда впоследствии погиб. Другие объясняли это наступлением на большевиков частей генерала Шиллинга[3], шедшего будто бы из Одессы на соединение; и, не слушая этих слухов, ни во что больше не веря, ни на что не надеясь, мы бродили среди догоравших дворов в тщетных поисках хлеба, места и дров.