Одиночество и детство

знаю

что будет со мною

заранее знаю

сделают идолом

уши и нос обкарнают

но в Запределье

в мире высоком и тонком

вечным Ребенком останусь я

вечным Ребенком

Я был ребенком, как и вы…

Дитя войны, дитя Москвы

шальной, морозной,

чистопрудной.

В неукротимости подспудной

со мною, как и с вами, рос

несвоевременный вопрос.

О мостовая, мостовая

моя московская, живая,

булыжная!.. (Ты помнишь пляс

лихих калош и крик «атас»?..)

Страна мальчишеских сокровищ

(патронов, камушков, монет…),

ты тайны больше не сокроешь,

тебя уже в помине нет.

Дыхание земли съедает

апостол серости асфальт,

и время, в почву оседая,

С души моей снимает скальп…

Мне детство медленное снится,

мне юность бешеная мнится,

а взрослость пальцами хрустит…

Душа моя — ночная птица,

душа моя меня боится,

но все поймет и все простит.


Я хочу, Друг мой, чтобы каждая моя строчка сообщала тебе, что мы вместе приобщаемся к жизни… И вот напомню: то, что есть ты, пришло из Океана Времен и было Другим Существом — единым в несметном множестве.

Каждый из предков в себе нес тебя. А незадолго перед зачатием то, что должно было стать тобой, точнее, твоим организмом, домом твоей души, — было двумя клетками, жившими в разных людях. Двумя раздельными половинками, которые могли и не встретиться.

Мне всегда казалось ужасной ошибкой, что я не знаю всей своей жизни-до-себя и после-себя, что разобщен с Собой Целым — и разобщенность эта, чуется мне, и есть мое самое большое, самое главное одиночество.

Оглядываясь на освещенные тусклым светом отрывочных сведений ближайшие из родовых коридоров, ко мне идущих, замечаю (или выискиваю?.. притягиваю?..) знаки некоей неслучайности, намеки судьбы.

Вот предок по прозванью Клячко. (Мальчику из «Нестандартного ребенка», во многом похожему на меня, я недаром дал эту фамилию.)

Пришлый поляк, принявший иудаизм. Все российские и украинские Клячко и Кличко (и братья-боксеры) — его потомки.

Согласно историческим хроникам, был приближенным Ивана Грозного и по его приказу казнен в Москве на Лобном месте. Голову отрубили за то, что будто бы соблазнил одну из царских жен. Так ли было взаправду, Бог ведает, но всякий раз, как бываю на Красной площади, возле Лобного места начинает ныть шея, слегка уплывает сознание..

Потомок незадачливого соблазнителя, прадед Клячко в Конотонской округе известен был, как предсказатель и маг, к фамилии прибавляли, прозвище «Ворожба».

Другой прадед, Вольф Цирлин был музыкантом, пьяницей и гулякой, плодил детей в разных местах, я чем-то пошел в него.

Еще один прадед был, вероятно, немцем, белокурой бестией, донжуаном местного разлива из смешанной еврейско-немецкой колонии в селе Новополтавка под Николаевом. Прабабушка-еврейка с ним согрешила, но так ли было в действительности или только по подозрению, нельзя сказать точно.

Дед Израиль, родившийся от этого предполагаемого греха, был громадным светловолосым человеком с нордической внешностью. Невероятно мощный физически, первый силач Николаевской губернии. Играючи подбрасывал и ловил шестипудовые тюки.

Внушал страх: несколько раз, когда на него нападали в драке сразу по нескольку человек, хватал их по паре за шкирки, поднимал в воздух, ударял друг о дружку лбами и штабелями складывал на земле у ног.

По характеру был молчалив, угрюм, замкнут, суров. Честный трудяга, хороший слесарь. В многодетной семье отца — то ли прадеда моего, то ли нет? — был изгоем, с десяти лет выгнали учиться ремеслу и больше не допускали в дом, и детей его, и моего папу — тоже.

В первые послереволюционные годы большевистская партия направила деда, как достойного представителя рабочего класса, на работу парторгом, и не куда-нибудь, а в знаменитую московскую психиатрическую лечебницу имени Кащенко, куда и внучек спустя 30 с лишним лет пожаловал доктором.

Недолго музыка играла, на первом же врачебном обходе в буйном отделении, где дедушка в качестве партначальства сопровождал заведующего отделением, какой-то идейно возбужденный больной вылил ему на голову ведро горячего киселя, и дед с партработой завязал.

Подался опять в слесаря.

Но психиатрия настигла изнутри: 54 лет от роду, в конце войны, здоровяк-дед покончил с собой: отравился.

Произошло это в городе Кирове (Вятке), где дедушка работал на военном заводе. Дети — папа мой и сестра его Рая были далеко, на фронтах. Рядом была только бабушка Анна, простодушная, милая, добрая, но недогадливая..

Я был еще маленький, ни о чем не знал; бабушка и папа неохотно об этом рассказывали мне, даже взрослому. Какие-то столкновения на работе, в чем-то обвиняли без вины, как тогда всех… Чувствовал себя несправедливо гонимым, затравленным, одиноким, ну вот и все.

Наверное, сомкнулись внутри и образовали провал в черную дыру изгойство по жизни и тягостная обстановка. По скупым письмам чувствуется, как маялся, тосковал… Выдержал бы — до победы дожил бы, до радостной встречи. Мог бы еще увидать и меня подросшего, и другим внукам порадоваться, и любовь их принять и свою отдать.

А в начале войны погибла мамина мама, бабка Мария — Бабушка Солнышка, душегрейка нашей семьи, и не только нашей.

Вот ее лучистое лицо…



Была детским доктором. Перед войной — главным врачом московской детской Красно-советской инфекционной больницы в Сокольниках, там ее до сих пор помнят.

Ясный ум, дар врачебной любви к людям, проникновенное понимание, легкая твердость характера, сострадательность, юмор. Бабушка Солнышка делала неодиноким каждого, и в нашей семье тоже, особенно тяжелого характером деда Аркадия. С уходом ее все расползлось…

Во время войны лечила раненых от инфекций и сама заразилась сыпным тифом, сердце не выдержало..

Дед Аркадий Клячко, мамин папа, тоже высокий, могутный, с тяжелым шагом командора, с громовым басом, в 56 лет пошел на Великую Отечественную добровольцем, артиллеристом прослужил в званиях от рядового до майора, вернулся с контузиями и ранами, овдовевший.

Этого дедушку я хорошо помню, успел полюбить. Он научил меня играть в шахматы. Со мной и по сей день его трубка, я ее тоже курил, сейчас только нюхаю иногда…

Как и другой дед, был суров, добр и очень внутренне одинок… Об этом одиночестве, о жизни и характере деда Аркадия расскажу отдельно — повесть особая, связанная с историей всей страны…

Получив опыт работы со множеством одиночеств, в том числе собственным, могу теперь, наконец, выразить то, что в детстве лишь ощущал мучительно, бессловесно…

Каждый из нас, за редкими исключениями светлых личностей, вроде Бабушки Солнышки, впадает в одну и ту же ошибку: чувствует себя более одиноким, чем окружающие.

Иллюзия детской эгоистической слепоты.

Ждем от других сочувствия и понимания и, обманываясь в своих ожиданиях, отчаиваемся, глохнем-слепнем, ожесточаемся.

Разобщенность и равнодушие, непонимание и жестокость — встречный ветер бытия, и его можно использовать для движения вперед, если правильно поставить парус души.

Каждый, кто как одинокий звереныш-детеныш, больше озабочен получением, чем отдачей, оказывается за это наказанным.

Одиночество и есть это наказание.

Я не был от рождения замкнутым и недоверчивым — наоборот, сама открытость, само стремление к другим, и занудой не числюсь.

Одиночество при всем том цвело пышным цветом. Проистекало, как теперь понимию, (по-раньше бы!) из притязаний на невозможное, из неблагодарности сущему, пусть и малому.

С любящими родителями чувствовал себя невыносимо одиноко лишь потому что они не понимали меня, не умели проникнуть в мой внутренний мир. Особо сложный одаренный ребенок — не просекли, академиев не кончали, психологиев не изучали.

Но ведь и я, шибкий вундер, не понимал их одиночеств, не знал о них очень многого.

А о себе не мог внятно — для них — рассказать, не умел открыться, психологиев наизучал слишком много… и слишком поздно.

Обычнейшая почти в каждой семье история.

Теперь, когда любимых моих нет со мною, с горечью понимаю, каким был жестоким эгоистом по отношению к ним; как они любили меня, любили, хоть и не понимали, но ведь любили же, несмотря на все мои мелкие и крупные мерзости….

Если бы только я старался понимать их, а не требовал понимания; если бы так детски не переоценивал и не был так на себе задвинут…

Да, слишком долго я был со своими родителями всего-навсего их ребенком. Ждал понимания, как от богов, а всего-то нужно было иногда подойти и без слов обнять папу, обнять и поцеловать, как маленького, а к маме в колени броситься, как малышом когда-то… и все.

Родители ушли.

И мы свободны

жить как хотим и можем умирать.

Но вот беда: мы ни на что не годны

и некому за нами убирать:

родители ушли.

Остались раны

и в них, и в нас…

родители ушли

в далекие лекарственные страны,

а мы на жизнь накладываем швы.

Родители ушли.

Прочь сантименты,

зачем рыдать,

О чей жалеть, когда

галактики, планеты, континенты

друг с другом расстаются

навсегда…

Вы снитесь мне. О, если бы вернуться

и вас из сна с собою унести

и все начать с последнего «прости»,

о, если б ненароком не проснуться…



Это еще не я, но уже… Смотри, вот два молодых одиночества, они прильнули друг к другу, им хорошо небесно и хорошо телесно, это называют любовью, другого имени для этого нет.

Мое одиночество уже ими запроектировано, но они об этом не знают…

Зачатие еще не меня, но судьбы моей произошло в Книжном Княжестве — великой Румянцевской библиотеке Москвы, которую в советские времена перевенчали в Ленинскую, в просторечии Ленинку. Там мой папа Лев впервые увидел мою маму Лену.

По 25 лет им было, оба студенты-дипломники. В те дни Лев Леви, как Ромео, жестоко болел неразделенной любовью к некоей особе. Неотлучный друг Коля Мельников первым заметил красивую девушку, склонившуюся над книгой за соседним столом. «Посмотри, какая сидит. Познакомился бы…»

Лева взглянул и сразу излечился от прежней любви, заболел новой. Знакомиться постеснялся, и пришлось Николаю Александровичу (он жив и в миг написания этих строк, дай Бог долгих лет и доброго здравия) взять на себя роль посредника. Сказал бы папе в тот миг кто-нибудь, что книги его сына от этой вот девушки, Лены Клячко, в этой самой библиотеке будет спрашивать не одно поколение…

Судьбе требуется инкогнито, неопознанность — чтобы состоялось, чтобы не сорвалось, чтобы свершилось..

Тихо дышит над бумагой

голос детства. Не спеши,

не развеивай тумана,

если можешь, не пиши.

А когда созреют строки

(семь бутонов у строки)

и в назначенные сроки

сон разбудит лепестки.

и когда по шевеленью

ты узнаешь о плоде

(по руке, по сожаленью,

по мерцающей звезде…),

на закрытые ресницы,

на седьмую их печать

сядут маленькие птицы,

сядут просто помолчать…

Вот так же садишься помолчать и внутренне помолиться, уже вещи собрав и одевшись, перед дальней дорогой. Глаза закрыть, подышать спокойно секунд пятнадцать… Хороший обычай, правильный. Собирает. Соединяете чистой страницей будущего — с Рукой, готовой вписать в нее новые строки..


печать одиночества

Всю жизнь пытаюсь додуматься: зачем Жизни, чтобы идти вперед, приходится возвращаться назад? Зачем детство!

Почему бы нам, человекам, не переходить из взрослого развитого состояния в еще более развитое, все сложнее и совершеннее?..

Зачем все культурные навыки отменять, все знания — стирать начисто, забывать?..

Зачем эти безумные риски и колоссальные издержки возврата в беспомощность, в бессознательность, в полную глупость?

Детство — как прибойная волна: снова и снова откаты вспять, бесконечные повторы с переиначиваниями, с неповторимостями внутри, но в общем одно и то же — зачем?..

Легче сообразить — почему. Все в нашем мире такое вот круговое-возвратное. Звезды совершают свои обращения по небесным орбитам; Земля оборачивается вокруг Солнца, а Луна ходит вокруг Земли; возвращаются времена года, возвращаются приливы-отливы..

Пульсирует все в мире и дышит ритмично — и Жизнь тоже, и мы с тобой тоже…

Когда в молниеподобном разряде оргазма устремляются навстречу друг дружке две половинки человеческого существа — повторяется самый первый вселенский миг зарождения жизни, по-новому, но повторяется.

О Великом Возврате рассказывает и кисть художника, и рифма, и музыка; о Великом Возврате — все песни любви, все мечты и сны…

Засыпая, мы возвращаемся в глубокое младенчество и еще дальше, за грань рождения, в то состояние, когда мы были еще ближе к растениям, чем к животным..

Соединение в тебе всех времен есть Душа.

Сонмы одиночеств, которые были тобой — соединились в тебе — чтобы дальше быть…

Будь, Малыш, настороже:

Семь Печатей спят в душе.

Охраняют Три Печати

три Великие Печали

вечный сумрак, вечный ад.

Самовольный взлом чреват…

Три других Печати Сил.

Черт у Бога их стащил,

в рай залез и там запрятал,

трижды кровью запечатал.

Одиночества Печать,

потаенная, седьмая,

дремлет, век не подымая,

и не хочет день встречать…

Кто раскрыть ее сумеет,

тот забыть себя посмеет

и сначала все начать.


с чего начинается одиночество?

С мига рождения, отделения от материнской утробы? С первого крика, он же перводыхание, — с вопля, знаменующего начало обособленного жизненного пути?..

Отделение, обособление… Зачем оно нужно?

Спроси: зачем океану волны?..

Мы с тобой волны, мой Друг, волны огромного могучего океана, капельки неизбывного Целого по имени Жизнь, и свое обособленное частное существование ведем ускользающе краткий миг. Наша главная жизнь — в Целом, где мы — все во всех и каждый друг в друге.

Ближайшая к тебе ветвь всежизненного Целого — течение в океане, поток, в котором и твоя волна возникает, — есть вид твой и род, а наиближайшие производящие волны — семья.

Родился — стало быть, об-особ-ился, отделился от всежизненно-родового Целого.

Обособление, да, но одиночество ли?..

Если не бросили, если кормят, согревают, обмывают-вылизывают, то, казалось бы, что еще тебе-несмышленышу нужно?

Любовь. Нужна — сверх всего — любовь, передаваемая и через кормежку, согрев и прочие жизнеподдерживающие действия, и через ласку, через глаза, голос. Через какое-то поле, незримое, но ощутимое, через лучи Всебытия…

Начинается одиночество с того мига, когда мы начинаем бояться одиночества.

А потом страх одиночества и становится главным его виновником.

Первый крик новорожденного так и переводится — «Не оставьте меня в одиночестве!..

О сознании одиночества еще речи, конечно, нет, все на уровне рефлексов, инстинктов. Еще бы его не бояться, одиночества, это ведь смерть, кому же это не ясно… А вот и не ясно.

Когда бросают тебя, это ясно тебе; а когда ты бросаешь, тогда ясно это бросаемой тобой стороне, а тебе до фени.


Не пугайте малыша:

от него уйдет душа,

убежит

в подземный сад.

не найдет пути назад..

Станет взрослым

и большим —

будет сам себе чужим

и от счастья убегать,

и своих детей пугать,

слышите?..

Младенцу, чтобы не чувствовать себя одиноким, нужно ощущать тело матери, быть на руках, при груди. Сосок с молоком — правопреемник пупочного канатика.

Малютке от года до двух достаточно, чтобы мать (или кто-то из своих взрослых) была в поле зрения и хотя бы иногда брала на руки.

Большинству ребятишек после 3–4 лет можно по нескольку часов в день находиться в незнакомой или малознакомой среде, это тяжело, но вынести можно, смотря по характеру.

С шести до десяти — недели на две-три за год можно погрузиться в чужое; тоже многим весьма тяжело, но приходится…


сонет щенку-ученику

Из тесноты, из сырости, из мрака

мы происходим. Лающий хаос

рожденье наше ставит под вопрос

об этом знает каждая собака.

В подъезде визг, на перекрестке драка,

и всюду р-р-р, куда ни сунешь нос.

Да, жизнь сложна, и если так не просто

быть существом посредственного роста,

то как смиряться сильным и большим,

как соблюсти общественный режим,

когда перетирается ошейник?

Щенком когда-то был и Волк-Отшельник.

Он разучился взрослых понимать,

он научился звезды поднимать…

Не совсем тут к месту смотрится этот сонет.


Друг мой, но связку сейчас нащупаем. Теснота, сырость телесная — вот-вот, да… Телесная соединенность для детства значит еще очень много. Хотя пуповина уже обрезана, пупочность как суть зависимой детской жизни стремится себя сохранять всеми средствами.

В инстинкт, отработанный мириадами смертей детенышей потерявшихся, заблудившихся, унесенных хищниками, жестко вписано: будь ближе к своим, держись стаи, семейства, мамы; чуть что — хватайся, вцепляйся, соединяй беззащитное тельце с телом большим…

Этот инстинкт никуда не девается, лишь уходит в подспуд, под слои условной уверенности, и вылазит во всей первобытной мощи при панических атаках, всевозможных фобиях. Опять нужно при ком-то быть, за кого-то держаться.

Дневниковая запись мамы свидетельствует, каким был первый месяц моей жизни в детском саду. После этого месяца ей отдали меня обратно со словами «ваш ребенок дефективный».

И мама с ужасом увидала, что ее солнечный зайчик, кудрявый живчик, говорливый шалун, здоровый, отлично развитый, запоминавший наизусть с одного чтения целые книжки, превратился в скрюченного идиотика, апатично сидевшего, уставясь в одну точку. Ни слова не говорил, писался под себя, чего не было уже после четырех младенческих месяцев..[1]

Депрессивный ступор с регрессией, сказал бы я-психиатр сегодня.

Это, правда, было учреждение отнюдь не из тех, что выбрали бы сегодняшние родители, даже безденежные: садик интернатного типа, голодных военных лет, в жарком эвакогороде Самарканде. Мама вкалывала на трудовом фронте и через неделю, едва оправившегося, отдала меня в этот депрессадик опять…

Моя память утопила эти суровые времена, как и многие последующие, в Колодце Утешительного Забвения. Но три-четыре вспоминательных картинки остались.

Длинный стол, заваленный грязными тарелками, ложками… Кончился обед, все ушли из-за стола, я один копошусь, пытаюсь найти объедки: я не наелся, я одинок и дико хочу есть, от одиночества я бы съел весь мир… Воспитательница: «И тебе не стыдно?» Ребята смеются…

..Огромное палящее солнце над головой. Адское жжение снизу: босые ноги (тогда еще ножки) поджариваются раскаленным песком.

Территория садика была за чертой города, куда подступала пустыня, тень давали только редкие посадки акаций и грецких орехов. Спелые орехи валялись прямо под ногами вперемешку с черепахами и скорпионами.

Я затерял где-то свои сандалики, а может, кто-то стащил… Что делать, как от пытки спастись?! Плюхаюсь на попу, задрав ноги вверх, но и попа начинает поджариваться. Меж тем группа строем куда-то идет, воспитательница строго окрикивает: «Вставай!». А я не могу ни подняться, ни объяснить, что со мной, дыхание перехватило, язык не слушается…

…Но страшнее всех картинка самая первая: меня оставляют. Удаляются уводимые в неизвестность двоюродный брат и сестра… Спина и вполоборота лицо уходящей мамы… Чужое вокруг все, незнакомое, все сереет, ужас беспомощного одиночества, предательство бытия..

Знаю теперь — это переживание не сверхобычно, не уникально нисколько. Травму первоодиночества получает каждый малыш, впервые на неопределенное для него время (для маленького и полчаса — вечность) внезапно оставляемый в резко чужой обстановке — да, каждый, даже предупреждаемый заранее.

Удар, сравнимый с ядерной бомбежкой, наносится по древнейшей психогенетической программе ребенка, предусматривающей возможность его выживания в первые годы жизни только в среде своих — в семье или в разновозрастной стае родственников, достаточно малочисленных и постоянных, чтобы всех их, еще не отрываясь от матери, запомнить в лицо. Так многие миллионы лет было в Природе, такими нас сделала история нашего вида, теперь инстинкты, и надо их знать и чтить.

У очень многих детей, как у меня, безумный ужас первооставленности становится главной закладкой, основой всех последующих страхов, зависимостей и депрессий, всего недоверия к жизни и к себе. Бездна одиночества, однажды разверзшаяся, не сомкнётся — только прикроется придорожными кустиками…

Кто меня спрашивал, как сходят с ума?..

В детстве это случилось..

Потеряли меня — прямо тут, дома, не отходя —

потеряли, и очутился я в одиночестве,

забрел за обочину бытия и, увидев НИЧТО,

испугался, хотел назад, но было поздно уже…

Только ногу успел занести обратно — и вдруг

толпой дикой поперли

инакосмыслы бесстыжие, иносущности

совершенно голые и голодные —

вы зовете их тайнами, вы отводите ваши

зомбированные глаза —

ну а я теперь подо всеми шкурами

созерцаю утробные судороги изнанок,

лезущих из заплат расползающихся сознания…

Знойно это занятие,

задувает в мозг разные мысли —

так вы привыкли обозначать спотыкания

наших биополей, а любовью назвали футбол

хромосом скорей гол забить, гол-гооол,

а потом на пенсию.

Кто меня спрашивал, как сходят с ума?..


…Мой сын Максим, возвратившись из армии, признался мне как-то: «Никакая армия не сравнится с жестокостью детского сада. В армии и при самом свирепом начальстве и самой злой дедовщине у тебя есть какие-то малюсенькие права и способы за себя постоять. Уже что-то знаешь и умеешь, какой-то опыт работает.

И люди вокруг не все гады. А в садике ты домашний зверек, попавший вдруг в джунгли. Озираешься среди незнакомых опасных тварей, и нет слов, чтобы тебя поняли…

Детский сад среднесоветского образца, как и армию, он прошел по полной. Мальчик самоуглубленный, медлительный, с богатым воображением, среди сверстников чувствовал себя как гусенок в стае мартышек.

Такому ребенку достаточно двух минут, чтобы в любой детской компашке получить статус отверженного одиночки, омеги — изгоя, белой вороны, козла отпущения.

Сразу видать такого, одного или двух, в каждой группе и классе, на каждом сборище: маленький Одиночка либо в полном игноре тихо сидит в сторонке, либо подвергается тычкам, издевательствам и насмешкам.

И никто от этого не спасет, не прикроет, не защитит даже самые добрые и искусные воспитатели. Почему? Потому что пространство взаимодействия внутри детской группы для взрослых практически недоступно: у детского сообщества своя система сигнализации, своя жесткая иерархия, свой закрытый мирок, свое МЫ, выстраиваемое внутри себя по своим законам.

Вмешаться в судьбу приговоренного к травле — собственным характером прежде и более всего приговоренного, собственным складом души! — не дано никому. Все будет продолжаться и усугубляться, пока травимый изгой не изменится сам. Или повезет; какой-нибудь ангел-спасатель на том же уровне, внутри группы, станет мостиком между Беззащитным-Тобой и Страшным-Чужим, как это и вышло у моего Макса, когда с ним задружил бойкий сангвиник Кирилл, симпатяга с незаурядным социальным талантом, и они быстро образовали дуэт двух обоюдных лидерств: интеллектуального и общественно-делового…

Что все-таки могут делать взрослые, если их ребенок — отверженный одиночка?

Как помогать — спасать?

Смотреть пристально — и понимать.

Чувствовать вместе — и понимать.

Это уже очень много. Чувство и понимание и подскажут помощь, если чуть потерпеть… Если поиграть вместе в то, что пока не получается, пофантазировать, поискать в игре варианты…

Может, всего одно точное слово потребуется, одна случайно-верная интонация или взгляд.

А может, целая жизнь, да и той не хватит…

Небольшое отступление, которое мы сейчас сделаем, Друг мой, надеюсь, поможет понять, в чем суть и детской, и взрослой отверженности — и как помогать, в том числе и себе….


свое, мое, наше

Вот главное противоодиночное чувство.

Метка, которую требуется изнутри поставить на человеке, животном, вещи, игрушке, слове, идее — чтобы почувствовать себя неодиноко.

Древнейшее, еще на клеточном уровне вдолбленное в инстинкт чувство свойскости, своести, нашести? — как ни скажешь, все не туды, и не случайно — с начала и до конца жизни останется исключительно важным и, как все инстинктивное, одновременно и надежным, и коварно обманчивым.

Своему веришь, свое — думаешь, что знаешь, уверен, что знаешь. А это и так, и не так.

У взрослых детская открытость —

опасный знак, остерегись…

Так, развалясь, играет в сытость

на солнышке лесная рысь.

Мурлычет ласково и льстиво,

внушая жертве чувство силы

и превосходства — ах, пустяк,

на свете много кошек лишних —

И вдруг — прыжок! — когтей растяг —

и у тебя на шее хищник

сосуды рвет, дробит костяк…

Узнай, узнай, как лжет поверхность?..

А там, под кожею седьмой

погребены любовь и верность,

и детский смех, убитый тьмой..


Есть порода людей, наделенных даром производить впечатление глубоко своих, необычайно своих, ну просто «своее» некуда. Со всеми и с каждым мгновенно находится общий язык, его и искать не надо, преград — никаких.

Насколько я успел понаблюдать, среди таких своевитых примерно каждый второй — мерзавец или мерзавка. Фирменные предатели, холодные подлецы, хищники — как раз из таких вот гениев коммуникабельности.

Черное одиночество, само в себе утвердившееся, хищная пустота, мимикрировавшая под влюбленность жизнью и светом.

Не всяк отличит этакую падлу от настоящего, хорошего, обаятельного, открытого человека. И я не раз, уже будучи профессионалом человекознания, попадался подобным хищникам в когти. Общаешься — будто наркотик заглатываешь незаметно.

Повнимательней, Друг мой, изучай знаки свойскости, адресуемые тебе: часто это просто наживки, не распускай слюнки… И не ленись, репетируй и изощряйся — овладевай собственной артистической психотехникой — налаживай производство сигналов «СВОЙ» и подачу их тем, с кем необходимо сближаться.

Оружие подлости, да, — а должно быть оружием добра. Нужно многосторонне — и для сражений и дипломатии, и для дружбы, и для любви, а особенно для воспитания детей.

Ничего натужного, все естественно: открытое положение рук и плеч, расслабленная свободная шея, ненапряженная упругая спина — без зажатой сутулости и без деревянной прямоты, твердая легкость в ногах — а главное, теплый взгляд, теплый спокойный взгляд плюс непринужденная, непроизвольная, ни в коем случае не обязательная улыбка…

Вот, собственно, и вся эта свойскость, вся магия обаятельности и притягательности.

Но самое главное… Самое главное словами уже не передается, мой Друг.

Вера себе. Артист, прошедший школу сценического мастерства Станиславского, чье любимое педагогическое выражение было: не верю! — поймет сразу, о чем речь.

Вера себе, внушающая веру другому. Передается неуловимым нюансом, тем самым оттенком, в котором истина, и вот этому-то посылу и отвечает встречная глубина души твоего собеседника и мгновенно определяет, выражаешь ли ты то, что и вправду чувствуешь — есть или кажешься. Только в том ужас, что вера себе может быть и искусственной, сделанной, как у Гитлера.

При определенном даровании и мастерстве можно научиться верить себе самовнушенно и при этом все же не быть, а всего лишь казаться, входить в образ и жить — а потом выходить..

Это вот и есть дьяволизм искусства и дьяволизм жизни, технически они вполне совпадают.

И в том еще страшная беда, что обычный человек душевно глуховат и подслеповат, туповат и чувствами, и умом. Глубина его души и сознание слабо связаны меж собой: чувствует, но не понимает, что чувствует. Вот почему многих легко обмануть даже грубо сляпанным лицедейством, с явной фальшивиной, вот на чем артисты-подлецы и живут…

Итак, Друг мой, будем особо внимательны к чувству свойскости, своего — будем на стрёме!.

Противоположный знак-чувство — чужести, чуждости, отчуждения — тоже нелишне уметь и подавать кому следует, и прочитывать.

Иногда такие сигналы нет-нет да и вылезут из-под-якобы-свойкости — важно, лови мгновенно и делай вывод решительно!

Чужесть, чуждость — задвижка, заслон, замок, запирающий душу и снаружи, и изнутри. Чужому не доверяешь. Заранее от него выстраиваешь защиты, когда спасительные, а когда и наоборот. Закрытая душа всегда одинока.

И такая порода есть, антиталант — чужесть всем и всему, всечуждость. И на лице написан, и в дыхание вставлен, и в походку вмонтирован, в движение каждое, в ветерок, летящий впереди человека: проклятый дар быть инородным телом в любом общении..

Навидался таких я и в клинике, и в жизни, и в письмах… Эти одиночки бывают внутри и серыми, и разноцветными, и сияюще-солнечными, иногда и черными..

Разные типажи… Ледостав-Неулыба, Ежик Колючий, Дергунчик, Улыба-Неадекватыч…

У одних властвует над душой изначальное недоверие миру, начиная с себя — и себе они тоже чужие, всего раньше и более. Другие, наоборот, при явной неотмирности, чайниковости еще и безмерно доверчивы — идеальные жертвы, в просторечии лохи.

И вот, возвращаясь к детям, в которых все вышеозначенное представлено в первозданной свежести, подскажу главный, отработанный долгой практикой принцип помогающей работы с детьми-одиночками:

Наблюдай и присоединяйся

Легко заметишь: типичный ребенок-одиночка, изгой не умеет подавать сигналы разряда свой и преуспевает по части подачи сигналов чужой — напряжен, скован зажат, мимика бедная или неадекватная, выражение лица далекое от улыбки или такая улыбка, что лучше бы не было, глаза опускает или отводит..

Но если только это не совсем уж тяжелый больной, не клинический аутнет, — непременно заметишь и то, как растапливается и светлеет дитя, чувствуя что-то или кого-то своим, доверяя душой хотя бы игрушке. Когда предмету или существу ребенок подаст сигналы: ты свой — восприми их и ты и старайся им в точности подражать, общаясь с ребенком, — так же смотри, так же двигайся, так же дыши, — а потом, потихонечку-полегонечку, все эти сокровища душевной открытости переноси вместе с ним в другие общения…

Когда время приспеет, можно начать объяснять ребенку на понятном для него игровом языке, что к Миру Других можно подбирать ключики доверия, что можно, себя не теряя, обрести друга и даже многих. Не бросай дитя в ледяной тьме разобщенности, не отдавай мертвящему одиночеству — наблюдай и присоединяйся, живи вместе и развивайся вместе, а главное, верь, что все образуется!..


как согреться на холоде

В морозный зимний вечер,

прервав дела и речи,

укрыв теплее плечи,

легли мы рано спать.

А за окном без свечек,

без спичек и без печек

замерзший Человечек

пришел на помощь звать.

— Спасите, дайте валенки.

ужасно я замерз…

Я просто мальчик маленький.

я сказку вам принес,

а ростом я с комарика,

не больше ваших слез.

Но мы не услыхали:

мы беспробудно спали,

мы в сон себя пихали,

как совы, допоздна.

Мы тяжело вздыхали,

мы воздух колыхали

в своих подушках душных,

и снилась нам весна…

А мальчик разрыдался,

но холоду не сдался

и быстро догадался,

как сотворить тепло:

он прыгал, он катался,

он пляской согревался,

горячими слезами

разрисовал стекло.



Летучие Олени

в брильянтовой сирени,

жемчужные фламинго,

серебряные львы..

Вот скачет белый рыцарь

с царем горы сразиться.

и плавает жар-птица

в излучинах листвы,

а вот павлинов стая

из пальмы вырастает,

алмазная корона,

колчан хрустальных стрел...

А мальчик нас оставил

и подпись не поставил!

под утро жарко стало,

на небо улетел…


Этот стишок о происхождении морозных узоров начат был мной в 7-летнем возрасте и до сих пор еще не закончен..

Наивный, далекий от совершенства стишок — не только про себя-неуслышанного. Это про всех детишек, которые ничего от сонного и глухого взрослого мира не добились, не достучались, не докричались, но не сдались.

Про всех одиночек, оставшихся на морозе и научившихся согреваться теплом движения и огнем красоты..


школа одиночества, или полусвои

(по мотивам из «нестандартного ребенка»)


…Сперва кроватка была слишком просторной, потом как раз, потом тесной, потом ненужной, но расставаться жалко… И комната, и коридор были громадными, полными чудес и угроз, а потом стали маленькими и скучными.

И двор, и улица, и вечная на ней лужа, когда-то бывшая океаном, и чертополох, и три кустика за пустырем, бывшие джунгли..

Были времена, когда травы еще не было, но зато были травинки, много-много травин, огромных, как деревья, и не похожих одна на другую. Сколько по ним лазало и бродило удивительных существ — такие большие, такие всякие… Куда они делись?

Все уменьшается до невидимости.

Город, бывший вселенной, становится уголком, точкой на карте, сами мы делаемся пылинками. И отлетаем все дальше — от своего мира от своего уголка от себя.

Тьму, откуда являемся, помним, да, помним Вечность — какою-то иной памятью, которую осознать не можем, просто ею живем..

Так и самое раннее свое детство — подсознанием помним, сознанием вспомнить не получается… А вот во сне — может быть…

Сперва никакой ребенок не убежден, что мир, в который он попал — его мир, свой мир; слишком много всего непонятного, удивительного и страшного, слишком много всего…

Но потом, если только развитие идет не в сторону аутизма, не внутрь, а по обычной программе приспособления к жизни — вовне, — убеждаемся, начинаем все глубже верить (потому что очень хотим верить!) — да, этот мир — мой, для меня, в нем есть все, что мне нужно, и многое сверх того. Можно жить весело, жить прекрасно, жить вечно!..

Если б только не одна страшная притягательная штука, называемая «нельзя»…

(…)

…Этот мир назывался Домом. И в нем были вы — большие, близко-далекие, и я верил вам.

Мы были одно. А потом что-то случилось. Появилось Чужое. Как и когда, не вспомнить: собака ли, с лаем бросившаяся, страшилище в телевизоре или тот большой, белый, схвативший лапищами и полезший в рот: «Покажи горлышко!..» Вы пугали меня Чужим, когда я делал «нельзя», и я стал бояться.

Одиночество начало подступаться ко мне, подкрадываться, подстерегать.

Когда вы уходили, чужим становился Дом; кто-то шевелился за шкафом, шипел в уборной, стучал в окна..

…в солнечный день вбегаю со двора в наш данный дом — ноги, еще не очень послушные, несут меня сами, топ-топ, топ-топ — и вдруг черная дыра: с разбегу влетаю в зев подпола, ноги неудержимы, обрыв сознания…

Меня сразу вытащили, ничего не сломал, лишь легкое сотрясение мозга… Но с этого мига затаилась во мне стерегущая чернота..

Смерть… Она была раньше, когда меня не было… Смерть была мной-другим…

Прибавилось спокойствия, когда выяснилось, что Дом, мир мой-и-ваш, мой-и-наш — может перемещаться, как бы переливаться в Чужое — когда, например, мы вместе гуляем или куда-нибудь едем.

Со своими возможно все, и Чужое уже не страшно, уже становится полусвоим. Когда вы начали оставлять меня в Чужом одного («Ты теперь будешь ходить в детский сад, там такие же мальчики и девочки, как и ты, и никто не плачет»), я плакал, но ждал вас, я ждал и верил.

Как же долго я думал, что мой Дом — это мир единственный, главный и лучший — Большой Мир? А все Чужое — пускай себе, приложение, постольку поскольку… Как долго считал вас самыми главными существами на свете!

Но вы так упорно толкали меня в Чужое, так убедительно отдавали ему — и Чужого становилось все больше, а вас все меньше.

Все больше и больше одиночества.

Когда осваиваешься — ничего страшного.

Есть опасности, зато интересно. Здесь, в Чужом, встречали меня большие, как вы, и маленькие, как я, и разные прочие...

Школа — тоже дом: шумный, сердитый, веселый, опасный, скучный — да, целый мир, сначала чужой, потом в той или иной степени свой…

Среди сверстников есть чужие, есть никакие, есть немножко свои, есть полусвои, есть почти свои, есть свои, но почти…

Школа всякая, знаете ли, прежде и более всего — школа чего? Школа одиночества.

Вся жизнь — школа одиночества.

Весь Большой Мир, да и малый — наш с вами домашний мир — школа одиночества.

Родной дом с каждым годом выроста становится все теснее, все неудобнее, неуютнее…

Родители год от года скучнеют.

Родительский дом — только одни из множества и не самый лучший.

Родители, кончилось ваше царствие — я уже понял, уже открыл с тихой горечью, что не самые вы большие в мире, не самые главные.

Вы не можете оградить меня от Чужого ни в школе, ни во дворе, ни даже здесь, дома, вон его сколько лезет — из телевизора, из компьютера, из меня самого!..

А у вас все то же — «нельзя» и «давай-давай»..

Не большие — уже перегнал вас, не сильные и не умные. И это бы еще ничего…

Знали б вы, как больно и страшно мне было в первый раз убедиться, что вы и не лучшие.

Конец мира был это, конец всему..

Если мне только так кажется, думал я, то я изверг и недостоин жизни. Если не вы, давшие мне жизнь, лучше всех, то кто же? Если не верить вам, то кому же?.. Значит, полусвои и вы?..

Или даже… даже чужие, совсем чужие…

Где же мой Дом, где свои?..

Где-то там, в Большом Мире?.. Но как без вас?

Я еще ничего не знаю и ничего не умею, а Большой Мир неприступен; вес заняты и все занято — в Большом Мире одиноко и страшно…

У меня есть друзья, но они будут со мной, лишь пока не найдут своего, мы в этом не признаемся, но знаем: все мы друг дружке только полусвои, все полуодиночки…

..Вы стали совсем маленькими, невидимыми потерялись. Я ищу вас, родные, слышите?..

Ищу вас и себя…

Чертополох и три кустика за пустырем…



мальчик Одуванчик

под кустом сидел

мальчик Одуванчик

рано поседел

в небо поглядел

взял свой чемоданчик

фых — и полетел

он летел

летел

летел

приземлиться захотел

а Земля его встречала

чтобы все

начать с начала

О сколько

осколков

у Солнца


несмотря ни на что

Зачем приходят пациенты в психотерапевтический кабинет? Зачем люди пишут мне письма? Чтобы вылечиться от депрессий, импотенции, неврозов, комплексов? Чтобы решить проблемы, избавиться от того, добиться сего?..

Да, большинство так и думает.

Но на самом деле идут все за лекарствами от одиночества и пишут затем же.

Приходят и пишут, чтобы снова узнать, что они дети, что они хорошие дети и что, несмотря ни на что, жить-то можно.

А можно жить, если одолено одиночество, если побеждена разобщенность душ.

Даже если никого рядом нет, но если узнать, что одиночество врет, что для тебя — Кто-то есть, и что Ты — есть для кого-то, что вы друг за друга, что мы — друг для друга… И все, порядок.

Так просто. И это главное. И вот в этом самом простом и главном нуждается каждый день и ребенок, и любой взрослый, если еще жива в нем душа болящая. Этого простого и главного ищет и ждет каждый день и всю жизнь…

Да, все мы жаждем еще и еще раз узнать, снова и снова поверить, что одиночества нет, что мы вместе — и я каждый раз должен еще и еще раз узнавать, открывать это с тобою, мой Друг, и снова и снова воскрешать в себе веру в наше всегдашнее МЫ, детскую веру, казалось, давно убитую и в который раз похороненную.

Взрослея с тобой, мой Друг, я вспоминаю, что я тоже ребенок, несмотря ни на что



Детские картинки — это правды,

это много-много-много ах,

кашалоты, звезды, леопарды

и Господь с соломинкой в устах.

Ну а взрослые решают,

ну а взрослые внушают.

чья картинка хороша.

Ну а взрослые мешают.

на ушах у них лапша,

и не могут ни шиша.




Что такое время?

Дохлый ящер.

Он не пьет, не ест,

не плачет и не спит.

Притворяется живым и настоящим,

а на самом деле пакостью набит.

И пока ученый

муж сплетает

паутину из словесных бяк,

истина, как бабочка, летает,

гаснет на ладони, как светляк.

А душа — левша,

а душа живет, шурша

кончиком карандаша…


полуновый ноктюрн сыну

.. Помнишь ли, как мы оставались с тобой вдвоем, мой мальчик?.. Ты засыпал, а я сидел рядом и спрашивал себя и тебя: как научиться быть взрослым?.. Ты был тогда еще уверен, что я это умею, что я всегда все умел… А я не имел права тебя разуверять, до поры до времени..

He плачь, не просыпайся… Я слежу

за полночью, я знаю расписание…

Ты спи, а я тихонько расскажу

тебе про нас с тобой, в одно касание…

Луна личинкой по небу ползет.

Когда она устанет и окуклится,

песчинками зажжется небосвод

и душный город темнотой обуглится…

Не вспыхнет ни фонарик, ни свеча,

лишь тишины беззвучное рыдание…

И древние старухи, бормоча,

пойдут во сне на первое свидание...

И выйдет на дорогу Исполин.

И вздрогнет город, темнотой оседланный.

Он отряхнет кору песков и глин

и двинется вперед походкой медленной.

И будет шаг бесшумен и тяжел,

и равномерно почвы колыхание,

и будет город каждым этажом

и каждой грудью знать его дыхание…

Слушай, мой мальчик, шептал я… Вот что спасет нас от смертельной разобщенности, от одиночества — Понимающий Мир.

Нету его еще, но мы будем строить, мы уже строим его с тобой, наш Понимающий Мир. Начинал с себя, с меня и тебя, мой мальчик…

Навык первый и главный: понимание непонимания. Ох, как же это тяжко дается, как трудно доходит понимание непонимания… В темной ночи одиночества все переполнено призраками, везде обманы и самообманы, все время кажется, что ты что-то понимаешь, что и тебя должны понимать, а как же иначе… А понимания ни у кого нет, и никто этого не понимает…

Как я обрадовался, открыв, что не понимаю себя. Как ужаснулся — увы, запоздало, — что не понимал ни своих родителей, ни друзей, ни возлюбленных, ни твою маму…

Я, как и ты, чересчур спешил быть понятым.

Не знает свет, не понимает радуга,

как можно обходиться без лица

и для чего ночному стражу надобно

ощупывать уснувшие сердца…

Но я узнал, мне было откровение,

тот исполин в дозоре неспроста:

он гасит сны, он стережет забвение,

чтоб ты не угадал, что ночь пуста…

Огромен Мир Одиночества, Непонимающий Мир — огромен и страшен, наивен и лжив — и живет в нас с тобой, и делает нас.

Если сумеем взрастить в себе хоть пылинку Понимания, хотя бы намек — мы не напрасны уже и не одиноки, и ты, как и я, не однажды уже испытал это счастье, припомни…

…Ты спал, мой маленький, а я вспоминал, как плакал от двух горьких одиноких открытий.

Первое — смертность «Неужели я тоже?. Мама, как?! И ты тоже?.»

Принято. (Приговор-неизвестно-за-что-будет-приведен-в-исполнение-неизвестно-когдa-подождем-посмотрим — авось — амнистия.)

Второе — бескрылость. Еще горше. Как всем детям, мне снилось, до сих пор иногда снится, что я летаю — с упоительной естественностью, как бывает, только когда просыпаешься в сон, а на самом-то деле всего лишь живешь, и украдкой об этом знаешь, и ждешь случая.

..Слышишь?. Мы живем с тобой, чтобы понимать — понимать! — это невероятно важно, в этом великий смысл жизни, даже если Понимание, как кажется, ничего не изменит.

Изменит!

Великий ученый Владимир Вернадский записал в своем дневнике: «Мысль и ее выражение не пропадает, даже если никто не узнает о происходившем духовном творении. Никогда нельзя знать непреодолимости преграды — уединенного острова во времени».

И я ребенком еще чувствовал: мысль может забыться, но все равно, родившись, уже никогда не умрет! — Пускай и неразделенное, одинокое, Понимание не пропадает — тайным узором навечно вплетается в ткань живого..

Когда-нибудь ты босиком побегаешь

по облакам, как наш бумажный змей,

но ты еще не знаешь, ты еще не ведаешь,

какая сила в слабости твоей…


одиночество и хвалоголизм

продолжение исповеди неизлечимого


..Вот и опять не удержался и автоматом похвалил дочку за новый рисунок — правда, прелестный, ну так и что ж?!

Можно было просто обрадоваться и поговорить с ней о персонажах картинки, игрой поощрить, проявить интерес, понимание, а оценки не выставлять, на одобрямс не подсаживать..

И какого рожна все в оценщики лезу, в судьи невыбранные, в эксперты непрошеные, в наставники непотрошеные?..

Да потому что сам на оценках зациклен, сам оценочно зависим — как автомобиль от бензина: не зальют в бак — не еду…

Потому что рыночный у меня внутренний мир, прилавочный общ в мозгах, вот такой вот бзик, такое фуфло вместо жизни.

Когда стал хвалоголиком?.. Как это произошло?.. Была ли когда-либо изначальная полнота уверенности в праве на жизнь — без оценок и без условий, без сделок ты мне — я тебе?..

Было ли доверие бытию, было ли счастъе…

«Мам, скажи: мой хороший. Скажи. Мам, скажи: тюпа моя»

В три года уже вымогал ласковые слова. Почему-то этот дурацкий сопливый тюпа на всю жизнь застрял в памяти.

А с пяти лет по утрам или к ночи иногда — уже наваливалась жуть одиночества, тоска, слезы — «Никто не любит, никто-никто никогда-никогда меня не полюбит…»

Взгляд был у мамы нежный, лучисто-ласковый и такой же голос.

Все родные любили меня, заботились, по суровым тем временам слегка даже и баловали.

Отчего же никем вроде бы не покинутый ребенок, здоровый, ухоженный, умудрялся чувствовать себя одиноким недолюбышем, словно еще с прошлой жизни?..

И что все-таки было счастьем? А счастьем было живое чувство соединенности, полнота общности в полноте свободы.

Слитность любимости и любви. Вот, вот она и есть, формула неодиночества. Счастьем было уткнуться в маму, приникнуть молча — и замереть… Теплая рука бабушки на голове… Возня веселая с папой (как редко!), иногда с дедушкой в шахматы поиграть…

Да, вот, вот… Любить-то любили, но мне об этом, забыв детский язык, давали знать недостаточно внятно, недостаточно горячо, замерзал я. Не возились почти и играли мало — а ругать-то ругали, а требовали…

Некогда жить им было и страшно, не до игры. Сами выросли в морозильнике недоверия, без витаминов счастья, каадый в своей внутренней камере-одиночке.

Наверное, в какой-то пасмурный миг я и поверил, будто слово «хороший» равно поцелую мамы, будто «молодец» — значит папа на плечи взял. Не любовь, так хотя бы ее значки, обещания, обещания обещаний…

Началась охота за конфетками одобрения, за фальшивыми фантиками всевозможных пятерок, за наркотиком похвалы. Труд сизифов, танталовы муки…

Изначальный язык любви для ребенка — набор знаков, поощряющих жить — вовсе не похвала, не пятерки вшивые, тем паче не деньги. А что?.. А вот что: солнечные лучи, вживленные в душу. Живая плоть радости, сердечная музыка. Взгляд добрый, ласковое прикосновение, да — и объятие, и взятие на руки, тисканье и возня — и игра, игра всяческая!..

Жизнь в полноте — общение и игра, вот и все — игра и общение!

Игра для ребенка и есть настоящая жизнь: и язык любви, и прививка от одиночества… А вся остальная фигня, которую жизнью считают взрослые, — только приложение или сырье, необработанный материал, абракадабра, подлежащая, если удастся, переводу на человеческий, переигрыванию — превращению в жизнь…

..Я любил жар, как все дети, любил и люблю огонь, но терпеть не мог (и сейчас) сладких слюней, слизи и слякоти. Шестилеток, помню, боялся наезжавшей иногда тетки, степень родства коей определялась как «десятая вода на киселе» и понималась мною буквально: варили кисель, сливали одну воду, другую…

Остались в памяти тяжелые тепловлажные руки, их жирная нежность, рот, оскаленный умилением, и светло-мутные глаза, в которые, страдая какой-то болезнью, она закапывала, кажется, подсолнечное масло.

Кисель остался навсегда тупо ненавистен.

Я ее боялся за беспрерывный поток липучих похвал и за то, что она приносила подарки, которые я обязан был с благодарностью принимать, Каким-то гипнозом запихивала в меня пирожки собственного производства с жареными грибками, похожими на удушенных мышат.

И самое страшное:

— Ну, иди же сюда, чудо мое золотое, ласковый, сладкий мальчик… А вырос-то как, цветочек мой шелковый. У, какие у тебя мускулы. Геркулес будешь. А реснички — ну прямо как у девочки. Книжки уже читает, умничка, стишки сочиняет… Пушкин будешь. Стройненький какой, деревце мое ненаглядненькое…

Тайну ее я узнал, подслушав разговор взрослых. У нее родился когда-то мальчик, которому не удалось закричать, а больше детей не было, вот она и возлюбила меня вместо того сынка…

Стало тетку жалко до омертвения, а себя стыдно до тошноты. Я старался ей улыбаться и не хамить, но по-прежнему всякий раз, как она дотрагивалась до меня словами, руками или губами, испытывал ужас и дрожь омерзения: казалось, какая-то болотная, черная, чавкающая дыра изнутри нее всасывает меня…

Это было ее материнское, ее женско-сиротское болящее одиночество, но что я мог знать о нем — и что она о моем?.



Разбудит кукол колокольчик,

и притаится в уголке

дитя — предвестие

бутончик на тонкокожем стебельке.

Лучистый щебет умолкает

вблизи застолий и костров..

Но что за бес тебя толкает,

чей странный голос, дальний зов?

— Послушай, с кем ты там шепталась?

(Как эти взрослые вопят…)

— Я просто в маму заигралась…

Актриса с головы до пят,

ты в сновидения одета

и в изумленный изумруд,

и наваждения балета

тебя на сцену позовут…


одиночество по цепочке

Сегодняшним родителям не верят,

хотя они почти не лицемерят.

Детишки знают: все наоборот.

Пространство стало хамством.

Время врет.

«Всем жертвовали, нас от бед спасали?..

Вам это задали. Вы написали

об этом сочинения».

Слова

для слова, и только. Пухнет голова.

Законы положительной отметки

насилуют законы нервной клетки.

Когда в душе господствует вина,

такую душу посылают на.

Правители блюдут свои увечья,

как звери. Вся порода человечья

искр нелепа, вся польза от вреда,

весь мир на ниоткуда в никуда

перетекает — рано или поздно

от гниды ли какой сыпнотифозной,

от спида или бомбы — все равно

все будем там, но есть еще вино

и вечный кайф, и дайте, дайте, дайте,

а не дадите — на себя пеняйте…

Я задержусь.

Мне не дает пропасть

власть слабости, божественная власть.

Я вызван не затем, чтобы молчать.

Я у доски. Я буду отвечать.


Теперь я кое-что знаю и об одиночестве бездетных, и о взаимном одиночестве родителей и детей, и родителей между собой, и родителей со своими родителями — и дальше, и дальше, по цепочке истории…

А у маленьких человечков все видать сразу.

Совсем немногое нужно в детстве, чтобы почувствовать себя одиноким. Родителям не до тебя, своими делами загружены. Родителям слишком до тебя: контролируют, требуют, достают, не дают личного пространства, жизнь твою превращают в надзираемую камеру-одиночку.

С кем-то сверстники дружат, а с тобой нет, в кого-то влюбляются, а в тебя…

Не только и не обязательно одиноки сироты или уроды, больные, изгои-омеги или шизоиды. И здоровье, и красота, и ум, и одаренность, и общительность, и успех — все одиночеству на руку, всем оно пользуется — не снаружи, так изнутри, не сразу, так погодя…

Нет братьев-сестер — вот тебе одиночество как изначальность, живи в нем. Родился братишка или сестра — одиночество на тебя набрасывается уже с другой стороны и не только нещадно грызет всякий раз, как родительское внимание и любовь уделяются новоприбывшему, но и не отступает, когда тобой занимаются: ты больше не веришь в свою безусловную ценность: тебя уже с кем-то сравнивают и часто не в твою пользу, тебя могло и вообще не быть — пережили бы, есть еще кто-то…

Родители ссорятся, воюют, разводятся — мир твой жестоко разрубается надвое, душа кровоточит, и одиночество подступает вплотную: нет рядом одного, значит, легко может не быть и другого… Родители в любви, дружны, всегда заодно — а ты в одиночестве: видишь, как им вполне хватает друг друга, а ты вроде как что-то лишнее, довесок какой-то, а уж если случается застать их за постельным занятием…

Подружки, друзья?.. Грянет иной раз радость общения, да, но дружба — нечастая ныне ласточка даже среди детей, а уж как редко долетает до середины жизни. Хмель приятельства улетучивается все быстрей, все жесточе похмелье..

Одиноко, когда ты свободен и радостен, а разделить свободу и радость не с кем, и иссыхает радость, а свобода дуреет…

Каждый в своей норе живет, каждый своей дорогой идет. Побегали вместе во дворе, поиграли, пообщались — и все: по домам, по углам, по делам, по урокам. Как не хочется расставаться, если хоть слегка заискрило родство душ… Как жестоко уводит тебя железная рука жуткой тетки по имени Необходимость в страну долженствования, страну разобщенности..

Опыт беспомощного детского одиночества имеет каждое существо, всякая живая душа проходит через него, и при любой особости у всех больше общего, чем различного.

Разгляди, ощути одиночество другого как свое собственное — вот, мой Друг, и лекарство от одиночества, рецепт для всех случаев..


зимний трамвай

стихи с участием дыхания



Трамвай гремит, трясется бешено,

окно морозом занавешено,

народу всякого намешано,

и многим хочется уснуть.

А я еще мальчишка маленький,

на мне задрипанные валенки,

в окне я делаю проталинки,

чтобы увидеть что-нибудь.

Народ ругается и давится,

а мне бы только позабавиться,

в стекло дышать мне очень нравится;

я вижу свет, я вижу путь.

Трамвай шатается, как пьяница,

не продышать — опять затянется,

и снова холод, мрак и муть…

Измотанный народец утренний —

как справочник, давно зазубренный.

И говорит мне голос внутренний:

дыши, дыши, используй грудь!

И просветлится, и упрочится

твоя проталинка-пророчица,

и злому дяденьке захочется

к небесной нежности прильнуть…

Вагоны ходят нынче новые,

морозы больше не суровые,

а пассажиры нездоровые

не посчастливели ничуть.

Трамваев старых громыхание,

пожаров дальних полыхание,

прошу тебя, не позабудь…

Загрузка...