хо-чу, — не чу… лучу…
Ухо сразу чует, а мозг чувствует состояние передаваемое словом леЧУ — с двойным звукосмыслом — и еще приглушенные словоаккорды, диезобемольные…
лететь — вослед; где нет — совсем
Что имеем в результате на уровне непосредственного ощущения?
Вот что; невесомость, стремительный космический лет, беспреградность и беспредельность, внутреннее освобождение (у меня лично даже чисто физическое, на уровне дыхания — кашель простудный унялся и заложенный нос задышал свободнее).
Ну и, конечно же, расширение сознания — через массаж воображения, который нам невзначай проводит поэт, понуждая представить себя вместе с ним какими-то бестелесными лучевыми сущностями.
Все это чувствуешь и испытываешь лишь при одном условии: чтение совершенно неспешное, вживающееся, медитативное, а главное, искреннее чтение — с открытой душой, с полным наивом, с вероготовностью.
Когда так читаешь больших поэтов, много чего находишь не только для пользы души, но и тела, ей-богу! — у меня от некоторых стихов Пушкина даже живот часто переставал болеть в пору, когда мучила язва…
Вот что такое использование возможности освобождения души. Друг мой!
Главный врачебный секрет тут в том, что поэзия есть высказывание, преодолевающее свою ограниченность. Берет мир изначально целостно — и тем стягивает в себя уйму его дополнительных вероятностей, одна строчка или метафора может сфокусировать в себе огромнейшую инфергию…
Стихописание есть молитва об освобождении души. И как прямая — кратчайшее расстояние между точками, так поэзия — кратчайшее расстояние между душами.
Только знать важно, что это расстояние прямой линией не является.
Поэзия поднимает нас над действительностью — близит к Истине, оцельняет наше разорванное на лоскутки частных правд, нормированно-шизофреническое сознание. И вот поэтому, удержавшись от профессионального искушения обозвать прозу тяжелым словом «болезнь», я все же сказал бы: поэзия, именно поэзия есть здоровье души, и ничто иное.
Открылся дальний план…
Приди, роман,
сядь за столом моим,
здесь можно подышать
(я отойду, чтоб делу не мешать,
прикрою дверь как можно тише),
ваять ручку или что там пишет,
слегка помедлить,
поглядеть в окно…
(..уже дрожат поджилки,
но
еще помедлить и
помолодеть при этом…)
Стесняться нечего — помолодеть,
опять в окно, хмелея,
поглядеть
и закраснеться, как брусника летом…
Дурного здесь не вижу я
и не мешаю,
а ты склонись, пиши…
Я разрешаю
себе уснуть,
не дольше воробья
живу сегодня, но зато свободен,
а ты работай…
В общем, Бог с тобой,
роман, коль ты ему угоден,
твори, что хочешь, со своей судьбой
(а вдруг, допустим,
в третьем классе
ты влюбишься в кого-нибудь?).
Я отправляюсь восвояси,
а ты живи,
а ты здесь будь…
До сей поры я еще не доисследовал до желаемой ясности таинственный гипноз печатного слова. Могу определенно сказать лишь, что он действует, как и любой другой гипноз или наркотик, не на всех, не на каждого, а только на тех, кто к этому расположен.
Самые восприимчивые — книгогипнотики, книгосомнамбулы — наделены некоторыми особыми чертами характера и интеллекта: у них высоковозбудимое воображение, они склонны к сопереживанию и внутреннему диалогу, при чтении зримо оживляется мимика и жестикуляция…
Сам тоже принадлежу к этой читательской породе и по себе знаю, что увлекательная книга способна изменить не только мое душевное состояние, но и физическое самочувствие, прилить силы, унять боль…
Очень важно, что книга — вещь небольшая, уютная, тихая, что ее можно взять в руки, что она не глазеет на тебя в упор, носом не шмыгает, не разевает пасть, не кусается…
Если, держа книгу в руках, ты говоришь ей свое первое «да», если не отбрасываешь с обложки, с первых строк и страниц, ты уже с ней на особой связи, как говорят гипнологи, на РАПОРТЕ — уже начинаешь разогреваться…
И вот уже книга держит тебя, держит легко, цепко, сладко, словно в объятьях любви, — и дальше все больше «да», все горячее..
Читая, не отдаешь себе отчета, веришь ли автору или только тексту — творение и творец сливаются в тебе воедино, ты и не замечаешь, как гипнотизируешь себя, уплываешь в сон…
Узнали?.. Это почерк ржавый мой
спешит, как кот загульный, к вам домой —
следите ли, как, правила нарушив,
моя душа целует ваши души?..
В России многие поэты доказали, что «проза поэтов — лучшая проза». Пушкин, Лермонтов, Цветаева — уже этих имен довольно, а еще Мандельштам, Андрей Белый.
Но вот обратного, что стихи лучших прозаиков — лучшие, доказать не удалось никому.
Кроме Бунина, чьи стихи равноценны его прозе, никто из великих мастеров слова российского, включая Набокова, не дотягивается в стихе до себя, даже и до пояса своего редко кто достигает. Да и можно ли представить себе Льва Толстого, кропающего рифмишки?.. А Гоголя, хотя он и назвал «Мертвые души» поэмой?..
Такой эстетический перевес поэтов в прозе не то ли показывает, что усиление дисциплины слова (ведь стих — речь повышенно дисциплинированная, подчиненная, как военный человек, строгому уставу и форме) дает дополнительную свободу и силу мысли?..
Поэзия, прости Господи, должна быть глуповатой,
а проза требует мыслей и мыслей…
Как, как?.. Глуповатой?.. Не пошутил ли, прости Господи, умнейший муж России? Где у него там скрывается эта самая глуповатость?..
Умные люди порой кажутся придурковатыми, Пушкин тоже, бывало, такое впечатление производил. Но если поэт — дурак, то стихам это, по моим наблюдениям, не помогает.
Не поднимайся — небо глаз не выше.
Коснуться хочешь? — выйди из-под крыши.
Видишь ли эти распростертые дали, эти леса на взгорьях, дива, открытые взору?.
Пойди, приблизься, войди в лес — ничего не увидишь, кроме темных сучьев и дремучих кореньев: исхлестают, изранят, заблудишься и проклянешь… Поделом.
Не подходи к Чуду. Оставайся там, где застигнут. И не хватай руками..
В красоте главное — расстояние, шепнул мне однажды Подподушечный Голос. Дистанцию соблюдай, и останется при тебе миросостояние красоты.
Ага, согласился я, засыпая, а потам вдруг глаза внутрь открылись, и я спросил: как, разве только расстояние?. А сторона, с какой смотришь, ракурс?.. Глаза, которыми смотришь?. Уши, которыми слушаешь?.. А душа?.. Ну разумеется, — отвечал Подподушечный, — разумеется… Ты ведь и сам хорошо помнишь, доктор, какими глазами смотрел на женщину у себя в постели, какими — на гинекологической практике, когда..
Как не помнить. Ни разу, правда, это не была та же самая женщина. Зато роды спокойно мог принимать и у той же…
Роды — дело другое, — сказал Голос. Врачебное дело свято, и вся грязь врачебная есть чистота, если сам чист внутри…
С этого расстояния и хочу начать разговор о Женщине-Чуде, о Ее миросостоянии…
Долго не понимал, почему мне страшно ее перечитывать, хотя кого еще перечитывать, как не Марину Цветаеву?.. Я и делаю это, бросаясь в книгу как в океан из окна — перечитываю и не могу оторваться — вот именно потому и страшно, что, дотронувшись, не оторвешься, запредельная сила, попробуй-ка оторваться от высоковольтного оголенного провода, остаться в прежнем сознании и без боли…
К вам всем — что мне,
ни в чем не знавшей меры,
Чужие и свои?! —
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
Строфа знаменитая до затасканности, однако, смею думать, еще не дочитанная.
Попытаемся дочитать-ся…
Спрашивается, почему Цветаева веры требует, а о любви просит, лишь просит?
На веру, очевидно, чувствует себя право имеющей. На основании искренности, ибо другого основания быть не может. Искренности довольно, чтобы требовать веры, искренность и есть требование души верить ей.
Но требовать веры не значит еще — получить. Скорее наоборот — откровенный нажим у многих вызывает обоснованное недоверие и сопротивление- требуешь?.. — А ты докажи, что не врешь. Мало, что искренен, а может, ты заблуждаешься или слишком самоуверен, а может, ты псих с искренним бредом?!
О любви же Марина Цветаева только просит. Просит, наверное, потому что на любовь права не чувствует?.. Или даже и знает, что не бывает такого права, не может быть?.. Знает, конечно.
Любовь — милость, любовь — дар.
Не по заслуге дарится, не по волевому решению разума, а по произволу души.
Просить о любви, как знаем, тоже не значит хоть сколько-нибудь увеличить вероятность ее получить, скорее наоборот — закроется душа, забронируется. Потому что и просьба — тоже какой-то нажим, некое принуждение чувств.
В житейско-психологической плоскости — прошу выделить это слово вниманием, Друг мой, — просить кого-либо о любви также нелепо и безнадежно, если не смехотворно, как требовать от кого-то веры.
А Цветаева просит о любви и требует веры не от кого-то, а ото всех! — не различая чужих и своих! Не бредово ли?..
Не напоминает ли нам чересчур в открытую, даже гротескно, всех на свете манипуляторов, всех вымогателей веры и охотников за любовью, психонасильников, психохищников мелких и крупных, имя им легион?..
Нужно просто читать Цветаеву, чтобы ответить: не бред, вовсе нет. Совершенно естественное поведение существа исключительного. Не насилие, не нажим ничуть. Молния, просто молния — в жизнь размером, разряд энергии одиночества — непрерывный, неистовый, испепеляющий, встреча земли и неба, взаимно наэлектризованных донельзя, в теле прекрасной женщины, в мозгу гения.
Теперь вспомним: строки эти написала двадцатилетняя, зеленоглазая… Нет, лучше нее самой портрет ее не напишешь:
Застынет все, что пело и боролось.
Сияло и рвалось:
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос.
И будет жизнь с ее насущным хлебом,
С забывчивостью дня.
И будет все — как будто бы под небом
И не было меня’
Изменчивой, как дети, в каждой мине
И так недолго злой,
Любившей час, когда дрова в камине
Становятся золой.
Виолончель и кавалькады в чаще,
И колокол в селе…
— Меня, такой живой и настоящей.
На ласковой земле!
С юности она была в себя нарциссически влюблена, но как влюблена! — какое высшее качество самовлюбленности! — какая дивная музыка. Она любила себя, как художник любит свой холст, как птица любит летать, как душа любит тело, как Бог душу..
И вот чем заканчивает просьбу о любви:
— Послушайте! — Еще меня любите
За то, что я умру
Что тут можно добавить?
Что объяснять?
Все сказано окончательно и запредельно, все освещено молнией, все пронзено.
Любите за то, что умру… Это же ведь за каждого просьба. И за тебя, Друг мой, и за меня.
И отзывается на эту просьбу не ум, не мозг даже, а сразу дыхание и сердечная мышца.
Смысл одиночества гения — в том, чтобы спасать собою другие одиночества.
Чтобы улавливать и вбирать тонущие во тьме разрозненные лучики блуждающих душ — и сгущать в жгучие жизненосные молнии.
Чтобы просить за каждого о любви.
Выклянчить любовь невозможно, и даже любви, задарма с небес на потребу кинутой — хватит на жизнь, но на смерть не хватит…
И все равно не просить о любви — нельзя, не молить — нельзя, потому что только в мольбе, в просьбе о любви душа и живет полной жизнью.
Просьбы же о любви с доходчивой красотой, с победительной убедительностью не сложит никто, кроме тех, которые «рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв»…
…«Ни в чем не знавшей меры», — сказала она о себе… Ни в чем сдерживанья, скорее. «С этой безмерностью в мире мер» — ни в чем компромисса, уступки страху, ни в чем потесненья свободы чувства и мысли, дара и духа, требовательности к дару и духу.
Житейской, арифметической, плоскостной меры, Цветаева, конечно, не знала — можно ли от молнии ожидать меры?..
А как художник и знала меру, и блюла — свою меру, в своем мире, всемерном — ни слова случайного, ни в чем перебора или недобора — все точно выверено;
Ищи себе доверчивых подруг.
Не выправивших чуда на число.
Я знаю, что Венера — дело рук.
Ремесленник — и знаю ремесло.
И вот так же математически выверенно, как по Шекспиру — законы драматургического искусства, — по стихам и по жизни Цветаевой можно изучать законы детективного жанра по имени «одиночество».
Проследить все повадки хищного зверя-убийцы, дьявола Одиночия… Рассмотреть радугу творческого одиночества, многоцветье, брызжущее из ослепительной молнии…
Начать можно с конца, — с одинокого самоубийства в захолустном городишке Елабуга — в начале войны, 31 августа 1941 года.
Повесилась. Написала перед тем страшный прощальный стих — проклятие сплющенной, разобщенной, разбитой, обессмысленной жизни. Много, впрочем, таких стихов у нее.
А незадолго до того — записку в Литфонд с просьбой принять на работу судомойкой.
Муж и дочь в это время были арестованы, юный сын, с которым не сладились отношения, после ссоры убежал. (Вскоре погиб на фронте.)
Собратья по перу, друзья и возлюбленные — кто умер, кого убила война, кого сгубил молох сталинщины (Мандельштам…), кто холодно отчуждался, рассчитанно отстранился..
Таких видим и среди тех, кем она восторгалась, кого любила, кого и мы любим, чтим и читаем… Работал, видно, инстинкт самосохранения — с нею небезопасно было общаться: захватнически открыта, бешено искренна, беспощадно щедра, всепожирающе влюбчива, неукротима, неистова как штормовое море…
От ставился, в борениях между влечением, страхом и совестью, Борис Пастернак. Все понимал… Написал ей в стихе потом, через год после: «в твоем уходе / Упрек невысказанный? есть». Его единственного среди современников, по-русски писавших, Марина считала себе «равномощным». Был у них краткий взрывной роман, потом долгая переписка через границу. Полвека спустя мы читали письма Цветаевой Пастернаку на жалких самиздатских листочках Огненное дыханье любви, песнь одинокой тоски, пушечные выстрелы мощной мысли.,
Перед войной ознобно влюбилась в молодого восходящего корифея Арсения Тарковского; в ответ — восхищенная почтительность, благоговение и… нулевая взаимность.
Где отступается Любовь,
Там подступает Смерть-садовница
С творческо-психологическим антиподом, Ахматовой, развело разочарование, пришедшее в зрелости после молодой захлебывающейся влюбленности предреволюционных годов. Вспышка была, разумеется, только со стороны сверхщедрой, раскаленной Марины; царица Ахматова на своем внутреннем троне оставалась величественно-теплохладной.
Александр Блок написал однажды: «Только влюбленный имеет право на звание человека».
Ежели так, то Марина Цветаева имеет полное право на звание сверхчеловека, и равного ей, пожалуй, не сыскать в целом мире.
Она была влюблена постоянно и беспрерывно, она влюблялась одновременно, последовательно, разностильно и разноуровнево, влюблялась душой, телом, дыханием, мыслями, сердцем, глазами, руками, стихами, губами, снами, шагами, смертью…
Влюблялась так или иначе, или еще иначе, или совсем иначе отнюдь не в первого встречного, нет — но в каждого, кто ей хоть чем-нибудь мог понравиться, прийтись по душе (или телу, она их не разделяла), а главное, захватить творческое воображение — чем угодно, независимо от пола, возраста, внешности, интеллекта и чего угодно еще — не имело даже значения, жив ли человек или давно умер — важно лишь было, чтобы этого человека она приняла — и…
И — любовь, не знающая предела, и — уже вся молнийная мощь была тут как тут, вся взрывная энергия невероятного, небывалого, неизбывного одиночества.
В одном письме спрашивает у адресата, верней, сама у себя: «…можно ли любить всех — трагически? Ведь Дон-Жуан смешон… Или… трагедия вселюбия — исключительное преимущество женщин? (Знаю по себе.)»
Трагедия вселюбия — еще одно определение одиночества, высшего одиночества… Прочитав это, вспомнил слова Александра Меня: «Бог любит каждого больше всех». Воистину, только Богу такое под силу. Но вот и Марине тоже..
Участи быть ее разноуровневыми возлюбленными, кроме людей, уже названных, не избежали: Пушкин, Сергей Эфрон (муж), Наполеон, Ростан, Блок, Волконский, Сонечка Голлидэй, Маяковский, актер Завадский, поэт Антокольский… Ничтожная часть огромного списка, но хватит, и так понятно.
С живыми, как ясно уже, круто не везло.
Рильке заочно поклонялась как превосходящему существу, божеству, писала послания, полные жгучей агрессивной любви, умоляла о личной встрече. Гениальный Рильке благодарственно отвечая, слал стихи, восхищался, но встретиться не захотел.
Наверное, тоже не то чтобы испугался, но отшатнулся от ее безудержности: она ведь и впрямь могла сразу, с порога — броситься и всю душу мгновенно взорвать и выжечь дотла — молния! — молния ураганная!..
А Одинокий Друг Одиноких Рильке в это время уже смертельно болел. Вскорости умер.
Марина разразилась вослед стихами, рыдающими, взывающими, потрясающими…
Один ОДО оплакал другого так горестно, горячо, высоко, так пронзительно-нежно, что плач этот стал плачем всех одиноких по веем одиноким, вечным вселенским плачем…
Через полвека еще один великий ОДО — Иосиф Бродский написал об этом цветаевском стихотворении огромный трактатище, где, разбирая по поэтическим винтикам и гаечкам каждую строчку, замечает, среди прочего, что Цветаева в поэзии (и в жизни, разумеется) — отщепенец, что сыграло в ее биографии «едва ли не большую роль, чем гражданская война».
А главным в этом стихе считает «стремление удержать человека от небытия».
Вот она, суть. И диагноз… Да! — И не только в этом стихе — во всех.
Удержать от небытия, от которого давно уж едва удерживалась сама…
Жизнь есть отдых от небытия, сказал некто.
Набегали меж тем, нависали, сгущались разминования и разлуки, скитания и бездомность, отвержения и предательства…
..Вот открыл наугад (и по ней, и по Пушкину иногда гадаю открываньем страницы вслепую):
Новый год я встретила одна.
Я, богатая, была бедна,
Я, крылатая, была проклятой.
Где-то было много-много сжатых
Рук — и много старого вина.
А крылатая была — проклятой!
А единая была — одна!
Как луна — одна, в глазу окна.
31 декабря 1917
Очевидно, по дате судя, так оно и было: одна Новый год встречала. Падать, конкретно почему, стоит ли?.. Потому что крылата, потому что едина-единственна — достаточные причины.
Двадцать пять лет ей тогда было всего лишь, и все оставшиеся еще почти столько же она останется вот такой же богато-бедной, едино-одной, крылато-проклятой.
…Еще наугад — через 16 лет, знаменитое:
..Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом. и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц — ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличие чувств (…)
Где унижаться — мне едино.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично — на каком
непонимаемым быть встречным!
В эмиграции это: запредельная ностальгия, но и не только она, а уже колея судьбы, определившаяся характером, призванием, саморазвитием и всем ходом событий внешних и внутренних… Конечный тупик, однако, еще не достигнут: энергия одиночества еще ищет, на кого обратиться, и в зрелом, сильном, матерински- врачебном обличье озвучивается вот так
Наконец-то встретила
Надобного — мне:
У кого-то смертная
Надоба — во мне.
Что для ока — радуга.
Злаку — чернозем —
Человеку — надоба
Человека — в нем
Мне дождя и радуги
И руки — нужней
Человека надоба
Рук — в руке моей.
Это — шире Ладоги
И горы верней —
Человека надоба
Ран — в руке моей. (…)
Точнейшее определение неодиночества.
По ее жизни, — недолгого и с расплатой втридорога новым одиночеством. Прежним..
Можно ли причислить Марину Цветаеву к моцартианцам? — Без колебаний: да! — (не сальерианка уж точно) — только не с моментальным, сразу-в-готовость творческим проявлением, а с метаморфозным развитием: из небесного мотылька детских лет в райскую бабочку юных, потом в обжигающую жар-птицу-женщину, потом в неистовую орлицу, парящую в недосягаемых высях и с телескопической зоркостью видящую каждую былинку бытия — там, внизу, на любимой земле, потом — в демонокрылую человекобогиню…
(Все мои попытки выразить ее суть и путь словами — при всем том, как она это сделала сама своим творчеством, жизнью и смертью, — жалки. Настаиваю лишь на стремлении к искренности и оправдываю некоторой, быть может, небеспалетостью с врачебно-психологической точки зрения.)
И другие моцартианцы, и сам Моцарт, и Пушкин, при всей их врожденной зрелости, претерпевали множественные преображения, повороты и взрывы развития, меняли облики, улетали вверх с космическим ускорением, оставляя неизменным одно: молнийность, озон, свежесть, живой дух,
В отличие от Курчавого Друга — Пушкина — детство и юность Марины прошли в душевной теплице, почти в раю.
Любящие и любимые, умные, мягкие, заботливые, ласковые родители. Ни нужды в доме, ни излишеств, ни стеснения, ни распущенности. Веселые игры и выдумки на загородном приволье, домашний театр, вся элита творческая в гостях, братство в доме всех муз, умов, культур, языков, царство книг.
Любимая и любящая младшая сестра Ася, Анастасия — подруга созвучная, верная, понимающая. равная не одаренностью, но выделкою души, силой и высотой личности.
С Анастасией Ивановной Цветаевой я встречался не раз, уже в преклонных ее годах, возле девяноста. Старухой назвать было нельзя: стройная, подвижная, легкая, величественно-стремительная Прекрасное иконописное лицо, живые пронзительные глаза, мелодичный голос, чеканная речь, пылкая мысль…
Боже мой, думалось, ведь запросто рядом — рука к руке, могла бы сидеть, достигнув великих плодоносных годов, и гениальная Марина, очень похожая — на два года старше была только… Здоровьем не уступала, а статью еще прямей была — «стальная выправка хребта»!..
Прошла бы только тогда сквозь время — сжав зубы, уши заткнув, занавесив глаза — ту слабужскую одиночью звериную пасть прошла бы, не зацепилась бы за торчащий клык, оборвалась бы веревка (как у меня в мой затменный час — Бог или ангел-хранитель спас…), решилась бы перетерпеть, перемаяться в одиноком отчаянье еще десяток-другой годков — в шестидесятые уже можно было как-то дышать — хватило бы здравого эгоизма себя приберечь для славообильной старости в окружении молодых поклонников, как удалось стиховной императрице Ахматовой. Впала бы в летаргию, после смерти Брежнева разбудили бы, вином отпоили бы, привели бы Асю…
Сестры-девочки были дружны и близки. Судьба размозжила узлы их житейских связей, разбросала пути, но не разобщила сути, не смогла растоптать сокровенные узы детского дружества. Отношения Марины и Аси — образчик того, как, при всей разделяющей их бездне, родны и единосущны гений и здоровая, способная, одухотворенная обыкновенность.
(Я не случайно выбрал здесь это, оценочно не отягощенное слово взамен для многих обидной «посредственности»…)
Анастасия Цветаева много лет просидела в сталинских лагерях. Выжила, выдюжила, состоялась. Укрепилась религией, строгой церковностью. Стала духовной жрицей небольшой, но культурно весьма значимой ячейки московской интеллигенции конца XX века. Автор добротной прозы.
…Нет, никакой закалки одиночеством как навязанным извне жизнеусловием не прослеживается у юной Марины, — легко дышать было, всем бы в таком воздухе начинать житье…
Но тем и хуже, тем коварнее и жесточе оказалось то, что ждало ее за горизонтом судьбы что предзнала еще в счастливые двадцать:
О, летящие в ночь поезда,
Уносящие сон на вокзале..
Впрочем, знаю я, что и тогда
Не узнали б вы — если б знали —
Почему мои речи резки
В вечном дыме моей папиросы, —
Сколько темной и грозной тоски
В голове моей светловолосой.
У зеленоглазой красавицы, переполненной хлещущей через край женственной жизненностью, одиночество жило в душевной глуби, было ее внутриутробным близнецом, росло как ядерный гриб: изнутри — вовне, навстречу грохочущим грозовым тучам рока…
Я прерву здесь очерк о трагическом одиночестве Марины Цветаевой, едва только прикоснувшись к бездонной тайне; но в окрепшей надежде, что ты, мой Друг, прильнешь к ней вплотную. Для этого достаточно просто взять с полки книгу — окно в океан — и погрузиться.
Уверен: погружение это прибавит твоей жизни любви просьба будет услышана,
Так испокон: в Начале — Слово…
А овцы — врозь, без пастухов…
Как зверь рождал один другого,
стихи рождались от стихов.
Ветвями царственных династий
цвели великие в веках,
а прочие, мышиной масти,
ловили вшей на чердаках.
Увы, Творец! — Твою дотошность
не в силах мир уразуметь.
Наивность производит пошлость,
а пошлость производит смерть.
А жизнь такая психопатка,
так у нее живот болит,
такая бешеная матка,
что вовсе ей не до элит.
Во все века сопротивлялись
отцы смешенью хромосом.
Во все века совокуплялись
земля и небо, явь неон.
Аристократа кормит быдло,
и в наущение богам
нектар метафор, как повидло,
толпа размажет по губам.
И вспышки звездных одиночеств,
и серости несметный сброд
развеет ветер вечной ночи
и снова и Слово соберет.