ДРУГИЕ БЕРЕГА. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

ПРОШЕДШЕЕ ВРЕМЯ

Моя родословная сшита из разных «кусочков». Во всяком случае, с тех пор как мой прадед Якуб Андерсен прибыл в Россию, по-видимому, из Скандинавии. О нем известно немного: Якуб и его жена умерли, скорее всего, во время эпидемии холеры. Уцелел только их сын — Михаил. Он был очень маленький, чтобы интересоваться своим происхождением. Добрые люди позаботились о сироте, отдали в кадетский корпус, перевели в православную веру и женили на русской девушке. Ольга Романова была дочерью лесничего из Полесья. Впрочем, как мне помнится, она говорила еще на каком-то языке, кажется по-литовски…

Луцк, Минск, Каменец-Подольск — я наслышана об этих местах, о них вспоминал мой папа — Николай Михайлович Андерсен. Он родился в 1878 году, в семье всего было шесть детей. Папа, как и его отец, тоже учился в кадетском корпусе в Полтаве. Известно, что дедушка Михаил Яковлевич (так он писал в документах свое отчество) дослужился до чина генерала. Был головой города Пружаны в Белоруссии. За особые заслуги перед Отечеством (история умалчивает, какие именно), он был пожалован титулом русского дворянина.

Мой отец женился на польке — Евгении Иосифовне Кондратской, католичке восточного обряда, дочери разоренного мелкого помещика, который жил вместе с семьей под Одессой. Она была на год его младше.

В 1967 году я сидела на ступеньках знаменитой Потемкинской лестницы и размышляла: отчего это, только когда почти никого из близких уже нет, мы начинаем так нежно относиться к их бесследно ушедшему прошлому…


ЗЕБРА


Мы играем «в зебры», и как это изумительно радостно! Почему именно «в зебры» — не знаю. Настоящих зебр из нас никто не видел, разве только на картинке, и новое слово сразу понравилось. И запомнилось на всю жизнь. Так было сладко прятаться в пахучих зарослях бурьяна и вдруг выскакивать из зеленой «засады». Прятаться и… выскакивать, прятаться и… выскакивать — больше ничего не было в этой игре. Но была радость! И потом слезы: дело происходило в гостях, и новое кружевное платье «зебры» оказалось все в зеленых пятнах…

В детстве особенно трудно бороться и с печалью, и с радостью. Печалятся или радуются все клеточки нового тела, попробуй-ка останови их вовремя… А еще труднее, когда дело приходится иметь со снами…

И только одно помогало мне здесь — рождественская открытка. Я смотрела на нее долго-долго перед тем, как заснуть, и засыпала спокойно, без страха. На открытке над покрытой снегом землей с домиками и холмами летел ангел и играл на золотой трубе. И сам он был в золотых блестках — нарядный рождественский ангел. Но дело было даже не в ангеле. Дело было в том, что он летел по синему небу. Синему, как сапфир. Синему, как глубокая радость. Синему, как все, что где-то, может быть, и есть, но к чему не можешь добраться… А если даже доберешься, дотронешься, как я дотрагивалась детским пальчиком до глянцевой блестящей поверхности открытки, то это оказывалось уже совсем не то, что там, в глубине…


ХАРБИН. Гимназия


Классная комната… Весна… На стекле жужжит муха. Радостно смотреть на нее. Почему она не понимает, что форточка открыта? Весна. А за окном тянется затейливая и простая, грустная и спокойная китайская дудочная песенка. Это слепой китаец и мальчик-поводырь. Песенка без начала и без конца…

Детям трудно слушать, учителю трудно говорить. Видна улица. На другой стороне, как упавшее солнце, сверкает, лучится стеклянный осколок.

Таня пишет письмо Косте.

«Милый, милый Костя! Ничего, что учитель держал тебя в углу и что тебя хотят исключить из гимназии. Это совсем не главное… Я все равно люблю тебя. Я всегда буду любить тебя, даже когда ты совсем плохой и дурак. Но я так хотела бы, Костя, так хотела, чтобы ты был хорошим.

С учителем ты поступил плохо, но дело даже не в нем, а в том, что твоя мама будет плакать. И потом ты не прав по отношению к котенку. Ведь ты его не захотел взять только потому, что он простой и некрасивый и у него такой хвост маленький. Но это ничего, что он не махровый — у него может быть хорошая душа.

Я знаю, ты сейчас опять скажешь: “Где душа? Есть печень, есть голова, есть сердце, а где душа?”

Но как бы я любила тебя, если б у меня не было души?»…


После экзамена


Так славно нам бежать вдвоем,

При смехе пар лучист и зыбок.

А небо, словно водоем

Неисчерпаемых улыбок.

Звенящий смех, звучащий снег,

Хрустальный хруст зеркальных льдинок…

И вот с морозом, покраснев,

Мой нос вступает в поединок.

От слез пустилось солнце в пляс,

И на ветру наш голос ломок,

Сегодня больше нам не даст

Судьба задач-головоломок.

Экзамен, страхи… как во сне,

На нас победно пляшут ранцы,

И нам смешнее и смешней

От их ритмического танца.

Шершавым шарканьем подошв.

Катаясь, гладим тротуары.

Смешно, мой нос на мак похож

И на сову твой капор старый.

За нами молния и гром

И Марь Иванна в черном платье,

А впереди — наш дом, и в нем

Тепла раскрытые объятья.

– Скорее! – молит пасть носка,

И, в дрожь вгоняя мостик шаткий,

Мы барабаним по доскам,

Как две подкованных лошадки.

Крыльцо. Стучим, кричим, звоним.

И ждем. Молчит наш дом упорно.

Надеждой теплою над ним

Дымок, витающий упорно.

Но вот залаял черный Винг…

– Ну как? – Ответ на наших лицах.

И нам в награду Метерлинк

С таинственною «Синей птицей».

И тут прорезывает тишь

Литературный поединок:

Ты, белобрысая, твердишь,

Что Метерлинк любил блондинок.

Что остается мне сказать,

Я говорю, тая презренье

– А Пушкин — синие глаза

Воспел в своих стихотвореньях.


КАК Я ПИШУ СТИХИ


Этот вопрос задается людьми, которые не пишут или делают первые попытки писать. При этом непременно прибавляется: «Ведь правда, вы пишете только по вдохновению и только о том, что вы пережили? Тогда стихи получаются от души».

Я говорю: «Угу…» И все остаются довольны.

Как же я пишу стихи?

Как сейчас помню, все началось в классе, во время уроков. Первым побуждением к моему стихотворному творчеству была дикая скука. И отсутствие всякой возможности просто встать, уйти, побегать и не слушать, о чем целый час гнусавит учитель географии. Так появился первый перл.


Индус с поникшей головою

Стоял у каменной стены,

Смотрел он, глядя исподлобья,

На догоравшие огни.


Так как было совершенно неизвестно происхождение огней, за этим последовало описание пожара в Бомбее. Почему я решила сжечь Бомбей и чем этот город был замечателен, кроме поникшего индуса, ос­тавалось тайной, но эти два слова — «индус» и «Бомбей» — казались красивыми и волновали меня искренне. Мне было жаль индуса до слез — вот вам и вдохновение, и пережитое. Правда, если бы вдохновение явилось ко мне во время переменки, я бы предложила ему вооружиться бумагой и карандашом, а сама играла бы в прятки, и не случилось бы никакого пожара в Бомбее, который, как ни странно, все-таки повлиял на мою жизнь

Привычка увиливать от скучных обязанностей, смотреть невидящими глазами и слушать неслышащими ушами осталась на многие годы. Чем чаще я таким образом отрывалась от реальности, тем реальнее становился возникающий из ниоткуда мир. Какое-нибудь понравившееся слово, звук, цвет… и воображение внезапно отрывается от настоящего и уплывает в далекие страны, словно сказочная Дюймовочка на листе водяной лилии. Беда только в том, что при этом я не беру в руки ни бумаги, ни карандаша, а просто сижу сомнамбулой среди нормальных людей, зачарованная голосами «извне», и жду, пока мое состояние не растает в воздухе.

Болезнь, скучная служба — все это более всего способствовало приходу так называемого вдохновения. Если бы меня посадили в тюрьму, смею утверждать, вдохновения бы было хоть отбавляй.


По весенней земле. Из раннего


Дерево… Большое и нахмуренное… Спокойное, как мудрец, которому уже ничего не надо. Дышит, стоит… И совсем не думает. Ему и не надо думать. Оно просто знает, что надо только одно: Быть.

Оно даже не знает этого. Ему и не надо знать… А может быть, когда-то знало, узнавало, думало… Как знать, насколько долог был день, когда Бог создал растительный мир и еще не задумал создать человека?.. А теперь вот забыло.

Это его последняя мудрость.

Мало ли чему может научить дерево…

По корявым ветвям, по раскрывшимся почкам бродит смутный, дрожащий, незримый трепет… Или это свет лучится в моих ресницах?..

Дерево слушает, о чем говорит ему земля. Сотнями тоненьких веточек оно впивается в весеннее небо — синее, густое, словно все состоящее из мерцающих светлячков. Или это свет утомляет глаза?

Не надо думать. Только не надо думать. Надо опустить руки, откинуть голову и слушать, — тихонько слушать, как вливается свет сквозь закрытые веки, сквозь кожу… Может быть, просидеть так всю жизнь?..

Мало ли чему может научить дерево…

Радостным взлетом, разбив тишину на мелкие брызги, ринулись в небо голуби. На солнце их крылья почти сверкают.

Внизу, по земле проходит девушка. На ней короткая юбка, и движения ног ее так легки… Так ходят девушки по весенней земле.

Вот я залезу на дерево и крикну:

– Эй, вы, там, марсияне и селениты! Спускайтесь к нам и взгляните, как ходят девушки на нашей Земле.

А вверху, в синеве, густой и тягучей, дремлют тяжелые, влажные, напоенные весной облака…

Так можно любить жизнь… Так можно радоваться жизни.

Может быть, это не счастье…

Но тогда и не нужно счастья.

А ведь тут всего-навсего — городской питомник. И даже это мудрое дерево когда-то было посажено так — нарочно. Вот колеблются в весеннем мареве тоненькие выстроенные в ряд стволы осинок. Маленькие пансионерки, идущие попарно… Они чинно стоят на пряменьких ножках, а зеленая вешняя кровь бродит по ветвям и просится…

Но где же девочка? Где девочка, с которой я пришла? Как мне трудно запомнить, что я не совсем одна на земле.

Вот она — красная кофточка на светлой полянке с тремя тополями. Коричневые чулки ступают по весенней земле. Она нагибается.

Что ищет девочка на весенней земле?.. Маленького счастья — фиалок?

А какая смешная. Куцее платьице, коричневые чулочки. Оказывается, девочки, ищущие фиалки, похожи на длинноногих птиц с короткими хвостиками.

Вот она возвращается. Фиолетовые счастьица дрожат в руках. Она садится рядом, и я вижу, что глаза ее тоскуют… В феврале на стемневших полях вот так же тоскуют сумерки…

И вдруг она говорит, совсем не улыбаясь:

– Расскажи мне что-нибудь о любви…

– О любви?.. Я расскажу тебе о том, что могут люди дать любви…

– Это длинная сказка?

– Нет, очень короткая. Жила одна девушка. Совсем не красивая и совсем не самая лучшая. Ей было все равно, как жить. Она думала: «Нет никого на свете, кто хотел бы, чтобы я была хорошая». И вот однажды один человек сказал ей: «Ты чиста. Ты прекрасна. Ты имеешь так много, что можешь радовать других. И я так хочу, чтобы ты была такою всегда…» И человек ушел.

– Но это не о любви?

– Ты ошибаешься. Если это не о любви, то надо ли — о любви?..

– И он увез ее с собой?

– Нет, он совсем не был принцем на белом коне. И он любил ее. Не для себя… Но дал ей то, чего не мог бы дать самый влюбленный…

…Мне было десять лет, когда я попросила: «Расскажите мне что-нибудь о любви». Быть может, тогда я впервые почувствовала, что в человеке есть что-то гораздо большее, чем то, чем он осужден быть…

И еще об одном я любила спрашивать: «Для чего мы живем?»

Эго спрашивалось всегда перед сном, и на это отвечалось: «Спи!»

Но пришел такой вечер, когда я не смогла спать.

Для чего мы живем?..

И, не дождавшись рассвета, выпрыгнула через окно в серо­зеленые влажные сумерки, и убежала в лес. По узкой тропинке — в сырую туманную темь. Лес… Лес… Мимо — маленькая березка, удивительно доброе существо. Мимо сердитый дуб. Я уже не играю с деревьями. Я ищу волшебное дерево, на котором висит ключ к неразгаданному. Быстрей, быстрей…

Мелкий бисер тумана повисает на прядях волос… Большая, настороженная тишина выходит ко мне из глубины леса. Я останавливаюсь. Тишина обступает меня, обступает вплотную… Дотрагивается до меня… Дышит…

Сейчас будет чудо!..

Тихий хруст — упала сухая ветка…

Тишина вздрогнула, заметалась. Мне показалось, что тиши­на зашумела.

На мокрой траве — маленькая длиннохвостая птичка. У нее умненькая головка, и она сбоку поглядывает на меня.

– Ты кто? — спрашиваю я.

Черненький глазок смотрит. Я делаю шаг вперед… Птичка вспархивает и садится немного дальше. Умненькая головка снова поворачивается ко мне.

Ты указываешь мне путь? — спрашиваю я и иду за ней все дальше и дальше. В сырую, пахнущую прелью темь.

Волшебное дерево?

Но разве не был сказкой мой путь в этом лесу, где все деревья оказались волшебными?

…Но куда же опять девалась красная кофточка?

Она снова ступает по теплой весенней земле, эта странная девочка в длинных коричневых чулочках. Она опять возвращается. В ее руках уже много, много фиалок, но глаза ее тоскуют по–прежнему…

Прохладной детской рукой, полной царапин и ссадин, она прикасается к моей.

– Для чего мы живем?

– Чтобы пройти по весенней земле и собрать много цветов.

– Но ведь это не цель?

– Нет? Но тогда и не надо цели…


НАС ПО МИРУ РАЗБРОСАЛО…

Самовар на Садовой


Мои родители и я приехали в Харбин из Владивостока. Это были двадцатые годы, когда русские в Харбине еще не потеряли своего бодрого и даже задорного настроения. Старались верить в будущее, а пока не унывать. Даже мода не оставила без внимания этот город. Это было время фокстрота, чарльстона, коротких платьев и короткой стрижки. Не для меня, конечно. У меня были две толстые косички, и готовилось гимназическое платье с высоким воротничком. Мои родители тоже не могли принять участие в знаменитом расцвете Харбина. Надо было искать где жить, где работать. Папа, военный человек, перепробовав все, что он не умел делать, устроился в Управление КВЖД (Китайско-Восточная железная дорога). И вместо каморок и общежитий мы переехали в маленький домик в большом саду на тенистой Садовой улице, где наконец-то получился некоторый уют, несмотря на пропажу во Владивостоке всех наших вещей, кроме, конечно, самовара — его мы привезли. Я уже достаточно выросла, чтобы утереть слезы по оставленной кукле, и не достаточно, чтобы сожалеть о мебели и украшениях. К тому же и до Харбина мы долго жили «на ящиках», и если мне чего-то не хватало, так это моря, той дикой бухты, у которой мы раньше жили. Мне даже казалось странным, что больше не надо никуда ехать.

Харбин — особенный город Эго сочетание провинциального уюта с культурными возможностями я оценила позднее, когда из него уехала. И не только потому, что там остались мое детство, ранняя юность. В Харбине действительно было все, что нужно для молодежи; спорт, купание, яхты, поездки на железнодорожные станции, ютившиеся среди зелени сопок с прозрачными речками и ручьями в долинах. Зимою — коньки, сани, салазки, переезды через реку по льду на специальных двухместных санках, которые китайцы отталкивали шестом. На другом берегу ждали маленькие теплые рестораны с пельменями или с пирожками

А университетские балы и маскарады! Совсем как в книжках о старой русской жизни. Но и не только забавы, и не только для молодежи, а еще опера, оперетта, драма, концерты, лекции, библиотеки, прекрасный оркестр летом в парке Железнодорожного собрания. А какие встречались люди! Профессора, писатели, художники, архитекторы — все ведь были выброшены событиями на тот же берег, что и мы. Мы не отдавали себе отчета, как нам повезло в культурном отношении. И все это было доступно, и все мы говорили по-русски, и все мы были равны. Вот именно там, в эмиграции, особенно среди молодежи в школах, в гимназиях, на спортивных площадках, бесклассовое общество получилось само собой. И мы могли учиться. Было у кого и чему, на все вкусы. Например, шитью — у соседки или древним премудростям инков — у соседа. Можно было окончить университет и получить диплом. Только вот Леночка закончила юридический, а работает кельнершей в ресторане, а Павлик теперь инженер, а продает билеты в автобусе «Чурин — Модягоу». Но это пока, может быть, устроится, а потом поедем в Россию. Все жили на «пока», особенно старшее поколение. Что-то должно же случиться, и тогда вернемся домой. А пока не так плохо, на хлеб насущный хватает. Служба заканчивается в два часа, можно отдохнуть, пойти в гости к знакомым или в кино, а то и просто уютно посидеть на скамейке возле «Чурина». Это был большой магазин, у которого в хорошие летние вечера разгуливала молодежь, а пожилые сидели на скамейке и посматривали, кто как одет, как себя ведет и вообще. Вот так и жили, прячась от большого и подчас угрожающего мира. Пока… А там — Бог даст.

На нашей мирной Садовой улице, действительно мирной, даже чьи-то коровы проходили утром и вечером мимо нашего сада. Говорили, что это бывший офицер завел молочную ферму и научил коров поворачиваться и равняться по команде. Так вот, на этой улице, только ближе к центру, находился ХСМЛ (Христианский союз молодых людей), где в свободные дни можно было заниматься спортом, а вечерами уютно сидеть в маленькой дружной компании с рукоделием и слушать чтение вслух. Это Алексей Алексеевич Ачаир (Грызов)[30], бывший казак, поэт, служивший в ХСМЛ секретарем, привлекал «блуждающую» молодежь к свету «Зеленой лампы». После прочтения книги «Братья Чураевы» Гребенщикова[31] (сибиряка, земляка Ачаира) кружок стал называться «Чураевкой». Он разрастался и превратился в настоящую и очень даже требовательную литературную студию. Раз в неделю здесь устраивались открытые вечера; чтение стихов, рояль, пение с эстрады в большом зале. И публика охотно наполняла его. Это был незабываемый мирок, счастливое убежище от тревог о будущем. Мы становились поэтами, писателями, художниками. Нас начали печатать. Нельзя сказать, чтобы стихи нашего кружка отражали окружающее: ни особенности нашего города, ни эмигрантской ностальгии в них почти не было. У нас не могло быть много воспоминаний. Мы жили «теперь» и писали о своих переживаниях и чувствах, которые, как и мы сами, росли и требовали выхода. И самые бурные из нас — изводились:


Над тобой расстилается небо весеннее,

Ты, наверное, ждал, а быть может, и ждешь,

Как сегодня, вчера, как и позавчера,

Что придет, налетит золотое спасение.


Так писал девятнадцатилетний Георгий Гранин (Сапрыкин)[32]. Я всегда витала в облаках, не отдавая отчета зависимости от обстоятельств. Но ждала тоже какой-то счастливой перемены, утешаясь привычным, сказочным миром воображения. Одно из моих первых стихотворений, имевшее успех у публики, вероятно такой же мечтательной, как и я, могло быть написано какой-нибудь романтической девушкой из прошлого века в благополучном уединении дворянского поместья.


Месяц всплыл на небо, золотея,

Парус разворачивает свой.

Разговор таинственный затеял

Ветер с потемневшею листвой…

Ведь совсем недавно я мечтала:

Вот как будут яблони цвести,

Приподнимет мрачное забрало

Рыцарь Счастье на моем пути.

Говорят, что если ждать и верить,

То достигнешь. Вот и я ждала…

Сердце словно распахнуло двери,

В ожиданье ласки и тепла!

Все как прежде. Шевелятся тени,

Платье зря пошитое лежит.

Только май, верхушки яблонь вспенив,

Лепестками белыми кружит.

Месяц по стеклу оранжереи

Раздробил хрустальный образ свой,

Маленькие эльфы пляшут, рея

Над росистой, дымчатой травой…

Надо быть всегда и всем довольной:

Месяц — парус, небо — звездный пруд…

И никто не знает, как мне больно

Оттого, что яблони цветут.


Здесь, конечно, не обязательно видеть эмигрантскую трагедию. Может быть, просто девушку не пригласили на бал. Тоже обидно! Жажда перемены и разочарование свойственны юности вообще. И может быть, наши занятия поэзией и собственными мечтами и переживаниями вместе с радостью приносили боль. Вероятно, из-за несоответствия нашего беспомощного положения и тех прекрасных горизонтов, что нам приоткрывались, но были недостижимы, мы становились чувствительны и легко ранимы, теряли равновесие. Я думаю, правильно сказал Николай Петерец[33], один из поэтов нашего кружка, что Гранина погубила поэзия. И недаром Валерий Перелешин[34], более всех нас преуспевший на поэтическом поприще, напомнил мне фразу, сказанную мной когда-то: «Больно ранит красота».

Не все из нас соглашались ждать счастья в виде рыцаря, а также уговаривать себя «быть всегда и всем довольной». Нарастало беспокойство. Требовались действие, борьба. Но с кем? «Нет настоящего друга, и врага настоящего нет…» — писал наш поэт Николай Щеголев[35]. Начинались разговоры о каких-то политических партиях, спасительных движениях. Споры, грызня между друзьями. Вера наших уставших родителей в возвращение на родину все больше покрывалась туманом. И на смену пришли фантастические идеи ехать в разные Парагвай, Уругвай. Чем дальше — тем лучше. Туда, где ждет новая жизнь, возможность применить накопленные силы. «Может быть, где-то возле Огненной Земли…» — как пел Вертинский. И все же в одном из стихотворений Георгий Гранин догадывается:


А может быть, все это — неудачные встречи,

Неудачные будни, — просто клякса в письме.

Это только начало. Это раненый кречет,

Трепыхаясь в болоте, ожидает нелепую смерть.

А быть может, совсем и не стоит стремиться,

И метаться, и глохнуть обескрыленной птицей,

И, когтями цепляясь, мертветь на весу.

А быть может, в сущности, равноценен России

Этот схваченный, стиснутый, отдираемый сук.


Валерий Перелешин, уже много позднее, после скитаний по белу свету, написал в своих бесподобных «Аргонавтах»:


А теперь, словно голос долга,

Словно голос дома поет во мне,

Если вольное слою Волга

На эфирной плывет волне.

Оттого, что при всей нагрузке

Вер, девизов, стягов и правд

Я до костного мозга — русский

Заблудившийся аргонавт.


Это было написано уже в шестидесятых годах. А тогда, в Харбине, одно становилось ясным: из этого города надо куда-то уезжать. Политическое положение явно менялось. И петля затягивалась все туже. Напрасно я беспокоилась когда-то, что мы долго ни от кого не бежим. Теперь бежать было опять необходимо. По крайней мере, молодым. Потому что в милом Харбине, где было все, что угодно для души, — не было для нас будущего. Как сказал Гранин: «Мы висели в воздухе, цепляясь за сучок, а он уже обрывался».

В 1934 году Георгий Гранин и Сергей Сергин[36] — оба талантливые и совсем еще молодые — покончили с собой, запершись в номере одного из отелей Харбина. Милого Алексея Алексеевича Ачаира, который так старался сделать из нас людей, достойных возвращения на родину, упрятали в ГУЛАГ, после которого он хоть и вышел на волю, но прожил недолго. Я получила весточку от него: «В той звериной жизни было не до стихов». Большая часть чураевцев, включая меня, была уже в Шанхае. Зарабатывали мы — кто чем мог. В Шанхае было тяжелее жить без денег, чем в Харбине. Жили душно, без садов, без простора на песках у реки, не только что без моего незабываемого моря. Я-то приехала в Шанхай через Корею, где провела чудесное лето: и с морем, и с лесами, и с поэзией разного сорта. В семье поэтессы Виктории Янковской[37], навещавшей раньше «Чураевку» и пригласившей меня. В Шанхае меня приютила тетушка Виктории — незабвенная Ангелина Михайловна Кичигина[38] — в своем бординг-хаус. И я сразу же стала вроде секретарши в журнале «Прожектор». Летом я вернулась на время и в Корею, и в Харбин. Я с болью вспоминаю, как, разговаривая с Граниным и Сергиным, именно с ними двумя, сказала, что это нам только кажется, что быть поэтом — что-то нужное, а в большом деловом городе видно, что мы никому не нужны. Как знать, может быть, это была еще одна капля, последняя, которая переполнила чашу… Я никогда больше не увидела их

Потом война и перемена власти отрезали нас, Шанхай, от Харбина окончательно. Мой «Прожектор» закрылся, и я зарабатывала танцами. Этому я немножко училась в Харбине. Часть чураевцев — Николай Петерец, ставшая его женой Юстина Владимировна Крузенштерн [39], Валерий Перелешин, Николай Щеголев, Владимир Померанцев[40], Лидия Хаиндрова[41] и я с прибавлением Варвары Николаевны Иевлевой[42] и Марии Павловны Коростовец[43], которых я раньше не знала, — основали новый кружок — «Остров». Мы собирались раз в неделю в бывшем гараже с затемненным, на случай бомбежки, окном, при свете самодельного фитилька. И эти вечера были самым дорогим за годы войны. «Островом» назывался и сборник наших стихов, который вышел впоследствии.

Не успел порадоваться этому главный зачинщик кружка Николай Петерец. И смерть этого всегда деятельного и жизнерадостного, еще совсем молодого человека словно предсказала развал наших общих планов и надежд перед самыми важными переменами событий и главным выбором курса нашей жизни.

По окончании войны опять встал вопрос: оставаться «на пока» или опять ехать куда-то? И куда? Будем ли мы дома в бывшей нашей стране? Объявление о репатриации встрепенуло и взбудоражило всех. Решились Варвара Иевлева, Лидия Хаиндрова, Николай Щеголев, Владимир Померанцев и наш верный помощник в прозаических делах, сам не писавший, Виталий Серебряков[44].

Мария Коростовец уехала в Австралию, а позже перебралась в Сан-Франциско, где работала по специальности в газетах и журналах. Валерий Перелешин после долгих и мучительных перипетий попал в Рио-де-Жанейро, где продолжал писать и оттачивать свое блестящее мастерство, несмотря на отсутствие атмосферы и компании, необходимых многим другим.

Я долго металась в нерешительности. Вспоминая об этом много лет спустя, написала:


…Там дрогнут и хмурятся темные ели,

И, ежась от ветра, мигает звезда.

Там стынут улыбки. И стонут метели —

Нет, я не дойду, не дойду никогда.

Я буду стоять, озираясь с тоскою,

На сторону эту, на сторону ту…

Над пастью обрыва с проклятой рекою

Одна. На мосту.


Вот так озираюсь до сих пор. Хотя, в общем, я знала тогда, что никуда не поеду, пока не вытащу из Харбина моего отца, от которого я не могла получать несколько лет даже писем, пока Шанхай тоже не стал «красным». Я уехала позже всех из наших. Теперь, после многих переездов, но уже не бегств по разным странам, судьба оставила меня во Франции. В маленьком горном городке, среди чудесных лесов, не хватает только моря… И не хватает старых друзей, даже тех, между которыми дружба бывала порою довольно колкой, я бы сказала — дружба-вражда.

Мы слишком многим связаны, чтобы забыть друг о друге. Переписывались, интересуясь, кто как живет. Долго не было сведений о Владимире Померанцеве, и по единственному письму, что он мне написал, мы узнали, что он стал художником, что уже потерял жену и что, если не ответит на следующее письмо, значит, уже будет находиться по ту сторону добра и зла. На следующее письмо он не ответил.

Лидия Хаиндрова, очень преданная поэзии, успела выпустить еще один небольшой сборник своих стихов. Николай Щеголев сообщил, что занимается тем, что необходимо в этой жизни, но отнюдь не тем, к чему лежит душа. Валерий Перелешин, самый плодовитый, выпустил не меньше семи сборников и скорее других отвечал на письма. Он два раза навещал меня в моем «Прогадинске», так он называл мое новое место жительства — крохотный, затерянный среди потухших вулканов городок Иссанжо. Даже умирая, Валерий Перелешин бредил «Чураевкой».

Приезжал как-то ко мне в гости и Мура Лапикен[45], завсегдатай «Чураевки». И Юстина Крузенштерн-Петерец. Эти посещения всегда были праздником для меня.

Сама я ездила повидать Викторию Янковскую, которая жила недалеко от Сан-Франциско. Я ей немало позавидовала, когда узнала, что вместе с братом Валерием Янковским она побывала во Владивостоке, в городе, с трех сторон окруженном морем, где прошли два года моего детства и который снится мне до сих пор. Они были приглашены на открытие памятника их деду — Михаилу Ивановичу Янковскому, пионеру в освоении российского Дальнего Востока. Это все же знаменательное событие, особенно если вспомнить, что и отец, Юрий Михайлович, и два брата Виктории[46] прошли ГУЛАГ, где Юрий Михайлович и умер.

Как-то бродя по здешним полям, я думала о том, как было бы хорошо всех повидать. И написалось:


Я едва пробираюсь тропинкою узкой

Меж полями пшеницы, пшеницы французской.

Как в России, синеют, смеясь, васильки…

Васильки васильками, друзья далеки.

Если правда, что можно летать после смерти,

Просто так, обо всем позаботятся черти:

Ни билетов, ни виз, то куда бы сперва?

Закружится, боюсь, у чертей голова!

Так всех нас разметало по белому свету,

Что не хватит бумаги заполнить анкету.

На Харбин? На Шанхай? На Мадрас? На Джибути?

На Сайгон, на Таити, Москву не забудьте.

Сидней, Рио, Гонконг, Сан-Франциско, Канаду,

Тель-Авив, Парагвай и Варшаву мне надо.

А еще Соловки, Колыму, Магадан.

На метле? Я готова! Тащи чемодан.


Это стихотворение появилось несколько лет назад. И я еще успела повеселить им нашего бывшего редактора харбинского «Рубежа», где когда-то мы печатались, со вздохом подсчитывая крохотные построчные, милого Михаила Сергеевича Рокотова[47], теперь уже тоже почившего. Он вполне одобрил стихотворение и даже просил меня приехать к нему в гости, пока что не на метле, но я не успела.

Теперь же чертям не будет много работы — большинство друзей уже не в этом столь сложном для переезда мире. Из «островитян» осталась я одна, да и чураевцев уцелело не много: Владимир Слободчиков[48] в Москве да Нина Мокринская[49] во Франции. Когда-то она писала в детской страничке газеты «Молодая Чураевка», не так давно вышли в свет две книги ее воспоминаний. Но, даже если мы редко видимся и не переписываемся, мы не можем забыть ни друг друга, ни время нашей юности.


И я знаю, никто из нас

Не забыл тот прощальный час,

Что когда-то сгорел дотла…

Так прекрасна печаль была,

Так звенела в ночной тиши,

Так светилась на дне души.


Хотелось, чтобы эта книга напомнила русский Харбин тем, кто его когда-то знал. А для тех, кто ничего не знал о нем — рассказала о нашей «Чураевке», а также о нашем давно затонувшем в житейских бурях шанхайском «Острове».


Танго в Шанхае


Очень давно в Шанхае, когда я зарабатывала на жизнь танцами, а для души писала стихи, еженедельно посещая наш литературный кружок «Остров», у меня произошел короткий разговор с Мэри Крузенштерн-Петерец, который почему-то запомнился. Вышло так, что из-за танцевальной репетиции я пропустила одно из литературных занятий, которыми очень дорожила. Мэри мне сделала замечание: «Ларишон (она меня так называла, что звучало скорее ласково, чем иронически), опять эти танцы. Ну вы подумайте только, какие умные люди вообще занимаются танцами?!» На что я ответила: «Ну, умные люди известные дураки!» Мэри засмеялась: «Ну вот! Афоризм Лариссы Андерсен!»

Конечно, я могла смело оправдаться тем, что это был мой заработок. Причем гораздо более значительный, чем если бы я зарабатывала стихами. Но это было бы не совсем честно. Я всегда любила танцы, даже помимо всякого заработка.

Да, конечно, приходить каждый вечер в клуб или в кабаре, когда добрые люди ложатся спать, или спокойно отдыхают, или мирно развлекаются после трудового дня, наряжаться, подкрашиваться и танцевать перед ужинающей публикой не было моим идеалом служения Терпсихоре, но редкие театральные постановки, в которых нужны танцы, не прокормили бы меня, хотя и были все равно что стихи — для души. Вроде как для другой ее половины.

Впрочем, любое искусство, будь то танец или поэзия, начинается от этого побуждения, волнения души. Дикарь топчется, «танцует», когда весело или от удачной охоты, или, наоборот, делает угрожающие движения, когда собирается вступить в схватку с противником, чтобы подбодрить себя и напугать врага. Крестьяне танцуют, радуясь хорошему урожаю. Так что желание танцевать — это извечная потребность человека выразить свои чувства. Конечно, как и во всяком искусстве, в танцах тоже нужна своя техника. Но только для того, чтобы полнее выразить чувства. Сама по себе техника может быть удивительной, заслуживающей самой высокой похвалы, но при этом она остается мертва, если нет огня, жара души.

Я окончательно поняла это, когда однажды увидела на одной из парижских выставок, посвященной древнему искусству, статуэтку, которая сразу же привлекла мое внимание. У статуэтки были отбиты рука и нога, но в изгибе ее тела было что-то «магнетическое», притягивающее, я не могла оторвать от нее глаз и позже, когда взглянула на пояснительную карточку, поняла почему: это была танцовщица…

Танцы в моей жизни часто были самой жизнью. Техникой, правда, я похвастать не могла, хотя и прошла первоначальную подготовку еще подростком, в Харбине, у бывшей балерины императорского театра Лидии Карловны Дроздовой[50]. Будучи уже довольно старенькой, она давала уроки танцев на дому, в крохотной комнатке, где помещались не боле трёх учениц. При этом она сама сидела на диване задрав юбку, так что видны были ее тоненькие ножки в черных чулочках и даже кружевные оборки, которыми были обшиты старомодные нижние панталончики. Вот так, сидя на диване, она «дрыгала» ногами, показывая, какие па нужно делать. При этом для ритма Лидия Карловна постоянно припевала: «Тьям-тьям, тьям-тьям…» Она тотчас замечала малейшую неточность в наших движениях. «“Паучья лапа” — руки тоже должны танцевать!» — кричала она одной из учениц, когда у той рука висела «без дела». «Зайчик-горностайчик» – этим прозвищем Лидия Карловна наградила самую маленькую ростом «балеринку» — Тасю (в будущем она стала известной акробатической танцовщицей, выступала в «Трио Астор»)[51]. Я у нее почему-то звалась «Сарой Бернар»: «Не надо драматической мины, когда вы танцуете па-дэ-ша», — частенько выговаривала мне Лидия Карловна.

Уроки были строго классического плана, но, заметив мою гибкость, строгая учительница прибавляла к занятиям со мной еще и элементы акробатики (замечу, в дальнейшем, когда я стала сама ставить танцы, это очень помогло). «Драматизм» ситуации заключался не только в свойстве моей натуры (хотя и это было отчасти), а еще в том, что я должна была скрывать от родителей свои занятия (с меня за обучение Лидия Карловна брала совсем немного). Папа с мамой были категорически против моего увлечения танцами. Когда во время урока к Лидии Карловне кто-нибудь заходил, я убегала в ее спальню и пряталась под кровать. Кончилось это, как и следовало ожидать, грандиозным скандалом. Выступив однажды незаметно для родителей перед публикой на сцене летнего сада в костюме клоуна под чужой фамилией, я, воодушевленная, отважилась выйти на сцену большого кинематографа в отчетном концерте с испанским танцем. Но в этот раз номер не прошел. Кинематограф находился недалеко от нашего дома, и, вероятно, папа что-то заподозрил, когда увидел большую афишу, хотя я и значилась там под другой фамилией. Он поджидал меня на улице после окончания концерта, и по одному его виду я поняла, что меня ждет дома грандиозный скандал.

Танцы пришлось оставить… до лучших времен.

Не знаю, были это лучшие или худшие времена, но, когда в Шанхае закрылся, прогорев, журнал «Прожектор», где я работала кем-то вроде секретаря, мне пришлось просто бедствовать, можно сказать, голодать. Одна из моих новых знакомых, выступавшая в ансамбле оперетты, предложила мне прийти на просмотр — одна из танцовщиц заболела — нужна была замена. Я со страхом согласилась.

Страх был ненапрасным: непривычные опереточные тру-ля-ля и не известные доселе танцевальные движения ввели меня в такое смятение, что, закружившись среди танцовщиц, я врезалась головой в живот премьера, певца Кудинова[52], и совсем растерялась. По окончании этой плачевной репетиции ко мне подошел балетмейстер Николай Михайлович Сокольский[53] и участливо поинтересовался: «Ларисса, говорят, ты пишешь хорошие стихи, зачем тебе танцевать?»

Я совершенно «завяла» и окончательно расстроилась. Но тут произошло настоящее чудо: одна из танцовщиц, Тася Ларская[54] (дай Бог ей здоровья, если она еще жива), взяв меня за руку, отвела в сторонку, когда все уже разошлись: «Я вижу, вы смутились и стесняетесь. Давайте я вам покажу все эти движения, они вовсе не трудные». И действительно, через пять минут я их уже знала наизусть. Вернувшись домой, я, конечно, поплакала, но потом, сжав зубы и кулаки, сказала себе: «И все-таки я буду танцевать!»

К счастью, именно так и произошло. Танцам были отданы много лет моей жизни. Но это было позже, а пока на следующий день я как ни в чем не бывало пришла на репетицию (у них просто не было времени искать еще одну танцовщицу). На этот раз все обошлось вполне благополучно. Так же успешно, без всяких эксцессов, прошел спектакль, в котором я дебютировала. Меня включили в состав балетного ансамбля. По утрам я стала ходить в балетную школу, которой руководила жена Сокольского — Евгения Павловна Баранова[55]. Школа располагалась на верхнем этаже театра «Лайсеум».

Но… театральные постановки случались довольно редко, а в кармане было пусто, поэтому нужно было что-то придумывать.

Я не помню, каким образом я узнала, что в большом дансинг-холле «Парамаунт» требуется девушка, которая должна на входе проверять билеты у посетителей. Стоять в дверях истуканом два-три часа, ложиться спать поздно и вставать рано, чтобы успеть в балетную школу, было труднее, чем танцевать. В большом зале «Парамаунта» в перерывах между танцами посетителям предлагалась небольшая программа — молодые девушки в легких костюмчиках отбивали чечетку под джазовую музыку модерн. Однажды директор дансинг-холла неожиданно поинтересовался, могу ли я танцевать. Я ответила утвердительно, но тут же заметила, что чечетку бить не умею. Тогда он сказал, что подыщет для меня учителя, а моя задача — найти партнершу моего роста, чтобы он нас мог включить в программу. Пока я училась степу, мне разрешили работать в баре, там заработок был побольше билетерского.

Партнершу я нашла фазу: моя новая приятельница Вера Мызина[56] тоже недавно приехала в Шанхай и тоже была без работы. Такая же длинноногая, как я, только блондинка (а я почти брюнетка) — все подходит хорошо. К тому же мы уже давно сидели на одном какао, которое Вера умудрялась брать в долг в лавке, и на китайских лепешках та-пин, которые я покупала прямо на улице. Мы обе давно мечтали получить стабильную работу, чтобы иметь возможность хоть иногда зайти в кафе и поесть простокваши с булочкой.

Бить чечетку мы с Верой научились довольно быстро, но задержались в дансинг-холле недолго. В баре я вообще пробыла всего неделю: названия дринков можно было выучить, но надо было еще улыбаться и болтать с посетителями, а видя мою сонную и кислую физиономию, распорядитель то и дело подходил и, растягивая пальцами рот, показывал мне, что улыбаться необходимо. Но какая там улыбка… А тут я еще нагрубила какому-то пьяному, чересчур «нежному» посетителю, и меня утолили. Я была этому даже рада, жаль только сандвичей, которые нам полагались по роду службы помимо жалованья.

Что касается чечетки, примадонна танцевальной программы в «Парамаунте» тоже не приняла нас (может быть, потому, что была чуточку ниже, а может, по другой причине). Вдобавок ко всему она была женой руководителя программы, и это все решило. С «Парамаунтом» нам пришлось распрощаться.

Но свой номер у нас был. Что стоило найти подходящую джазовую музычку, можно даже песенку, и попробовать себя, пусть в более скромном заведении, с танцевальной программой.

Костюмы тоже не проблема. Вера хорошо шила, да и я немного училась этому у мамы. Материи много не нужно — лифчик да трусики и оборочки из кусочков. В дело пошло старое розовое длинное платье с широкой юбкой — хватило на все. Костюмчики получились отличные и хорошо послужили нашей невзыскательной Терпсихоре. Кстати, вспомнилось, несколько лет спустя, когда наша опереточная примадонна Катюша Орловская[57] собиралась в репатриацию в СССР, я ей дала несколько своих танцевальных костюмов, в том числе и розовую юбочку моих первых выступлений, которая, как Катюша писала позже, послужила ей милой занавесочкой.

Ноты доставать не нужно, все музыканты знали выбранный нами довольно популярный мотивчик. Оставался один вопрос — кто устроит ангажемент. Самим наниматься было не принято: «луз фэйс» — теряешь лицо. Тут мы вспомнили об одном беженце из Германии, который, имея «слегка танцевальную» дочь, занялся устройством ангажементов и для других, выгадывая при этом кое-что для себя. Он быстро нашел для нас какой-то танцевальный клуб. Нельзя сказать, что мы пользовались бешеным успехом, но зрители за столиками нам улыбались и довольно дружно хлопали. Почему бы не похлопать двум задорным, симпатичным девчонкам, которые довольно ловко били чечетку? Заработали мы немного, при этом надо было отдать определенный процент немцу (он, бедняга, тоже едва сводил концы с концами, даже брюки брал напрокат — за плату, разумеется, так как его собственные были уже с «бахромой», а для того чтобы устроить ангажемент, нужно выглядеть прилично). Рассчитавшись с первым нашим импрессарио, мы все-таки решили попробовать наняться без его помощи. Прихорошились и отправились в один из больших дансинг-холлов, заявив, что недавно приехали из Манилы и собираемся показать свой номер. Китаец, который, скорее всего, был директором, расхвалил свое заведение и предложил прийти на следующий день и попробовать наш танец с оркестром.

И тут, к нашему ужасу, мы узнаем, что все музыканты — португальцы, прибывшие из Манилы. Мы ужасно боялись, что они заговорят с нами, а мы ни одного слова по-португальски не знали, и наш обман раскроется. Из предосторожности мы решили им даже не улыбаться, чтобы не давать повод к общению. Репетиция прошла благополучно. Нас наняли на уикенд Танец имел успех дирекция пригласила нас на следующий вечер, но при этом попросила показать еще один номер — в программе полагалось два выступления за вечер. Тут я вспомнила о моем испанском танце, за который еще в Харбине получила такой нагоняй от родителей. Ноты у меня сохранились. Дело было за костюмом. Спасло летнее платье с длинной юбкой, а для испанского «декора» пошла скатерть с разноцветной бахромой, мне ее подарили, чтобы прикрывать старый стол.

Нам заплатили вдвое больше.

Еще раз мы повторили нашу программу в недавно открывшемся очень нарядном кабаре китайского стиля. Переговоры вела Вера — с таким видом, что она не меньше чем Марлен Дитрих. Розовый дуэт и мое соло «со скатертью» имели успех. Нас ангажировали на очередной уикенд, но для этого нужны были уже новые танцы.

Помогла молодая, но довольно опытная танцовщица Зина Эль[58], посоветовав переменить костюмы и песенку, но при этом музыка должна быть в прежнем темпе. «А ты, — обратилась она ко мне, — используй свою гибкость. Я принесу ноты — легкую музычку, на один раз возьмешь пианиста, хватит, чтобы запомнить. Ноги вперед, потом назад, “перекидное на мост”, потом сесть на шпагат. И “колесо” на финал. Только нужен другой костюм».

Сказано – сделано. Костюм мы сшили сами — купили крохотный отрез черной блестящей материи и лоскут ярко-зеленой, которым «расшили» трусики и лифчик. На ноги — мягкие балетки, в которых я танцевала еще в школе. Так появился мой акробатический танец, а впридачу к нему новая песенка со старой чечеткой. Конечно, моя «акробатика» в сравнении с китайской была просто легкой детской забавой, но она и не претендовала на что-то особенное, скорее служила украшением простенького танца.

Так мы и перебивались с Верой понемножку первое время. Конечно, было нелегко и порой просто невыносимо, когда приходилось вместо приличного вечернего клуба танцевать в ночном кабачке. Однажды, когда положение в очередной раз было отчаянно бедственным, меня устроила в такое заведение харбинская знакомая, очаровательная, аристократического вида молодая женщина, которую я в прошлом частенько встречала на литературных собраниях в Харбине. После того как она потеряла мужа и осталась без всяких средств к существованию с дочкой на руках, она вынуждена была танцевать в этом кабачке какой-то экзотический «дикий» танец, который не мог спасти даже яркий костюм с перьями — ведь дама не готовила себя к стезе танцовщицы. «Если бы не моя девочка. — сказала она мне однажды, — я бы…» — и жестом показала что-то вроде петли на шее…

К тому времени я осталась одна, без моей партнерши Веры, она уехала с цирковой студией в Индию. Этот выгодный контракт предложили нам обеим. В Индии мы должны были танцевать и научиться всяким цирковым трюкам с лошадьми. Мне очень хотелось отправиться в это заманчивое путешествие — лошади с детства были моей недосягаемой мечтой, я любила их, пожалуй, еще больше, чем танцы. Но я никак не могла решиться подписать длительный контракт. Во-первых, я недавно вышла замуж и мой молодой муж каждый день с тоскливыми глазами ожидал моего решения как приговора. Но он ни на чем не настаивал, так как сам не мог найти работу. Во-вторых, не с кем было оставить кота. Я чуть было не заболела от всех этих треволнений, так как сама Индия меня тоже очень волновала…

А кончилось это тем, что Вера уехала одна, а я должна была отправиться танцевать в ночной кабачок, чтобы зарабатывать на жизнь…

Самым трудным испытанием для меня оказался недосып. Я совсем не могла уснуть днем, а с работы возвращаться приходилось чуть ли не на рассвете. Не секрет, считалось, будто кабарешные танцовщицы — исчадия всех грехов. Не берусь говорить обо всех, я танцевала в ночном кабачке недолго, но за это время не видела в поведении танцовщиц ничего предосудительного. Это были милые женщины, каждая со своей непростой судьбой, многие из них семейные, которым надо было зачастую кормить не только детей, но и мужа (мужчинам было гораздо сложнее найти работу).

Лично меня никто не неволил садиться за столик с посетителями. Но, не буду лукавить, нередко благодарность за доставленное танцем удовольствие здесь выражалась совершенно иначе, чем в театре. Так, однажды, когда был большой наплыв посетителей и я танцевала, повернувшись к одному из столиков спиной, по окончании номера он-то бросил к моим ногам конверт с несколькими купюрами и короткой запиской: «Спасибо за спинку…»

Был еще такой случай. Довольно известный шанхайский репортер как-то предложил подвезти меня после работы из кабачка домой на такси. Стояла холодная, беспроглядная ночь, жила я далеко — поэтому с радостью приняла его приглашение. Но «доброта» газетчика тотчас испарилась, как только мы оказались в авто. Он сразу же решил погреть руки у меня под меховой курточкой. Оплеухи давать я тогда еще не умела, поэтому холодно предложила ему свои вязаные перчатки… В тот момент я по-настоящему пожалела, что не решилась поехать с Верой в Индию.

Из кабачка я вскоре ушла — заболела брюшным тифом и провалялась довольно длительное время в голодовке. Это меня и спасло, как сказал позже доктор. А потом снова вернулась к танцам. Доя заработка даже театральная труппа, почти в полном составе, включая балет, музыкантов и певцов, вынуждена была время от времени заниматься «халтурой». Мы ездили в маленькие поселения, которых было великое множество вокруг Шанхая, туда, где имелись небольшие залы со сценой или просто с дощатыми подмостками. Останавливались в дешевых, довольно неопрятных гостиницах. Танцевали что-нибудь «легонькое», без затей. Летом безумно страдали от жары. До сих пор помню свой зеленый костюм, от которого я вся позеленела — пот тек ручьями. Но это была мелкая неприятность, случались и более крупные. В одном из поселков хулиганы обстреляли сцену из рогатки битым стеклом, только по счастливой случайности никто из нас не поранился.

Впрочем, иногда мы даже балетные постановки показывали, так, например, «Ночь на Лысой горе». И танцевал, можно сказать, первый состав, правда, без особого вдохновения. Помню, как Светланов «беседовал» со своей партнершей Никитиной[59] во время танца: «А чего это ты такую кислую физиономию скорчила?» Она в ответ: «Это как будто я страдаю…» У меня как-то развязалась тесемка на балетной туфельке, так я тоже несколько минут изображала такое страдание на лице, пока ее завязала, пользуясь тем, что ведьме, которую я изображала, такое движение могло быть позволительно.

Вскоре от Веры пришло письмо, где она ругала дирекцию на чем свет стоит. Оказывается, узнав, что она по отчеству «Григорьевна», дирекция объявила в афише, что в труппе участвует дочь Григория Распутина, рассчитывая, вероятно, тем самым подогреть интерес публики. Вера возмутилась и пожаловалась властям. После этого инцидента писем от нее долго не было, потом пришло известие, что она вышла замуж за одного англичанина, который как раз разбирал ее «распутинское» дело.

Между тем мой танцевальный статус вырос. Сначала я протанцевала в кордебалете со всеми «лебедями» в «Лебедином озере», потом «Цыганочку» — сольный танец на каком-то празднике богемы. Этот танец мне никто не ставил, он родился сам, по какому-то наитию, когда я услышала «Две гитары», звучавшие среди публики.

Весной 1936 года меня включили в состав балетной труппы, которая отправлялась на гастроли в Японию на праздник цветущей сакуры. В Японии нас поселили в очаровательном местечке, недалеко от города Кобе, причем моей соседкой по номеру в отеле была та самая Зина Эль, которая когда-то помогла мне поставить мой первый акробатический танец Я привезла его и в Японию. Кроме того, я танцевала со всеми русский танец (конечно, и вприсядку) и выученный во время турне — японский (костюмы предоставила дирекция). В свободное время нас возили осматривать окрестности, угощали блюдами национальной кухни, много фотографировали, словом, всячески ублажали. Единственным горем было то, что мой любимый рыжий кот, которого я оставила своим знакомым в Шанхае и из-за которого однажды так обиделся на меня Александр Вертинский[60], потерялся: ушел и не вернулся.

Впрочем, в Шанхай я из Японии не вернулась. В Харбине меня ждали родители. Но прежде, на обратном пути, я побывала в моей милой Корее, у Янковских, это всегда было для меня настоящей радостью.

В Харбине мне снова нужно было искать работу. Мама тяжело болела. Мне предложили танцевать в кабаре «Фантазия». На сцене. Один сольный номер и два в ансамбле. Радовалась, что представление заканчивалось не очень поздно. Программу составлял известный танцовщик Серов. Его жена и партнерша, балерина Ольга Манжелей[61], тоже танцевала там же. Они очень тепло встретили меня. Увы, мои родители так и не смогли смириться с тем, что их дочь танцует в кабаре, ни одного моего номера они так никогда и не видели. Но нужны были деньги на лечение мамы. А мой заработок здесь, в «Фантазии», не мог сравниться с тем, что я получала, когда давала уроки русского языка китайчатам, бегая из одного дома к другому.

В оркестре «Фантазии» работал один симпатичный и очень талантливый пианист — чех Франк Маршек[62]. Он любезно согласился в утреннее время проигрывать для меня музыку, на которую я хотела поставить танец. Эта экзотическая мелодия, она называлась «Табу», меня просто завораживала. Я до сих пор благодарна Франку — это он заставил меня поверить в то, что я сама могу ставить танцы.

Вскоре в отеле «Модерн», где был великолепный зал с большой сценой, организовали театр, между сеансами кинематографа стали показывать танцевальные номера, и я перешла туда, с радостью бросив надоевшие мне репетиции для ансамбля. Именно тогда у меня появились мои авторские сольные выступления — «Табу», «Блюз» (музыку для него написал Франк Маршек), «Джунгли». Что касается последнего, из-за него я лишилась зимнего пальто, так как все сэкономленные деньги потратила на леопардовую шкуру. Моя подруга помогла мне из нее сшить прекрасный костюм для «Джунглей».

Работать в «Модерне» мне очень нравилась. Во время сеансов, когда зрители смотрели кинофильм, мы, ожидая второго выступления, читали, болтали или играли в карты. Директор «Модерна» Иосиф Романович Короть и его жена — Лора Львовна[63] — частенько баловали нас какими-нибудь сладостями. Впрочем, мы и сами тогда уже могли себе позволить послать кого-нибудь, чтобы купить у китайцев заморо­женные и засахаренные ягоды боярки, нанизанные на длинные палочки, — «тахула» — так их называли уличные разносчики. (Помнится, что я даже бродячего котенка, найденного после спектакля, назвала Тахулой.)

Смешных историй во время работы в «Модерне» тоже случалось немало, и они помнятся до сих пор, наверное, потому, что это была разрядка в нелегкой танцевальной работе. Как-то после игры в подкидного дурака, когда это не очень лестное звание досталось мне и, как было принято в таких случаях, на лоб мне налепили белую бумажку, я по забывчивости так и вышла на сцену. Зал закатился от смеха. Больше всех хохотала Лора Львовна Короть, сидевшая в первом ряду, показывая мне рукой на лоб. Вообще она очень заботливо относилась ко мне, как и ее муж. Они часто приглашали меня к себе (в то время семья жила в здании «Модерна») на обед, на ужин или просто принять ванну, если я выступала с номерами «Джунгли» или «Черная Лулу», так как в этом случае я вымазывала на себя «килограмм» коричневого или черного грима.

Перед каждым новым танцем они неизменно подбадривали меня, когда я мрачно предсказывала свой провал.

Однажды, когда я запаздывала с выходом на сцену из-за того, что не успевала переодеться (это был танец не то пастушка, не то молодого фавна, который я сама поставила на музыку Грига), я нечаянно наступила на длинный загнутый носок тряпичной туфли и растянулась. Дотанцевав кое-как, я устроила громкое рыдание за кулисами, наотрез отказавшись выступать перед вторым сеансом. Кончилось все тем, что самому Коротю, владельцу «Модерна», солидному, довольно известному человеку, пришлось чуть ли не силой выволакивать меня на сцену. Перед этим Ольга Николаевна Туренина, жена нашего постановщика, спешно укоротила мне носки туфель, а девочки-танцовщицы в качестве утешения почти насильно накормили тахулой.

В Харбине я очень подружилась с Лорой Львовной, это была очаровательная, очень чуткая и культурная женщина, я всегда храню добрую память о ней. Увы, из-за досужих скабрезных слухов, которые кто-то распустил в отношении Иосифа Романовича Коротя и меня, увидев нас вместе на конной прогулке (он единственный раз предложил мне проехать на своей лошади, зная мою любовь к верховой езде), с ее стороны возникла некоторая холодность. Подлил масла в огонь еще один случай. Когда в «Модерне» шел мой танец «Джунгли», где я танцевала в леопардовой шкуре, публике было объявлено: «Сейчас вы увидите подругу Тарзана…» Когда я вышла на сцену, кто-то крикнул из зала: «Не знали, что Короть Тарзан». Это, конечно, было пакостно, но и смешно одновременно, так как меньше всего Иосиф Романович был похож на Тарзана: невысокого роста, отнюдь не атлетического сложения, с аккуратной стрижкой.

Что касается нашей труппы, то все мы были дружны, и, я думаю, никто ни о ком не сплетничал. В составе труппы были три солистки: заслуженная классическая балерина Нина Кожевникова, очень талантливая молоденькая Сюзанна Труэн, дочь балетного постановщика Туренина, и я. В ансамбле танцевали очень молодые и очень хорошенькие девушки: три сестры Нельсон — Аля, Ольга и Леля, танцовщица Бибер — совсем еще девочка и др[64].

В театре «Модерн» ставились также и оперетты, и даже оперы. Главным героем был чудесный тенор и очень милый молодой Турчанинов[65], которому явно улыбнулось бы будущее, если бы он не уехал во время репатриации в Советский Союз, где сгинул в тюрьме.

Балетная труппа тоже участвовала в таких постановках, помню, мне даже дали небольшую, но довольно симпатичную роль индианки Ванды в оперетте «Роз-Мари». К сожалению, вскоре изменилась политическая обстановка, в Харбине появились японцы, «Модерн» перешел в другие руки, и большинство участников постановок и дирекция отправились в поисках удачи в Шанхай. Первыми уехала труппа Турчанинова, вскоре засобирались и Короти с внучкой Викой.

В моей личной жизни тоже случились большие перемены: в 1937 году умерла моя мама. Папа и я оставили наш милый домик с садом на улице Садовой и переехали в другую квартиру, которую вскоре тоже пришлось оставить. Папа нашел комнату у своих друзей, а я поселилась в крохотной комнате в одной семье, которая жила совсем близко от театра.

Но и это продолжалось недолго, в 1940 году я все же решила вернуться в Шанхай, где в течение почти 15 лет не расставалась с танцами. Выступала в постановках в театре «Лайсеум», показывала свои сольные номера в элитных клубах, в том числе во Французском и Английском.


ВСТРЕЧИ

Иоанн Шанхайский[66]


Этой встречи с Владыкой Иоанном, наверное, никогда бы не было, если бы я не увидела его вдруг во сне. Это был очень странный, ясный, предутренний сон, который долго стоял у меня перед глазами, когда я их открыла. Будто я находилась в каком-то темном помещении, из которого наверх вела лестница. За ней была дверь, которая вдруг открылась, и вместе со светом за дверью появился Владыка Иоанн. Он спустился по ступеням ко мне и сказал: «Хорошо бы тебе прийти поговорить со мной».

Я хорошо помню, что тут же, во сне, я засуетилась, так как плохо знаю церковные обычаи и как складывать руки, чтобы подойти под благословение. Но он только поднял руку, сделал в воздухе крестное знамение и исчез. И я проснулась.

Вот тебе и раз! Теперь мне надо к нему пойти? Но ведь это просто сон, мало ли что померещилось… Но если не пойду — буду мучиться, что надо было пойти. Пойду. Потом. Как-нибудь, когда смогу… Наберусь храбрости.

Я, конечно, видела его в церкви. Подходила прикладываться к кресту. И вспоминала при этом, как мне рассказывали, что он чуть ли не «тюкает» крестом по губам, если видит, что они накрашены.

Вообще, многие его побаивались, говорили, что строгий. Один из церковных прислужников как-то сказал: «Ну, наш Владыка ядовитый, прямо сколопендра». А многие его обожали. Считали за счастье подойти к нему под благословение. Еще рассказывали, что две благочестивые женщины, уже получив благословение в церкви, дожидались его выхода на улицу и тогда вперегонки спешили получить второе.

Вид у Владыки Иоанна был мрачный и суровый. Темная одежда, темные, словно спутанные волосы. Говорили, что он носит вериги. Что он знает все обо всех…

Помню, как в момент смерти Николая Петереца, когда только его жена Юстина и я сидели возле остывающего тела, вдруг открылась дверь, и в палату вошел Владыка и перекрестил умершего. Конечно, он посещал больницы, ему могли сказать, но все же это выглядело как чудо…

Конечно, и мне он приснился не так уж «вдруг». Эго было время, когда я запуталась в жизни и крепко мучилась, не зная, какой найти выход. Может быть, подсознательно я тянулась к помощи религии, каких-то Высших Сил? Был ли это ответ или просто моя фантазия? Ну как я пойду к нему, что скажу? Сердечные проблемы кабаретной танцовщицы?

Прошли месяцы, а я все откладывала встречу на потом. И вдруг в газете появилось объявление, что Владыка Иоанн серьезно болен и что опасаются за его жизнь Я стала мучиться еще больше вот опоздала, так мне и надо… И внезапно, поздно вечером, возвращаясь с опереточной репетиции, где я играла бесшабашную, бравурную роль, — решилась. Решилась труслива словчить, увильнуть от самой себя. Зашла в церковную ограду, позвонила в дом, где он жил. Думая при этом; конечно, меня не пустят к нему, раз он болен. Да еще вечером. Но я уже буду не виновата.

Дверь открыла женщина, кажется монахиня. На ее вопросительный взгляд, я сказала, что хотела бы поговорить с Владыкой.

– Но вы знаете, он болен и, наверное, уже спит, — ответила она, как я и ожидала.

Я поспешно извинилась и собралась уже было уйти, когда она внезапно удержала меня:

Подождите, я посмотрю.

И сразу же вернулась:

– Заходите, он вас примет.

С мужеством отчаяния, забыв обо всех правилах, я сухо и ясно, в нескольких словах выпалила мою проблему. Не помню, сказала ли я про сон. Наверное, сказала. Его сумрачное лицо осветилось мягкой улыбкой. Он усадил меня на стул возле кровати и сказал:

– Я знаю, как трудно быть молодой и одинокой.

И потом он гладил меня по голове, а я ревела.

Что мне посоветовал Владыка Иоанн? То, что посоветовал бы и другой священник. И то, что я сама могла бы прочитать в религиозных книгах. А может быть, и знала. К сожалению, я не во всем послушалась. Но его светлая улыбка на суровом лице и та рука, что гладила мою голову, — до сих пор согревают меня, когда я о нем вспоминаю.


Александр Вертинский


На вечере поэзии, устроенном в «Ренессансе» вскоре после приезда Александра Вертинского в Шанхай, я прочла стихотворение, написанное предыдущей осенью, в самое трудное для меня время. Оно было очень «жалобным», может быть, это Вертинского и тронуло. Заканчивалось стихотворение так:


…В доме, наверно, пылает печь,

Кресло такое, что можно лечь,

Очень радушное в доме кресло.

Счастье с ногами в него залезло,

Счастье в мохнатом большом халате…

Там добрая мама… И белая скатерть…

И чай с молоком.


По окончании программы меня представили Вертинскому. Я послушала его вежливые комплименты, выпила что-то со всеми и ушла домой.

Вскоре, зайдя утром в тот же «Ренессанс», который находился на «нашей русской авеню Жоффр» и был популярной забегаловкой богемы, я вновь встретила там Вертинского.

Он узнал меня и предложил выпить с ним чашку кофе. К столику с вопросительным лицом подошел заведующий рестораном. И вот за него-то я обиделась на Вертинского: он вдруг сделал капризное лицо, отбросил в сторону в чем-то виноватую ложку, а потом нашел еще еле заметное пятнышко на скатерти и брезгливым жестом своих выразительных рук приказал ее убрать. Тут, уже враждебно, я подумала: перед кем он фасонит? Если перед заведующим, то это воспитанный человек, бывший офицер, и такие манеры его не очаруют. А если передо мной — то мне пятнышко не мешает, лучше бы заказал хороший сэндвич.

Теперь это кажется смешным, но в ту голодную пору моей шанхайской жизни я стала глупо застенчивой и легко обижалась, в то же время словно чувствуя себя виноватой. Так было и в то утро, я с важным видом, словно нехотя, выпила кофе и заторопилась «по делам».

А вообще-то я никогда не думала, что обаяние его искусства настолько возрастает, когда видишь Вертинского на сцене: каждое слово обогащается мимикой, жестом, модуляций голоса и буквально гипнотизирует. Словно открывается новый смысл и вкус слова.

Часто во время его выступлений мне казалось, что он смотрит на меня, но я решила, что это и есть гипнотический контакт… Но оказалось, что и другие замечали — Вертинский на меня посматривал. За первое, еще короткое время своего пребывания в Шанхае он создал мне такую рекламу, что, наверное, любители романтических приключений уже ожидали — чем все это кончится.

А кончилось вот чем. После концерта предполагался большой, многолюдный ужин все в том же «Ренессансе». Я была приглашена, но мне надо было зайти домой покормить кота, что я и сделала. Кот поет и улегся на кровать. Я прикорнула рядом и тоже задремала. А потом надо было освежиться, причесаться и прочее… А главное, я даже намеренно хотела прийти немного позже, чтобы проскользнуть незаметно и сесть где-нибудь за крайний столик… А вот и влипла: никаких обычных столиков не было, а в глубине зала стоял один длинный стол, в середине которого, как царь, восседал Вертинский, а место справа от него… пустовало. Все были в сборе, и мне пришлось пересечь зал под восклицания: «Ну вот, наконец-то!..» Меня посадили на это пустое место. Я, конечно, извинилась за опоздание, но довольно сердито. Почему это мне полагается сидеть рядом с ним? Что это за демонстрация? Да, я благодарна за его внимание… Я преклоняюсь перед его талантом… Но при чем тут я?.. Ведь и другие преклоняются… И тоже пишут стихи… Вертинский с ледяной учтивостью наливал мне вино, подавал какие-то закуски, но за все время не проронил ни одного слова в мой адрес.

Конечно, я потеряла всякий аппетит и сразу перешла к последнему блюду, чтобы догнать остальных. Едва справившись лишь наполовину и совсем смутившись, я заявила, что чувствую себя плохо и, к сожалению, вынуждена уйти. И вот, сделав каменное лицо, мой «добрый волшебник» процедил сквозь зубы: «Идите, идите, поцелуйте вашего кота под хвост». И, когда я уже пересекала зал, крикнул во всеуслышание, на весь честной народ: «Психопатка с рыжим котом!» Вот чем все кончилось.

О существовании в моей жизни рыжего кота Вертинский знал и раньше. Я иногда разъезжала с ним на рикше и привозила его в «Ренессанс», чтобы он погулял там в садике. Но, наверное, Вертинский никак не ожидал, что в лице кота, если можно так выразиться, встретит препятствие нашей, так галантно задуманной встрече.

Но все-таки все на этом не кончилось. Начался некий смутный период «прохладной войны». Я получила от него два письма. В одном из них было о том, что он не виноват, что интересуется мной больше, чем, например, Марианной Колосовой[67], хотя она тоже талантлива. И что я напрасно взбунтовалась, как «слониха в цирке» (повезло, какой богатый выбор образов: от «печального отрока Пьеро», «черного ангела» — до «слонихи в цирке»)…

Я не ответила. Я ждала, чтобы обида отстоялась…

Да и кроме того, мне было некогда выяснять отношения. Я получила ангажемент ехать с балетной труппой в Японию на праздник цветущей сакуры. Оттуда я написала ему примирительное письмо и получила в ответ теплую телеграмму: «Мой черный ангел! Простите мне мою грубость. Я очень люблю Вас. Рыжий кот».


… А потом было его стихотворение:


Ненужное письмо


Приезжайте. Не бойтесь.

Мы будем друзьями.

Нам обоим пора от любви отдохнуть,

Потому что уже никакими словами,

Никакими слезами ее не вернуть.

Будем плакать, смеяться, ловить мандаринов,

В белой узенькой лодке уйдем за маяк,

На закате, когда будет вечер малинов,

Будем книги читать о далеких краях.

Мы в горячих камнях черепаху поймаем,

Я Вам маленьких крабов в руках принесу.

А любовь — похороним, любовь закопаем –

В прошлогодние листья в зеленом лесу.

И когда тонкий месяц начнет серебриться

И лиловое море уйдет за косу,

Вам покажется белой серебряной птицей

Адмиральская яхта на желтом мысу.

Будем слушать, как плачут фаготы и трубы

В танцевальном оркестре в большом казино,

И за Ваши печальные детские губы

Будем пить по ночам золотое вино.

А любовь мы не будем тревожить словами,

Это мертвое пламя уже не раздуть,

Потому что, увы, никакими мечтами,

Никакими стихами любви не вернуть.


Наташа Ильина[68]

Мы умрем, а молодняк поделят

Франция, Америка, Китай…

Арсений Несмелов


Не помню, кто сообщил мне по телефону об этом. Одно врезалось в сознание: Наташа умерла… Наташа! Ведь как будто совсем недавно она была здесь, у меня, и мы так хорошо беседовали!

Наташа… Подругами мы не были, но знали друг друга со времен нашей харбинской юности… Встречались иногда на вечерах литературного общества «Чураевка», иногда на спортивной площадке, за рекою Сунгари. Случалось, у общих знакомых. Вот так почему-то теперь ясно вспомнилась случайная встреча у заболевшей приятельницы и, по выходе от нее, наш разговор по дороге.

«Вот не могу понять этих благополучных людей! Ты заметила, она сказала: “Пора бы тебе переменить сумочку…” Вот так пойти в магазин и купить… Она не может понять, что не для всех это так легко!» — возмущенно сказала Наташа.

Помнится, я была немного удивлена, что это Наташу так уязвило. Ну, подружка шутила по-свойски, без предосторожностей… Ведь мой старый выцветший берет уже давно получил название «древнего фригийского колпака», а я безмятежно продолжаю его носить, хотя у меня есть другая, более презентабельная шапочка. А может быть, потому и безмятежно, что знаю захочу — и надену другую.

А Наташа не может купить сумочку, и другой у нее нет… Значит, это не кокетство, а самолюбие…

Вспоминается и другой, тоже харбинский, уже более существенный разговор. Он был как бы предвестником перемены нашей жизни. Это было после моего первого посещения Шанхая, где я провела зиму, работая кем-то вроде секретарши в журнале «Прожектор». Наташа зашла ко мне, чтобы проведать о шанхайских возможностях. Вопрос об этом был тогда наболевшим, так как жизнь в Харбине уже не предвещала ничего хорошего. Моя работа в Шанхае тоже приносила гроши и ограничивалась «Женской страничкой» в журнале, куда я помещала косметические советы, переводы из английского журнала (со словарем в руках) различных рецептов, о которых сама не имела никакого понятия (надеюсь, никто из читательниц «Прожектора» не облысел, следуя этим советам: каюсь, иногда, не найдя в словаре нужного слова, я писала рецепт по наитию. Да еще дважды публиковались в журнале мои рассказики. Но все же я во время работы в «Прожекторе» встречала новых людей, пишущих и вообще «богему» — обо всем этом и шел у нас оживленный разговор.

Следующие встречи с Наташей, которые помню, случались уже в Шанхае, где я окончательно застряла из-за войны. Мы встречались так же случайно: на улице или у знакомых. Наташа выглядела хорошо и, помнится, я обратила внимание на то, как ладно сидели на ее стройной фигуре с длинными ногами скромные, но элегантные платья. А в лице ее было, пожалуй, нечто экзотическое — все это вместе создало Наташе прозвище Жозефина Беккер.

Если говорить о литературной деятельности Н. Ильиной — она преуспевала. Ее оценили. Наташины фельетоны, остроумные и колючие, где часто высмеивались пустоголовые и кокетливые «Лели», печатались и читались с успехом. Да и в разговоре с Наташей, это всегда замечалось, был некий блеск. И она знала об этом.

И все-таки, несмотря на все это или даже благодаря всему этому, я тогда подумала, что Наташа – даже очень «женщина».

И почему бы – нет?!

Мы не были подругами, но и антагонистами не были. Даже несмотря на маленький инцидент как-то Наташа и меня насмешливо «прохватила» в одном из фельетонов, где я тоже вроде как некая «Леля», только с фантазиями. Я не обиделась (ну, разве что немного). Вскоре все забылось.

Зато я хорошо помню, как в один прекрасный день мы с Наташей разговорились по-настоящему. И как она воскликнула: «Но как хорошо ты все понимаешь! Как с тобой легко говорить». Приятно было слышать от такой блестящей и всегда настроенной саркастически собеседницы, но и немного смешно: она так удивилась, будто ожидала, что танцы вытрясли из меня всякую способность понимать что-либо…

После того как прогорел «Прожектор», мне пришлось долго и мучительно искать работу. Тогда я вспомнила мое всегдашнее влечение к танцам (а также некоторую еще харбинскую подготовку). И как-то мне случайно выпал шанс заменить заболевшую танцовщицу в оперетте. Вскоре я постепенно утвердилась в этом деле, дававшем мне возможность жить уже не впроголодь и даже зарабатывать вполне хорошо. Стихи же я по-прежнему писала и очень ретиво посещала наш литературный кружок, переселившийся в Шанхай. Эти встречи были для меня самым отрадным отдыхом.

Но война продолжалась, жизнь становилась труднее, спектакли реже, а главный источник заработка — клубы и кабаре, — наполнились японцами, которые требовали, чтобы танцовщицы после исполнения своего номера усаживались за их столики, что никогда раньше не входило в условия работы, так что пришлось, из предосторожности, ограничивать выбор места работы.

Да и настроение было не слишком танцевальное. Среди моих знакомых не было никого, кто бы не переживал за исход войны, и вечера проходили у радиоприемников, слушали новости. Помнится, я как-то зашла к Наташе. На стене ее комнаты висел портрет Сталина.

«Ого!» — удивилась я.

«Да, вот я… в него верю!» — ответила на мое восклицание Наташа.

Да, понять ее было нетрудно, так хочется верить человеку, который защищает страдающий теперь родной народ! Да, мы все: и мои друзья, и я, с затаенным дыханием передвигая ниточку по карте при свете фитилька в затемненной комнате, разве не желали ему успеха? Так желали, что уже сомневались в слухах о жестокостях Сталина… И думалось, что вот кончится война, и все русские: и там, и мы, эмигранты, будем один народ, и все простят все друг другу…

И вся молодежь — дети тех, кто так пострадал от революции, рвалась быть там, — теперь помогать защищать родину.

Я понимала все это. Хотя портрета Сталина у меня не было (вместо него висел портрет Гарри Купера, киноактера). Такая уж я «Леля».

Понятно, когда кончилась война и была объявлена возможность репатриации, почти все мои друзья и знакомые кинулись в советское консульство. И конечно, Наташа, с ее сильным и целеустремленным характером, знала, чего хотела. Хотела писать на родном русском языке, в своей стране и для своих читателей.

Того же хотели и мои друзья в литературном кружке. Не поехали на родину только те, у кого были сложные семейные обстоятельства.

А мне нужно было найти моего отца, от которого я не имела известий долгое время и даже не знала — жив ли он. Когда после бурных военных событий весной 1949 года в Китае воцарилось новое правительство, мне удалось с помощью Красного Креста отыскать его в Харбине и выписать в Шанхай. Но покоя хватило ненадолго: все разъезжались, перспектив на работу было мало. Проситься вдвоем ехать в Советский Союз? Что он там будет делать в его возрасте? А я? Смогу ли прокормить нас обоих своими вовсе не идеологическими стишками? Танцы? Галиной Улановой я уже не стану, а танцевать в каком-нибудь кабачке… Попробовать? Так оттуда же не вернешься…

Когда я спросила моих знакомых танцовщиц, собравшихся ехать в репатриацию, не боятся ли они, что, если им захочется поехать куда-нибудь и вдруг откажут… Они дружно ответили: «А мы не захотим!» Вот с какой решимостью они ехали. У меня такой решимости не было. Именно из-за того, что вдруг запрут…

Друзья звали меня в Канаду. Канадский консул устроил нам с отцом разрешение на въезд да еще прибавил хвалебное письмо о моих танцах, адресовав его в какое-то театральное общество. И бесплатный проезд для отца ввиду его возраста. Я же должна была ехать за свой счет немного позднее, чтобы было дешевле (и интересней, я ликовала!), пароходом через Италию и т.д.

И вот отец улетел, а меня не пустили китайские власти. Пока я добивалась этого разрешения, виза была просрочена.

Другие знакомые, даже не знакомые, но кто-то знавший меня, послали мне вызов в Бразилию. Но в это время я заболела легкими, простудившись во время танца под вентилятором, и не могла предоставить нужного аттестата здоровья…

Это ожиданье длилось несколько лет. Хорошо, что были знакомые, которые помогали моему отцу в Канаде, в то время как я помогала их родственникам в Шанхае. И он мог скромно жить, так как посылать деньги из Шанхая было невозможно.

Но судьба, видно, решила вмешаться в этот омут ожиданий, надежа и разочарований. В один из вечеров я должна была показывать два своих танца во Французском клубе; вальс и цыганский, после чего была приглашена на общий ужин. За столом моим соседом оказался новоприбывший француз, служащий французского пароходного общества. К счастью, он говорил по-английски, так как по-французски я ничего не понимала. Впрочем, какой бы ни был язык, после нескольких встреч — в обществе и наедине — я поняла, что мой путь лежит не в Советский Союз, не в Канаду и не в Бразилию, а во Францию. И, пройдя некоторые затруднения (для него и для меня), китайские власти очень неохотно отпустили меня к моему мужу. Правда, для этого ему пришлось пробыть в Шанхае дольше назначенного срока.

Судьба или случай, но мне вспомнилось, как задолго до этого знакомства, еще в период «мотаний» — куда ехать — мы с приятельницей, для забавы, пошли к гадалке, которая сказала, что я выйду замуж за человека, связанного с морем, так как она видит пароходы, пароходы… Помню, мы тогда посмеялись, решив, что гадалка, зная, как переполнены были в то время бары матросами, выбрала предсказание, чтобы не промахнуться. Да ведь было и немало романов, начинавшихся в баре и завершавшихся под венцом… В моем случае то ли добрый гений, то ли злой — помог мне забыть «моего» Гарри для моей новой жизни, в которой и правда было много парохода… До сих пор снится, что я в каюте или на палубе…

Когда мы отплывали из Шанхая, за пароходом долго следовала моторная лодка с двумя моими подругами. Они что-то кричали и махали вслед платочками… Одна из оставшихся русских и другая — китаянка, которая столько лет преданно делила со мной все мои радости и печали. И, как оказалось, я так любила их всех: и мою китаянку-аму, и учителя китайских танцев, и Си-Фу — мальчишку-садовника, который чаще приносил мне в подарок краденные где-то цветы, чем выращивал их у меня в саду.

Но пестрый водоворот новых впечатлений уже затягивает в свое «сегодня». Развлечения на пароходе, развлечения на остановках…

Гонконг, Манила, Сингапур. Коломбо, Каир, Порт-Саид, Португалия. Уже перепуталось в памяти, что после чего. Наконец Франция, Марсель. Моя новая жизнь… Знакомство с семьей моего мужа, которая жила в старинном доме в маленьком городке Иссанжо, окруженном горами, лугами и великолепными дремучими лесами. Я сразу влюбилась в это местечко и в эту природу, напомнившую мне детство, Россию, а отцу (я выписала его из Канады, и он был со мной до самой смерти) — его родное Полесье…

Но даже… во всех этих странах — Индия, Африка, Вьетнам, Таити, — где мы жили десять лет по-королевски, да еще возвращались каждые два-три года во Францию в полугодовой отпуск, — почти всегда не хватало «своей» атмосферы, «своих» людей.

Я совсем не националистка, не считаю, что русские обязательно «лучше всех». Да и бывают русские — «не свои», но сколько раз, сидя разряженной «светской дамой» на каком-нибудь приеме или ужине и рассеянно улыбаясь, когда начиналась «тонкая игра слов», которой я не понимала, я мечтала о русском застолье в какой-нибудь уютной русской кухоньке, где я могла бы посмеяться со своими друзьями. Конечно, родной язык — общение, а чужой — преграда. Но только ли язык? Есть еще что-то неуловимое, что делает людей «своими», даже чужестранцев. Общие интересы? Скорее некая общая «закваска». Боюсь, что и мой отец скучал еще больше, чем я, сидя в Индии среди гостей, которых следовало пригласить и о которых потом даже не вспомнишь. Нужен ему этот лакей в белой чалме и белых перчатках, разносивший блюда? Насколько счастливее был бы он, если бы мог беседовать с русскими друзьями и пойти в русскую церковь.

Нет, я не могу жаловаться: теперь, когда я осталась одна, вижу сколько добрых и внимательных людей есть среди французов… Но настоящая радость для меня — это когда приезжают в мою «берложку» мои русские друзья. Тогда я словно возвращаюсь домой, к себе самой.

Вот и встречи с Наташей. Сначала несколько коротких свиданий в Париже, где она навещала сестру и племянницу. Потом Наташин приезд ко мне в Иссанжо, в маленькое местечко в верховьях Луары.

Здесь мы разговорились о том, как переменилась наша жизнь и кто сожалеет об этом, кто — нет.

Для меня это довольно сложный вопрос, так как он зависит не только от обстоятельств, но и от характера. Есть люди, которые сожалеют всю жизнь: «надо было не так, а эдак». И другие, — которые не сожалеют, понимая, что, если бы даже можно было вернуть прошлое и себя в нем, — они ничего бы не изменили.

Наташа не жалела. Она знала, чего хотела, и главная ее цель была достигнута. Она много потрудилась, ее книги издавались и читались. Книги на русском языке и для русского читателя. И к счастью, житейская обстановка не препятствовала этому. Встречи с другими писателями, атмосфера… Она была знакома с Анной Ахматовой!

Поскольку зашел разговор о книгах, а первая книга Наташи — «Возвращение», изданная в Советском Союзе, мне не понравилась и все еще «стояла между нами», я сказала ей об этом.

– Ну как можно было, прожив столько лет среди эмигрантов, заполнить всю книгу описанием одних отрицательных типов… и не показать ни одного стоящего уважения или хотя бы сочувствия человека? — заметила я. — А ведь там было немало талантливых и порядочных людей, не имеющих возможности вернуться на родину.

— Я сама не люблю эту книгу, сожалею о ней, — сказала Наташа.

Я рада, что тот непростой разговор состоялся. Мы хорошо поняли друг друга, и книга больше не «стояла между нами».

Да и писалась она, вероятно, под влиянием еще новых встреч и впечатлений… Даже много позже, идя по улице в Париже и услышав разговор по-русски двух не по-французски одетых людей, я невольно улыбнулась. Заметив это, они сразу замолчали. Я замедлила шаг и услышала вдогонку: «…это одна из недорезанных…»

«И это люди моей родины? — горько подумала я тогда. — Нет, час всепрощения, видимо, еще не настал…»

Но вернемся к Наташе. Как хорошо мы поговорили! И я была рада, что она сказала мне, как когда-то: «Как мне легко с тобой говорить. Ты понимаешь меня с полуслова. Мы с тобой на одной волне…»

Я повозила Наташу по здешним окрестностям. Она удивлялась, что во Франции есть еще такие дикие места. Доя пущего эффекта лесная косуля перебежала нам дорогу под самым носом автомобиля.

«Ну а как твои стихи?» — спросила Наташа, когда мы вернулись с прогулки. И процитировала наизусть мой стишок о березке.


Я березку вдруг захотела

Посадить у окна в саду,

Но фантазиям нет предела,

Только силам есть, — на беду.

Тут березка! Но я — сломалась.

Видно, вышел просчет в пути:

Мне осталась такая малость,

А березке еще расти.

И кому, и что она скажет —

Русским сказом, если не мне?

Ведь берез на кладбище даже

Не посадят в этой стране.

Здесь береза — дров не дороже,

И еще зовут, как назло,

Грубым именем, так похожим

На жаргонный пошиб: було[69].


– Хорошо! — сказала Наташа, — но почему это все эмигранты всегда пишут о березках?

Позднее в ответ на ее вопрос я написала еще одно стихотворение, посвятив его ей.

Я написала это стихотворение, когда Наташа уже уехала. И когда я осталась одна со своими кошками и собаками. И с французами, которые при всей их любезности русских стихов понять не могут. И то, что перед отъездом сказала Наташа: «Тебе надо издаваться у нас», шевельнуло во мне какое-то неясное чувство вроде сожаления. «У нас» — а где это мое «у нас»? Я все-таки — «у них»…

Просто я загрустила оттого, что Наташа уезжает… Но я очень надеялась, что она приедет ко мне вновь. И вдруг этот страшный звонок. Наташа…

А ведь мы не были подругами.


НА ВОСТОКЕ

Корея. Сокровищница радости


Каждый раз, когда я приезжаю в Корею и вновь смотрю на эти чудесные скалы и водопады, мне кажется, что она красивее, чем я думала. А ведь я повидала немало прекрасных мест. Или это происходит, потому что из-за каждого куста таволожки, из-под каждого речного камня смотрит на меня моя юность?

Обычно бывает наоборот сад, казавшийся в детстве дремучим лесом, оказывается небольшим сквером. Места, изукрашенные фантазией юности и новизны, теряют всю прелесть и разочаровывают впоследствии.

Но нет, Корея — это сокровищница радости на всю жизнь. Прозрачные ручьи, звенящие в горах — это радость. Запах хвои и прикосновение ветра, слетающего с вершины, — это радость. Неизбывная, неисчерпаемая радость земли, которая, несмотря ни на что, будет главной насущной радостью для тех, кто когда-то вдохнул ее, принял всем своим существом, всем своим сердцем, глазами, босыми ногами и кожей. Природа принимает в свой обширный храм неограниченное число исповедующих ее радостную и простую религию. И «Новина», слава Богу, тоже не клуб.

Вот — зеленый бог, увенчанный нежной хвоей лиственницы, сидит на вершине новинской горы и смотрит вниз, где в долине пенистой реки копошатся люди, уставшие от города и приехавшие к нему на поклон.

Рядом с фанзой Виктории Янковской, выросшей здесь, в Корее, воздвигнут алтарь Пана. Листья и цветы приносятся ему в дар. Год за годом у подножия гор кипит работа, растет и расширяется дело, творится жизнь.

Молодое поколение продолжает то, что начато старшим. Когда-нибудь среди этих скал расцветет новая юность, другие загорелые девушки будут приносить синие кампанулы к алтарю Пана, и другие детские руки будут учиться держать ружье. Я помню, когда-то Валерий Янковский сказал мне:


– Не понимаю, отчего это люди страдают от безработицы и живут при этом в городе.

– А что бы ты сделал на их месте? — поинтересовалась я.

– Я бы взял ружье и ушел в лес…

Эти люди не могут представить себе жизнь вне природы.

А на маленьком кладбище у дороги три сосны стерегут покой тех, кто уже слился с землею навсегда. Это кладбище первым напоминает о прошлом, так как под одним из холмов покоится тело той, кто отдал душу «Новине» — Маргариты Михайловны Янковской[70].


* * *


Все так же шумит река. Все так же молчат горы. Те же сосны, словно старые знакомые, встречают меня на повороте горной дороги.

Неужели прошло несколько лет?

Деревья возле «Новины» выросли и окрепли. Одно из них, тоненькое и гибкое, я свернула, когда училась управлять автомобилем.

Прежняя столовая снесена наводнением. Когда-то здесь размещались до двадцати человек. Теперь в новом просторном помещении сидят за столами около ста. Новые дачи выросли как грибы, и все переполнены. Но теперь многие дачники разъезжаются по домам, освобождая места для желающих насладиться чудесной корейской осенью, лучшим временем года здесь. Весь сентябрь можно купаться. А октябрь украшает природу такими красками, что художникам нет никакого спасенья.

Те, кто не имеет возможности остаться, с тяжким вздохом укладывают чемоданы, распухшие от обнов. Чудесные материалы, которых в Шанхае и в Харбине нет вовсе, стоят здесь такие гроши, что грех не купить. Вообще дешевизна и возможность доставить все необходимое позволяют Юрию Михайловичу Янковскому создавать удобные и недорогие условия жизни для дачников.

А как приятно иметь возможность разнообразить жизнь переездами из «Новины» в «Лукоморье», с горной — на морскую дачу Янковских. Каждый раз, приезжая на берег моря и растянувшись на горячем песке пляжа, вдыхаешь соленый запах моря и удивляешься этой безбрежности, тишине, этому простору и покою. И при этом, каждый раз возвращаясь в «Новину», еще острее чувствуешь величественную красоту скал, нависших над сверкающей, прыгающей по белым камням реке.

И не знаешь, что лучше: покачиваться на морских волнах, глядя в бесконечный синий простор неба, а потом прожариваться на пляже, отыскивая ракушки. Или обжечь тело ледяным холодом горной речушки, а потом выбраться на раскаленные солнцем гладкие камни и слушать этот неумолчный шум воды, уносящий все мысли, все тревоги, все неудачи и обиды.

А поездка на тракторе вглубь гор! С каждым поворотом дорога открываются новые и новые чудеса! На синем фоне неба нависают причудливые скалы, внизу пенятся водопады, мимо мелькают островки сосен, полянки, пестреющие цветами, изредка можно увидеть корейские фанзушки… Трактор поднимается выше и выше. Кажется, еще чуть-чуть — и мы поднимемся на небо. Но новый поворот открывает новые вершины… Мы в пути шесть часов, но время, кажется, остановилось. Наконец трактор замирает на перевале. Зеленые вершины гор, пушистая хвоя сосен, тишина… В траве цветут лиловые колокольчики. Их чашечки по­чему-то крупнее, а лепестки имеют более насыщенный цвет по сравнению с теми цветами, что мы видели внизу, у подножия гор.

Как-то в Шанхае, после беготни среди узких, жарких улиц и бесконечной вереницы домов, мне однажды приснился сон о том, что я не могу отыскать в городе небо — повсюду только стены и потолки. А между тем я знаю, что где-то оно есть, где-то сияет чудесное синее, просторное небо… Я проснулась в слезах.

Да, а вот здесь, в «Новине», так много неба — высокого, чистого, просторного… И чувствуешь, что все остальное в этой жизни не так уж важно.


* * *


Не только новые дачи выросли в «Новине» за это время. На склоне горы стоит маленькая церковь, в которой каждый праздник идет служба. Вот в день освящения воды окропляется река, эта строптивая дикая язычница. Она не признает никаких правил и в дурном настроении сносит все мосты и постройки, стесняющие ее порывы.

Мы с Викторией забегаем вперед и смотрим, как крестный ход с пением спускается вниз по тропинкам и каменистым уступам. Это какое-то средневековое зрелище. Маленькая горстка христиан в сердце огромных языческих гор.

Спустившись к заводи, отец Иоанн кропилом из сосновой ветки окропляет святой водой пенящуюся спину реки. Вокруг хмурятся скалы, и серый туман переползает с вершины на вершину. На серых камнях стоят люди, и голоса певчих сливаются с шумом воды. Большой черный маха­он, словно голубь Святого Духа, долго кружится над головами молящихся.

Вот так же, вероятно, в легендарные времена хмурились суровые скандинавские горы, когда дыхание Святого Духа впервые смешалось с дыханием хвои и прелым запахом лесного мха, а горные тролли и злые духи с опаскою прятались в скалистые щели и удивленно глядели оттуда немигающим взором. Но капли святой воды уже неслись в струях седых потоков и водопадов прямо к синим фиордам и холодному простору моря…

Зеленый бог, увенчанный нежной хвоей лиственницы, спокойно смотрит с горы, как горсточка людей поет «аллилуйя» своей религии в его огромном зеленом царстве. Отныне всегда будут лежать свежие цветы и травы на алтаре маленького Пана.


Путешествие в Обама


Корейский порт Пусан. Большой пароход трубит октавой, рокот винта… и наутро — Япония.

Да, такой вот и должна быть Япония. Причудливые деревья, одна над другой вогнутые линии крыш, остроносые лодки и такие же остроносые рыбешки в воде. Это можно увидеть на каждой ширме, на каждом сервизе. Сосны, явно для эффекта, принимают самые невероятные позы, кривляки-сосны. Но это нужно принимать как должное. Япония давно уже уговорилась со всем миром относительно своей изящной легкомысленной нарочитости.

Но эти европезированные улицы ужасны. Непонятый модерн, рекламы с японками в европейских платьях, звонки велосипедов, очки и золотые зубы. Хотя чаще все же настоящее потрясение…

Ну, посмотрите, например, на этот домик и цветущее дерево… Они все эстеты. Хижины похожи на дачи и кажется, что там живут люди, которые всегда улыбаются. И речки с мостиками и лодочками, как будто они играют в это, а не на самом деле живут… Хотя какая тут игра, каждый кусочек использован, каждый клочок земли разработан. Но при этом ничего не испорчено, словно каждый крестьянин задался целью поддерживать внешний вид своей страны и подчеркивать японский стиль… для удовлетворения восторга господ туристов.

Мимо нас проносятся открыточные пейзажи: крохотные рисовые поля, огородцы зелеными ступенями спускаются с гор, аккуратные и праздничные на вид, словно клумбы в саду. Красиво, да не по-настоящему как-то. И хочется пожить в каждом из этих домиков…

Восходит луна… Силуэты сосен словно позируют на декоративном небе. Светятся бумажные домики. Шины самодовольно сопят, наворачивая ленту укатанного, извивающегося в горах шоссе.

Вот и Обама. Узкое и мирное местечко между морем и горами на полоске песка. У окон отеля плещется море. Ранним утром, когда свет еще только проклевывается, японский сосед разжигает костер из стружек. Он не потрескивает, а только вздыхает с каждой новой охапкой, а потом словно задыхается от прилива яркого счастья и гаснет. Тяжелые, жирные морские мокрицы вылезают из щелей. Сыро. Пахнет гарью и сном.

Длинный загнутый мол лезет в море — все ближе к влажному туману рассвета. Маленькие рыбы прыгают над водой. По камням стрекочут чьи-то беспокойные гета[71], и вскоре в серой дымке вырисовывается мечтательное сиреневое кимоно. Оно несколько раз проносится мимо, и запах каких-то простодушно-влажных духов цепляется за меня. Напудренное личико на тоненькой шее приготовило улыбку. Я улыбаюсь тоже и знаю — мы рады друг другу. Она садится рядом и начинает быстро-быстро говорить по-японски. Но, взглянув на меня, гостья понимающе-сокрушенно покачивает головой — у новой знакомой глуповато-унылый вид, новая знакомая японского языка не постигла. Японка выбирает английские слова (при этом она причмокивает губами и сквозь зубы смешно втягивает воздух). Их оказывается совсем мало, и звучат они как-то странно, но мы очень скоро начинаем понимать друг друга… Во-первых, нас умиляет то, что мы одинаковых лет. Выясняется также, что мы обе чрезвычайно одиноки: без пап, мам и свитхартов (ухажеров). Что мы обе любим небо и море, хорошую погоду и синий цвет. Мы понимающе глядим друг на друга и много смеемся. Потом я утешаю ее одинокую душу бананом, а она протягивает мне пеструю коробочку с разноцветными тоненькими папиросками, такими же изящными и немного «фиктивными», как и многое у меланхоличной напудренной мусмэ (барышни). Расставаясь, мы не можем не условиться о новой встрече — мы слишком хорошие друзья…

Серая спираль шоссе все выше и выше… Внизу остается земля, заплатанная рисовыми полями, вправленная в синеву залива. Молоденькая деловитая билетерша веселым речитативом разъясняет, кому куда нужно смотреть, обещает представить все красоты Унсена — большого парка. За окном автобуса — темно-зеленой бархатной глубиной дышат частые заросли туи. Ласково светлеют легкие бамбуковые рощи. Внизу земля все больше и больше похожа на раскрашенную карту… А вот совсем мистическая картина: клубящийся пар, земля, как кипящий котел, пузырится и кипит — поистине демоническое место. Ужасно воняет тухлым яйцом. В этих облаках японские студенты упоенно снимают друг друга…

Легкая сеть дождя. Мы сидим на циновке — у нас «вокальное отделение». Сиреневая мусмэ играет на гавайской юкулеле. Я осипшим от ветра голосом пою «Санта Лючия», и мы обе киваем и говорим: «Вери велл, вери велл».

Она дотрагивается до своего кимоно, указывая на неясные цветы, напоминающие хризантему, и говорит «Май нейм Кикуйо-сан. Кикуйо», — тут она снова указывает узким пальчиком на свое хризантемное кимоно. Я догадываюсь и умиляюсь: «Кикуйо» – хризантема.

Я в свою очередь представляюсь: «Май нейм — Лариса» — и рисую полоску моря и чайку над водой…

«О, хоросе… японски — камонэ».

И вот мы называем друг друга новыми именами и очень довольны этим развлечением. Сеть дождя тяжелеет, и паруса на лодках принимают обрюзгшее выражение.

…В желтой пасти Ванпу скучились понурые суда. Большие шанхайские дома лезут в небо. Желтый автомобиль раздраженно гудит и везет нас по скорченным улицам. Наивные чемоданы, в которых летние платья, сосновые шишки и раковины — горестно вздыхают. А в памяти еще звучит нежный голосок мусмэ: «Камонэ». Так японцы называют чайку.


Кое-что о Пекине


О Пекине так много писали. Пекин весь описан и зафотографирован. Если вы впервые осматриваете все эти знаменитые места, вам кажется, что вы разгуливаете по открыткам, которые видели столько раз…


Особенно плохо вам приходится, если вы попадаетесь в руки опытному гиду. Тут вы чувствуете себя ничтожным, арестованным созданием, обязанным смотреть на то, что полагается, и тратить на осмотр ровно столько времени, сколько полагается. Тут уж вам не до осенних листьев на фоне высокого пекинского неба, не до отражений в озере. Пришли смотреть на стену Девяти драконов — вот и смотрите! И нечего тратить время попусту. Потому что там еще сидит и ждет вас в храме Нефритовый Будда со своей знаменитой таинственной усмешкой, которую вы должны непременно почтить.

И вы чтите усмешку. Она действительно таинственная.

Лично на меня такое же впечатление производит кошачья ухмылка, когда кошка сидит неподвижно с таким видом, точно она уже все давно знает, и наблюдает за вашими действиями не то покровительственно, не то саркастически – до тех пор, пока вам не становится просто неудобно за себя. Египтяне, как известно, верили в божественное происхождение кошек.

Драконы, игриво резвящиеся на стене, вам тоже нравятся. Вы обмениваетесь мнениями о чудесах древнего искусства и архитектуры, при этом «слегка» путаясь в династиях, небрежно бросаетесь тысячелетиями. Но когда, после предварительного сговора за спиной гида, вы раскланиваетесь с ним, щедро заплатив за беспокойство, наступает момент полного счастья, полной свободы!

Вдохнув полной грудью сухой, резковатый пекинский воздух, вы отправляетесь самостоятельно «исследовать Китай». И ничего, что на целые четверть часа ваше внимание задерживают совсем не знаменитые, никем не реставрированные ворота, неизвестно какой династии, неизвестно какого предназначения. Они стоят себе, поскрипывая полуоткрытой дверью на ржавых петлях. Блекло-розовая полуоблетевшая штукатурка грустит на фоне синего неба…

Вы можете беспрепятственно и подолгу смотреть на эти вот исполинские ивы, знающие не меньше, чем Будда, закрытый в храме. И даже ясно увидеть очертания старческих лиц в их корявых стволах. Недаром китайцы верили, что в старых деревьях живут духи…

Вы можете болтать с китайчатами, пугая пекинское и шанхайское наречия, приправляя сказанное ясным русским языком и выразительной жестикуляцией. Пекинские китайчата очень тактичные маленькие люди. Они не просят камишон (деньги) в ту же минуту, когда ваш взгляд случайно падет на них. Они совсем не просят, а даже наоборот, в полях угощают вас вкусной пахнущей землей морковью и не возьмут от вас денег, иначе как пройдя через сложный и деликатный ритуал китайских церемоний.

Вы даже можете лечь спать, если вам захочется. Времени в Пекине вообще больше, чем в Шанхае. Опять же Конфуций не советовал торопиться, а в парке Зимнего дворца, где спит все — и озеро, и деревья, — спать, наверное, просто полагается.

Я лично пришла к такому заключению, когда после долгого разглядывания Большой Белой Бутылки (так мы по невежеству называли Храм ламы), я вдруг почувствовала, что из меня словно вытекла вся душа. Утекла куда-то туда, где только и есть что снежно-белая верхушка пагоды, тихо, сквозь сон позвякивающая от ветра металлическими колокольчиками.

Что мы придумали про эту пагоду, когда «открывали» Китай? Это моя подруга-китаянка решила не ударить лицом в грязь в отношении китайской истории. Не знаю, прочитала ли она об этом в учебнике или придумала, но рассказ о прекрасной тибетской конкубине (наложнице), томившейся в китайских стенах и тосковавшей по снежным вершинам своей родины, мне понравился больше, чем версия о памятнике ламе, который умер в Пекине от черной оспы.

Когда я засыпала тут же, под этой пагодой, на какой-то изумительно пахнущей, мятной, совсем не знаменитой траве, я почти чувствовала себя этой конкубиной. В сказочном месте, если вы просыпаетесь оттого, что вам на губы села стрекоза, вы можете придумать еще много невероятных историй…

Вы можете вообразить многое, заглянув в полуразрушенный храм, где пахнет пылью, где слабо шевелятся от ветра обрывки каких-то бывших драпировок, а большой забытый Будда все так же сидит на своем разбитом лотосе и гак же улыбается. Никто не зажигает перед ним курений, старая медная урна у его ног — пуста. Вы можете положить туда осенний лист с приветом из XX столетия. Но, судя по улыбке Будды, ему все равно. Его душа давно уже не здесь. Храм пуст, как пусто мертвое тело…

А вот на ступеньках, ведущих к храму, в солнечном свете октября — студент и студентка. Молодой Китай готовится к зачетам и щелкает орехи.

— Хорошо, что все эти династии прекратились, а то чего бы только не натаскали новые императоры в эти свои дворцы: и пылесосы, и рефрижераторы (холодильники), — с тоской говорит моя приятельница. — В театрах были бы домашние кинематографы, а на озерах пыхтели бы моторные лодки.

Собственно говоря, мраморная лодка императрицы в летнем дворце уже что-то в этом роде. В ней все ни с того ни с сего. Тут вам и Китай, и Венеция. Ко всему еще колесо — последнее чудо техники того времени…

В императорских покоях в Запретном городе помимо китайских произведений искусства — целый склад вещей всех стилей, эпох и происхождений. И венецианский фарфор, и кресла в стиле всяких Людовиков, и полчища часов с двигающимися фигурками и без фигурок, и бог знает какие еще плоды человеческих ухищрений, пережившие своих владельцев и даже попугая императрицы, который царственно почил всего лишь два года тому назад. Над всей этой роскошью и стариной гордо висят электрические лампочки с абажурами — такие теперь держат в ванных комнатах, а когда-то они озаряли последние годы жизни императрицы. Торжественно стоит граммофон с фиолетовой трубой и велосипед. И так много всего, что все это никак в вас не умещается. Мало того, вам хочется бежать без оглядки от всех этих чудес, из этих стен и дворцов, из этой хитро задуманной роскошной тюрьмы, как той тибетской конкубине, которую придумала моя подруга.

Если к осмотру Запретного города прибавить еще блуждания по базару, где продаются в огромном количестве всякие побрякушки: кольца, серьги, браслеты. Где опьяненные собственным красноречием торговцы, как пауки, опутывают вас своими чарами, заставляя пожелать какое-нибудь монгольское ожерелье превыше Царствия Небесного. Здесь вы вполне можете понять, что такое пагубная сила страсти и почему китайские мудрецы рекомендуют человечеству сидеть под деревом и ничего не хотеть.


Может быть, Храм Неба поможет немного оторваться от земли? Если б только можно было прийти туда в лунную ночь или на рассвете, когда солнце рассеивает первые лучи на все эти мраморные кружева. Не было бы лоточников с бобами и чаями, вездесущих туристов и образованных китайцев с портфелями. Но ночью, какой бы лунной она ни была, билетов не продают. А как же в XX веке приблизиться к небу без билетов?..

Зато, заплатив 1000 си-эн-си, можно посидеть на императорском троне. Бог мой, какие огромные, неуютные сиденья. И как далеко друг от друга — становится понятно, почему китайцы приучились так громко разговаривать.

Можно высказать небесам свое желание, встав на «Центр Земли» — в середину этого колдовского круглого сооружения. Все это очень предупредительно со стороны императоров по отношению к будущим столетиям.

Самое небесное желание было, вероятно, у воробья на цепочке, которого китайчонок посадил на «Центр Земли». Воробей действительно очень стремился к небу, вероятно, молился искренно на своем птичьем языке, потому что мы его откупили и выпустили на волю…

— Ничего, у нас в Пекине ты успокоишься, словно в гроб ляжешь, — обнадежила меня Мария Павловна Коростовец, у которой я остановилась. — У нас тут все успокаиваются, засыпают и покрываются пылью.

Правда, люди в Пекине не мечутся по улицам, как в Шанхае. Ах, эти спокойные улицы, китайские стены, большие деревья… Действительно — покрытые пылью… Но пыль эта легкая, чистая. Просто, может быть, седина древности, которой подернут город Правда, говорят, эта седина дает себя знать, когда задувает ветер из Гоби…

Когда-нибудь я опять приеду сюда. Надолго. Покрываться пылью и ничего не хотеть…

Люди в Пекине не мешают друг другу. Даже в автобусе, на котором мы ехали в Летний дворец и где народу было столько, что можно было ни за что не держаться. — все равно не упадешь, никто ни на кого не сердился. На крыше тоже сидели пассажиры. Вдруг автобус неожиданно остановился посреди дороги. Оказалось, что кто-то из верхних, «крышных» пассажиров уронил шляпу. Кряхтя и неторопясь, он отправился ее искать. Все добродушно ждали, осведомился о судьбе шляпы и сам кондуктор (гроза шанхайских автобусов), а потом помог пассажиру снова взобраться на крышу. Это произвело на меня впечатление одного из чудес света, наравне с Храмом Неба, и я вполне оценила нашу русскую пословицу «В тесноте, да не в обиде».

Такое же неизгладимое впечатление произвела на меня мирная развязка столкнувшихся на улице педикабщика и велосипедиста. Оба не торопясь поднялись с земли, не торопясь почистили халаты и дали друг другу философский совет — в следующий раз так не торопиться.

А гостеприимство и благородство манер культурных китайцев! Не цивилизованных — бог с ними, а культурных! Хозяйка дома с узким породистым лицом, высоким лбом и руками цвета слоновой кости — с таким запасом приветливых и мудрых слов!..

Китай, Китай — наконец-то я в тебя поверила! Если б не было стольких слепых лошадей и голодных облезлых собак на улицах Пекина.

В одном из парков мы встретили даму совершенно антикварного вида. На ней было пальто моды не позже 20-х годов и пыльные выцветшие фиалки на шляпке, вероятно той же «династии». Она гуляла с пожилым человеком. И говорят, они гуляют в этом парке каждую ­субботу в продолжение десяти лет и все не могут выяснить отношения.


Мне лично в Пекине тоже не удалось ни выяснить отношения, ни успокоиться. Еще бы, когда помимо парков, дворцов и база­ров — надо было танцевать, учить гимнастике светских дам и ставить танец школьникам по случаю 7 Ноября. Тут уж переживаний хоть отбавляй. Кто шлепается на пол во время присядки, кто хочет танцевать русскую в красной расшитой фениксами юбке из китайской оперы (по­тому что ведь блестит-то как!), кто хочет большой кокошник, а он все время падает на нос, и это обидно. Волновались все: и учителя, и ученики, и мамы. Слава Богу; все закончилось бурными овациями и общим умилением.


Под руководством Марии Павловны Коростовец класс аж из четырех учениц! Класс бурный, ретивый и доблестный. Выразительности в чтении им не занимать:

– …Россия — огромная страна. — По меньшей мере три восклицательных знака в голосе. — На севере ее — вечные льды, а на юге так жарко, что зреют апельсины.

А политическая грамотность!

– Кто такой капиталист?

– Это когда жадный. Накопит денег и не дает никому, — с презрением говорит маленькая Лида и гневно сдувает с носа непослушную прядь волос.


…Не расскажешь в детской сказке

Ни словами, ни пером,

Как летели с немцев каски

Под Москвой и под Орлом… —


читает звонкий детский голос. И я вдруг чувствую комок в горле…


Вьетнамские беженцы


Крестьянин Ньюен Ксуань Ноанг стоял на палубе гигантского транспортного американского судна, плывущего по водам Южного Вьетнама, и озадаченно смотрел на окружающую суматоху. Свиньи, куры, петухи, щенята, другие домашние животные, а также велосипеды, мотоциклеты — все житейские принадлежности ста пятидесяти семейств его родной области Хью Ксуонг, провинции Пью Юен, были собраны здесь, на борту. Почти двенадцать часов пришлось покрывать сорокаминутное расстояние дорога и железнодорожный мост между Хью Ксуонг и южным берегом Тюй Хоа — сплошная масса из клубящейся пыли, взбудораженной колесами вьетнамских, корейских и американских грузовиков, беспрестанно возобновлявших свой путь между жилым районом и гаванью. И вот пароход тронулся: от Тюй Хоа к заливу Кам Рань. Но для многих из заполнявших палубы и трюмы — а это триста двадцать пять взрослых и больше пятисот детей — путешествие было апогеем долгого пути, который начался еще в 1954 году. Тогда, после подписания Женевского договора, многие из этих людей потянулись к югу в поисках свободы. Но и там свободы они не нашли. После пятилетних трудов под управлением Вьет Конгов они покинули свое хозяйство, свои скудные жилища и снова двинулись в уже переполненную столицу Тюй Хоа.

И вот теперь, в этот жаркий и сухой майский день 1966 года, они снова были в пути.

Но на этот раз все было по-другому. Вот почему у Хоанга было такое даже очарованное выражение лица. На этот раз появилась надежда: все они стали частью общего движения Южно-Вьетнамского комитета помощи беженцам, который предоставлял им новые возможности, новые дома и новую работу в быстро разраставшемся районе залива Кам Рань, в 150 километрах к югу от Тюй Хоа.

В то время как Хоанг наблюдал всю эту сутолоку, в трюме парохода два доктора — капитан американской армии и лейтенант вьетнамской навигации — только что помогли жене Хоанга произвести на свет их седьмого ребенка.

Знакомые и просто соседи по палубе собрались вокруг отца, кивая, улыбаясь, поздравляя. Казалось, эта маленькая новая жизнь была воплощением их собственных надежд на лучшее будущее…

Улыбалась и кивала Ти Най, уже кормившая грудью своего новорожденного сына, в то время как ее маленькая дочка спокойно спала у нее под боком

– Вот теперь они приедут в Кам Рань и там будут в сохранности и безопасности, — повторяла Ти Най. — И там можно будет работать по-настоящему, а не только от случая к случаю садиться за баранку грузовичка, как это приходилось делать мужу в Тюй Хоа. Там уже поселились кой-какие знакомые, и от них пришли хорошие вести…

Полицейский Тран Те Ньоан, улыбаясь, прикрывал одеялом двух своих дочерей. Худенькие и бледные, они совсем плохо чувствовали себя от качки, хотя она была легкой, и мерзли, несмотря на жару.

– Шесть-семь тысяч пиастров в месяц — очень мало для моей большой семьи, — покачивая головой, поделился он с Хоангом. — Теперь правительство обещает нам землю, рис и главное — работу.

Шестидесятилетний Трам Вам Чао приблизился к группе и пригласил мужчин в укромный уголок на палубе, где десять молодых людей собрались вокруг только что зажаренной свиньи, случайно задавленной перед самым отходом парохода. Это прискорбное событие с видимым удовольствием отмечалось даже рисовой водкой.

Ласково похлопывая по спине своего пятнадцатилетнего сына, Трам Ван Чао обратился к Хоангу:

– У меня был еще один сын, ты знаешь… Он был в армии… Убит в прошлом июне…

Несколько секунд его взгляд растерянно и печально блуждал по сторонам, словно отыскивая потерянное приятное настроение.

– Ну давай выпьем немного… Давай!.. — словно отстраняя печальные воспоминания, сказал он.


ГАСТРОЛЬНЫЕ КАРТИНКИ

Цветок сакуры. 1936


Когда человек сидит на одном месте, у него, понятно, мало впечатлений, но зато он может как следует с ними разобраться. Когда этот же человек, нагруженный чемоданами и надеждами, очутится на палубе парохода, лицом к лицу с открытым морем и открытым будущим, он вынимает из кармана новый блокнот, для начала гордо украшенный печатью парохода, и честно заносит в него несколько лирических строк о соленом ветре и чайках.

Но когда он принимается колесить по новой стране из одного города в другой и начинает тонуть в обрушивающемся на него шквале впечатлений, он спасается от гибели только тем, что совершенно отказывается от всяких писем, художественных корреспонденций и нового блокнота.

Сейчас, сидя за письменным столом и поглядывая на ветку черемухи, мотающуюся под харбинским ветром, я думаю о той чудесной японской весне о горах, сверкающих под солнцем, о разливе цветущих вишен… Неужели недавно я бродила в Миадзима, в этом райском уголке? Нет сравнения более избитого, чем слово «райский», но что еще можно представить себе, если видишь такую насыщенную жизнью природу, такие непроницаемые заросли, полные шорохов, птичьих голосов, журчания ручьев… Когда камелия сбрасывает на твои колени тяжелый, охмелевший от солнца цветок, а из зеленого сумрака чащи выходит олень и доверчиво идет тебе навстречу…

Понятно, что человек (вернемся опять к этому несчастному харбинцу), который около двух лет не видел никаких прелестей природы, кроме речки Сунгари, и который основательно промерз от харбинских морозов, попав в такие места, не почувствует ни малейшего желания (если только он не прирожденный турист) ни записывать, ни зарисовывать, ни фотографировать. Куда лучше просто снять туфли и ходить, смотреть, вдыхать аромат цветущих деревьев, а можно вообще закрыть глаза и дремать под солнцем, растворяясь в этой трепещущей синеве…

По-моему, это совершенно правильно. Природу, как самую жизнь, надо вдыхать и чувствовать, а писать об этом можно позже, когда сидишь в четырех стенах или когда неотложно требуются построчные.


* * *


Передо мной на этажерке стоит статуэтка доблестного и благородного самурая. Я привезла его в пару маленькой белой японочке, которая уже несколько лет томится здесь же, на полке, опершись рукою о ветку фарфорового дерева, склонив головку и ожидая своего возлюбленного. Внешне она никак не проявляет своего восторга, но кто знает, что творится в ее замкнутом фарфоровом сердечке!

Самурая мне подарила хорошенькая киноактриса из Киото. Киото — родина красивых женщин. Так говорят сами японцы. У маленькой киноактрисы фарфоровое личико и глаза газели. У маленькой киноактрисы на кимоно цветут вишни…

В Киото мы встретили весну.

До встречи с ней мы жили озабоченно и суетно. Гладили и зашивали театральные костюмы, складывали и раскладывали чемоданы… Приезжая в новый отель, взапуски бросались по коридору, стараясь захватить лучшую комнату, спорили о том, можно ли угореть от хибачи (жаровни), мучили нашего переводчика бесконечными вопросами, носились по улицам, теряя друг друга, удивляясь, негодуя и нарушая правила дорожного движения. (Удивительно, как много шума и беспокойства могут принести четыре недисциплинированных существа!) И это в стране, где все так спокойны и приветливы, что, если случится вдруг велосипедисту налететь на пешехода, оба раскланяются, разулыбаются и не теряя времени отправятся каждый своей дорогой.

Кроме того, первое время мы были серьезно заняты знакомством с японскими обычаями. Правда, к этому нас принудила скорее не любознательность, а необходимость. Еще на пароходе двое из нас подверглись всеобщему презрению и гневу, выпустив воду из бака для купания и лишив этой радости остальных пассажиров.

А хождение по магазинам! Ведь это настоящее повальное бедствие! Выйдя из универмага с полными руками ненужных вещей и с нарушенным душевным равновесием, я всегда вспоминала об отшельниках, которые мудро и счастливо живут без всяких кисточек и коробочек, и тотчас же, увлеченная каким-нибудь кошелечком, вдохновенно заворачивала в следующий магазин…

Но когда мы встретились с весной — все пошло по-другому. Или мне это только показалось? В сущности, мы так же торопились то в театр, то в отель, то на поезд… Только теперь вдобавок ко всем этим не влезающим в чемоданы нелепым «штукам», с которыми мы являлись на вокзал, прибавились цветущие ветки и букеты. Но танцевать и улыбаться на сцене стало легче. Ведь это так естественно — танцевать и улыбаться весной.

Весна, как и любовь, приходит всегда неожиданно…

Мы только что приехали в Киото из такого деловитого города, как Осака, куда легкомысленная весна не спешила заглянуть. А здесь все совсем иначе…

На широких ступенях, ведущих в храм, играют солнечные пятна. Ступени так широки, что дети делают на каждой из них по два шага, прежде чем влезть на следующую. Но и дети, и махонькая сгорбленная старушонка поднимаются в горы по этим бесчисленным ступеням. чтобы постоять в молитвенной тишине… Огромные сосны стерегут прозрачный трепетный сумрак. Хвоя сияет и пушисто шумит. Легкие облака плывут по небу. А небо так сине, так зелена хвоя, и так красны ворота на вершине лестницы!

Но в строгом сумраке храма нет весны. Там прохладное дыхание вечности. Тихо потрескивают свечи, неподвижен великий Будда, и мудрая, спокойная улыбка покоится на его молчаливых устах…

Весна не решается заглянуть сюда. Она почтительно останавливается на пороге. А рядом, со склоненными головами, стоят молодые женщины, и даже яркие цветы на их кимоно целомудренно меркнут. Старуха перебирает четки…

Увы, не всем весна принесла радость… Однажды на улице мы видели женщину в сером кимоно. Она останавливала прохожих, протягивала полоску материи, и каждый вышивал на ней узелок. Когда она наберет три тысячи таких узелков, то пошлет этот пояс в Китай своему сыну, чтобы он хранил его от вражеских пуль. Можно лишь догадываться, какую силу могут иметь три тысячи добрых пожеланий…

О. они умеют стоически улыбаться, эти японские матери! Вот на вокзале толпа друзей провожает юношу на войну. Они размахивают флагами и поют патриотические песни. Через плечо юноши переброшен красный гордый шарф… А в стороне, у серой колонны, стоит женщина в сером кимоно. Она не отрываясь смотрит на юное лицо в окне вагона. И улыбается, и слезы дрожат в ее прекраснейших глазах.

– Что вы думаете об этом? — спрашивает мой спутник-японец

– Я думаю о том, что у меня нет родины…

Но в горах вокруг Киото весна не знает удержу… Вот навстречу мне бежит ручей. Я спускаюсь на своих городских каблуках, приникаю лицом к холодной воде и захлебываясь пью. И я уже понимаю, о чем говорит ручей. Весна дала мне свое причастие… Я полна такого смирения. Я так радостно взволнована. Весь лес говорит мне о чем-то понятном, но только забытом, как детство… Проходя мимо стемневшего кладбища, я срываю цветок камелии и кладу его на чью-то могилу…

А в парке под горой, в сиреневых сумерках, уже мреет свет розовых фонарей.


* * *


Мы уехали из Киото, оставив там весну. В Кобе было туманно, и мы избегались по Катгамачи (одна из самых больших улиц), тратя все душевные эмоции на магазины и являлись в театр в последнюю минуту.

Ах, эти губительные житейские страсти! Однажды мы решили спасти свои души и принялись с таким же рвением искать русскую церковь. Одна попавшаяся на нашем пути харбинка, не поняв такого религиозного экстаза, решила, что кому-то срочно требуется венчаться…

О работе мы много говорили только в начале гастролей. Потом она стала такой же обычной и неотъемлемой частью, как обед и купание. Мы быстро приспосабливались к каждому новому театру. Для танцовщицы театр состоит из трех частей: дирекции, которая должна платить деньги. Сцены, которая должна быть удобной, чистой и теплой. И публики — многоглазого и многогласого существа, живущего по ту сторону рампы и не имеющего ничего общего с отдельными человеческими индивидуумами…

В Нагойе оказалось три достопримечательности: фальшивые бриллианты для сцены, роскошные порции земляники с кремом и старинный замок с золотыми рыбами на крыше. Замок был окружен парком, старинной каменной стеной и рвом с водой, а рыбы были очень большие и сделаны из чистого золота…


* * *


Осака коптит своими бесчисленными трубами и ведет деловой образ жизни. Осаке не до цветения вишен… Но не более часа езды на электропоезде — и вишни свободно справляют свое торжество в горах.

В горах все по-другому. Розовые вишни взбегают на горы по краям дорог. Праздничные и любопытные, они неотступно следуют за нами… Наконец вишни нерешительно отступают. Мы поднимаемся на самую вершину — к храму Пкома. Высокие темные сосны встречают нас. …Здесь, под самым синим, звонким небом обитель духа. В эти врата надо войти с чистыми мыслями, надо вымыть руки и выпить воды из священного источника…


* * *


Театры тоже празднуют цветение сакуры. Гирлянды бумажных цветов висят у входа. Пестрая толпа наполняет зал. Испанскую сиесту сменяет призрачное морское дно… Появляются небоскребы, и сцена наводняется черными фраками и цилиндрами. Но вот прозрачный занавес заволакивает сцену. Сначала видны только цветущие вишни и яркие фонари на переднем плане. Потом в глубине сцены появляются ритмично двигающиеся пестрые фигуры. Слышатся меланхолические звуки сями-сен… Завеса исчезает. Розовый свет разливается по сцене. Среди цветов двигаются игрушечные женщины, похожие на пестрых бабочек. Они грациозно взмахивают крыльями рукавов, покачивают головками на гибких шеях. Они раскрывают прозрачные зеленовато-голубые зонтики. Музыка крепнет. Трубы подхватывают мелодию сями-сен и торжественно разливают ее по залу. Это — праздник весны, праздник цветения сакуры!

В глубине, в светло-розовой пене цветов, возникают все новые и новые зеленовато-голубые зонтики. Они вертятся, кружатся, меркнут и расцветают снова — маленькие голубые солнца в розовых облаках. На сцене шестьдесят четыре пестрых кимоно… Дождь лепестков сыплется сверху… В этом упоенном головокружительном праздненстве, в этом розовом кипении цветов, в этом ликовании красок — вся весенняя поэзия Японии…


* * *

В Осаку мы возвращаемся словно домой. Служанки отеля встречают нас как друзей: улыбаются, приносят цветы. Заведующий отелем, которого мы прозвали Тарзаном (за его невероятную для японца величину и всегда радостный оскал), сияет, как солнце. Отель сразу оглашается воплями:

– Тарзан-сан, я хочу яичницу!

– Ес, сэр!

Он неукоснительно называет нас сэрами…

В Осаке мы встречаем Пасху. В тихой устланной циновками церкви кроме нас только трое русских. Это японская православная церковь. Странно слышать японские слова в православных напевах, но молодой хор поет так хорошо, что весь воздух церкви кажется наполненным тихой радостью, теплотою зажженных свечей.

По счастью, в пасхальные дни мы не работаем. В отеле на столе наших девушек — новые салфетки, булочки, слегка напоминающие крохотные куличики, цветы и покрашенные синими и красными чернилами яйца. Торжественно гремит викторола, которая разъезжает с нами из города в город. Я же с самого утра исчезаю в горы.

Кажется, никогда у меня еще не было такого чудесного пасхального дня! Шоссе поднимается все выше и выше, и я чувствую, как радость все больше и больше вливается в меня. В горах ведь совсем особенный, радостный воздух! Совсем не надо быть счастливой, чтобы радоваться в горах. По склонам цветут азалии и поют птицы. Весь мир провалился вниз. Где-то там, в глубине, едва видимый город, подернутый дымом, и огромное, ясное, открытое море. Но это еще не все. Дальше надо подниматься в маленьких кабинках, висящих над пропастью. Такое чувство, что летаешь во сне. Даже упасть и разбиться не страшно — лишь бы остаться в горах!

Я чувствую, что восторг растягивает мой рот до предела и он уже не способен закрываться, так же как у моего спутника.

В горах особые правила. В горах два даже совершенно чужих друг другу человека могут чувствовать себя товарищами детских лет. Если они оба одинаково понимают, что такое горы.

Мы машем руками и прыгаем с камня на камень. Надо посидеть на каждом, побегать по всем тропинкам. Вот бы взять и спрятать всю эту красоту в карман! И этот звонкий, радостный воздух. Чтобы в будущем… Но не надо думать о будущем! Так красиво щебечут птицы…

Наконец мы усаживаемся окончательно и принимаемся за яблоки с хлебом. Вместо всяких окороков и куличей — яблоки и хлеб в горах.

Если бы я был богат, я подарил бы вам здесь дом. Зимой вы бы катались на лыжах, а летом — спускались к морю и купались…

Я рассказываю, что такое Пасха. Я стараюсь объяснить сущность своей религии. Прежде всего — хорошо относиться к другим.


* * *


Изумительная дорога вступает в Алима. Солнце уже золотит верхушки сосен, пронизывает легкие бамбуковые рощи. Я устала улыбаться, но мне жалко, что день кончается.

В Алима какие-то минеральные воды. У речки камни покрыты рыжим налетом.

– Вы знаете, японцы говорят ни один доктор, ни даже Алима не излечат сердце, пораженное любовью.

Еще бы! Огромные лиственницы; ручьи и тропинки, ирисы и фиалки в траве… Земля цветет, земля томится… Не удивительно, что Алима не излечивает от любви. Тут-то, по-моему, легче всего подхватить эту «болезнь».


* * *


Внизу вишни уже отцвели. Но тут, в горах, я еще застала их на прощание. Они побледнели, но все такие же прекрасные и осыпаются в изнеможении. Все тропинки покрыты лепестками. Они долго кружатся в воздухе и покорно падают на землю…

— Вы знаете, почему мы, японцы, так любим цветы вишни? Они подобны сердцу японского самурая. Если воин видит, что ему предстоит быть отвергнутым или униженным, он не будет ждать этого момента и не будет просить пощады… Он предпочтет умереть, сделав харакири… Так и цветы сакуры. Они умирают в расцвете. Они осыпаются с веток во всем блеске красоты, не дожидаясь увядания…


* * *

Глядя на мокрую ветку черемухи, мотающуюся перед окном в харбинском ветре, я вспоминаю о той чудесной весне.

Передо мной на этажерке стоит статуэтка благородного самурая. Его мужественное сердце полно отваги, но в то же время оно так хрупко! Как и сердце маленькой фарфоровой японочки. Смерть, — как весна и любовь, — тоже приходит неожиданно.


«Харбин-Шоу» В Ниппон. 1938


Наши первые шаги в области ознакомления с японскими обычаями были сделаны еще на пароходе. Так, например, мы узнали, что выкупавшись, очень нехорошо выпускать из бака воду и лишать тем самым всех остальных пассажиров ванны.

Пережив наконец морское путешествие со всеми его прелестями и приближаясь к Токио, мы получили письменное предупреждение от нашего переводчика о том, что «толпа будет давать букет и много удивляться нам». Это предсказание оправдалось. На перроне нас встретили с цветами и приветственными флажками.

Много, правда, не удивлялись, а сразу потащили в газеты, где мы снимались и говорили «речи». После шестой или седьмой редакции я уже начала заикаться и путать свое интервью. И тогда нас отвели в ресторан и накормили.

Несколько освоившись с новыми порядками (все-таки чего-нибудь да стоит привыкнуть к тому, что замки открываются в обратную сторону и что когда вас зовут, то тоже машут в обратную сторону, словно просят вас отойти подальше или прощаются с вами).

Мы разместились в отеле и пришли в нормальное состояние, в котором нас тотчас же засняли. Для этого к нам пришел репортер, который любит Тургенева и играет «Очи черные» на семиструнной гитаре.

Снимали нас вообще бурно. Во время наших представлений передние ряды представляли собой сплошную фотографическую атаку, так что мы чувствовали себя скорее кинозвездами. Кстати. Нину Крылову[72] пригласили было участвовать в кинофильме, но так как она не могла выяснить, кого именно она должна была изображать (не то кошку, не то привидение, не то жену самурая), то дело закончилось ничем.

Две недели мы протанцевали в Токио весьма благополучно, если не считать нового, на этот раз несколько мрачного предупреждения нашего переводчика: «Не махнуйте поясницу и пупа скрыете. Строгое соблюдение просите». Что в переводе на русский язык означало намек на некоторую вольность наших танцевальных движений и костюмов.

Нашему переводчику Ямато-сан приходилось довольно туго. Столица Японии произвела на каждую индивидуальное впечатление. Во время прогулок одна застывала на месте, считая этажи и иностранцев. Другая, осененная какой-то идеей, непременно стремилась вперед. Третья умилялась клубничному торту в витрине кафе, а четвертая сосредоточенно заходила в магазины старинных вещей и потом вспоминала, что ей надо купить мыло. Переводчик бегал от одной к другой, жалобно размахивая словарем. (Он, конечно, был также приставленным шпионом за нами. Мы это отлично понимали и иногда разыгрывали его, прятались в вестибюле гостиницы за какую-нибудь огромную пальму в кадке и, насладившись его растерянным видом, выскакивали с криком из своего убежища.)

Попав на главную улицу — Гинза, мы воодушевленно и дружно ринулись на поиски московской колбасы и, пробегав около часа и окончательно заморив переводчика, вернулись в отель с «разбитыми надеждами».

Зато в Иокогаме мы попали на ежегодный русский бал, который прошел очень оживленно и дал нам множество друзей и доброжелателей, готовых помочь не только в отношении колбасы, но также прочих требований русской души. На балу я танцевала с известным японским киноактером, который после танца поцеловал меня в щеку, чем произвел настоящий фурор — в Японии это не принято.

Вообще, в Иокогаме оказалось так много европейцев, что у нас пропала всякая охота их считать, а что касается русского стола — то мы даже ели блины в ресторане Власова.

Пасху мы встретили в Осаке, в японской православной церкви, где кроме нас было только трое русских. Было особое настроение в этой тихой устланной циновками церкви, такой далекой и такой все-таки нашей, где чуждые нам по нации, но близкие по вере люди молились и пели так хорошо, что в Великий четверг мы прослушали все 12 Евангелий, хотя священник-японец прочитал по-русски только два.

Универсальные магазины повсюду доставляли нам массу переживаний. Чего-нибудь да стоит поездить вверх-вниз по движущимся лестницам, раз десять потерять вход, выход и друг друга, перерыть все фуфайки и кимоно и в итоге, неожиданно для себя, вынести из всего этого колоссального здания какой-нибудь карандаш для бровей.

Первое время наши покупки носили угрожающий характер. Мы то и дело подвергались какой-нибудь очередной повальной эпидемии, и все сразу стихийно закупали сумки или шкатулки. (Мне лично пришлось пережить острый щеточный кризис, я чуть не дошла до швабры.) Мы истанцевали семь городов — Токио, Иокогаму, Осаку, Киото, Кобе, Нагойю и Хиросиму. Но больше всех нам понравился Киото. Окруженный горами, изрезанный каналами, с нарядными улицами, полными очаровательных безделушек и фонариков — Киото больше всех других отвечает представлению о сказочной Японии. В парках под огромными соснами — старинные храмы. Среди мшистых камней звенят священные источники. Запах курений смешивается с запахом хвои.

Мы видели столько чудесных мест, что описать их в нескольких словах невозможно. Весною вся Япония — цветущий сад. По всей земле — половодье цветущей вишни.

Прекрасное впечатление произвел на нас японский балет. Особенно хороши современные и джазовые танцы. Прекрасный оркестр, костюмы, декорации, световые эффекты — все это с большим вкусом и по последнему слову моды и техники. Но все-таки ни с чем не сравнимое очарование — это японские национальные танцы. Эта неподражаемая мягкая фация, выработанная веками и присущая только этим хрупким существам с кукольными головками, эти легкие и бесконечно изящные движения, мелькание разноцветных зонтиков, вееров, и над всем и повсюду — цветы. Целое море цветов. И конечно, традиционная любимая вишня. Эта радостная избранница японской весны.


ДВА ХУДОЖНИКА

Грэс[73], Таити…


Этот очаровательный домик у дороги, как раз напротив ворот того сада, где мы сняли фарэ (таитянский дом) для купания, сразу же привлек мое внимание. Он, как и большинство домов на Таити, утопал в цветах и других растениях и также не имел никакого забора, только два пышных куста тех белых и лиловато-розовых цветов, что французы окрестили почему-то «перванш», обозначали вход и отделяли его от дороги. На стене висела палитра, на которой было написано: «Грэс».

– Художник, — сказали мне. — Он давно живет на Таити.

– Прелестный домик… Но как жаль, что у самой дороги… — ответила я.

– Да, но раньше-то не было у самой дороги… Да и дорога была не такая… Не было столько автомобилей…

Познакомил нас поэт Евтушенко. Он попал на Таити из Чили, с группой чилийцев, и разрывался между приглашениями, рыбной ловлей, водными лыжами и знакомством с островами. Но все же он сумел познакомиться с немногочисленными русскими, что живут на Таити. Среди них случайно оказалась и я. Нас посадили рядом на полу, на циновках с подушками (так как ужин был в таитянском стиле), чтобы мы могли разговаривать по-русски. За многие годы это была редкая роскошь для меня: разговаривать по-русски, да еще с поэтом. Салат с сырой рыбой, поросенок, запеченный в яме на камнях, разные «уру», «фе-и» и прочие таитянские яства прошли мимо меня, словно абстрактные видения… Евтушенко тоже почти ничего не ел: или его уже переугощали, или я ему мешала. Еще бы: на маленьком экзотическом острове посреди Великого океана две русские души (да еще обе сибирские) вступили в громогласный поединок по поводу поэзии: Пастернак, Ахматова, Гумилев, Симонов и конечно Евтушенко.

– Да откуда же ты знаешь все это? — удивился Евтушенко, сразу перейдя на «ты».

После ужина он декламировал свои стихи, и французы, чилийцы, таитяне очень внимательно слушали его, не понимая ни слова.

Через несколько дней мы пришли на аэродром его провожать. Он сновал от одной группы знакомых к другой — длинный, загорелый, светлоглазый сибирский парень, весь обвешанный ожерельями из ракушек, размахивая шлемом огромной черепахи, который, конечно, не лез ни в какие чемоданы. Ринулся и к нам:

– Идемте, я вас познакомлю… Вы должны с ним встречаться… Как же это, живете на Таити и не знаете друг друга?..

Он подвел меня к человеку, который тихо стоял у стены:

– Вот познакомьтесь: художник Грэс.

– Да говорите по-русски, — прибавил Евтушенко, услышав наше французское бормотанье, взмахнул черепахой и исчез.

Художник Грэс оказался русским. Бледный, худощавый, уже немолодой. Грустный, словно стертый… Словно в тумане… Но какое красивое лицо! Да, да, — печать красоты и даже породы…

С этих пор, почти каждый раз приезжая к лагуне, до или после купания я заходила в маленький домик с палитрой на стене. На Таити это вполне принята приезжать внезапно, без предупреждения, являться босиком, с мокрыми волосами, завернутой в парео. Лучше всего подойти к открытой двери и крикнуть: «У-у», и если хозяева дома, а не просто позабыли закрыть дверь, что на Таити пока еще часто бывает, они крикнут в ответ: «Идите, идите». Или: «Подождите, я надену что-нибудь…»

Грэс всегда натягивал халат и извинялся, прикрывая рукой голую шею. Тридцать семь лет на Таити не смогли изменить этой привычки, — ощущения отсутствия воротничка. Затем мы усаживались в кресло возле низенького столика с неизменными прохладительными напитками и болтали. Большей частью по-русски, иногда по-французски, если присутствовала его жена — таитянка. Я с удовольствием окуналась в мир Грэса.

В этом совсем особом, русско-таитянском мире почти все предметы были словно вехи, свидетели жизни его хозяина. Жизни Грэ­са, так как тихая, улыбчивая жизнь его подруги с чисто таитянской непритязательностью влилась, как вода, в предоставленную для нее форму, наполнив ее своим прозрачным, согласным присутствием. А ведь Рипо сама была когда-то художницей, скульптором… Она не вспоминает об этом, во всяком случае, не говорит. Простой и естественный отказ от своего, — может быть, это и есть жизнь настоящей женщины? Может быть, жизнь таитянки начинается там, где может влиться в жизнь своего танэ — мужчины, господина?

Как бы то ни было, но Рипо уже много лет тихо и незыблемо царит в «раю» Грэса. В неизменном парео, с неизменным цветком в волосах, еще густых и черных… Отовсюду — со стен, с портретов, — смотрят темные глаза прежней, молодой Рипо… Рипо на фоне лагуны, в руках ее — раковина, лицо задумчиво, — слушает шум разбивающихся о рифы волн?.. Рипо в радужных красках, с цветами, с улыбкой, — радость солнечного дня на Таити… Рипо, затуманенная смутной тревогой, — ночные страхи Таити, тайны тенистых ущелий, неведомых темных стихий, черных «живых» камней и забытых «мараэ» — бывших святилищ, где бродят во мраке выходцы с того света — «тупапау»…

Недалеко от двери портрет Рипо в профиль. За ухом всегда приколот свежий цветок франжипанье. Что это — культ? Кто меняет цветок каждый день? Не знаю.

Грэс также и скульптор. Я не критик искусства, но мне кажется, что этот стоящий почти в центре комнаты бюст той же Рипо — настоящее отражение души Таити. Той души, которая становится видна, когда перестаешь быть туристом. Когда начинаешь говорить: «А какой печальный закат на Таити…» Когда, несмотря на песни и пляски, видишь, что «таитяне вообще-то грустный народ…».

Вот и в этом лице, в этих слегка сутулых плечах — эта же самая безотчетная, сумеречная грусть. Взгляд уведен в пространство… Может быть, он провожает печальное солнце, которое «падает в воду, вздыхая…»? Или это вздыхает сама Рипо, эта женщина, затерянная среди вод океана, среди шепота вечности? Бессознательным, покорным, протяжным и тихим вздохом, запечатлевшимся навсегда в этой глине, в этом маленьком домике у дороги, в этом последнем пристанище забредшего совсем из другого мира русского художника?

Может быть, так в сумерках в украинской степи грустят и другие женщины, присаживаясь со вздохом на завалинку?

Грэс (Сергей Анатольевич Черевков) приехал из Киева. Как и почему — не знаю. Знаю только, что он мечтал съездить туда, повидать родные места. Мы строили планы — поехать вместе. Как-нибудь, когда удастся…

Грэс любил и охотно читал русские стихи. Книги — русские и французские — занимали в комнате столько же места, сколько и картины. Среди них был альбом с репродукциями его прежних, еще парижских, работ.

Портреты, вернее, стилизованные карикатуры известных писателей — Кокто, Коелтта и других — лаконичны и поразительно характерны. Между страницами альбома – молодость Грэса. Париж талант, вероятно, успех… Подающий надежды красивый молодой художник… Как вышло, что он бросил все и уехал по следам Гогена? Я еще не могла спрашивать обо всем. Я только спросила:

– Вы никогда не жалели, что оставили Париж?

– Я сожалею иногда о моем рояле. Я любил играть… Сочинять для себя.

– Почему о рояле? А куда же он девался?

– Я продал его, чтобы оплатить дорогу. Да и решил — все, все оставить позади.

Может быть, в раю рояль и не к месту… Но ведь сожалел! И за тридцать семь лет не смог завести другого. Пожалуй, не скоро он соберется в Киев со мной…

Грэс был также блестящим фотографом. Однажды он показал нам и нашим друзьям также два фильма его работы. В первом — материя, ткань, чуть ли не молекулы различных предметов — стружек, обрезков железа, стекла — оживали в странном кружении, словно разделяясь на атомы и сливаясь с космической жизнью целого.

Второй фильм — о Таити. Таити — возлюбленная, Таити — мечта о рае, Таити — возвращение в лоно природы, в самого себя… Лоснятся фивы кокосовых пальм, разбиваются волны прибоя, кружатся хороводы разноцветных рыбок в прозрачной воде лагуны, алеют огромные цветы гибискуса — аутэ… Дети плещутся в речке, сбегающей с гор…

Но скрыться от цивилизации невозможно. Вот она гонится за человеком, настигает его, проникает хищными щупальцами и в этот заповедный сказочный край. И никакие табу ей не страшны. Последний кадр фильма: на фоне уродливой, еще не законченной железобетонной постройки, на фоне машин — груды щебня и сора. У срубленной пальмы — чья-то забытая гитара и рядом полуувядший печальный алый цветок аутэ. Грусть неизбежности… Как и на лице Грэса. Как-то, говоря о Киеве, он произнес:

– Вы-то поедете… А я вот…

– А почему бы вам не заняться фотографией для заработка? Ведь тут нет такого замечательного художника-фотографа, как вы… И взяли бы меня в подмастерья — предложила я тогда.

Грэс вдруг рассердился:

– Я художник. И умру художником, как бы мало я ни зарабатывал. Фотографией я занимаюсь для себя, для удовольствия. А вы вот тоже. Вам дана способность писать, и вы должны писать. А вы черт знает чем занимаетесь, но только не пишите. Да вы не имеете права…

Никакие доводы о том, что «не для кого», что «некогда», не могли его поколебать. Да и не мне было пытаться это сделать. Я чувствовала, что где-то там, в прошлом, в парижской жизни, где могли быть успех и признание и которую он отверг, — было немало таких споров, прежде чем решение было принято. И рояль продан. Но на мои «русские ужины» Грэс все же приходил охотно. В отличие от всех мужчин на Таити, появляющихся даже на званых вечерах в пестрых цветастых рубашках с короткими рукавами, Грэс всегда являлся в пиджаке, застегнутый на все пуговицы, с темным бантом на воротничке, немного старомодный, целовал дамам руки и, полный скромного достоинства, церемонно усаживался в тихом месте. На русское Рождество ему выпал жребий быть «Царем», и он покорно возглавлял стол, в золотой бумажной короне на голове, — бледный, немного грустный, немного далекий, словно стертый, словно в тумане…

Или это теперь он вспоминается мне таким?

В этом году я провела русское Рождество в Киеве. Ночь была, как и полагается быть «ночи под Рождество»: хрустел снежок, в свете месяца поблескивали заиндевевшие деревья, сугробы. А в теплой комнате — украинский борщ, холодец кутья… Невольно мне вспомнилось «Вы-то поедете… А я вот…» Вспомнился мой рождественский ужин на Таити, шелест пальм у веранды, искусственный снег на искусственной елке, Грэс при воротничке, с бантом и в короне, словно вышедший из другого времени, словно приехавший к нам в карете, а не на автомобиле.

Грэс всегда боялся автомобилей. Он боялся управлять и всегда приезжал с кем-нибудь. Я думаю, дорога была его самым главным врагом на Таити. Та самая почти единственная дорога, что опоясывает весь остров, при которой когда-то было принято селиться, чтобы не чувствовать себя совершенно оторванным от остальных, и которая теперь громыхает возле самых домов: то и дело проносятся автомобили, грузовики, мотоциклеты.

– Как жаль, что ваш прелестный домик так близко к дороге. Вы не боитесь за ваших животных? — как-то спросила я.

Домик Грэса был полон не только картин и книг — в больших клетках у наружной стены чирикали птицы, куры с цыплятами разгуливали по всей не ограниченной заборами территории, и четыре кошки то и дело сновали в дом — из дому.

– Да, боимся, конечно, уже одна кошка стала жертвой дороги. — И он махнул рукой и отвел глаза, как делал всегда, когда не хотел о чем-нибудь говорить.

Он отмахивался точно так же, когда разговор заходил о политике. Я уверена, что не только со мной, но даже с его многолетними друзьями, тоже русскими, которые давно живут на Таити, о политике он не разговаривал. Почему? Не знаю… Разница взглядов?» Он просто поворачивался в профиль в одну сторону и махал рукой — в другую. Мне в этом слышалось: «Ну как можно говорить о политике нам, двум-трем русским на этом маленьком острове, перед лицом такой стихии “Моана Нуи" – Великого Океана? Вот он только захочет и поглотит всех со всеми нашими “разницами взглядов”…»

Иногда мы ездили вместе к этим старым знакомым Грэса — генералу Смолину[74] и его жене, живущим и поныне на Таити в маленьком, но хорошо спрятанном от дороги домике в глубине большого сада. Мы читали стихи, мы искали общих знакомых, разбросанных по всем странам света, копались в старых русских книгах и журналах, заполнявших полки Смолиных. Иннокентий Семенович сам не был чужд перу, вернее, дребезжащей, много раз чиненной машинке, которой он даже посвятил одно из своих стихотворений. Ему есть о чем рассказать. Это не только райское прошлое Таити, но еще дальше — Сибирь, Маньчжурия… Внезапно здесь, среди пронизанного лучами солнца тропического сада, вырастал далекий снежный и порою страшный мир воспоминаний: тигр, схвативший китайца прямо на ходу поезда, медведь, приходивший в церковь погреться, и люди, зачастую пострашнее тигров и медведей…

Для этих поездок Грэс и я встречались в городе, в Папэ-Этэ. Потом Грэс непременно пересаживался в мой автомобиль, чтобы управляла я, а не он, что меня всегда очень приятно удивляло, так как мужчины редко доверяют женщинам руль вообще, а мне — в особенности. Мой муж ни за что бы не сел в автомобиль, которым бы управляла я, и если бы недобрый гений «Авоська», которого я всегда приглашаю на почетное место рядом с собой, я бы тоже далеко не уехала.

Помню, Грэс искренне сожалел, когда выяснилось, что мы должны уезжать.

– Вот тебе и раз… Да как вообще можно уехать с Таити? — И он сделал широкий жест рукой, включая в него и море, и небо, и кокосовые рощи.

– Конечно мне жаль расставаться со всем этим… А особенно с друзьями, — ответила я, и, стараясь себя подбодрить, добавила: — Ну, насчет ваших пальм… Все же и северные деревья хороши. Я все же больше люблю ели и березы… вот.

– Ну да… облетят ваши березы и будут торчать полгода уныло голые палочки… Только на березовую кашу и годятся. Да что и говорить. — И Грэс опять повернулся в профиль и махнул рукой. Может быть, и он уговаривал себя не скучать о березах?..

Я замолчала.

Но уехать все-таки пришлось. В один из сентябрьских дней я поднялась по знакомому трапу. Грэс был среди провожающих Он рано ушел, наверное, не хотел управлять автомобилем в темноте. Или ушел от шума — он его всегда избегал.

– Пишите мне просто: «Грэс, Таити», — обронил он на прощание.

Увешанная до ушей тяжелыми ожерельями из ракушек, с распухшими от слез красными глазами, я проводила его до лестницы. Я видела его опять сквозь туман. Но может быть, это был туман прощания с Таити… Я не думала, что, спустившись на берег, он ждал, что я обернусь. Об этом я узнала позже, из его письма, помеченного на обратной стороне упрямо кратким адресом: «Грэс, Таити». Это не было кокетством, бравадой известностью. Это была все та же влюбленность в те времена, когда на Таити все знали друг друга. Даже я еще застала время, когда можно было снять телефонную трубку и сказать: “Дай-ка мне, пожалуйста (таитяне все говорят на «ты»), этого самого, ну, знаешь, с усами, у которого лошади… Я забыла фамилию…” И, представьте, соединяли с тем самым, с усами. И мне было очень грустно, когда однажды в ответ на такую же просьбу мне твердо сказали:

– Номер, пожалуйста.

– Да я не знаю… — привычно затянула я.

– А я тем более, — сухо ответила телефонистка и повесила трубку.

И я окончательно поняла, что новая эпоха уже началась. А потом вообще Таити в телефонном отношении стал как все прочие почтенные острова мира.

Прошлым летом у нас в Париже гостила наша приятельница-таитянка. Вернувшись домой, она передала от меня Грэсу скромный подарок — русский деревянный стаканчик для его кистей — на память о нашей предполагавшейся совместной поездке в Киев, а также обещание написать позже. Но письма я отправить не успела. Возвращаясь к себе, уже заворачивая в свой хорошенький домик на краю дороги, Грэс столкнулся с проносившимся мимо автомобилем Он умер в госпитале, в сентябре, ровно через год после того вечера, как мы попрощались на пароходе.

Я никогда не была на кладбище на Таити. Никто из моих знакомых не был похоронен там. Теперь, если я когда-нибудь и вернусь, я вернусь не только к лагуне — по дороге, до или после купания, я зайду на кладбище. Послушать, как с тихим шелестом будут осыпаться цветы франжипанье на могилу, где покоится этот верный рыцарь Искусства, влюбленный в Таити. Рыцарь, который убежал от цивилизации. И которого она все же настигла. И убила.


Выставка Шагала в Париже


…Да никуда выставка не шагала, это художник Шагал. И не художник шагал, а художник Шагал. Понимаешь? С большой буквы. Это его так зовут. Он у вас там не очень известен, вероятно, потому, что он, кажется, нелегальным порядком вывез свой талант за границу. И кроме того, манера, в которой он этот талант проявляет, совершенно не подходит для формирования сознания трудовой массы. Да он вообще и никакому сознанию не подходит. Его нужно смотреть наполовину потеряв сознание. Коровы у него, и бараны, и люди, и скрипки — все вверх тормашками по воздуху летает, преодолевая все установленные наукой законы притяжения и другие прочные устои. Это даже несправедливо – показывать такое человеку после честного трудового дня, когда он нуждается в отдыхе для дальнейшей деятельности, а не в том, чтобы стоять и угадывать, почему же все эти знакомые предметы передвигаются без всякого порядка и назначения.

Да и рисунок у него небрежный: маленький Шурка в классе рисования лучше нарисует.

Здесь-то, за границей, он очень знаменит и даже расписал весь потолок Парижской оперы. Но и здесь он понятен, вероятно, только узким специалистам и привилегированному классу. Остальные смотрят на его картины как бараны, которых он так часто воспроизводит, и ничего не понимают. Или как ослы. Вот я, например, стояла перед одной картиной, стараясь разобрать, в чем дело… Вижу, мается рядом со мной женщина и все оглядывается сиротливо на меня, словно стараясь угадать на моем лице хоть какое-то просветление, которым и она бы могла руководствоваться. Стоило мне посмотреть на нее сочувственно, как она тотчас ко мне и обратилась:

– Это вот все модерн, видите… Это, наверное, так теперь и надо. Ну а мне-то непонятно. В мое время так не рисовали…

Кротко так заметила, без возмущения, видимо, согласна принять и такое и силится не отстать от века. А еще — из сочувствия соотечественнику. Я уж сразу и по ее акценту; и по тому самому, что ей потребовалось непременно с кем-нибудь поделиться своими переживаниями, догадалась, что она русская. Я ответила по-русски, и она уже начала было рассказывать мне всю жизнь, но я безжалостно обратила ее внимание вновь на картину.

– Посмотрим хоть, что тут написано, — сказала я.

Надпись на французском языке обозначала: «России и ослам».

– Вот это нам… — сказала вдруг француженка, тоже томившаяся возле картины, несмотря на всю молодость, новый покрой пальто и внешнюю созвучность эпохе, и с тоской перешла к следующей.

Картина действительно изображала полный и не совсем понятный кавардак. Хотя никто и не висел в воздухе, но главная, центральная фигура не то фокусника, не то сумасшедшего стояла вверх ногами на одной руке и, по-видимому, жестикулировала другой. А лицом-то она смахивала, прости господи, на Ленина. Или мне уж со страху так показалось… А лица всех орущих вокруг него были уж совершенно оголтелые, без всякого человеческого сознания, не говоря уже о социальном, и вид­но, они также ничего не понимали, как и мы, глядя на картины.

Теперь ты еще больше удивишься и спросишь меня опять: почему же эта выставка мне так понравилась? А я и сама не знаю почему. Не могу объяснить. Ведь я же ничего не понимаю в живописи вообще. И решила-то я пойти на выставку из простого любопытства и, собираясь, больше думала о том, какое платье мне надеть, чем о картинах.

Вначале я долго смотрела на картины сквозь затаенное намерение не дать себя одурачить всей этой околесицей и так и переходила от картины к картине с улыбкой иронической и даже враждебной. И мне долго не нравилось. Но потом что-то переменилось, а что — я не знаю. То ли зарябило в глазах от красок, то ли я устала и было жарко…

Народу было видимо-невидимо (ослов-то), на платье мое никто и не смотрел, и я попросту перестала чувствовать себя и свои нормальные рефлексы и рассуждать здраво. Словно туманная завеса опустилась… И так вот я ходила в тумане от картины к картине и даже не думала — нравится или нет, а уходить никак не хотела. И даже стало казаться, словно завеса-то не опустилась, а, наоборот, поднялась и что в новом, образовавшемся пространстве за этой завесой все летающие коровы и другие искажения реализма получили свое законное место и, так сказать, оказались вполне понятными и знакомыми друзьями. Но объяснить этого я тебе не могу, потому что я и не думала тогда об этом. Сознание-то у меня и затмилось. Но вот только получилось, словно за этим обычным сознанием припрятано другое и что оно тоже воображает, что оно-то и есть самое главное. И правильно. А как же тут разобраться, которое из них слушать? Да и не разбиралась я, это я теперь разбираюсь, чтобы тебе объяснить.

Вот, например, изображена русская деревня. Каждый занят своим делом, как всегда. Видно все это, потому что люди чуть ли не больше изб. Но нет, не как всегда. Потому что лежит, посреди деревни, посреди дороги лежит — мертвец в гробу. Вот теперь я опять не понимаю, почему же это он посреди деревни лежит, и, может быть, вообще не так все было, как я пишу, а в ту минуту казалось, что так и есть, что жизнь дальше, конечно, идет-то идет, но темно стало на деревне… потому что смерть в деревню вошла… Потому что большой черный гроб встал поперек дороги как кость поперек горла, как бельмо на глазу…

Или зарезанный бык. Висит окровавленная туша. Когда днем приходишь в мясную лавку, они тоже висят, мы привыкли… Противно, может быть, но не страшно: пища. А вот на картине — страшно. Ведь так страшно висит; зарезанный, истерзанный, распятый… за наши желудки. Ведь страшно мы все живем и не видим этого. А вот иногда завеса закроется или, наоборот, откроется — не знаю уж, как там функционируют эти завесы — и видим все по-другому. И с такой ясностью, что страшно. Ведь режем сильных молодых животных для наших желудков… А потом и сами — туда же… И кому на прокорм? Уж лучше и не думать об этом.

Это, конечно, и не только от картин бывает. Бывает и от другого. От всего, что может пролезть в глубину, туда, за вторую завесу, что ли…

Но ведь сила, значит, этот Шагал, если пролез. Если одурил меня так, словно я какого-то модного наркотика нанюхалась или накурилась — не знаю уж, как это делается… Вот потому и написала, что понравилось. А объяснить все равно не умею.

Ты, наверное, напишешь, что это я просто с перепугу, от всяких мертвецов… Нет, у него есть и другое… Вот, «Вечер», например: притулилась пара, затихла… Смиренно так, бережно — вместе… И козел прижался, участвует в этом уюте… Смотрит большими глазами… А вокруг тишина, тишина… И только месяц сторожит в пустом небе, одинокий такой, как огарок в ночи…

Я еще думала, — на меня подействовало оттого, что у него почти во всех картинах русским духом пахнет. Избы русские, и месяц даже — русский, и в цветах — русские «жар-цветы» чудятся, и женщины — словно Птицы Сирины. Птицы Гамаюны… Ведь надо же, столько лет человек живет среди иностранцев, а возьмет кисть в руки, и все у него первые русские впечатления вылезают… Это, верно, тоже из-за той завесы, там он, наверное, и пишет свои картины, и вот встретиться с ним, чтобы его понять, можно только на той же почве… Самой туда попасть, хотя бы через обалдение.

Но, впрочем, дело не только в русскости, ведь иностранцам тоже нравится, особенно тем, кто картинами занимается и, видно, знает толк.

А может быть, это массовый психоз?.. Может быть, я просто выдумала все это и он сам, если бы прочитал, что я тебе пишу, посмеялся бы и сказал, что все вовсе не так.

Теперь я сама не уверена, нравится или нет, поняла ли я что-нибудь или нет…

Так бывает со сном: проснешься среди ночи и знаешь, знаешь: что-то видела важное, поняла что-то, все поняла… Вся душа встрепенулась навстречу… Только бы не забыть, как же это было… А оно-то уже и ускользнуло… Ни формы, ни связи, — какая-то смутная путаница, белиберда. Заснешь снова, проснешься уже утром, что-то еще мерещится, вспоминается… Но смахнешь быстренько своим утренним сознанием, как полотенцем: мало ли чего наснится, вставать пора.

А оно, то самое «поджилочное», которому наплевать на все наши установленные законы и измерения, нет-нет и опять шепнет: так ведь было же что-то важное… Ведь было…

Пока мы его не затормошим делами.


Загрузка...