Воронеж — город поэтов

В 1987 году, будучи избранным председателем комиссии по литературному наследию Алексея Тимофеевича Прасолова, я обратился к писательской общественности и в Воронежский горсовет с письмом об увековечении памяти поэта; для начала — установлении мемориальной доски в городе, где он закончил земные дни.

В феврале 1996 года, скоро сказка сказывается, мемориальную доску установили — на бывшей Большой Дворянской, на бывшем губернаторском доме (проспект Революции, 22). По строгой памяти, ей бы надлежало быть многоименной: после войны в левом крыле большого двухэтажного здания располагалась редакция «Молодого коммунара», где работали Михаил Домогацких, Иван Сидельников, Борис Стукалин, Владимир Кораблинов, Василий Песков…

Немалые дружины всякого рода дарований, как истинных, так и мнимых, во все времена устремляются из весей во грады, из провинций в столицы с честолюбивыми надеждами если не «покорить Париж», то хотя бы заявить о себе на его шумных ристалищах. Прасолов — не из числа подобных Ростиньяков, готовых во имя житейского и художественного успеха поступиться многим, что дают почва, родители, детство, отчий край. И все же предложение нового, более чем просто знакомого редактора «Молодого коммунара» — перебраться в Воронеж, поработать в молодежной газете — сельский педагог принимает с радостью: хочется непосредственной работы со словом, а газета — что-то вроде фабрики слова, пусть и суетного, информационно-злободневного; но выпадает же и на газетной странице истинная поэтическая строка, художественный образ, мысль глубокая.

Прасолов приехал в Воронеж в начале января 1953 года. Месяц в месяц десять лет минуло с той поры, как город, спешно оставленный немцами из-за угрозы попасть в «котел», стал снова нашим. Развалины под снегом громоздились безмолвными, угрюмыми торосами. Более полугода Воронеж страдал на фронтовом рубеже, будто на краю гибели. Его кварталы весь июнь сорок второго бомбили воздушные армады «юнкерсов», его улицы проутюжили черные танки с белыми крестами. И город стал — как мертвый. Не выстроить ли новый Воронеж на новом месте? В конце войны обсуждалась в верхах даже и такая мысль, для исторической памяти города обидная и несправедливая.

Драма Воронежа, в трагические летние дни сорок второго брошенного убегающими властями, драма города, который дважды и безуспешно советские дивизии пытались отвоевать лобовыми контрнаступлениями, явились чуткому сердцу. Еще не встали мемориальные ансамбли и одиночные памятники на площадях и плацдармах, позже тысячекратно растиражированные в разного рода изданиях (один из них — памятник на Задонском шоссе — даст импульс поэту на стихотворение «Вечный огонь»), но сам город, при внимательном взгляде, все еще был как памятник войны и беды.

Скоро Воронеж откроет недавнему деревенскому учителю и историческую свою даль. Не из корневых старорусских городов вроде Новгорода, Суздаля, Рязани, даже близкого Ельца, он все же таил немалое историческое своеобразие. Сторожевая, защитная крепость на порубежной черте, на краю Дикого поля, на южной окраине Московской Руси; всероссийская верфь — Петровских времен «великое корабельное строение»; как бы казачья столица, не одно десятилетие снаряжавшая донские отпуски в низовые казачьи земли. Вдобавок: город, неповторимый своим норовом, прираставший отчаянным сбродным людом — беглым. Кто бежал от государевой, царевой длани, боярской, помещичьей расправы, кто от причиненного ему зла, а кто от зла, им самим учиненным, кто был праведник, а кто — и сам черт бы ему не обрадовался. Склонность к своеволью и бунтарству выплескивалась не раз, и залетные зазывальщики с «прелестными» письмами от Болотникова, Степана Разина, даже Лжедмитрия находили здесь руки, готовые схватиться за оружие, какое ни подвернись.

Но был еще Воронеж — город муз. Город, поэтичный своим названием, месторасположением, именами. Кольцова и Никитина — народных поэтов Руси — знал с детства едва не каждый русский ребенок. У Алеши в его сиром безотцовском школьном начале хранилась и бережно им перечитывалась книжица кольцовских стихотворений. Так что у мраморного бюста в Кольцовском сквере молодой Прасолов отдал поклон поэту-прасолу как давнему и дорогому знакомому.

Достойными поэтическими именами город был отмечен и до Кольцова, и после. «И трудности пути и холод позабуду, иззябну, изобьюсь, — но к вам в Воронеж буду», — в родной город слал стихотворное послание земляку поэт-ратник, поэт-сатирик Сергей Марин, создатель «Марша Преображенского полка», который распевался во всех полках русского воинства в заграничном антинаполеоновском походе и в Отечественной войне 1812 года.

Старший друг и наставник Кольцова — Андрей Серебрянский, это его «Быстры, как волны, дни нашей жизни» одно время являлись любимой песней русской студенческой молодежи.

Кондратий Рылеев, Дмитрий Веневитинов, Николай Станкевич… Что ни имя — сильный колос на ниве отечественной словесности!

Николай Костомаров, историк и поэт, создавший труды и баллады на украинском и русском, даже родом был одного уезда с Прасоловым!

Уроженцы Воронежа Иван Бунин и Андрей Платонов свой литературный путь также начинали с поэтических интонаций и строк. А сосланный в Воронеж Осип Мандельштам, что был «около Кольцова, как сокол, окольцован»? И приезжавшая в Воронеж, чтобы поддержать опального поэта, Анна Ахматова. По воле времени, предававшего забвению многие значимые, но вне общего идеологического русла или чем-либо иным власти неугодные имена, Прасолову остался неведом Евген Плужник, украинский поэт, дни свои завершивший на Соловках (воронежцы узнали о нем лишь в девяностые годы, когда в Воронеже в переводе на русский был издан сборник его стихотворений «Ранняя осень»). А Евген Плужник — руку протянуть — земляк Алексея Прасолова: его Кантемировка — в нескольких десятках километров от прасоловской Ивановки. Близость их — не только пространственная: у обоих — трагические ритмы и трагическая мысль, глубокое чувствование народной беды и даже беды всемирной, разлома изначальных, онтологических сфер бытия.

И был в городе поэтов в ту пору, когда молодой сельский учитель попытался обосноваться здесь, действительно поэтический уголок — именно «Молодой коммунар». Разумеется, никуда было не деться от редакционной поденщины, но она счастливо дополнялась и облагораживалась духом муз.

Возглавив областную молодежную газету, Стукалин объединил вокруг редакции творчески одаренные личности. Позже они обрели российскую известность. Владимир Кораблинов — художественный летописец воронежского края, автор книг о Кольцове и Никитине, а тогда работал за редакционным столом художником-ретушером. Василий Песков — автор книги о родине «Отечество», полсвета объехавший и о том рассказавший журналист, писатель-эколог, а тогда — фотокорр и завотделом культуры в редакции молодежной газеты.

Забредали на «коммунаровский огонек» тогда еще только начинавшие литературный путь Анатолий Жигулин, Михаил Тимошечкин, Николай Коноплин. Частыми гостями были Гавриил Троепольский и Алексей Шубин, Анатолий Абрамов и Юрий Гончаров, Ольга Кретова и Виктор Петров… Редко кто из литераторов или тянувшихся к художественному, поэтическому слову хотя бы раз в месяц не открывал гостеприимные двери прежнего «Молодого коммунара».

Казалось бы, здесь-то и «пристанище твоей мечты», более позднего времени прасоловской строкой выражаясь. Однако вчерашний сельский педагог без юношеского пыла воспринял творческую редакционную обстановку. Принял — как должное. Каким он по первому впечатлению показался бывалому литературному люду? Стеснительный, неловко чувствующий себя в городских стенах сельский житель? Эдакий необремененный грузом познаний худотелый пастушок с серыми внимательными глазами, обреченный тосковать по выпасным буграм и незатейливой жалейке? Но скоро в этом «пастушке» обнаружилась такая историко-культурная подготовка, такая почти энциклопедическая начитанность!

Скоро в литературной среде образ нового служителя слова или же молодого собрата (кому как!) в общих чертах и границах был определен. Серьезен, душевно искренен, но душу, как распашонку, не раскрывает; эрудирован, но знаний своих в наспех затеянном споре не выплескивает; замкнут и предпочитает больше слушать или молчать, думая о своем, нежели говорить в ряду говорливых. Решительный нелюбитель шумных, пустотрескучих компаний, кто бы ни пиршествовал за едой или словом, будь там хоть приманчивейший цветник жаждущих расцвести дарований.

Все было так и не так. Куда улетучивались Алексеева замкнутость, малоразговорчивость, стесненность, когда Прасолову выпадал час или вечер, как в прежнем россошанском далеке, остаться наедине со Стукалиным. И снова и снова не беседовать, а выговариваться умом и сердцем о поэтическом, бытийном, даже — бытовом. Жаль, что таких часов не могло быть много: редактору часто приходилось отсутствовать — бывать в отъездах, командировках, постоянно где-нибудь представительствовать.

Песков тоже днями пропадал в глубинке — в поисках материала о культурной или бескультурной жизни молодежи; а еще фотокамерой добывал сюжеты — будущие снимки, на которых, словно бы тайной силой вызванные, запечатлеются «души милые людей, зверей и птиц», как позже скажет Прасолов в посвященном Пескову стихотворении. Когда же оба были в редакции и выкраивался свободный час — говорили, не успевая наговориться. Необходимыми друг другу их делали молодость, творческие токи, чувство природы и родного края; хотя во многом они были разные и по-разному у них шло постижение мира: один — больше вдаль, другой — ввысь, вглубь.

А художник-ретушер Владимир Кораблинов никуда из редакции не выезжал, с утра до вечера просиживал за большим столом, перегруженным стопами тяжелых книг, кипами фотографий, изрисованных листов, газетных, журнальных вырезок, и казалось, что небольшая комната с большим столом и есть его дом родной.

Прасолова потянуло — не могло не потянуть — к Кораблинову. На ту пору Владимир Александрович был в два раза старше Алексея. Нес он в себе очевидный душевный свет, неизменно в нем выказывались отзывчивость, чуткость на состраданье, терпимость, выпестованные в духовном сословии, — отец служительствовал священником в близворонежском селе Углянец, покуда храм после революции не закрыли. Был Кораблинов также и кладезем знаний. Позже Песков в воспоминательном очерке о начале своей журналистской стези назовет его «человеком-университетом». Таковым Кораблинов стал и для Прасолова. Он повидал многое и многих. Встречался с Маяковским, печатался в его «Новом лефе», был знаком с Воронским, Платоновым, Пильняком. Проехал полстраны. За географическими названиями сквозило пережитое. Дон — здесь, в селе Костомарове, на свадьбе своего старшего брата, вскоре погибшего при отступлении деникинских войск, видел он в один день, как налетели белые — словно чужие, и как налетели красные — словно чужие; для кого же она мать родная — война Гражданская? А мирный тридцатый год — разве не война? С крестьянами, с духовным сословием, с «бывшими»? И ему — три года тюрьмы, ссылки зауральской, сибирской… статья политическая, пятьдесят восьмая, обвинение — мифический монархический заговор. После Сибири жил, работал на Волге: в тяжелую пору приволжские город и деревня предоставили Кораблинову свой кров.

Оба приходили в редакцию в ранний утренний час, когда здесь было непривычно-тихо, да и городские ритмы и шумы еще не набрали разбег. Кораблинов принимался за ретушь или рисунки, а Прасолов — расспрашивал, и широкого размаха был его «вопросник» — от Рафаэля и Рембрандта до живописи передвижников и импрессионистов, от судеб древних придонских племен до будущего одной шестой части земного шара, от дорог Гражданской войны до названий городских улиц. Но больше всего — о писателях. Художник рассказывал о поэтах серебряного века, еще о Блоке, Бунине, Платонове. Сходились на Маяковском, расходились на Есенине: у Кораблинова отношение — сдержанное, для Прасолова же создатель «Анны Снегиной» — среди поэтов первых и любимых.

Однажды Алексей вызвался почитать стихи. До этого Кораблинов их не слышал, и он с радостным удивлением почувствовал, что они — не подобным подобные, почувствовал, как прасоловской мысли тесно в ритмических границах стиха, как она, благодарно оглядываясь на поэтическую традицию, тянется к новому если не по форме, то по сути. Немного было истинно прасоловских строк — резких, упругих, афористичных, но художник, прочитавший за свою жизнь бездну плохих, хороших и прекрасных стихов, в услышанных без труда разглядел искру Божью. Печатать их молодой поэт не торопился, он за два с половиной газете отданных года не опубликовал и десятка их. Кораблинову же читал свои стихи еще не раз, комментируя их, подчас споря с ними, а то и вовсе считая их своей неудачей; но требовательно-строгим и благожелательным оценкам своих стихов человеком, печатавшимся у Маяковского и Воронского, внутренне был рад и признателен.

Говорили о стихах. Говорили об ушедших и живущих. Говорили о временах. Город у реки, на приречных буграх и в приречных логах, и город на главной площади, на центральном проспекте жили как бы в разных веках. Полынным, пороховым, старинным веяло от названий: Стрелецкий лог, Острожный бугор, Пушкарская улица, Ямская слобода, Терновая поляна; и уже вовсе труднопроницаемым туманом древности окутывались Хазарский брод, Чертовицкое городище, Частые курганы. Древнее время — тайна. Но тайна — и день нынешний. И как тогда увидеть единое время во всей его протяженности, как если бы ровное поле? Время бесконечное, вечное, но и замкнуто обозреваемое, спрессованное — «И годы — часами, столетия — днями несутся тогда на меня…»

В городе подобрались любимые старинные уголки, где Прасолов бывал иногда с Кораблиновым, чаще — один. На лобастых приречных буграх, увиденных чутким историческим зрением создательницы «Белой стаи», — «и Куликовской битвой веют склоны могучей победительной земли», — время как бы пружинисто стягивалось, открывая и свое прошлое, и свое будущее. Чем-то давнобылым, раннедетским дышал приречный, в лозняках, многоцветный луг, и словно из того же детского далека звал Чернавский мост, хотя детский, россошанский — был совсем иным. Незадолго до отъезда из Воронежа поэт даже пошлет приветствие Чернавскому мосту в лирическом стихотворении — «Затих бессонный шум вокзала, привет тебе, Чернавский мост!»

Петровский сквер — и вовсе в полусотне метров от редакции. Красной глыбой, гранитным из-под Павловска монолитом вздымался посреди сквера монумент, сиротски ущемленный, обворованный, нелепый без фигуры бронзового Петра Великого, увезенного оккупантами и где-то переплавленного, может быть, даже на орудийный ствол, нацеленный против потомков российского самодержца. И поэт, размышляя о превратностях судьбы, не щадящий ни сирых, ни сильных мира сего, мысленным взором все-таки видел царя — на верфи. Видел петровские струги, видел Ногайскую сторону — уходящую за горизонт левобережную степь. И степь являла не просто даль пространственную и временную, но словно бы саму вечность!

Глубже знать историю, чтоб лучше понимать ныне текущее и видеть будущее? Прасолов без особой затяжной подготовки поступает в Воронежский университет — именно на исторический факультет, вернее, на историко-филологический, тогда еще не разделенный. Вскоре так же легко и расстается с ним — уходит бесповоротно. Кораблинову свой резкий шаг объяснил тем, что многое из того, что там преподают, он уже знает, а чего не знает — можно изучить и без университетских штудий: книг в библиотеках достаточно.

Позже об этом сгоряча сделанном шаге он жалел.

Университет, театры, музеи, музыкальные ансамбли и оркестры — много муз, много искусства. Много приманчивого в городской жизни. И однако город стал тяготить его уже с первых месяцев. Что здесь? Нелюбимая работа? И она — тоже. Изо дня в день, из месяца в месяц поэта иссушали скучные, скрупулезные корректорские обязанности; всякий раз — четыре газетных полосы. Сотни строк, и каждая словно молчаливо испытывает: ошибки не замечаешь? Ошибка и во мне спряталась! А время еще было такое, что неувиденная опечатка, смена буквы, отчего, скажем, славный путь превращался в плавный, могла обойтись дороже дорогого. И за этим слововычитанием, буквопоеданием уже тяжело и невдохновенно было думать о сущем, главном, что требовал, чем жил разум.

И стихи давались все труднее, словно оборвалась некая его пуповина с настоящим и основным миром, и все строки, как верные птицы, улетели туда, где вдоволь земли и неба, где звенит коса на хлебной ниве.

Уже через три «воронежских» месяца в письме к Михаилу Шевченко он пишет не без горечи и усталости: «Тут и птиц почти нет. Вместо них звенят деньги, свистки на перекрестках». Никогда не бывал Воронеж Городом Желтого Дьявола, но и обычный, не преизбыточный монетный звон поэту враждебен. Разумеется, без них, на различных языках звучащих по-разному, но одинаково цепко ухвативших человека и человечество, шага не ступить, хотя оттого знаками чести и добродетели они не станут никогда.

Редакции выделили однокомнатную квартирку, и там поселились двое сотрудников. И оба — поэты: Алексей Прасолов — из начинающих и Павел Касаткин — из так называемых маститых, кто-то уже предрек ему будущность — поэтическую будущность Кольцова советской эпохи. Будущий Кольцов советской эпохи выпить был непромах, и поговаривали, что это он Прасолова научил… приучил… затянул в зеленый омут. Может быть: жили-то в одной квартире более двух лет. Справедливость заставляет все-таки вспомнить, что еще в педучилище Алексей был не прочь присоединиться к хмельной двоице-троице, а то и организовать оную, и верный Алексеев друг строго отповаживал его от погребка на россошанском базаре. Да и сельское учительствование в Шекаловке по вечерам нередко замешивалось на самогоне или «Волжском» — глухоубойном, отвратительном вине с поэтическим названием.

Кораблинов, однажды ранним утром зайдя в редакционный туалет, застанет там Прасолова — спящим. И разбросанно-растрепанным. В душе — как что-то оборвалось: у Владимира Александровича было три сына, Алексей был словно четвертый, названый. Что-то с ним будет дальше?

Кораблинов позже, с горечью наблюдая пагубную тягу и внешнюю и внутреннюю неустроенность, душевную безладность Прасолова, назовет его воронежским Франсуа Вийоном. Не подозревая, «как наше слово отзовется». Отозвалось — загуляло по разным пирушкам и страницам. Один литератор, пути которого не раз пересекались с прасоловскими, передаст мне рукописное стихотворение, написанное им после трагического февраля; и там тоже — «Мэтр Франсуа Вийон».

Все-таки все было намного глубже. И по-русски. Поэтические искания, неприятие городских суеты и блесток, детское и недавнее прошлое, неясное будущее смыкались в неразмыкаемый круг, связывались в узел, который и не развязать, и не разрубить.

Что-то Прасолов попытался объяснить в письме Стукалину, через несколько месяцев после отъезда из Воронежа:

«Я собрал кое-что из написанного и пересмотрел. Раньше темы у меня были просты, а стихи выходили современные. Но меня тянуло к более глубокому; научиться чему-либо у нынешних поэтов почти невозможно — я обратился к классикам. Тут и заела меня форма — ямбы, ямбы… „высокий штиль“ и прочее. Это прескверное состояние — иметь мысль, образ и не выразить тем языком, который у тебя на языке… И, однако, из него, как оказалось, не так уж трудно выйти — стоит бросить классическую форму и взять простую. Итак — больше ни строчки по-старому. Признаюсь, мне порой перед самим собой неловко: ведь я простой сельский учитель, а в стихах ряжусь во фрак XIX века. Это пришло не сейчас, после вашего письма, оно давно как упрек не давало мне покоя. Но во что переодеваться — я не знал. Как буду писать (смогу ли — такого вопроса нет), увидите сами. Странно: прежние (сельские) стихи, которые я перечитал сейчас, пусть они неглубоки, но светлы; а последние — как могильные плиты; под их формой я хоронил в каждом живое, сегодняшнее, поэтому когда я дописывал последнюю строчку и остывал, мне не хотелось их читать…

И дурак же я был, что прокорпел над могильными ямбами! Но были причины.

Город втиснул меня в скорлупу, сковал, оглушил и, наконец, озлобил; я ходил с одним желанием: „бросить им в глаза железный стих, облитый горечью и злостью“! Хорошо, что я дольше не остался там и не бросил ничего. А рука дрожала. Отсюда все — в ином свете…»

Это объяснение требует объяснений. Ямбы останутся и впредь. И Твардовский знаменитую теперь подборку прасоловских стихотворений в «Новом мире» намеревался так и назвать — «Ямбы»; всего скорей, и назвал бы, не окажись в подборке иноразмерный, хорейный стих. «Ямбы» куда лучше, чем констатирующие — «Десять стихотворений». И опять же — «Ямбы» блоковские, высокая традиция!

А «городской синдром» — все, наверное, так. И сельским — светлым — стихам здесь было не взойти и не выжить. Чувства тревоги, разлома, безладности, непрочности устоявшегося, вынесенные из детства, из обесполовиненной семьи, из войны, в городе усугубятся. Чувство сиротства — особенного, вне рода, вне близких — станет прямо-таки угнетать.

И как неожиданно, вдруг, оставит он университет, так же для внешних глаз неожиданно уйдет из «Молодого коммунара», и так же по-прасоловски резко уедет из Воронежа — к осени 1955 года.

Эти его три зимы и три лета — словно незримый, неудачный поединок с городом? И возвращение на малую россошанскую родину — как отступление? Движение вспять? Или же — вглубь? Как сильная рыба уходит на дно, ему надо было уйти от многошумной городской суеты? Деревня, почва, холмистые поля, ничем не застимые, дали ему начальные радости и горести, и оглядеться надо там, где горизонт смыкает землю и небо.

Невольная заноза сомнений все же есть. Он что — новый Шолохов, возвращающийся к сельскому крову со своими «Донскими тетрадями», напечатанными и признанными? Вовсе не так. И столицы еще не было, и книги отпечатанной не существует. Для многих губернский, областной город как трамплин на столичные рубежи и этажи (только «трамплин» — это не для Прасолова, он не принимал подобного рода метонимий, для него жизнь — всерьез, а у спорта и игры — свои площадки).

И все-таки — возьми он курс на столицу? Не только же племя лукавых политиков, суетливых стихотворцев-эстрадников, слабоголосых, а то и дурноголосых песенников-авангардистов и всякого цвета художественных оккультистов устремляется туда и там оседает. Булгаков, Платонов тоже Москвы не миновали. Правда, Москва умеет бить с носка, обоих — била. Да и у внешне более благополучного Твардовского разве не вырывались криком горькие слова о родной — чужой Москве?

Что ж, Прасолов намеревался, точнее, надеялся «зарядить пушку в Воронеже, чтоб потом выстрелить в Москве». Но, попав в столицу, удержался бы он там? Или все-таки не смог?

Позже приоткроет тяжелую дверь и столица, даже на миг — откроет. А покамест и областной Воронеж — позади. Как недописанный стих с неверно взятым начальным звуком.

И все же Воронежа он никогда уже не оставит. Будет в нем, с ним мыслью и сердцем, реальными приездами, стихами. Письмами, в которых опять-таки говорит о «воронежских» стихах; пишет, что начал стихотворение о Петре Первом, посвященное новому памятнику в Петровском сквере.

А то и вовсе часть письма отдает «воронежским» строфам.

И вел нас город, вставший на холмах,

В торжественной раскованности русской,

Два времени смешавший в именах

Мостов, базаров и бетонных спусков.

И болью песни он во мне звенит,

Перед оградой с незакрытой дверцей,

Где давит полированный гранит

Кольцовское измученное сердце.

Загрузка...