Хохол — райцентр в полусотне километров от Воронежа — последнее пристанище Прасолова-газетчика. Газета называлась «За коммунистический труд», здесь он проработал более полутора лет — с 1 сентября 1969 года по 27 мая 1971 года.
Село, существующее с семнадцатого века, во второй половине двадцатого переросло в рабочий поселок, — тогда здесь вырос большой сахарный завод. Историческими достопримечательностями Хохол похвалиться не мог. Разве что приезжала сюда в 1931 году иностранная писательская делегация, в которой за руководителя был известный француз Поль Вайян Кутюрье, какой, возвратясь в Париж, написал о Хохле в «Юманите» — главной газете французских коммунистов. Но не обидятся ни Кутюрье, ни немецкий писатель Карл Грюнберг, ни американский журналист Джон Кьюнитц, ни венгерский поэт Эмиль Мардаш, — для Прасолова куда существенней, что здесь побывал Твардовский, когда после войны баллотировался в депутаты Верховного Совета РСФСР.
Теперь в Хохле, помимо памятной доски, засвидетельствовавшей гостевание иностранной делегации, есть и две «поэтические» мемориальные доски: ранее установленная — с именем Александра Твардовского, более поздняя — с именем Алексея Прасолова.
Поселок по внешнему виду был уныло-сер, ни одного здания на особицу, как то было в недорушенных войнами и революциями уездных городках — благодатных островках былой провинциальной Руси. Но так сталось, что сколько Прасолов не менял географически места газетной службы, уездный город, хранитель исторической памяти, так ему и не выпал; ни Острогожск, ни Павловск, ни Новохоперск, ни Бобров, ни Борисоглебск… ни один из уездных центров былой губернии; лишь — большие села, при Советской власти отданные под райцентры.
Между тем новообретенная Прасоловым редакция и ее сотрудники пришлись ему по душе. Народ не без творческой искорки, открытый и на шутку, и на серьезное. В дневниковых записях той поры мелькают «редакционные» имена. Кто-то был с ним рядом в командировке, кто-то доставлял его стихи в Воронеж. Редактор Вадим Кордов, вполне понимая, кто к ним пришел, помогал чем мог и как мог. Анатолий Свиридов и Александр Смирнов позже напишут воспоминания о поэте и журналисте.
В хохольской районной газете Прасолов периодически готовил полосу «Патриот». Районка — что молотилка, успевай снопы подбрасывать. Приходилось писать и о новостройке, и о молоке, и о сорняке. И все же именно «Патриоту» отдавал он немалую часть рабочего времени. Да и частицу души — тоже. В «Патриоте» — память. Память никогда не стояла на обочине его строки.
Выдавался свободный час — перечитывал Пушкина, Лермонтова, Блока, также Тютчева, Заболоцкого… Иногда пролистывал журналы, давно уже не надеясь найти в них истинно значительное. Переписывался с литераторами. В январе 1970 года получает короткое письмо от Твардовского. О Твардовском в ту пору думал часто: видел, как затягивалась петля.
Ночь — самая большая свобода и несвобода: ночью — стихи.
В жизни — последняя попытка уйти от одиночества. Житейского и иного одиночества. Рабочие столы сотрудников редакции Раисы Андреевой и Алексея Прасолова оказались рядом. «Вдруг» — характерное для прасоловского мира. Здесь же — «все произойдет не вдруг»… а как бы прорастая, восходя, день за днем, исподволь и всерьез.
Весною, в начале апреля, по редакционному заданию им потребовалось выехать в Гремячье. Это — большое долгое село и на холмах, и в низине, у самого берега Дона. Мутно-половодный Дон шел в разлив не по дням, а по часам. В один день дела сделать не удалось, пришлось остаться на ночь. Низинное Гремячье бодрствовало: вода скрыла нижние венцы домов, и в домах — двери настежь, свет горит, никто не спит. Тревожное чувство, но и какое-то необъяснимо странное, небывалое: словно Венеция в трех десятках верст от Воронежа.
Рая на восемнадцать лет моложе Алексея, но и он чувствовал себя молодым, и было в тот час тревоги счастливое двуединство: молодость — это поэзия, поэзия — это молодость.
И с горы мы увидели это:
Островки отрешенной земли
И разлив, как внезапный край света, —
Вот куда мы с тобой добрели…
Эти кем-то забытые сходни —
Для шагов осторожных твоих, —
Так всходи и забудь, что сегодня
Слишком много дано на двоих.
Скоро он в письме в Россошь посчитает необходимым сообщить:
«Я не один. За другим столом сидит человек по имени Рая Андреева и читает Шиллера — скоро летняя сессия, а она — заочница ВГУ. Работает в нашей газете; в апреле мы скрепили свой союз…»
Они поселились на частной квартире. Комната — проходная.
Осенью в старом доме им выделили квартиру со старой печью. От печки — чад, угольная пыль вредна для легких и поэта, и его будущего сына. Жить в такой квартире — радости мало.
Но еще раньше, в начале лета, Прасолов обращается в правление Союза писателей РСФСР, в письме обстоятельно излагает тогдашнее свое житейское и литературное положение:
«Обстоятельства вынудили меня обратиться к вам с этим заявлением. А обстоятельства таковы. Я числюсь в составе Воронежской писательской организации со дня приема меня в члены Союза писателей — с мая 1967. Я поэт, имею три сборника стихов. Работаю над новой книгой „Во имя твое“, которая должна выйти в этом году. Для творчества мне остается очень мало времени — ведь я работаю литсотрудником отдела партийной жизни районной газеты, которая требует полной отдачи рабочего дня и тебя самого. Зато я всегда среди тех, кто кормит страну, — среди колхозников в поле, на фермах. Работа в газете у меня на первом месте, литературное творчество — на втором. Ладно уж, ночь зато моя.
Но и ночью негде работать: я с женой живу на частной квартире. Здесь, в районе, надеяться на квартиру мне не приходится — в перспективе пока ничего нет. Скоро у нас будет ребенок, жить в таких условиях и писать невозможно.
В Воронежской писательской организации лежит уже не первое мое заявление о квартире. Не первый раз я слышу посулы. И только. Ничего конкретного нет.
Район, где я работаю, в часе езды автобусом от Воронежа, бывать в литературной среде я могу редко — от случая к случаю. Да что там делать? Ведь меня по привычке не приглашают даже на обсуждение журнала „Подъем“, не включают в состав бригад, организуемых бюро пропаганды художественной литературы. Я уж здесь сам организовал два литературных вечера — в Доме культуры, в школе. Все это самодеятельность. Прошел очередной съезд писателей. С материалами съезда нас ознакомила „Лит. газета“. В отделении Союза писателей, когда я спросил делегатов, никто не сказал ни слова о съезде, о впечатлениях, о сущем, ради чего делегаты ездили.
Л. Соболев на съезде сказал об участии — самом активном — писателя в газете. Да, пусть я в районной, пусть мой очерк о вывозке навоза, о привесах и тех, кто их добивается, но это — жизнь, которая возмещает недостаток, а вернее — полное отсутствие литературной жизни, которой хочется, которая в конце концов необходима писателю. Моя вынужденная отрешенность, отграниченность от организации не может больше рассматриваться как временное явление. Я должен писать, у меня есть чем и о чем писать, но где — даже этот вопрос стал уже многолетней неразрешимой проблемой. В одиночку я ее в моих условиях не могу решить, писательская организация для меня — поневоле — формальное понятие.
Извините за беспокойство. Но вопрос о своем положении писателя я считаю требующим решения и помощи в этом решении.
Ждать воронежской квартиры пришлось почти год. Семейный быт в райцентре оставался неустроенным. Жена, в ожидании будущего ребенка, вынуждена была уехать к своим родителям — в село Челнаво-Рождественское Тамбовской области.
Начало лета семидесятого года. Июнь душен и сух, не дает дышать в полную грудь. Поэту еще нет и сорока, а в иной час накатывает так, что он ощущает себя вдвое старше. Куда подевалось чувство весенней молодости?
Тяжесть исходит из астрономически дальних сфер, от бунтующего солнца, от магнитных бурь. Жарко, тяжело дышит земля. Дни тяжелые. Горизонты тяжелые. Пыльные бури надвигаются с востока…
Когда спадает жара и солнце заваливается за горизонт, он с товарищем идет к берегу речушки. Но свежести и здесь нет. Ему в тягость еще вчера приязненный товарищ, ему хочется, ему надо побыть одному, одиночество — спасение!
Назавтра он решает уйти на дальний пруд, по вечерам обычно пустынный. И на другой день в сумерках он действительно добирается туда, и пруд действительно пустынен. Ни души человеческой.
Одинокая лошадь, едва видимая в темноте, выдает себя тихим ржаньем. Стоит у самой воды. В его жизни уже было это — тишина, заросший, как озеро, полевой пруд, наклоненная к воде конская голова и звездное небо. Большими буквами — Звездное Небо. Мирозданье. И снова, как тогда, он думает о том, что же видится одинокой лошади у воды, ненадолго свободной от седока, от упряжи, от поденщины на кружиле, от всемирного цирка? За одинокой конягой у ночного пруда словно бы угадывались миллионы их, долгие века служивших человеку и на поле брани, и на поле хлебной страды. Тогда небольшой пруд как бы вбирал в себя все времена и пространства. Тогда родились стихи, которые он вдруг стал читать теперь другой лошади у молчаливого ночного пруда, на фоне звездного неба, где реактивный самолет или космический спутник — как непрошеные гости.
Мирозданье сжато берегами,
И в него, темна и тяжела,
Погружаясь чуткими ногами,
Лошадь одинокая вошла.
Перед нею двигались светила,
Колыхалось озеро без дна,
И над картой неба наклонила
Многодумно голову она.
Что ей, старой, виделось, казалось?
Не было покоя средь светил:
То луны, то звездочки касаясь,
Огонек зеленый там скользил.
Небеса разламывало ревом,
И ждала, когда же перерыв,
В напряженье кратком и суровом,
Как антенны, уши навострив.
И не мог я видеть равнодушно
Дрожь спины и вытертых боков,
На которых вынесла послушно
Тяжесть человеческих веков.
Эту тяжесть веков-оков он ощущал и на себе, и все явственней. Да и текущее угнетало, давило. Получил известие от матери о смерти родственника — близкого человека. Скорбная весть, запись в дневнике: «Могилы нашего рода разбросаны по стране». Запись скорбная и… незаконченная — в смысле драмы самой страны. Трудно предположить, чтобы он не думал далее: была Гражданская война, и еще война, был исход — и могилы русских разбросаны по всему миру. Он хорошо знал Бунина, Рахманинова и знал, что на чужбине остались не только они, — сколько русской силы лишилась Россия! И что же дальше? Когда-то Русь в полон уводили на аркане, со связанными руками. А в его веке она — в немалой своей части изгнанная или ушедшая в изгнание.
Записывает в дневнике: «душа какая-то притихшая, как опустелый дом…» и невольно думает о неизбежном часе, когда весь мир станет как опустелый дом.
Три июньских дня кряду Прасолов приходил на работу с заметным опозданием, чего с ним прежде никогда не случалось. Был особенно мрачен, нервозен, раздражителен, и редактор уже знал — хорошего не жди, но не знал, как нехорошее предотвратить.
В обеденный перерыв поэт упросил знакомого взять для него, до скорой зарплаты, «огнетушитель» — тяжелую бутылку в три четверти литра плодового вина. А после обеда уже, как скошенный, он лежал на затравелом заднике двора под палящим солнцем. Руки вразброс, весь как живой крест. Глазами в небо, но Неба не увидать. Он себя не помнил, он не чувствовал, что он есть. Когда же пришел в себя, кругом чернела ночь и во дворе никого не было. Сначала он обрадовался, что его никто не видел — такого, а затем вдруг по-детски обиделся: почему никого нет рядом, неужели никому неохота ему помочь?
(Чем помочь, Поэт, какою правдой и силой? Сколько русских, да и только ли русских, даровитых, талантливых, честных сердец погибло от «горькой»? От чахотки? От мировых волн и бурь? От невнятных подземных толчков и небесных гроз? От надлома, надрыва? От непонимания близкими и неблизкими? От одиночества, поверхностного объяснения которому нет? Сколько великой музыки ушло вместе с безвременно ушедшим Мусоргским? Сколько сокровенных картин не дорисовал Саврасов? Сколько прекрасных стихотворений не допел Есенин?)
Он долго сидел под звездами, на штабеле свежих сосновых досок, грустно подумав о назначении их: то ли для дома, то ли для домовины-гроба… Он чувствовал себя больным, но все же воля жизни поднималась в душе и теле, мозг и память его уже работали сильно и четко. Да, болен. Может, и как Полежаев. Александр Полежаев. Водка и чахотка — как злые и неразлучные сестры. «Все страшнее воют бездны» — это из «Песни погибающего пловца». Да ведь все живущие — пловцы, и многие не доплывают. У того же Полежаева — бездомовная, на колесах, жизнь, лазарет. И было с чего написать: «Не розы светлого Пафоса, не ласки гурий в тишине, не искры яхонта в вине, но смерть, секира и колеса всегда мне грезились во сне!» Среди прочего вспомнились почему-то и слова из «Двойника» Константина Фофанова, поэта, прочитанного им не без интереса и сочувственно, — «он на оргиях встречался и встречался у гробниц». В памяти всплыли и биографические штрихи поэта, родившегося более века тому назад. С женой, кажется, повезло. А так — горемычный удел, жалкий быт, винная пагуба, болезнь, нищета. В последние годы напрашивался хоть в дворники, хоть в половые. И в стихах — жалобы на тяготы и удары судьбы, завидует бронзово-изваянным творцам: им и зимою не холодно, они не замерзнут.
(Но, и еще раз но… Что у Фофанова, что у Прасолова, что у других поэтов, необласканных судьбою, временем, властями, драма в поэтической строке отнюдь напрямую не вытекает из драмы лично-житейской или политической. У поэзии — свое, только ей данное и принадлежащее, где бы она ни рождалась и ни проявлялась. Как и у поэтов. У настоящих. Где они ни живи, чаще всего над ними — рок. И здесь мало что решают географический пояс, среда и такие мифы, как свобода, у которой обличий больше, нежели истолкователей ее и всякого рода песнопевцев. Тот же Фофанов на сей счет не заблуждался: «В свободном городе Нью-Йорке поэтов лавры очень горьки». Опять-таки — поэтов настоящих, истинных.)
Поэзия — состояние, где не все можно объяснить литературоведчески, психоаналитически или иным жестким образом: острый скальпель здесь обычно скоро затупляется.
Объяснения же образу жизни творца и его подчас печальным пристрастиям, в том числе и «зеленому змию», существуют самые разнообразные — биологические, психологически, генетические, социальные, даже политические.
«Мы тоже дети страшных лет России. Безвременье вливало водку в нас», — это Владимир Высоцкий. А ведь любимая песня Высоцкого — «Вставай, страна огромная!», и он, по-платоновски понимая, что «начальство не равно Отечеству», он внимает шагам страны, но презирает шажки временщиков.
Но вернемся ближе к Воронежу. Районный поселок Хохол спал, и, когда Прасолов зажег в доме свет, тот был единствен на всей улице. Поэт умылся холодной водой, ему стало лучше. Он принялся на ночь глядя перебирать бумаги, попалось на глаза пять лет назад им написанное — «О Есенине вслух». И его словно бы утянуло в текст — в самую глубину, в нужные, точные строки:
«Есть в поэзии Есенина страшная сторона — Черный человек. Тот, кто примет его в свою душу, погубит в себе живое, надломит себя. Черный человек отнял у нас поэта. Молодежь часто ограничивается одной стороной Есенина — отчаянной удалью, раскованностью молодой души. Эта душа буйствовала, даже хулиганила. Но в ней кипел избыток сил, которые творили, им было порой тесно, и они вспыхивали ярко до дерзости. И мерзко выглядят те, кто, подняв непосильный стакан, пытается „приобщиться“ к этому буйству чистых сил».
Он трижды повторил — «Мерзко выглядят те…», резко произнес, будто надавил карандашом. Карандаш сломался…
Может быть, и в каждом человеке пребывает демоническое. Притаенное. Или спящее. Или подавленное. В поэте — более других. Демоническое в том смысле, как понимал его Стефан Цвейг, — выход за пределы «я»; то беспокойное до одержимости состояние, которое гонит человека «в беспредельность, в стихию: словно природа оставила в каждой отдельной душе неотъемлемую беспокойную частицу своего первобытного хаоса…»; и далее: «Жизненное беспокойство всегда служит первым признаком демонического — беспокойство крови, беспокойство нервов, беспокойство ума…»; беспредельность, по убеждению Стефана Цвейга, — исконная природа всего демонического.
«Беспредельность», «запредельное» — ключевые слова у Прасолова. Главный его хронотоп — обратимся к научному определению, которое «обнаружил» и впервые точно применил Михаил Бахтин, — хронотоп пути-дали. Хронотоп Запредельности. Хронотоп Вселенной.
Но не поджидает ли в конце пути первородный хаос? Грекам представлялось, что Александр Македонский дошел до самых границ Хаоса. То — полководец. А как быть поэту? Полководцу дано не бояться войн и разрушений. Но как быть творцу, мечтающему о мире и гармонии, но тревожимому и вспышками демонического? Невольно тянущемуся заглянуть в бездны хаоса? Стефан Цвейг говорит, что Поэту, Художнику ничего иного не остается, как или победить Демона, или подчиниться ему. Гете — победил. Ницше — потерпел поражение, может, даже и не захотел победы. У русских победил Пушкин. А Лермонтов? А Блок? А Есенин? Прасолов острее многих чувствовал, что за гость «черный человек», некий инообраз демона, черный непрошеный асмодей души, все вокруг предающий соблазну и разрушению.
Наутро Прасолов пришел в редакцию вовремя. Вид у него был строгий, но и словно покаянный — вид человека, который решается на трудный шаг. Редактора он попросил позвонить в обком, попросил дать возможность месяц-два полежать в больнице, подлечиться.
В больницу его доставила редакционная машина. Но прежде Прасолов побывал на холме, с которого видно Дон, задонскую даль. Долго и молча стоял. Дон был намного уже, чем на юге области, но и здесь судоходство не обрывалось. Две баржи, груженные битым камнем, прошли вверх и вниз, огибая друг друга. На противоположном берегу загорали детишки. На лугу пасся табунок стригунков. Вдалеке скорее угадывался, чем виден был Воронеж. Благодать или обманчивая благодать?
Неподалеку больница, печально известная Орловка, где ад и рай переплавились в «вывихнутых» человеческих душах, где в зарешеченных палатах пытается выздороветь «смещенная безумьем жизнь»; где больных пытаются излечить от «горькой», от устойчивой тоски-подавленности, от чувства преследования, не засыпающего ни на ночь, от навязчивых маний исключительности, гениальности. В старых кирпичных узницах — русскорожденный Сервантес, заново переделывающий «Дон-Кихота», и Наполеон, разрабатывающий планы, как раз и навсегда опустить на дно морское досадный прыщ — Альбион, и Микеланджело, рисующий конец света и Суд Господень… Там уходят в кругосветные путешествия, погружаются в океанские глуби, летят к Венере; там обретаются свои провидцы, которые уверяют, что Воронеж — колдовской край, а Америка — империя Антихриста; там судят прошлых, настоящих и скоробудущих временщиков. Шлют наставительные послания в былые и грядущие века. И там всегда находятся просто надломленные несчастьем люди, безобидные, кроткие, покорные люди, которым плохо, которым хочется иметь в душе и семье мир, давно не существующий.
Поэт пробудет в лечебнице полтора месяца. И выйдет со стихотворениями, каждое из которых как фреска; одно другого лучше и трагичней. Трагедия угадывается уже в начальных, назывных строках — «Вчерашний день прикинулся больным…»; «И вышла мачта черная с крестом…»; «В тяжких волнах наружного гула…»; «Она вошла во двор несмело…»; «И опять возник он, с темным вязом…»; «В ковше неотгруженный щебень…»; «Приподнятые уносила плечи…», «Торжествует ночное отчаянье…»; «Черная буря идет по земле…»
«Черная буря идет по земле — буря с Востока…», но как же — экс ориенте люкс? С востока свет? В прасоловском стихотворении и метафизический, религиозный смысл. И может быть — экологический и символический. Идет затмевающая солнце черная пыль, «черный мой снег»… Невольно вспоминается «черное солнце» из «Тихого Дона».
На исходе лета он вернулся к прежнему газетному делу.
А на исходе года — 26 декабря 1970 — родился сын.
Тебе, кого я в мире жду,
Как неоткрытую Звезду,
Ждет днем и ночью Человек,
Уже забыв, который век…
Уже — ни молодость, ни старость,
Уже светил круговорот
В глазах пошел наоборот,
И Человеку показалось,
Когда свой взгляд он устремил
На небо, — не звезда рождалась,
Рождался заново весь Мир.
Рожденный сын. И словно бы заново рожденный поэт.
31 декабря, в полуночный праздничный час, пишет:
«С Новым Годом, мои родные!!!
Нас трое… позвонили с почты: у Прасолова сын…
Имя, данное мной, одобрили — русское, хорошее… Михаил!!!»
Друг Михаил, в его честь? Но и — Михаил Лермонтов? Михаил Ломоносов? Михаил Черниговский?
А по ночному небу — Михаил Архангел.