Россошь. На круги своя?

Не всякое возвращение — поражение. И дважды не только в одни воды не войти и под одни ветры не попасть, дважды по одному кругу — неизменному — не пройдешь. Даже если бы все те же камни, деревья, лица. Но всякий раз — новое.

Возвращаясь из Воронежа в Россошь, в поезде, в стареньком вагоне, Алексей Прасолов познакомился с Ниной Лукьяновой. Двадцатилетняя выпускница Астраханского финансового техникума направлялась к месту первой работы — в недалекую от Россоши Ольховатку.

В педучилище Алексею нравилась сокурсница Ольга Хуторная. В селе Первомайское, раньше Дерезоватое, он встретил молодую учительницу Веру Опенько и к ней испытал, может быть, самое сильное и светлое поэтическое чувство за всю жизнь. В Шекаловке он переболел страстным влечением к Александре Хаустовой, тоже молодой учительнице. Все было недавним и жило в нем успокоенным воспоминанием.

А здесь — словно бы пронзило: его будущая жена, мать его будущего ребенка! Как знать, быть может, и муза его?

В Ольховатке Нина не задержалась: пригласили (перевод с повышением) в Петропавловку — один из самых дальних, южных райцентров области. Алексей часто наведывался туда. Просторно-открытое, приветливое степное село, где скоро нежданно-негаданно накроет его темное крыло беды.

В 1956 году Алексей и Нина стали мужем и женой. Нина перебралась в Россошь. Сняли квартирку неподалеку от редакции россошанской газеты, где Прасолов работал сначала корректором, затем литсотрудником.

«Любовью движутся светила…»? У молодых поначалу именно любовью все двигалось и обнималось. Родился сын, назвали Сережей: Есенин «подсказал». Прасолов, может, впервые по-настоящему испытал радость семейного, укореняюще-домашнего. И как бы отступило чувство сиротства, одиночества, необъяснимой тоски, с которыми жила его душа, сколько он себя помнил. Матери он даже сказал, что у него будет три сына, вспомнив при этом русскую поговорку, что один сын — не сын, и два сына — не сын, и только три сына — сын. Не то что тройная страховка фамилии, а продолжение и расширение родового дерева, и даже — народного.

Постепенно обнаружилось, что того «солнечного удара» — сильного, внезапного чувства, что захватило их в дороге меж Воронежем и Россошью, недостает, чтоб не запинаясь идти через время и быт. У музы — женское имя, но поэтические токи идут не только от женщины, иногда — вовсе не от женщины и вовсе не от жены.

Для него же главное оставалось главным: даже не творческая, а духовно-творческая жизнь. Видимое со стороны — газетная поденщина. Невидимое для глаз посторонних — он шел вглубь, и дневники, письма, стихотворные строки явственно отображают это движение вглубь.

В конце 1957 года литературный Воронеж проводит семинар-совещание молодых поэтов, руководят которым преподаватель Воронежского университета Анатолий Абрамов и из столицы приглашенные Юлия Друнина, Владимир Солоухин, Николай Старшинов. Знакомясь с рукописями, Абрамов неожиданно вдруг как бы наталкивается на «очень энергичные и малословные стихи» — прасоловские. Преодолевая возражения местных литературных верхов, он добивается, чтобы поэт из Россоши стал полноправным участником семинара. И все неворонежские руководители семинара выделяют прасоловскую рукопись из числа многих. Воронежский ученый устно и письменно — в «Коммуне» — заявляет о прасоловском стихе как о явлении серьезном и не похожем на похожие.

Движение души вглубь, как и ее стремление ввысь, требует и в слове глубин морских, океанических, а выси — заоблачной, небесной.

1 июня 1958 года россошанская газета «Ленинская искра» опубликовала прасоловское стихотворение «Обреченный корабль». В тот день мне исполнилось восемнадцать лет, и прочитай его тогда, я убежден, что мог бы обезопасить себя от потока гулкой литературной мнимозначительности и не расходовал бы время и душу на шумные имена, несозидательные поветрия, пестрые формы. Но «Обреченный корабль» я прочитал много позже. Он — поразил!

Эти «тесные берега» меж Европой и Северной Америкой… Ничего себе тесные: тысячи атлантических миль меж ними, а в океанских глубинах покоятся нерукотворные человеческие кладбища — жертвы человеческой корысти и вражды да еще разгневанных океанических стихий. И в гуле океана — предупреждение не только очередному капитану с его «убогим зреньем», но и всем «прислужникам смерти», охотящимся у берегов «обворованных стран», вновь и вновь готовых мародерствовать и убивать. Как бы невытравимо позорная из желтого металла пластина на груди человечества — эти берега обворованных стран, обворованных племен и народов, обворованных душ. Исполинская природная стихия и то оказывается сочувственней, памятливей и человечней, нежели человек.

Ну-ка, вслушайся в рокот угрюмый —

Он клокочет в груди у меня.

То невольников,

Сгинувших в трюмах,

Повторяю я все имена.

За резкими и сильными, как волны, ритмическими взмывами словно бы проглядывает, проницается обреченность не одного разбойного брига лишь, но и словно бы человечества, в отмеренном ему времени и пространстве живущего более чем неправедно. И даже — обреченность самой Вселенной.

Почему именно океанский корабль? Поэт и на море не бывал, не то что на океане. А в стихе — океанский простор, сравнимый разве с небесным, лишь небесному уступающий. Но — тесно и обреченно! В силу неправедного человеческого опыта диалог человека со Вселенной не обещает света.

В молодости, склонной к поэтическому восприятию мира и прочтению всего и вся, сказанному поэтами разных стран, иных из нас эсхатологически тревожили бальмонтовские «Мертвые корабли»: немые остовы их, навсегда затертые северными льдами, навсегда похороненные среди белых арктических торосов — молчаливая и никогда не преходящая тризна, Безмолвный Глагол. Но для многих нашлось и более живое «морское» переживание.

В молодости многих из нас брал на борт «Пьяный корабль» — хмельной гимн мятежности, пропетый французским поэтом Артюром Рембо в неполных восемнадцать лет. Корабль-одиночка в пучинах вод. Летучий голландец без руля и без ветрил, то уходящий в глубины морские, то воспаряющий над бездной, корабль, который «видел созвездия, чей небосклон для скитальцев распахнут, людей обойденных», корабль, презирающий чинный порядок Европы и, может быть, тоскующий по европейскому берегу, но все же просящий у волн заступничества — унести его подальше: «Плыть пристало ль сквозь флаги любительских мачт иль под страшными взорами тюрем плавучих?»

У Рембо — слово кораблю, хмельному от зыбкой свободы. У Прасолова — слово океану, которое он ни у кого не выпрашивает, но извергает, как свой девятый вал.

Прасолову — даже выпади такая возможность — не надо было, подобно его преуспевающим шумливым литературным сверстникам, устремляться по странам и континентам, заявляться и отмечаться то в Париже, то в Лондоне, то в Гонконге и помечать их своими литературными посвящениями. Свойство его духа таково, что пространственно-географический мир проницался взором и мыслью даже с малого холма, даже из тюремной камеры, расширяясь, уходя в беспредельность и не требуя географических привязок. В нем жило «чувство пути», о котором Блок говорил как о явлении в поэтическом мире вовсе не случайном, а может быть, первом и главном, но, разумеется, не всякий жадно путешествующий — поэт. Путь сердца и разума может быть осуществлен и в замкнутом помещении, даже — в узилище. Стихи о Самарканде, о городе на Неве да еще строки о солнечной Равенне — последнем приюте Данте — увиденное сердцем, разумом, а не воочию.

Прасоловский Париж — его родной Черноземный край: житейский, географический круг. После отъезда из Воронежа живет он в Россоши, работает в «Ленинской искре», и это — самый продолжительный срок его журналистской службы на одном месте — почти три года, с 1 сентября 1955 по 1 июня 1958. Далее его жизнь превращается в полуцыганское кочевание: он колесит по ближним и дальним районам области, перебирается из редакции в редакцию, нигде надолго не задерживаясь.

Загрузка...