ПИСЬМЕНА ПАМЯТИ. ИЗ ПЕРЕПИСКИ

Письма Л.Н. Андерсен

Большинство писем Л.Н. Андерсен напечатаны на пишущей машинке, с копиями. Вся переписка находится в личном собрании Л.Н. Андерсен. При публикации учтено мнение Л.Н. Андерсен — воспроизводятся наиболее интересные письма или отрывки из них.

В первой части настоящего раздела помещены письма Л.Н. Андерсен, во второй — адресованные ей. Адресаты и авторы писем представлены в алфавитном порядке. Это связано с тем, что пока не найдена вся переписка. Слова, подчеркнутые авторами одной чертой, переданы курсивом, подчеркнутые двумя чертами — жирным курсивам. Купюры обозначены отточием в угловых скобках <…>. Конъектуры в угловых скобках.

Н.Н. Авборцумовой[75]


20 июля 1970. Париж


Дорогая Нина Назаровна

<…> Так приятно было читать Ваше письмо, так же как и у Вас, одно за другим промелькнули воспоминания, даже до мельчайших подробностей, так ясно вспомнился серый жакет, который Вы мне перешивали из какого-то платья, купленного в секонд-хенд-шоп. А кошку мою черную, Минни, помните? Она умерла в 51-м году <…>. Как я рада, что Вы наконец живете в хороших условиях и можете не надрываться в поисках работы. И что в такой действительно заботливой стране. Да, представляю, как Вам было тяжело, особенно вначале.

Что касается меня, то в то время, как Вы поехали на Тубабао (или около этого времени), я сильно болела корью и чуть не умерла. А когда вылечилась — переехала далеко за город, в маленький домик, оставленный хозяевами, немецкой семьей, для «присмотра». Они надеялись вернуться. Пришли коммунисты, оставили в домике пару пуль (откуда было наступление), но первое время меня не трогали. Я нашла, через Красный Крест, моего отца в Харбине и выписала его в Шанхай. Здесь мы жили мирно с год, а потом получили канадскую визу. Папа улетел на аэроплане с ИРО[76], а я должна была следовать пароходом за свой счет, но китайцы меня не выпустили. Просто ни да ни нет не говорили. Я жила на чемоданах, по-прежнему работала где танцами, где уроками, а потом и из дому меня выгнали, отобрали дом. Пока ждала — кончилась канадская виза, а новой не дали. Знакомые моих знакомых устроили мне вызов в Бразилию, и я получила визу. Но китайцы все равно держали, да и я простудилась на работе, стала кашлять, и у меня нашли туберкулез. А с ним ехать в Бразилию, конечно, нельзя. Но я быстро поправилась, перестала танцевать, давала на дому уроки русского языка китайцам, и все прошло. А разрешения на выезд все равно не было около пяти лет. Вначале они меня вызывали, ничего не спрашивали и требовали, чтобы я в чем-то созналась, а я не знала в чем. Так все затихло, даже не принимали меня. В это время я познакомилась с моим теперешним мужем — Морисом Шез<ом>. Он только что приехал в Шанхай… Ну, в общем, я вышла за него замуж, и когда он подал на выезд, то меня опять вызвали одну, для выяснений. Но на этот раз они были не такие каменные, разговаривали без китайца-переводчика, и хотя я толком так и не поняла, из-за чего меня держали, но все же они хоть что-то спрашивали, и я могла говорить «да» или «нет». Разговор был вообще интересный. Я его запомнила, когда-нибудь увидимся — расскажу. И лампой мне в «рожу» не светили, как преступнику. К счастью, в это время был «период расследования ложных доносов». И конечно французский паспорт помог. Вскоре меня выпустили. Это было летом 1956 года. Последними провожали наш пароход — Люба (Дюпре), которая служила у зубной врачихи — Ринек[77], помните ли? (она в Австралии) и моя подруга — китаянка Розита (Бетти)[78], не знаю, была ли она уже при вас? Все эти годы она была при мне неотлучно. Она и теперь в Шанхае, но я даже не знаю — жива ли, так как с 1966 года она замолчала, наверное, боится писать. Теперь их там гак закрутили, что и дышать страшно, при мне еще было ничего, хотя один год террора был ужасный. Все время возили на расстрел по всем улицам — напоказ.

С одной только Казаковой[79] переписываюсь (помните, большая такая актриса была), все стараюсь ей помочь — она там застряла, старая уже, без работы, без пенсии. Хочет выбраться в дом для престарелых в Европу, а пока выберется — есть-то надо. В общем, кое-что наладила с пересылкой денег для нее. Но узнать о Розите она боится.

Ну, приехала я во Францию, сначала в Марсель, потом в горы, где старый дом матери мужа. По дороге останавливались на неделю в Гонконге, потом по два дня в Маниле, в Коломбо, в Сайгоне, в Сингапуре. в Джибути (Африка), в Египте. Самое интересное для меня был Египет. Я и на верблюдах поездила, и в музее замирала от восторга — все ново. А Франция мне понравилась. Особенно это местечко в горах. Там совсем русская природа: березы, ели, смородина, малина, в саду яблони и вишни и даже черемуха есть. Но, конечно, без своих старых друзей и вообще без русских все только наполовину хорошо. Через шесть месяцев уехали аэропланом в Индию на три года. Туда приехал папа из Канады и жил с нами. Там я и Малинку[80] видела — летала к ней из Мадраса в Калькутту.

В Индии было очень интересно, я устраивала дом — большой и красивый, научилась управлять автомобилем, смотрела танцы и прочее, но опять же по-русски только с папой и говорила. На третий год у меня была школа танцев, но, как всегда, сразу не наладишь, а потом пора уезжать. Так и верхом стала с увлечением ездить только на третий год

Во Франции была совсем маленькая квартира, и, когда мы приехали[81], поместили на время папу в платную комнату в доме для престарелых. Зиму мой муж работал в Париже, я занималась хозяйством, успела съездить в Лондон к шанхайской знакомой, Оле Ярон[82]. Помните, ее мама мне преподавала французский язык? <…>

Весной моего мужа назначили в Джибути, а я осталась в Марселе с папой и взяла его к себе, так как он совсем заболел. У него был рак простаты, и я не могла его оставить. Сердце его сдавало, ему уже было 83 года, да еще болезнь. И вот он умер зимой, на Рождество. Умер в кресле, читая мне вслух русские газеты из Сан-Франциско, в то время как я сидела рядом и шила русскую косоворотку для Эдуарда, сына Мориса от первого брака. Вдруг он почувствовал себя плохо, и, когда пришел доктор, он уже скончался. Я долго не могла оправиться, ведь еще последнее лето он гулял со мной в этих еловых лесах, и я не могла представить, что конец наступит так скоро…

Потом, к весне, я вернулась в Джибути. Это маленький городок в песках, где страшно жарко. Но там чудное море, и мы жили на самом пляже <…>. В Джибути я провела год, и мы вернулись во Францию на шесть месяцев. Тут я впервые ездила в Киев, к папиной сестре (Нине Михайловне Андерсен[83]), с которой мы списались только за последние годы через Красный Крест (папа списался). В Киеве я была только пять дней, жила в гостинице, как туристка. С тетей мы очень подружились и все время переписываемся. Она одна, на маленькой пенсии, в маленькой комнатушке.

Потом мы прожили три года в Сайгоне. У нас был большой дом. большой сад, хорошая прислуга, но ездить вокруг в последние два года было нельзя из-за войны. И вообще видела много грустного. Да и опасно было. Никогда не знаешь, где разорвется бомба. Сайгон оставил грустное впечатление. После Сайгона мы опять приехали на шесть месяцев во Францию, и я опять ездила к тете в Киев на неделю и в Одессу на два дня. Жила у тети в комнатушке, видела Таю Жаспар[84], помните ее?

Когда вернулась, мы сразу поехали на Таити — пароходом, по новому пути, через Панамский канал. Наш дом был на горе, с видом на море, всюду цветы, пальмы. Мы прожили там всего два года, и я ревела, уезжая.

И вот я здесь. Кончается бумага и время. Надо готовить ужин. Целую Вас. Спрашивайте, если что интересно <…>.


К. В. Батурину[85]

26 марта 1969. Таити

Дорогой Кирилл!

Ваше письмо и большую почту получила как раз на мой день рождения[86]. Но с ответом опять запоздала… Вышло несчастье с моими кошками – тиф. Один маленький умер, двоих отходила. Да, я кошатница не по убеждению, а, видно, по карме. Я люблю всех животных кроме крокодилов и красных муравьев, хотя и они не виноваты, что уродились такими.

И вот эта любовь ко всем очень трудная вещь. Она-то и заставляет меня больше всего думать и искать выход. Я, к примеру, тоже очень люблю птиц, и получается совсем неладно, когда кошка, которую я только что со слезами выходила, убивает птицу. И вот тут-то и есть вопрос, на который я никак не нахожу ответа. Как можно иметь вместе Любовь и Радость, если страдают те, кого любишь? Почему я именно говорю о животных? Потому что про людей можно многое объяснить: карма, сами виноваты, страдание очищает и многое другое. Но кроме людей ведь мир полон жизнью всяких существ, которые только и живут тем, что поедают друг друга…

И вот второй вопрос: как можно применить к этому миру учение о Любви и Сострадании. Оно словно противоречит всему его устройству, как аномалия (если не считать материнского инстинкта, но это входит в борьбу видов). Получается, что сострадание — абсурд. Нет ни правых — ни виноватых, ни добра — ни зла — все родились такими, какие они есть, с потребностью убивать друг друга. Откуда же взялась эта Любовь, это Сострадание? Из книг? Нет, я не верю. Оно не могло бы быть таким мучительным, таким настоящим. Или, в моем случае, это подавленный материнский инстинкт?.. Я не могу в этом разобраться и лезу всю жизнь с этим вопросом ко всем. Лезла и к Кришна-мурти, и к Рериху[87] и — никакого просветления.

Это отравляет мое существование больше, чем что-либо другое (конечно, у меня есть и «личные» переживания, но это просто — слабости, «желания» их можно объяснить и надеяться «перерасти»). А тут даже не знаешь – куда расти?

«Песня о счастье» мне совершенно непонятна. «Да будем мы, в таком случае, свободны от болезней, живя счастливо среди тех, кто ими обеспокоен. Среди людей, пораженных болезнями, да будем мы пребывать свободными от мучений». Это, должно быть, какое-то особенное, очень приятное сострадание, только для названия, или я до

чего-то не дошла. Дойду ли?.. И, если есть эволюция, почему все так и остается, как было? И вот, Кирилл, со всей моей любовью к земле, я чувствую себя «не дома» <…>.


М.Г. Визи[88]

Сентябрь 1983. Иссанжо


Дорогая Муся (называю Вас так, как Мэри называла). Прежде всего, простите за такой нескорый отклик на Ваше письмо, за которое я Вас очень благодарю. Спасибо также за вырезки, найденные в архиве Мэри, а также за те, что вы прислали от себя. <…>

Вообще же в отношении стихов я в смятении: в «Русской мысли» часто превозносятся такие стихи, в которых ничего не понятно. Или надо впасть в особый транс, чтобы быть на нужной волне? Или переменилась мода и я устарела? Тогда стоит ли писать вообще? Или нужно к стихам подходить, как, скажем, к абстрактной живописи — не понимать, а только чувствовать? <…>

Ваша приписка о неожиданной смерти Лапикена — еще один удар, еще одна потеря. Этот год был полон потерь. Много поумирало знакомых и вокруг меня, но люди, с которыми мы близки или даже просто знакомы с юности, всегда ближе. И даже ближе, чем раньше: так, я была очень рада визиту Муры Л<апикена> и переписке, которая возникла после этого, хотя в молодости мы никогда не дружили. Он не успел ответить на мое последнее письмо (так же как и Мэри), где я спрашивала о дате ее смерти… Напишите, когда умер

Мура — 13 августа?

Валерий Перелешин считает, что я должна написать о Мэри для «Русской мысли». Но мало быть привязанным <к> Мэри для «Русской мысли». Но мало быть привязанным к человеку, — я боюсь «обеднить» ее облик <…>. Все, что вдруг написалось, — это маленькое и тоже не «богатое» стихотворение, наверное, еще не выстоявшееся. Правда, я и не пыталась написать что бы то ни было и на письма не отвечала долгое время: совсем сошла с рельсов морально и, как всегда в таких случаях, прячусь в бесконечную суетливую работу, которой и без того хватает на целый день.

Вероятно, Мэри говорила Вам, что я вечная болельщица о животных. Это вовсе не «мило», а очень страшно, берет время и нервы. И вот хочется спросить Вас о судьбе Мэриных кошек, — у нее было две, кажется, — что же с ними?

Пока, только для Вас, это стихотвореньице:


Все распыляется, все – мимо,

Вдогонку планам и мечтам…

А жизнь бежит неумолимо,

Усталость оставляя нам.

Храню я Ваш подарок — платье,

Дань женской праздности земной,

Хотела карточку послать я,

Но адрес Ваш, увы, иной…

Там — Боже, помоги неверью! —

Вы отдыхаете сейчас,

От возмущенья хлопнув дверью

Здесь, на земле, в последний раз.

Ни грубостей, ни пресмыканий…

«Колючка» с нежною душой,

Я в новом платье тонкой ткани

К Вам прилечу на бал большой!

Несутся дни, летят недели,

И, остывая в их золе,

Мы не смогли, мы не успели

Помочь друг другу на земле.

Но ненадолго разделенье!

Теперь, быть может, легче мне

Услышать Ваши повеленья

И чаще видеть Вас во сне.

Не знаю, Вы уйти хотели

Иль час был свыше предрешен?..

Пока что в том же бренном теле

Я остаюсь. Ваш «Ларишон».


16 марта 1984. Иссанжо


Дорогая Муся!

<…> Мои письма тоже всегда начинаются с извинений за задержку, так что лучше сговориться заранее – не извиняться <…>.

Воображаю, как Вам трудно разбирать архив Мэри (Ю. Крузенштерн-Петерец), я и свои залежи не могу разобрать, а пора бы. Ее последние фотографии, что у меня есть, это те, что я снимала у нас в 1972 (кажется) году <…>.

Не выходит у меня в этом году со стихами, даже не могу вытащить и просмотреть, ну не «лезет». А вот за Ваши советы насчет моего стихотворения (что я Вам послала) – большое спасибо! <…>

Ну, теперь берегитесь, я начну приставать к Вам и просить советов, как только опять займусь стихами. Во-первых, я отвыкла писать, даже поговорить по-русски не с кем! Во-вторых, когда сама начинаешь что-то переделывать, то даже самые простые слова кажутся странными и уже ничего не видно, а в третьих <…>, как мне кажется, мы с Вами больше на одной волне, чем, например, я с Валерием Перелешиным. Я говорю не о качестве. Лучшего советчика, в смысле техники, чем Валерий, найти трудно и я очень ценю его придирки. Но советы иногда мне чужды по стилю, что ли. Ох, как давно я ему не писала! Да, «что-то» убавляется энергия <…>.


7 ноября 1984. Иссанжо


Милая Муся,

Теперь уж мне действительно надо просить Вашего прощения за такое молчание. И ведь так ценю переписку с Вами! <…>

Перелешин в своей книге слегка наврал кое в чем, во всяком случае, про меня. Значит, возможно, и про других <…>. Кроме того, с фамилией моего отца — тоже не так. Она была перепугана в каких–то бумагах и потом он ее исправил по метрике — Андерсен. И с Ириной Лесной[89] я благополучно переписываюсь, вовсе она не пропала. Ну, это поэтическое воображение.

Ирина Одоевцева[90], которую я навестила в Париже и нашла в лучшем состоянии, чем в прошлом году, рассказывала о том, что говорил про меня Миша Волин[91]. Очень милое сочинение <…>.

В Париже, помимо друзей, которых Вы знаете, я встретилась с Наташей Ильиной, той самой, московской, которую Мэри как-то крепко обругала в печати (да и не она одна) за «Возвращение» и за всех нас (и за меня). Хочется верить, что Наташа изменилась к лучшему. Разговаривать с ней было очень интересно и легко. Удивительно, как застываешь внутренне от слишком продолжительного одиночества и как чувствуешь себя взбудораженной и прежней от разговоров на «одной волне» <…>.

Перед моей поездкой в Париж у нас был Штейн[92], к сожалению, всего один день и две ночи. Как я ни пугала его пылью, холодом, приведениями — он все же утащил меня на чердак старого дома, где мы, с большим трудом, нашли в невероятном хаосе (почище Мэриных залежей) несколько интересующих его книг. Я должна их ему послать, еще сама не все прочитала <…>.

Уже должна и Штейну ответить на письмо. После ответа Вам. Он мне понравился. И чтобы он не зря чихал от пыли на чердаке (он в старом халате и я с пластиковым мешком на голове) и, главное, оттого, что я сомневаюсь, что успею сделать что-нибудь такое, как он уже делает, я отдала ему дорогую для меня книгу — альбом, подаренный мне Мэри после смерти Николая, где многие поэты писали от руки свои стихи и куда я вложила стихи тех, кто уже не мог лично написать. Там и были многие стихи Николая, переписанные Мэри. <…>

Я думала, что это такой сухонький немец в очках и с галстучком, а он «свой парень», помогал мне мыть посуду и прогуливать собаку. Понравилось тоже, что он не хвалил мои стихи из любезности… Может быть, мне не надо зря тратить на них время (и деньги, если издать, по совету И. Одоевцевой, сборник).

Все это выбило меня (по-хорошему) из домашней колеи, в которую я только начала входить, так как весной меня тоже выбило, и совсем по-плохому. Долго болел и умер мой старый конь. Я столько раз отвоевывала его от бойни, столько переживала, лечила, ссорилась со всеми, а тут не заметила, как он простудился — зима была теплая, и погода переменилась вдруг <…>. Перед этим умер старый ласковый кот, приходили одна за другой печальные вести, и ют, после смерти коня, мне стало совсем плохо. Ни сад, ни дом, а уж письма и стихи, — даже приблизиться к «бумажкам» не могла.

Помимо жалости, это для меня конец очень утешительного этапа. Теперь я уже не буду ездить, и это кончено. Конечно, принимаю и понимаю — бывает много хуже… И старость ругаю, главным образом из-за этого. В некотором отношении старость — большое освобождение <…>.


21 октября 1985. Иссанжо


Дорогая Муся!

Сегодня уже месяц как я приехала из Америки, а все еще «не отдышалась». Мало нам удалось поговорить, особенно Вам, так как еще об обеде надо было думать! Мне-то все было интересно, все ново <…>. И Колю Слободчикова[93] – было интересно повидать. Спасибо. Но — мало <…>. После Сан-Франциско провела несколько дней в пригороде Нью-Йорка, у Марины, бывшей Гроссе (знали Вы Л. Гроссе? Он погиб в Союзе в тюрьме)[94]. Она живет прямо-таки в лесу, в деревянном домике, как и многие-многие, по большей части художники. И уже лет десять как ждет меня. Конечно, ворчала, что в такой спешке. И вообще, почему раньше не могла приехать, когда была жива Мэри, был Лапикен? <…>

Как бы ни был короток мой визит, для меня это было необычайным событием: подышала дружеским воздухом, поговорила по-русски и теперь буду знать, куда идут мои письма, кто как живет, у кого какие коты…

Конечно, кое-что было и грустно. Время идет, люди меняются. Да и уходят. <…>

В Париже меня встретил Ренэ Гера[95] (гениально говорит по-русски) с Михаилом Волиным, «Мишкой», которого я не видела с 49-го года и с которым связано столько юных воспоминаний, что невозможно не радоваться такой встрече. Прямо с аэропорта мы засели в маленьком ресторанчике и погрузились в воспоминания. И как будто все это было вчера! Потом только Миша заметил, что слушающий нас с улыбкой Ренэ и зевающая от скуки жена Миши (по-русски-то не понимает) нам годятся в дети…

Ну вот. А потом я влезла опять в кухню, в уборку, в переживания о животных, училась опять спать «наоборот» и т.д. И все вы остались в совсем другом мире, все же более реальном теперь, так как видела его. <…>


29 декабря 1986. Иссанжо


Милая Муся!

<…> Знаете ли Вы о том, что в июне в Париж, а потом к нам, со мной, приезжал Валерий Перелешин? Из Голландии, куда его пригласили и где прославляли и потчевали слависты. Мы говорили о стихах, он мне давал очень ценные советы, и во мне поднялась настоящая поэтическая буря, я даже во сне писала стихи, но некогда было наяву, и, как только он уехал, все утихло и затянулось тиной <…>.

Вот Лидия Хаиндрова уже умерла. Мы с Валерием успели черкнуть ей, она получила. А в последнем письме писала, что больна <…> и чтобы я не бросала стихов. Завещала. Я очень любила Лиду <…>.


10 ноября 1993. Иссанжо


Милая Муся,

Не имеете ли Вы сведений об Ирине Лесевицкой? Я давно уже получила от нее очень невнятное письмо, в котором она просила меня ответить скорее, так как ей уже осталось недолго жить. Я написала сразу, послала заказным, но ответа нет. И предыдущих моих писем она или не получила, или… забыла по болезни.

Разбирала старые письма, так как голландский архив просит письма Валерия Перелешина, и прямо сама заболела — так больно ворошить наше трудное прошлое, нашу долгую дружбу. Почти никого не осталось. А я никак не могу написать о Перелешине. Совсем стала «неисправной», только думаю и очень хочу. И масса всего, что надо сделать. Или это тяжесть старости?

Надеюсь, Вы здоровы и «управляетесь» с жизнью хорошо. Целую <…>.


С.А. Грэсу


10 марта 1970. Париж

Дорогой Сергей Анатольевич,

Долго я собиралась ответить на Ваше письмо от 20 января и наконец собралась. Нельзя сказать, чтобы я «завертелась в вихре парижской жизни», — живем мы тихо: муж ездит на работу, приезжает домой на обед, опять на работу и домой на ужин. Соответственно этому я хожу за продуктами, готовлю, немного вожусь по дому. Но без сада работы меньше, чем на Таити, успеваю повозиться и для себя, хотя недостаточно, чтобы вовремя ответить на все письма да еще отработать новые стихи. Написала целую кучу, но все еще в сыром виде. У меня всегда так вначале пишется почти одним махом, а потом некогда и скучно поправить «ляпсусы».

А то что мои стихи «великолепны» и даже стоят больше малых пушкинских, это уж Вы, мой друг, махнули… Спасибо, конечно, за такое лестное мнение.

Спасибо и за то, что Вы уделили так много дружеского внимания моей персоне и моим переживаниям: чуть ли не все Ваше письмо обо мне. Я очень ценю Ваше желание мне помочь морально. Я думаю, что я так и сделала: успокоилась душевно, а физически — это не моя проблема. Мне все еще не хватает плавания и верховой езды, это понятно после долгих лет движения (танцев), но возраст выручает меня и в этом: больше всего хочется сидеть дома.

Судя по Вашему письму, Вам кажется, что я склонна к «романтике» (именно в кавычках). Это неверно, — даже в молодости я никогда не искала «калифа на час». Дружба — другое дело, я очень ценю дружбу.

<…>

Я понимаю, что «жизненная позиция» важна особенно в моем возрасте (ведь вся моя бывшая самостоятельность зависела от молодости — танцы, показуха платьев и т.д.), но вместо того чтобы заполнить пробелы образования и обогащаться новыми возможностями, я билась с языками, с кулинарным искусством, с устройствами бесчисленных домов и т.д. И не очень жалею: я прошла большую внутреннюю школу, молчком, и она стоит больше, чем внешнее образование. Во-первых. А во-вторых, самое трудное уже пройдено, хоть и поздновато. <…>

Что касается потомства, которое будет читать мои стишки, это уж Вы оптимист. В какой же это стране будут читать? Эмигрантская литература вымирает, так же как и авторы, а до России мы не дойдем.

Как здоровье Смолиных? Бываете ли Вы у них? Я еще не ответила на его милое письмо, поблагодарите его от меня, — пока я раскачаюсь. Как Вы думаете, хотелось бы ему получать «Возрождение»[96] отсюда, м.б., я могла бы устроить.

Вернемся к Парижу: мне трудно судить, нашли бы Вы то же удовлетворение в Париже, как и раньше. Все очень меняется. Меня возмущает даже то, что, ломая старые чудесные дома, на их месте строят новые, «модерн», которые, может быть, и хороши, но не рядом же со старыми, тем более что они не только рядом, а вплотную, приклеены друг к другу. В воскресенье мы прогуливались по Марсову полю, которое около нас, и вокруг него, и я с грустью смотрела на старый дом, наполовину уже разрушенный, так что остались только три этажа. На третьем, под самыми обломками, все еще красуются два чудесных старинных барельефа: гирлянды цветов и две женские головки, блаженно улыбающиеся прохожим. Шел мокрый снежок, как и почти каждый день теперь, на носу у «дам» застряли снежинки, и я думала о том, что, как только выглянет солнышко, соберутся рабочие, и уже не снежинки, а молот пройдется по этим носам. По этим улыбкам…

И потом втиснется удобный «модерн», нелепо зажатый старыми домами, но зато такой рациональный, такой трезвый… Чего там улыбаться со стены.

Эйфелева башня мне тоже не особенно-то нравится. Конечно, она уже стала неотъемлемой частью Парижа, вросла в него… Но мне больше нравится старый Париж с его Нотр-Дам, Понт-Нев и т.д.

Была на выставке Шагала. Неожиданно, против моего предубеждения, вначале поглумившись слегка над всеми летающими скрипками и коровами, я погрузилась в некое другое «измерение» и насквозь пропиталась этим миром Шагала. Вышла слегка в трансе, как после очень важных, животрепещущих сновидений, которые опять ускользнут, и опять ничего не пойму из того, что было. А ведь было.

Конечно, мы не все время сидим дома. Раз в неделю мы или ходим в кино, или видим знакомых. Два-три раза у нас были обычные на Таити русские ужины <…>.

Вы не пишете о себе <…>. Что это такое? Предоставляю Вам слово… Насильно не «лезу в душу» (по-русски). Хотелось бы узнать побольше, хотя бы самых простых вещей <…>.

Вообще, я должна сознаться, что никакой особенной красоты в парижских улицах я не вижу. Может быть, у меня плохой вкус. Здесь нет даже зимней красоты, как, например, в маленьком городке в Новой Зеландии. Подождем весны. А впрочем, я побаиваюсь, как бы она не испортила мое новое спокойствие, — уж лучше без красоты. <…>

Недавно чья-то птичка пела в клетке на весь квартал… Мне казалось, что и дома расступились, слушая… (это, кажется, я начинаю писать стихи…). Прощайте. До следующего письма. Всего хорошего. Ларисса.


ВС. Н. Иванову [97]

27 февраля 1970. Париж


Дорогой Всеволод Никанорович,

Пишу Вам на правах старой знакомой, а также большой поклонницы Вашего таланта. До сих пор помнится фраза: «…у Кресценсии (т<ак>, кажется, звали некую сказочную героиню) было такое нежное горло, что, когда она пила красное вино…» и т.д. Почему-то именно эта фраза вспоминается, когда я вижу все эти средневековые французские замки, которых так много в верховьях Луары, в местности моего мужа.

Но дело, конечно, не в замках… Дело в Зое Ивановне, которая мне пишет очень грустные письма. Я не знаю Ваших отношений, но это и не важно, не так ли? Важно то, что это — женщина, некогда близкая Вам и находящаяся теперь в таком безвыходном, тяжелом тупике. Вы, вероятно, знаете, что она давно без службы и без пенсии. Все небольшие сбережения она проболела, т.е. потратила на лекарства, так как была очень больна, почти при смерти. После такой болезни, в ее возрасте, сил, конечно, у нее не много. С ее отправкой в какой-либо дом для неработоспособных — бесконечные затяжки и осложнения. А пока все это выясняется, надо как-то жить.

Продуктовые посылки, которые Вы можете посылать, не имеют смысла, так как в Китае такая дикая пошлина, что она не сможет их выкупить. Вы должны или оплачивать все на месте (если это еще можно в Китае), или как-то помочь ей деньгами, что было бы самое лучшее. Извините за слово «должны», которое я написала. Может быть, морально Вы ничего и не должны, не мне об этом судить, но без всякого «должны» Вы, вероятно, будете рады найти способ помочь ей.

Из Франции я не могу посылать ей деньги, но, вероятно, могу через Гонконг. Я уже послала пробных 20 дол<ларов>. И жду результата. Много посылать я не могу, так как, хотя в данное время я обеспечена предметами первой необходимости, но деньги «куры у меня очень клюют», когда они есть, так как сама я не работаю. Тем не менее я бы хотела хоть немного помочь Зое Ивановне и хотела бы, чтобы Вы, в равной мере, помогли бы моей тете — Нине Михайловне Андерсен, которая проживает в Киеве. Она не в критическом положении, так как имеет пенсию, но я бы хотела ее немного побаловать, тем более что собираюсь приехать к ней и на некоторое время «сесть ей на шею».

Я буду ждать Вашего согласия с большим нетерпением.

И как только узнаю, что Зоя Ивановна получила мои 20 дол<ларов>, дам Вам знать.

В крайнем случае я могу посоветоваться об этом с Советским консульством в Париже, так как, несмотря на замужество, я остаюсь советской гражданкой.

Дорогой Всеволод Никанорович, я даже не прошу прощения за вторжение в Ваши дела, так как уверена, что если бы Вы знали обо всем этом, то уже нашли бы способ помочь. Я только сообщаю Вам, и Вы, наверное, будете рады знать правду, хотя и печальную.

А пока я желаю Вам всего хорошего и решаюсь обратиться с еще одной просьбой, уже лично моей: как достать Вашу книгу, которую, я слышала, Вы недавно издали? <…> Если она не переведена, жаль, что я не в Хабаровске (моя родина, кстати) и не могу предложить себя в переводчицы.

С уважением и, как и раньше, «с поклонением». Ларисса.


2 апреля 1970. Париж


Дорогой Всеволод Никанорович,

Ну вот, все очень хорошо устроилось: как я и ожидала, Вы сердечно откликнулись на мое письмо, З<оя> И<вановна> получила маленькую помощь (посылаю кусочек ее письма в подтверждение), и моя тетя тоже. Теперь я уже выслала вдвое больше, но, вероятно, перешлют в два приема, и, кроме того, надо подождать, — получат ли по моему чеку. Я Вам дам знать, как только (и сколько) З<оя> И<вановна> получит <…>.

Спасибо за высылку Вашей книги, хотя она еще не дошла. Очень хочется попробовать перевести, но не знаю, хватит ли моего плохого французского языка для Вашего прекрасного русского. Можно попробовать, если найду соответствующую помощь в грамматическом отношении. Во всяком случае, я могу поискать более грамотного переводчика, как только «разведу» литературные знакомства. Ведь я совсем недавно в Париже, несколько месяцев тому назад приехала с Таити, и вообще, все эти годы мы жили во Франции только наездами, в отпуск, а остальное время проводили в разных «экзотических странах». Но теперь, вероятно, мы останемся во Франции.

Поэтому мне еще не у кого узнать, помнят ли Вас здесь, и о «Черных людях»[98] я ничего не знаю. Как только дорвусь до книжного магазина, обязательно поспрашиваю и Вам напишу. Я так рада, что Вы пишите «вовсю».

<…> Я опять принялась за стихи, хотя много лет не писала. Трудно «играть при пустом зале», а тщеславие ли это или нормальная потребность «сообщать» и чувствовать отклик, — не знаю.

Ведь для себя, пожалуй, не стоит и на бумагу записывать все, что проходит в голове… Впрочем, большие писатели, вероятно, чувствуют, что «бутылка, брошенная в океан», все-таки когда-нибудь дойдет. И пишут. А таким, как я, нужно «поболтать» без промедления. Может быть, и хорошо, что не болтала, а шила занавески в бесчисленных новых домах.

Еще раз благодарю Вас и от З<ои> И<вановны>, и от моей тети, и от себя самой. И желаю всего хорошего.


21 июня 1970. Париж


Дорогой Всеволод Никанорович,

Я давно уже получила подтверждение о том, что Зоя Ивановна получила 40 дол<ларов>, т.е. что-то соответствующее в юанях, но все не могла написать Вам. так как замоталась: приезжали знакомые смотреть Париж и т.д.

На днях я пошлю З<ое> И<вановне> еще столько же и извещу Вас, когда она получит.

Я также получила «Молодую гвардию» от знакомой мне по балету Аллы Недлер[99] и была рада и книге, и тому, что узнала, что Алла живет тоже во Франции.

Ну до чего же Вы здорово пишете! Теперь я еще больше утвердилась в положении Вашей поклонницы: и люди живые, и природа дышит, и разворачивается действие, утягивая за собой. Один недочет: с таким напором рассказа мало. Хочется знать дальше про каждое действующее лицо, хочется, чтобы разрослась целая эпопея, в двух томах, вроде… Это не совсем рассказ, успокоенный в самом себе, с головой и хвостом, как, например, «Осеннее сено» в той же книжке.

Вот я тоже растявкалась, критикую, — а больше для того, чтобы Вы написали мне критику на мою критику, чтобы я проверила, — понимаю ли я еще что-нибудь в литературе…

Но даже и такой небольшой рассказ, не знаю, когда я смогу перевести, несмотря на все мое желание, так как мне предстоит, кажет­ся, довольно большая работа. Кроме того, француженка, с которой мы сговаривались было переводить, — уехала на каникулы.

Сколько мне можно держать эту книжку? <…>

На этом я кончаю. Мечтаю когда-нибудь повидать Хабаровск Из того, что я смутно помню, конечно, ничего не осталось… Овраги какие-то, снег в оврагах, и сухой стебель посвистывал на зимнем ветру… И телеграфный столб гудел. А потом вдруг все разрезалось пополам с треском: поезд промчался. И исчез. А я все стою. А ему никакого дела ни до меня, ни до сухого стебля. И все в таком духе.

Но Амур-то остался, течет себе…

Желаю Вам всего хорошего <…>.


20 июля 1970. Париж


Дорогой Всеволод Никанорович…

<…> Получила только что и Вашу «Императрицу»[100], еще не успела прочитать. Большое спасибо и за нее, и за надпись, и за эпите­ты, которыми вы меня так мило наградили <…>.

Когда будете мне отвечать, пожалуйста, сообщите, почему река Амур так называется? Амура ли, бога любви, туда занесло или это китайское имя? Вот ведь родилась на его берегу, а не знаю…

Да и многого не знаю о своей стране, да и о Китае тоже. Пробиралась сквозь молодость, как сквозь вешний туман, и только его и видела… А теперь все оглядываюсь, а далеко уже — не видно, да и надо смотреть под ноги, вокруг себя…

Все эти годы так мелькали — Индия, Африка, Вьетнам, Таити… А я вот оглядываюсь да оглядываюсь. Корни свои, что ли ищу, стебелек какой-нибудь, на котором держалась?

Держалась-болталась…

Останавливаюсь. А не то разведу муары на всю страницу. Желаю Вам всего хорошего, и еще раз — спасибо.

Ларисса


10 августа 1971. Марсель


Дорогой Всеволод Никанорович,

Уже прошло довольно много времени, как я получила Ваше письмо, за которое я Вас благодарю.

За это время многое случилось: моя тетя умерла. Я хлопотала бумаги на приезд в августе, но уже не поеду — не успела.

С гор Луары мы спустились к морю, в Марсель и будем здесь еще по крайней мере месяц. <…>

Зоя Ивановна теперь не то выезжает, не то уже выехала. Все еще хлопочет, чтобы попасть в хорошее место. Еще бы, если в общую комнату, — это несладко. <…>

Для Вас от З<ои> И<вановны> было письмо еще в мае, да я что-то постеснялась его посылать. Посылаю теперь, куда ни шло.

Неужели я не написала Вам о том, как мне понравился Ваш Пушкин?[101] Очень, очень. Я буквально жила в обществе Пушкина все время, пока читала книгу, и долго после этого. <…>

Желаю Вам от души много сил и энергии для продолжения Вашей деятельности.

Пожелайте и мне (с высоты величия), чтобы моя маленькая жизнь не так уж бесплодно и глупо проходила.

Искренне. Ларисса


М.П. Коростовец


21 января 1965. Сайгон

Дорогая моя Мэри,

Вот вы уж действительно пропали, но хорошо, хоть нашлись <…>.

Приехала в Сайгон пароходом. Здесь меня встречали Морис[102] , жара и неустроенный дом. Дом уже устроился, жара сменилась

дождями, а теперь наступил прохладный сезон, который постепенно превращается в жару <…>.

У нас хороший сад, он обязан заменять мне всякие джунгли, так как ездить вокруг не рекомендуется. В саду гуляют две собаки, мои кошки и кролик — Каролина. Еще — кухаркины куры. Прислуга — две китаянки, которые держат меня в страхе: ешь, а то обидимся. Я растолстела. А в доме так чисто, что плюнуть некуда, к тому же будет скандал. От всего этого я стала аккуратно отвечать на письма, ходить в бассейн (заменяет море), начинаю заниматься французским.

Вдруг ни с того ни с сего взялась рисовать — все какие-то ромашки масляными красками (ну почему ромашки, когда тут тропики? Орхидеи бы!). И, к сожалению, очень часто хожу на ужины и на коктейли. Эго уж ни уму ни сердцу. Народ большей частью одного и того же комильфотного типа, себя показать уже не очень-то интересно получается. Все это только зря отнимает время и деньги — на новые платья <…>.

Новый год мы встречали всей компанией «Мессажери» с гостями. Было нечто вроде лунного пикника при старом, уже давно необитаемом доме бывшего директора. Такой большой колониальный дом, с множеством веранд и привидений, в глубине огромного сада, на берегу реки. Была «атмосфера» и красные свечи в бутылках на столах. Немного боялись бомбы (перед Рождеством бомба была сброшена на отель) <…>.

Не знаете ли что о судьбе Галли Ачаир?[103] Еще: получаю к Рождеству, и даже чаще, письма от жены Святослава Рериха. Писала ли я Вам о своей встрече в Индии с ними? <…>

Пожалуйста, не теряйтесь, Мэри. Обнимаю, желаю всего хорошего в этом еще новом году.

Ларишон


Ю.П. Крузенштерн-Петерец

12 апреля 1969. Таити

Милая Мэри, спасибо за журналы, за вырезки — очень интересно. Очень понравился дневник китайского школьника. Из «чужих» — Ахматова, два стихотворения-пародии и чудесный рассказ об открывалке для пива. Это напоминает мне мои приезды во Францию после трехлетней жизни, полной переживаний, где-нибудь во Вьетнаме или Индии. Маман сидит в том же кресле, вяжет почти такую же самую кофту и слушает радио, приговаривая: «Кескиль шант маль ментенан…»[104] И кажется, что и не было никаких трех лет, а так, съездили на прогулку и вот вернулись к обеду.

Может быть, во Франции я забуду немножко о рыженьком

котенке, умершем по моей вине. А пока не могу, даже прочитав о блокаде Ленинграда и о смерти Цветаевой <…>.

Но вот все же нашла те стихи, что спрашивала у Вас, нашла в копиях писем к Вам.

Посылаю снова, с полным доверием: распоряжайтесь как

хотите.


* * *


Который-то день, утонувший в тумане…

Который-то, вовсе утерянный час…

И сами мы где-то… В большом океане…

И волны несут и баюкают нас.

И все хорошо. Будто не было горя,

И будто не страшно, что будет потом.

Наш дом — пароход. Наша улица — море,

И плещется лунная ночь за бортом.

И шепчет… И сердце в каютном уюте

Уснуло, свернувшись клубочком, как кот…

Не надо Бомбея, не надо Джибутти, –

Пусть наш пароход все плывет и плывет…

Не надо земли. Только б море да море…

Не надо базаров, войны и газет,

Лишь море, и в этом туманном просторе

Лишь этот чудесный обманчивый свет.


<…> Что у Вас было пасхального на Пасху? Я спекла куличи. Вышли очень плохие, хотя поднялись очень гордо. Тем не менее я отвезла один (маленький, что же людей гробить) Смолиным и долго слушала рассказы о старом времени. Он сибиряк и был в Белом движении, дрался в тех местах, что я могу считать родными и из-за которых теперь Союз ругается с Китаем.

Все-таки зверский там был быт. Как я, такая «чувствительная» барынька, оттуда вышла? Хунхузы, тигры на окраинах городов, медведь в церкви, и еще на фоне нашей «гражданской».

Другой кулич подарила художнику Грэсу. Наверное, подавится, очень деликатный человек, похож на старого Барримора.

Остальные жру сама. Уборщица не хочет. Морис тоже что–то отнекивается.

А творогу вот нет, очень обидно. Кончаю. Целую Вас. Жду письма.

<…> Хочу сегодня пойти с компанией смотреть в третий раз «Гон вид де Винд». У нас вдруг идет, наверное, с «Купюрами». Вообще же у нас идут только Тарзаны и ковбои и еще зверские убийства. На сентиментальных мелодрамах публика заливается, хохочет. Таитяне не чувствуют и не желают чувствовать всяких грустей, сожалений и других тонких негативных чувств. В жизни нужно смеяться или драться. Когда страшно — интересно, шевелится какой-то еще не определившийся нерв и получается чувство жизни, можно не заснуть в кино. Смеются с готовностью и в жизни. И когда расквасят тарелку или свой нос или когда видят хромого или кривого. И он сам смеется. Во всяком случае, «из мухи слонов не делают» и никакой гордыни у них нет.

Кончила.


2 мая 1969. Таити

Дорогая Мэри! <…> Вот Вам еще «перлы». Прошу критики, если можно, детальной. Мне не с кем посоветоваться…


БЕССОННИЦА


Мы оба — бунтари ночами,

И я, и ветер за стеной.

Но ночи строгими очами,

Как сторожа, следят за мной.

Вершат обход свой непреложный,

Листвой под окнами шуршат…

И замедляют шаг тревожно,

И замирают, не дыша…

И отступают, и бледнеют,

И исчезают на глазах…

И лишь усталый ветер веет

В опустошенных небесах.

В них нет чудес. И нет участья.

И встанет новый день во зле.

Но — жить! Но быть какой-то частью

Тут, на затоптанной земле!

Я встану. И лицо умою,

Чтоб встретить утро как всегда.

И посмеется надо мною

Извечно юная вода.


…Теперь слышу «зов кухни».


4 мая 1969. Таити


Это не значит, что я целых два дня проторчала на кухне. Кроме этого — ездила верхом, за покупками, перешила платье, чтобы красоваться в гостях <…>, давала балетный урок девочкам. <…> И два с половиной дня ушли…

Если смерть моего рыженького Ульриха[105] могла помочь человеку, то это утешает, но, Мэри, скажите, кто этим «занимается»? Бог, которого надо питать жизнью его созданий? После христианства с его «Отче наш», с Пастырем добрым, пусть даже символами — тот страшный Бог Авраама, Исаака и Иакова — совершенно неприемлем… А между тем сам Христос должен был принести Себя в жертву? Кому? Совершенно непонятно и страшно. И жертвы этому Кому-то всегда приносились и приносятся. Может быть, это Шива? Шива, который разрушает, потому что надо созидать новое, и все это держит какое-то равновесие в целом…

В молитву я верю. И в святых тоже. И всегда (нет, не всегда) молюсь за животных Франциску Ассизскому. И Серафиму Саровскому тоже. Когда я была маленькой, я запуталась в святых и однажды призналась маме, что Боженьку очень люблю, а всех этих святых что-то не очень. Теперь у меня получается наоборот. Интересно, наступит ли полное просветление или я так и умру в ереси.

А Вы, Мэри, пожалуйста, не умирайте. То, что Вы все вспоминаете и сожалеете о «бесполезной жизни», может быть перед новым периодом, большой переменой. У меня всегда так бывало. Не умирайте, потому что Вы замечательно пишете — Вы еще должны многое сказать. Не умирайте, потому что Вы так чувствуете и понимаете жизнь. Не умирайте, наконец, потому, что Вы умеете и других вытаскивать — вот Валерия вытащили, он писал, что его жизнь теперь осмыслена (благодаря Вам), и даже такого чурбана, как я, начинаете раскачивать. Меня нельзя бросать, я погибну на кухне, причем ни мне, ни другим от этого большой радости не будет. Вот.

<…> Вы пишете, что Пастернак плохо пишет прозу, да и многие русские об этом говорят, в том числе и Одоевцева, а мне этого совсем не видно, мне кажется, что замечательная проза. А то, что книга не сложена так «удобно», как обычно, а вся разбита на несвязные куски, то это, мне кажется, как жизнь. В жизни тоже не видно связи между отдельными впечатлениями. Не угадаешь, кто пройдет мимо, сыграв, тем не менее, очень важную роль, может быть, повернув нашу жизнь в другую сторону, и «чем кончится и чем сердце успокоится».

Но вообще я хочу спать, льет дождь, и я высказываюсь смутно…

Стихотворение про промахнувшуюся колдунью пока печатать не надо, хотя вы сами знаете, как путается личное с выдуманным — «придерешься» к чему-нибудь настоящему, ну, и разведешь <…>.

Когда мне было лет пятнадцать, в «Рубеже» появилось мое стихотворение о том, как алым цветом распустилась страсть и еще что-то вроде. Мамины знакомые приходили сокрушаться о моем преждевременном падении. А фактов было на пятак молодой человек на меня смотрел «так», и на меня действовало — ну, и написала… (Но вообще-то, на самом деле, это тоже считается, не правда ли? Иногда больше, чем факты, о которых столько волнуются.)

Да, Ваш «Питомник»[106] уже известен в Союзе. <…>

Целую <…> буду писать прозу, только не умирайте совсем.


9 февраля 1970. Париж


Милая Мэри,

Хотела Вам ответить чем-нибудь приятным, например: сделала то-то и то-то для «Возрождения». Но вместо этого — заболела гриппом и не сделала ничего. Кроме одной насильной подписки для одной знакомой, что не могла раскачаться. Но и за нее не заплатила, так как пошла на свиданье с Горбовым[107] и Оболенским[108], уже чихая и кашляя, и <…> забыла деньги. Знаю, знаю… шляпа. (Кстати, у меня и не было достаточно на две подписки.) Теперь я их «собрала и зажала», звонила князю[109], но он занят журналом и обещал позвонить, когда освободится.

Впечатление от встречи? Мне было безумно грустно. Мне подумалось, что это люди — пусть талантливые и замечательные, но выбрасываемые ходом жизни и истории за орбиту жизни (очень хочу ошибиться). И бросающиеся в последний бой оттого, что повернуть уже некогда и некуда.

Очень полюбила вдруг Горбова. За то, что ворчун, упрямый барин, считающий, что писать стихи вообще незачем, так как Пушкин уже написал «Евгения Онегина» и вообще все написано. И страдающий от упразднения «ятей», как Аввакум из-за двуперстного креста. Готова и полы мыть у него (подмешивая слезы жалости, которые меня душили в кафе). Не из-за того, что мне жалко «ять», борьбу и «Возрождение».

Но мыть пол не позвали, хотя и предложила любую такую помощь. Попросили написать рассказ. А он-то у меня и не получается. Во-первых, писать стихи можно и в кухне, вперемешку с другой работой, а рассказ — надо засесть. А во-вторых, даже и засев, вижу, что не умею. И очень страдаю: такой наплыв мыслей, столько сюжетов и всего прочего, но скачу, как блоха, с одного на другое и ни на чем не могу остановиться. Только наткнусь на что-то — некогда. <…>

В Горбове все трогательно: и «ять», и протертое пальто, и нечто вроде чувства «виноватости» или тихого отчаяния перед надвигающейся старостью и глухотой. И я словно чувствовала себя виноватой перед ним, человеком и писателем, за свою «очень относительную молодость» и бодренький вид.

А князь, маленький и сгорбленный, как стручок (я ожидала высокого, усатого, с холодными глазами), похожий на писчего дьячка, удивил меня своей кипучестью и быстрым переходом к «делу» от всяких сантиментов. Очень хотелось попасть на собрание писателей, но совсем расквасилась и почти залегла. И так совершенно обчихала двух первых знакомых. По этой же причине еще никого из рекомендованных Вами — не видела.

<…>


10 февраля 1970. Париж (вчера не успела закончить письмо)


Была здесь одновременно с Вами, по-видимому, Тая Жаспар, целых шесть месяцев. Получила от нее письмо оттуда: видела мою «Ракушку»[110] — рада, что я начала писать, хотя бы и в «дрянном журнале»… Не задирайтесь с ней через прессу только — она в Киеве, и это она устроила мне вторую поездку к тете Нине по частной визе.

Ваше стихотворение о мече <…> мне очень понравилось именно старинностью. Но я вообще люблю такое: замки, гербы, мечи. Мне только не очень понравились две последние строфы, но, может быть, я и ошибаюсь, м.б., закончить без них или приписать еще одну без всяких дев <…>.

Я вижусь с одной дамой, женой покойного издателя[111]. Еще в России он знал всех больших поэтов, и в расцвет парижской эмигрантской жизни у них встречались многие. Она говорит, что все вечно переругивались, завидовали, шипели. И все это ушло…

А впрочем, может быть, люди ушли, а написанное как-никак осталось. Будет ли ему место под солнцем? Где?

Большое спасибо за китайскую Богоматерь и за портрет владыки Иоанна. Этот человек встречался и Вам, и мне (и многим) в самые незабываемые минуты <…>.

И я сама, и квартира по-прежнему в мерзком виде. Первое угнетает мужа, второе — меня. Но даже не очень. Мне так надоело вечно устраиваться «на пока», не всерьез <…>.


14 марта 1971. Париж


Милая Мэри, спасибо за чудное стихотворение Ивана Елагина[112]. Кажется, из всех заграничных поэтов я начинаю его «залюбливать» больше всего.

Мы опять переезжаем. Опять нападает истерика <…> я буквально болею. К тому же в последнее время у меня завязались разные интересные знакомства. Вижусь с Можайской[113], с Прегель[114], познакомилась с Шаховской[115], ей, как она говорит, понравился мой не то очерк, не то «некролог» об одном таитянском художнике (русском)[116], она собирается его напечатать. И еще просила что-нибудь присылать. Паршиво только то, что я всегда считаюсь светской дамой, так как муж иностранец, и сразу же мне предлагают отказаться от газеты в пользу бедных. От газеты-то я откажусь, так как неизвестно, сколько я буду писать, — опять ведь придется устраиваться и переворачивать старый дом и сваленные ящики с вещами, когда-то ведь надо это сделать, но в принципе это начинает меня расстраивать.

<…>

Хорошо бы и для моего престижа в доме иметь хоть маленькие, заработанные самой деньги. Но, конечно, с «Русской мысли», а тем более с «Возрождения», много не наберешь. А пока не выясним окончательно, где же будем жить, нечего вообще и начинать ничего такого.

Нашли мы было чудную квартирку около Парижа. Идеал: леса вокруг, замок даже, недалеко и Париж, пожалуйста, садись и поезжай. Нет, не хочет, да и дороговато все около Парижа. А в самом — и подавно.

В общем, пишите мне после 30 марта в Марсель. Мой муж покончил со своей службой в прошлую пятницу.

<…>

Можайская водила меня на день рождения Бориса Зайцева. Было очень много народу — актеры и писатели, со многими познакомилась. В том числе и с Терапиано[117], который мне сказал, что из-за меня должен был выдержать войну. Там была и Одоевцева. И очень старалась выяснить: обижена я или нет. И почему не прислала стихов.

Дело в том, что перед самым отъездом в Россию я получила от нее письмо с предложением дать стихи для «Возрождения». Ее выбрали собирать разных поэтов для отдела поэзии. Вы, наверное, об этом знаете. А у меня даже не было времени ей ответить, и я ответила только по приезде, когда уже было поздно — в первую книгу. И стихов не послала, так как они где-то завалены и некогда их «почистить». Она решила, что я все еще обижаюсь. Мне было очень смешно от таких сложных переживаний, но стихов я все же еще не послала <…>.

Зайцеву я представилась так глупо, что до сих пор самой смешно. Я была ошарашена таким сборищем русских и так зевала вокруг, что заикнулась и вроде забыла, что надо в таких случаях сказать, когда меня ему представили. Но это тоже неважно.

В России я была две недели, четыре дня в Москве и остальные дни — в Киеве. В Киеве было ужасно, так как моя тетя живет в очень неудобных условиях и так как она больна. Я думаю, у нее рак. После моего отъезда ее отправили в больницу. Поэтому я и не дождалась лета, чтобы ехать «надольше», и правильно сделала.

В Москве мне было очень хорошо. Я жила у Котяковых[118]. Приехала 30 декабря, вечером, тут же позвонил Юрка Савельев, Ольга Нельсон[119]. На следующий день смотрела Москву (на такси) с Котяковым и одним тамошним певцом. Потом отдохнули, нарядились и встречали Новый год. Пришли Олег — толстый и седой — с женой, позднее забежал Игорь[120], который очень мало изменился, как будто только загримирован под пожилого. У них вид довольный, особенно у Игоря. Потому что, как я поняла, он на своем месте — раз, и потому что у него дети, которые останутся в России (какая бы она ни была). Это не фунт изюму.

На следующий день я ходила смотреть Кремль с Савельевым, который все очень хорошо знает и помнит, — чудный гид. Вечером я уехала поездом в Киев.

На обратном пути опять была два дня. Меня встретили утром Ира Котякова и Юрка Савельев. Пришел (приехал из Владимира) Валерий Янковский…[121] очень много рассказывал. Вечером мы были у Олега Лундстрема. Опять пили-ели, там был Юрка Савельев и рассказывал массу анекдотов, очень остроумных, но совершенно неприличных. Я заметила, что там совершенно не церемонятся. Олег в честь меня поставил нашу бывшую любимую пластинку, Вагнера «Тристан и Изольда». Когда-то мы клялись, что не женимся и не выйдем замуж за таких, кто ее не понимает. И подарил ее мне. (А у нас даже проигрывателя нет — ничего нет, чтобы послушать, так и живем — «на пока». Все мои бумаги — на полу.) Олеговская Изольда наварила-напекла и еще мне надарила. Уехала очень культурно — с банками солений и варений, приплатив за тяжесть — но ведь зато от русского сердца!

Еще раз, на следующий день, с Валерием и Юркой, смотрели Оружейную палату, Красную площадь, которую изгадили отелем, и долго разговаривали дома. На другое утро бегали наспех в Третьяковку… <…> Больше всего пронял Нестеров. После обеда Валерий и Ирина проводили на аэродром.

Была и маленькая неприятность, в Киеве[122], потом как-нибудь опишу, напомните <…>. Витька Серебряков и Щеголев звонили из Свердловска. Щеголев говорит, что не пишет оттого, что от него больше требуют доклады, и невольно делает то, что нужно (а я — варю супы). Серебряков все о том же: красивая ли я еще? Я ему ответила, что его не касается, ему контракта о красоте не подписывала, пора и честь знать <…>.

После России написала стишок, который скорее относится к нашим прежним метаниям, всколыхнутым опять моей поездкой. Его нигде нельзя печатать, так и останется на мосту.


НА МОСТУ


На том берегу — хуторок на поляне

И дедушкин тополь пред ним, на посту…

Я помню, я вижу… сквозь слезы, в тумане,

Но все ж я ушла и стою на мосту.

А мост этот шаток. А мост этот зыбок —

От берега деда на берег иной.

Там встретят меня без цветов. Без улыбок

И молча ворота захлопнут за мной.

Там дрогнут и хмурятся темные ели

И, ежась от ветра, мигает звезда.

Там стынут улыбки и стонут метели,

Нет, я не дойду. Никогда… Никогда…

Я буду стоять, озираясь с тоскою,

На сторону эту, на сторону ту.

Над пропастью этой, с проклятой рекою

Одна.

На мосту.


7 февраля 1972. Иссанжо


Милая Мэри… <…> я получила письмецо от Одоевцевой, она хотела бы меня повидать, когда я буду в Париже (я ей послала поздравление). Она еще раньше звала меня, но у меня в Париже всегда «мотня», а к ней далеко. Я получила ответ на мое поздравление Горбову — он также уныл, с женой все хуже и хуже. И он хотел бы уехать в деревню, как я, и забыть обо всем, но…

От Валерия пришла новая книга[123] с совершенно виртуозными рифмами — как я далеко блуждаю в своих лесах. И все-таки я надеюсь, что сотворится чудо, что я поумнею и кто-то будет торчать в кухне за меня.

Но раз уж у меня судьба такая (а наверно, дело не в кухне, а где-то во мне, и так мне и надо), то Вам никак нельзя сдаваться <…>. Почему бы Вам не приехать во Францию. Для начала просто отдохнуть, посмотреть нашу Луару <…>. Наши места очень интересные, тут можно много увидеть такого, что так и просится написать. Мы иногда ездим вокруг (когда снега нет), и у меня «аж душа скимит» (это так написал один шанхайский поэт-фотограф), как будто я читаю сказку или легенду. Тут даже камни в старых домах такие <…>. Это не Овернь, мы — Белей, но это то же самое, что Овернь: те же типы, костюмы (были раньше), природа.

К сожалению, прогресс чувствуется и здесь. Старые дома не чинятся, а просто оставляются. С них растаскивают черепицы, камни для оград. Строят новые (хорошенькие, похожие на рекламы, тогда как старые — на легенды). Над нами, на холме, где раньше волнами ходила под ветром пшеница и паслись на лугу коровы, — строится огромный дом для молодежи. Будут, наверное, орать громче птиц в саду. От сотрясения, что ли, наш чистейший ключ в саду разлился рекой, причем мутной. Пришлось прекратить брать здесь воду. А я так любила это: выйдешь с кувшинами, и, пока тоненькая струйка журчит, есть время посмотреть, что делается сегодня: какие птички, какой ветер, что расцвело. А розовые утра в снегу! Ну, Мэри, не стоит умирать, пока есть что любить.

А вот Всеволод Иванов умер. Мне написала об этом Лидия Хаиндрова. Уже не получил моего последнего письма. А Казакова уже в Швейцарии . Там ей хорошо, но очень одиноко без французского языка и с глухотой

А Вы знаете. Мэри, от моей тети, что умерла в Киеве, я узнала подробности о моем происхождении. И оказалось, что моя бабушка[124] (ее и папина мать) была дочка лесничего, что-то в тех местах — Полесье, рядом с Польшей. Она и была полька по матери и русская по отцу. И в доме у них вечно водились прирученные звери и случались разные драмы из-за них. И папа мне еще рассказывал, что его мать всегда возилась со зверюшками. Вот, наверное, и во мне это осталось…

А здесь в лесах почти ничего нет, — французы всех переколотили, даже белок.

А места чудные, вы должны их повидать <…>.


9 февраля 1972. Исанжо


Взглянув на католический календарь, увидела, что у них существует св. Лариса, и тоже после Благовещенья. Первый раз вижу.

Ну, это к слову.

Вчера не дописала письма из-за собак. Когда в холодильнике накапливается много костей и всяких обрезков и остатков, которые кошки не едят, мы берем автомобиль и едем по деревням раздавать кости собакам. Их там не больно кормят — когда-то Овернь была очень бедной, и крестьяне по привычке — скупущие. А чтобы нам была польза, после собак едем в г. Ле-Пюи. Там универсальный магазин, где мы делаем главные закупки одним махом <…>.

А сейчас о Сонлине[125] (он подписал свою фотографию именно так). В прошлом году в Париже на литературном вечере «Возрождения» я встретила русскую из Харбина. Она занималась садоводством и вышла замуж за китайца. С ней был ее сын, очень милый и воспитанный мальчик, больше похож на китайца. Она меня узнала и после нескольких слов спросила, помню ли я Сонлиня. Он просил передать мне привет, если только когда-нибудь где-нибудь она меня увидит. Это было почти десять лет назад Они смогли уехать из Харбина, так как отдали правительству свой большой дом. Сонлинь был в то время учителем, кажется, в Мукдене. Вот и все, что я узнала, но была очень рада и этому, так как именно его не хочу вычеркивать из своего прошлого <…>.

Альянс с новым Китаем, с моей частной точки зрения, дает надежды. Я уже получила письмо от Бетти, помните ли вы китаянку, которая была так мне предана, что ее называли моей Пятницей, особенно когда я жила далеко за городом и приезжала на велосипеде в мохнатом жакете из облезлой лисы – полузамерзшим Робинзоном?

Правда, не письмо — просто поздравление с Новым годом и сообщение, что она и ее мать живы-здоровы и часто вспоминают, но даже такого письма я уже не получала лет шесть <…>.

Теперь я совсем ничего не пишу, вот разве что:


Так сурово небо, так тиха земля,

Замерли, застыли снежные поля…

Разве что ворона прыгнет на пенек

Да во мгле забрезжит чей-то огонек.

Слабый, одинокий — сквозь туман и лед —

Кто его заметит, кто его найдет?

И кому на радость он блеснет вдали,

В этом белом поле на краю земли?


Так скулили двести лет назад сельские учительницы, и уже тогда никто их не печатал. И они сами себе подпевали под гитару. Кто бы подумал, что во Франции я буду писать так же? И даже без гитары?..

Целую, уже почти темно.


10 февраля 1972. Иссанжо


Ну вот, я так расписалась, что не могу остановиться. Сегодня постараюсь обязательно отнести это письмо на почту и приступить к другим, более коротким письмам.

Вчера я сидела перед телевизором до часу ночи. Дело в том, что по средам показывают какие-нибудь экстраординарные фильмы и приглашают на них всяких умных людей разного толку. Они после фильма устраивают дебаты, а мы слушаем. Так, недавно после картины «Добрая земля» я слушала моего Гробуа (он из Шанхая и потом был консулом в Сайгоне) наряду с другими китаеведами.

А вчера была советская картина 1925 года «Потемкин» и вместе со всякими историками и профессорами был приглашен сын Столыпина. Было страшно интересно и очень неприятно в одно и то же время. Неприятно потому, что я, как всегда, раздираюсь на два фронта, и потому, что, с одной стороны, столыпинский сын, правда, производит нехорошее впечатление, а с другой — было стыдно за него и обидно, что группа нахальных молодых профессоров явно высмеивали его сообща, так же как и все дореволюционное. Вспоминали даже «столыпинский галстук». Вспоминали также «бей жидов». Все это правда и отвратительно, и если на самом деле на «Потемкине» было так, как показано в картине, то и я бы приложила ручку к революции. Когда же Столыпин говорил о том, что после революции было не лучше <…> ему резонно отвечали, что вопрос идет не о «теперь», а о «раньше». Самое ужасное, что он выехал с Солженицыным, даже книжечку его принес, «Один день Ивана Денисовича». Воображаю реакцию советского консульства, когда они смотрели на «недорезанного» с книжкой Солженицына в руке.

Вообще, казалось бы, по давности этих вопросов пора бы относиться спокойно ко всему, но я раздираюсь и болею. Не так легко вытравить из себя несколько поколений, выросших в преклонении перед царским домом. А в то же время… я помню, как маму мою дразнили, так что если бы она была свободна, то уже давно бы кричала на баррикадах. И помню, как кричала она на другую офицерскую жену, которая объясняла бабам, уже когда наши отцы сидели в тюрьмах, приговоренные к расстрелу, что им, офицерским женам, нужны не только хлеб и молоко, но также пудра и одеколон, и поэтому им труднее.

Ах, Мэри, Мэри, никому-то вокруг меня все это не интересно. Лежит мой отец на этом маленьком кладбище здесь, в Иссанжо. Среди нескольких поколений благополучных французских буржуа, которые уже и забыли, что значит революция… А может быть, первая, некая Дам Зое де Бре (о которой Морис уже понятия не имеет), думала немного о русских. Недаром мой прапрадед получил дворянство за то, что хорошо сражался с французами. И даже нет надписи о том, что он там, мой отец. Что же написать — полковник царской армии? Ведь он даже просил меня похоронить его с погонами. Что я и сделала. Уже десять лет — я не знаю, что мне делать с его могилой. И от обиды, что ли, кажется, что это так важно…

Ну, целую Вас еще раз, извините за сумбур. Чего только нет в письме! <…>


26 июля 1977. Иссанжо


Дорогая Мэри, спасибо за письмо <…>.

Не знаю, имеет ли какой-либо смысл, сидя здесь, среди лугов и коровников, переживать за судьбу русской эмиграции, вообще русских и даже человечества, не помогая ни в чем никому, кроме кошек, собак и лошадей, но я переживаю. Переживаю главным образом то, что все эмиграции переругались из-за каких-то стилей в литературе (ясно, что у каждого поколения, выросшего в разных условиях, будут разные отпечатки), из-за «идеологии» (опять же), тогда как теперь момент всем соединиться и вопить хором только о самом важном, всечеловеческом, что так явно было и есть попрано <…>.

Что касается нелюбви к России, то это очень больно и обидно, так же как какому-нибудь комсомольцу, выросшему на любви к Ленину, которому открыли все ленинские штучки. Конечно, причина разная, в первом — понятие широкое и расплывчатое для новых людей, во втором — конкретный факт. Но все-таки можно сопоставить любовь к России старых эмигрантов, тех, кто Россию знал, какой она была, и нелюбовь тех, кто там вырос теперь. Во-первых, до бешенства надоедает прилипчивый и насильный патриотизм (недаром есть анекдот о новом утюге, — пока гладишь, он говорит о великих советских достижениях, вот и не покупают), и хочется отмочить что-то назло.

Во-вторых, в этой нелюбви есть много боли, ожесточения. Мне приходилось встречать там простых людей, которые с ненавистью говорят о том, что ни дружбы, ни родины, ни идеалов для них уже не существует. Девочка, уехавшая из Шанхая в Союз, вся пропитанная идеализмом, теперь, даже в Америке (удрала через границу), не хочет видеть русских. Недавно я встретилась с одним человеком[126], который просидел 10 лет в лагере, потом 20 ждал разрешения выехать к жене в Австралию, наконец выехал, проработал полтора года и решил на все заработанные деньги, «пока жив», повидать мир.

Тот факт, что царя убил не русский, еще стыднее для русских — допустили.

Мне рассказывали про какую-то лестницу в Петрограде, что именно там «пала русская империя», что вышла на защиту только горсточка женщин. А другие, наверное, сидели и разбирали детали идеологии? Это мне так рассказал «горько» человек оттуда. Что и говорить, были и геройские защитники, но такие рассказы заставляют задуматься о горечи, накопившейся среди русских же против русских Целую Вас, Ларишон.


6 декабря 1982. Моншо


Дорогая Мэри, что-то давно от Вас ничего не слышно <…>.

В сентябре я ездила в Париж и там говорила по-русски с харбинско-шанхайскими приятельницами. <…> И еще: встретила неожиданно Наталью Ильину с сестрой[127]! Вместе обедали — и, правда, наспех, – но интересно, очень интересно говорили. По-моему, она очень интересно переменилась к лучшему со времени «Возвращения»…

В Париже я также навестила Одоевцеву. Она болеет и плохо слышит. Но память у нее потрясающая: я начала что-то рассказывать, а она мне говорит «Вы это мне уже говорили» (это два года назад). Опять уговаривала меня прислать стихи, чтобы подобрать для сборника. Потом я была по зубным делам в Марселе и там тоже была с русскими, и, впервые во Франции, знакомые просили меня почитать стихи. Дама, у которой я уже двадцать лет торчу, удивилась: «Вы разве пишете стихи?» Все это меня слегка раскачало, и я решила посмотреть мой архив, вернее, завал… Часть потеряна где-то в переездах (сгорел целый ящик с бумагами и картинами), остальное или совсем не закончено, или надо бы пересмотреть и наладить. Это и труднее, и скучнее, чем писать, но мне помогло. Вроде наркотика или сигарет — вместо того, чтобы думать о «погибшей» жизни, я довольно долго и варила, и стирала, и чистила с приятным поэтическим туманом в голове, искала слова (а они туго приходят теперь, хотя и французский не подвинулся).

Это, конечно, не «вдохновенье», но сознательная чистка, даже довольно циничная. В самом деле, я думаю, человек не раскрывается и не углубляется от «починки» стихов, а просто балдеет. Когда пишутся новые, то совсем другое: они именно сами пишутся — только лови, даже если и в переводе на слова получаются глупости. К сожалению, глупости неприемлемы. Я послала несколько Одоевцевой, она ответила очень лестно, указав недочеты в двух стишках Я с ней согласна. Но все же хочу послать и Вам все, что послала ей, чтобы знать и Вашу критику.

Получила от Виктора Петрова просьбу прислать ностальгические стихи: он хочет писать о харбинцах и шанхайцах[128], я послала три…

Теперь о погоде. В Иссанжо только о погоде и говорят, так принято после «бонжура». Но и понятно: так много от нее зависит в деревне! Когда хорошо, тепло и светло — рай, а как задует холодный ветер с дождем и снегом!

В этом году нас не побаловали. Летом была засуха. Потом пошли дожди, и то немногое сено, что крестьяне собрали, — начало гнить. Я все же успела собрать немного в саду для Сеговьи (мой старый конь). И очень кстати — полторы недели назад нас завалило снегом. Осень была, после долгих дождей, мягкая и грибная — это тоже удовольствие. Но вдруг разразилась такая буря, что просто сбивала с ног. У нас полетели черепицы с крыши, сломалась старая вишня, на которую я любовалась каждую весну. После этого за одну ночь навалил такой снег, да еще с грозой, как летом, что мы еле открыли дверь. Снег выше сапог. Мы сидели неделю безвыездно. Но позавчера был первый выход: снег сверкал на солнце, совсем тепло, я валялась на снегу с собакой и даже съела пригоршню снега. Вчера уже Морис возил меня на мою «йогу» <…>. Вот высказалась. Очень жду от Вас того же. Целую Вас крепко.


Н.М. Крук[129]


23 июня 1970. Париж

Дорогая Норка,

Я в очередной запарке, и потому проникновенного письма не жди. До стихов опять не могу дорваться. Во-первых, у меня гостила подруга из Канады, с которой я рассталась в Корее в 1941 году[130]. Сама понимаешь, сколько надо было всего рассказать, особенно о таких диких жизнях, как наши. Особенно как ее. Это была семнадцатилетняя девочка, самая прелестная из всех девочек, с которой мы, ничего не соображая, пробирались через границу Маньчжурии и Кореи в самое горячее время, застряли на две недели на границе со всеми тюками и собакой, каждый день пытаясь влезть в переполненные поезда, чтобы попасть в Корею… Вытащил нас Валерий Янковский, которому случайно проехавший миссионер передал о нашем критическом положении. Собака ехала, запертая в чемодане, так как было нельзя, а Ирма — в уборной, так как заболела дизентерией.

Осенью я пробралась с последним возможным пароходом в Шанхай, а она осталась в Корее с родными. Потом все были отрезаны. Потом она вышла замуж за Валерия Янковского (вместо меня вроде) и, когда ждала сына, Янковского увезли. Теперь все мирно переписываемся: Париж — Канада — Союз. И вот она приехала.

Одним словом, после этой встречи дом получился, как после татарского нашествия, но было упоительно, хотя и утомительно. Мы болтались по всяким Версалям, Фонтенбло и прочее и говорили, говорили, окончательно запустив бедного Мориса. Хорошо, что он любит домашние работы и сам за собой ухаживал <…>.

Теперь еще предстоит перемена: Морис уходит в марте или в феврале с работы вообще, надо решать, где жить, и искать квартиру. Проблема: Париж — ужасная каша, даже красота его забросана новым построившимся барахлом, автомобилями, шумом, вонью. В шикарных кварталах, где вид на Сену или на парки — недоступно. Но зато много друзей, и театров, и всяческих увлекательных сторон жизни. И я бы, наверное, нашла бы себе применение. С другой стороны, бесконечные расстояния, паршивый климат и много друзей тоже выбивают из строя, и ничего не успеваешь, только иллюзия, что что-то делаешь, а на самом деле — суета.

В Иссанжо пока дом переполнен… Марсель симпатичный по климату и по размерам… В пригороде Парижа, пожалуй, ни то ни се: до города лень добираться, и будем сидеть «на природе», которая и не совсем природа. А вообще не знаю…

Валерий махнул на меня рукой, я не успеваю писать ни ему — и никому. Послал ли он тебе свой китайский сборничек? Если нет, я тебе пришлю: он мне прислал для продажи, и я еще и с этим не успеваю <…>.

В общем, я начинаю образовываться: нахожу номера телефонов в телефонной книжке (в Таити мы просто спрашивали девушку, как всегда на «ты», вроде дай мне номер того, с усиками, который творог продает), меньше путаюсь в метро <…>. А пешком я все нахожу, только уже больно далеко. Денег мне всегда не хватает, так что на такси езжу только в моменты отчаяния <…>.

Ну, теперь я незаконно расписалась, время больше чем вышло. Слава Богу, Морис обедает в городе. Кошки уже посматривают с упреком. Иду.

Господь с тобой, целую, пиши.


И.И. Лесной


15 декабря 1970. Париж

Милая моя Лисичка-Ириночка!

Вот и опять год прошел, и опять не сделано и половины из того, что хотелось сделать. Приходится уже к этому привыкать, энергии что-то убавляется. Твое пасхальное письмо передо мной, и ты снова со мной заговорила… И стихи трубадур запел… Помнишь, ты мне написала песнь трубадура?

Ну, так рассказать про мою парижскую жизнь, говоришь?

Вот сижу на пятом этаже, спускаю из окна золотые косы, чтобы по ним золотой принц залез. А он не лезет. Только арабы, кото­рые работают напротив на постройке дома, машут мне руками. А шум от этой стройки был все лето такой, что я не только о стихах опять забыла, но и как меня зовут. Это — Париж.

Но это, конечно, не все. Есть и другие улицы, зело красивые, и по ним приятно пройтись. Только что-то редко прохаживаюсь, все больше тороплюсь и ныряю в метро. Там и читаешь надписи: Опера… Этуаль… Конкорд. Вынырнешь, и правда, Конкорд, как живой. Но Конкорд Конкордом, а надо в магазин. И вот тут-то конец не только твоему «Высшему Я», но даже бренную оболочку в такой вид приведут, что еле до обратного метро ноги уволочишь. Это — Париж

Но ты не пугайся. Есть и другое. И Лувр есть, и Джиоконда все так же там загадочно улыбается… И мне улыбнулась, а на уме-то у нее что-то свое, я посмотрела, посмотрела… и даже неудобно стало, не знаю, с чего это она такая.

И другие выставки картин тоже смотрела, вот, например. Шагал, у которого и коровы, и скрипки, и все прочее летает по воздуху, никого, впрочем, не задевая. А от Гойи вообще пришла в замешательство — то ли радоваться таким хитрым краскам, что сами светятся в темноте, то ли вообще повеситься оттого, что жизнь так ужасна…

Нет, правда, я валяю дурака, но на меня здорово действует живопись. И все же я редко хожу в музеи, всегда есть что-то срочное, да и ежедневные обязанности отнимают много времени <…>. С литературным Парнасом у меня ничего не получилось, их осталось мало, и эти остатки обременены заботами или старостью. А молодые — офранцузились.

Вот теперь болен Горбов, редактор «Возрождения». Остается надеяться, что он возродит «Возрождение», когда сам возродится. Я почему-то все время болтаю чушь, но мне в самом деле очень грустно от этого. И еще я очень разочарована, только не признаюсь в этом, но факт в том, что стихи, которые так поперли из меня первое время в Париже, совсем пропали.

Еще про Австралию? А страница уже кончается. Самое трудное — это вставить новую, а потом уже не остановиться до конца. Во всяком случае, тогда я воображаю, что разговариваю с тобой.

Так вот, Австралия. Австралии я не видела, видела только Сидней и его пригороды. И была там всего десять дней, так что видела в полусне, так как замоталась. Миши Волина не видела, он уже уехал в Америку. Видела моих очень старых знакомых по Харбину. 90-летняя мама моей подружки[131] укладывала меня спать, укрывала, как маленькую, грелку сунула, перекрестила, и надо мной сияла иконка с лампадкой. За эту одну ночь у них я отоспалась за все бессонные ночи в отеле. И так мне было сладко, словно мне пятнадцать лет и словно опять я сплю у них в Маоэршани <…> такая душевная, светлая старушка <…>.

А вообще Сидней после Таити и после Новой Зеландии испугал меня расстояниями и показался неуютным. Но зато люди живут в пригородах, там тебе прямо Модягоу, даже уборные снаружи, и, по-моему, так жить нормальнее, чем на каких-то этажах <…>.

Я рада, что у тебя нашелся твой «уголок». Любишь ли ты его? Из-за «уголка» я давно и мрачно переживаю. Только что-нибудь налажу — уезжать. Да и квартира, где нет именно моего уголка, это уже не то <…>.

Пожалуй, мой домик в Ханьчжао Роуд я любила больше всего. И последнюю мою комнату перед замужеством тоже любила. Долго держала ее, даже когда уже переехала в важную квартиру с мужем, приходила иногда, сидела одна <…>. Привыкнуть нелегко к чужим привычкам.

Я рада, что тебе понравилось «Гроза идет»[132]. Вот и не отдавай меня колдуну, пиши А розы я люблю больше всего такие, знаешь, розовато-золотистые <…>.

Ну вот, так и есть, кончается второй лист. У меня масса дел, масса писем. Да я к тому же должна собираться: еду в Союз на Новый год и Рождество, так как очень больна в Киеве моя тетя и я боюсь ждать до весны.

Целую тебя, моя букашка, и люблю.


Ю.В. Линнику[133]

21 сентября 1994. Иссанжо


Дорогой Юрий Владимирович!

…На Цейлоне была проездом, вернее, проплывом (с долгой остановкой). В Индии прожила три года. На Таити — два года. Еще три года — в Индокитае и два года в Африке. Просто потому что мужа туда назначили. А может быть, не просто, а? В Индии я попала в Мадрас, прямо к учителю йоги моей первой, еще шанхайской учительницы[134]. В гнездо теософии (Адъяр), колыбель Кришнамурти и его друзей.

Таити — другая часть меня: танцы, и море, и лошади. И, может быть, инстинктивная самозащита: не усложнять жизнь. Жаль, что поздно «притянуть» Карелию. Ведь всегда мечталось — русский север, Карелия, Финляндия… Вот на днях по телевидению показывали Карелию, Кижи. Посмотрела на деревянную русскую церковку, и вдруг опять перехватило горло. Все же не получается из меня беспристрастной гражданки всего мира.

А еще недавно неподалеку от нас была церковная католико-православная служба — концерт. Приехал хор из Санкт-Петербурга. Ну, тут я совсем «разлилась». (Это не моя духовность, конечно, а скорее воспоминания и что-то свое, чего не хватает, а главное — красота ведь какая! Православный хор! Может быть, вот такая красота и открывает сердце?..)

Про танцы. В общем, танцевала я для заработка, но не только — наверное, тоже «притянула» судьбу. С детства выдумывала танцы, даже танцы деревьев. Вот ночью елки так танцуют в лесу, а дубы — эдак… Но, конечно, не очень-то нравилось танцевать, когда приходилось почти насильно…

О стихах Перелешина. Конечно, я считаю его большим поэтом. Некоторые находят, что у него блестящая техника, но недостаточно чувства. Я сужу по его лучшим стихам: там чувства сколько угодно. Но он писал так много — ведь писал как дышал, наверное, думал в рифму. Поэтому невозможно было все переживать, вот и получалось как упражнения. Кроме того, в последние годы у Перелешина часто появлялись стихи, неприятно подернутые желчью. Тем, кому не приходилось огрызаться всю жизнь, — трудно это принять. Я знала его отзывчивым, тактичным и до мелочности честным. И была в нем доброта и нежность. А также большое чувство юмора, которое, надо сказать, часто вводило его в искушение. Он мог съязвить и даже прибавить ради шутки, не считаясь, основана она на действительности или на его смешливом воображении. Меня он не обижал, но тоже ерундил немного. Например, написал о том, что Нина Мокринская и я были влюблены в одного француза. Но сколько мы ни старались, не смогли припомнить, о ком это могла быть речь.


19 января 1995. Иссанжо


Дорогой Юрий Владимирович!

Теперь у меня случился было «вихрь жизни»: приезжали гости. Последнюю гостью из Ташкента проводила в Париж и там не­много помоталась с ней по знаменитым местам. Вернулась только к французскому Рождеству… и засела под лавинами снега и поздравительных писем.

…Осенью я наговорила о Харбине и Чураевке для радио Би-би-си… Вас интересует Лев Гроссе. Я его хорошо знала. Если смогу (по времени и по выбору моих о нем воспоминаний) — то напишу… Моя память часто больше удерживает пустяки, может быть, поэтому она больше пригодна для поэзии, чем для серьезной «писанины». Я всегда вела дневники, большая часть которых пропала в Корее и в Шанхае, но они, я думаю, очень слабо отражали происходящие события, важнее было описать закат или какое-нибудь чувство… О людях, которые произвели на меня впечатление, запоминала, какой цвет они любят или какую музыку, но никогда не знала, что они делают, где служат и т.д.

О Н.К. Рерихе[135] я помню только, что он сказал что-то, что полагается, когда Алексей Ачаир представил меня: «Вот это наша будущая художница». Запомнила, что лицо Рериха было немного странным: очень гладкое, бледно-желтоватое, как воск, слегка восточное. Не помню, как он был одет, но не в костюме, как все люди. Это все. Потом я читала о нем. И то, что он написал. Кажется, Ачаир. Рерих и Гребенщиков были «одного толку» и переписывались. Однажды Ачаир сказал мне, что Рерих (или Гребенщиков?) написал про меня: «Вижу в этой девочке много света». Это по поводу чего-то, что я написала.

(Запомнилось — лестно, — но только вот ничего особенно светлого не получилось.) Позднее, уже в Шанхае, я написала Рериху просьбу взять меня в экспедицию[136].

Еще позднее, тоже в Шанхае, я посещала кружок, который можно было считать кружком рериховцев, возглавлявшийся художником Владимиром Болгарским[137].

В Индии я была раза два у сына Рериха, около Бангалора, в очень ухоженном, полном цветов коттедже. Видно, его красивая жена была и хорошей хозяйкой. Не знаю, продолжал ли сын Рериха учение своего отца, но в его большой студии было много картин, очень похожих на отцовские. Мне запомнился еще случай: я встретила их в ресторане и удивилась, что они ели мясо (в группе шанхайских рериховцев мясо — ни-ни!). Святослав Николаевич сказал на это, что «да… хорошо воздерживаться… когда это можно».

Почему им было нельзя — я не спросила…


В.Ф. Перелешину

15 июня 1969. Таити


Дорогой Валерий, спасибо за скорый ответ и за прощение моего корреспондентского греха. Не надо, дорогой друг, сердиться. Это правда, — мы все друг друга любим еще с юности, и если не пишем, то это не просто небрежность. Не забудьте также, что я — женщина и мне труднее. Нам нужно разбрасываться на тысячу мелочей: кухня, дом, платья (не улыбайтесь, тоже нужно, от театра даже в семейной жизни нет спасенья), а у меня еще сад без садовника (и почти без воды — плохо идет), а хочется ведь жить не только этим, а так же, как и Вам, — и почитать, и пописать, и подумать. И главное, не остаться в полном одиночестве, растеряв своих дорогах людей.

…Вчера я получила «Возрождение» с моими стихами[138]. И озверела. Там две переделки: в маленьком, последнем вместо «над лагуной бирюзовой» написано «над прозрачною лагуной» — что, пожалуй, и хорошо, так как у меня было нечто вроде инверсии и, кроме того, «размалевана картина». Но почему во втором вместо «всхлипывает час» напечатано «вспыхивает час» — ума не приложу. Как это час вспыхивает, тем более что дальше идет «так плачет ветер в проводах…». Я действительно писала про старые часы, которые всхлипывали перед боем <…>. Очень боюсь также, как бы Вы не напустили политики в Вашем очерке о дальневосточниках, который Вы пишете, по словам Мэри.

Насчет моих двух «с». Это всегда было спорным вопросом, так как в некоторых календарях печаталось и печатается Ларисса, а в некоторых Лариса. Я выбрала Лариссу и оправдываюсь, вернее, поддерживаюсь Одессой. Тоже греческое слово. Но на Украине и оно пишется с одним «с». Я помню, когда Арсений Несмелов[139] подарил мне свою книгу, он написал мое имя с одним «с», и, когда я заскулила, что мне мало, он переделал на три «с», сказав: «Мне не жалко». К сожалению, эта книжечка пропала со всеми моими вещами в Корее. В «Возрождении» меня тоже обездолили. Но теперь я уже терплю мне не только «с-ов» не хватает, многого другого. В русском календаре написано, что Ларисса означает «морская птица, чайка». В подтверждение в морском музее в Монако я видела различные чучела чаек, почти все называемые какими-то «Ларусс». Ну да Бог с ними…

На меня произвел большое впечатление Ваш «Крестный ход»[140]. И по форме, и по смыслу. В них проступает Ваш внутренний путь (написала «в них», потому что подумала и о других стихах: «Дождь», «Ученик»), Даже за этим — «одежда лжи и знаний не нужна»… Возвращаюсь на момент к себе — сколько у меня еще этой мотыльковости. Потому и нет ни на что времени. Сегодня льет дождь, и я пишу спокойно. Если бы светило солнце, я бы тоже писала, но с тоской, что нельзя пойти купаться и что-то писать в воде. Впрочем, это самая нестрашная мотыльковость… В Вашем «Крестном ходе» есть нечто средневековое. Мне вспоминается готический собор во Франции, который поразил меня своей монолитной гармонией. Тем не менее, без всяких специальных средневековых украшений оно живо, оно страшно живет, это совсем не памятник старины. …Может быть, не понравился «громкий» плач Мадонны. Кажется, лучше «горький»? Но я не уверена <…>. Впрочем, Вы меня не просили помогать, а я лезу… Я проверяю скорее себя через Вас, даже критикуя Ваши слова <…> Опыт «Радуги»[141] — понравился, музыкально. Как в новой музыке, где нет этой заранее известной симметрии, а все вместе — спевается. И «Радуга», и «Дождь» — очень модерн, как новая живопись (которую я и люблю, и не понимаю): краски, образы — все на первый взгляд разрозненно, потом внутренняя связь скорее чувствуется, чем понимается. А доходит близко…


31 июля 1969. Таити


Дорогой Валерий, спасибо за Ваши письма. Одно мой муж переслал мне в Новую Зеландию, два другие — я нашла по приезде домой. Домой! Теперь это уже не дом, так как мы уезжаем в сентябре.

Нас сместили, черт бы их побрал. Я столько труда вложила в устройство дома и сада, так как думала, что останемся здесь четыре, минимум три года. Со смертью в душе, как говорят французы, приступаю к этому отвратительному разгрому упаковки, которого я так боюсь вообще, а уезжая из такого чудесного места, как Таити, особенно. Для меня это конец путешествий, конец колониальной жизни, с прислугой, с приемами, с длинными платьями и, главное, с купанием в этой изумительной лагуне. А я так мало купалась из-за паршивого дома и сада, все думала — потом. Для Вас, может быть, это ничего не говорит, но половина меня — это природа и ее удовольствия. Что касается балов и так далее, то это только легкий «вздох»: и так моя «молодость» затянулась не по праву и не по летам, другие этого не имели никогда. Это даже лучше. Все эти вещи, включая самую молодость и «красивость» вообще, только заслонка для настоящей внутренней жизни, которую потом не догонишь, когда от всего останется только пепел в душе. Но терять лагуну я не согласна и реву. Мы будем жить в Париже, муж туда назначен. Мэри в восторге от Парижа.

Согласна, приехать свободной и побегать по историческим улицам очень интересно. Но, когда живешь там, Париж — это метро и контора, метро и кухня для жены, если она не служит. Придется привыкать заново, и будет трудно после приволья колониального существования. Про стихи теперь нечего и думать, по крайней мере, в течение всего периода — упаковка, переезд, новое устройство <…>.

Если бы у меня уже наладился прочный внутренний мир стихов, стихи писались бы и на чемоданах. Но именно этот мир я едва почувствовала здесь, едва-едва завела магическую шкатулочку и послышались какие-то тихие «писки и бульканье».

Марию Павловну не видела. Звонила ей по телефону. <…>

Кроме того, думала — еще успею, не надо комкать, будет разочарование: прилететь, говорить и улететь в тот же день. А вот теперь уже не знаю, приеду ли — из Франции будет далеко. Но главное — что-то завязалось по телефону. Голос — это большая вещь. Вот еще я люблю голос Коли Кичия[142], Вы помните его? Как-то удалось поговорить с ним наедине. Он пришел ко мне в отель. Он потерял одно легкое, живет под угрозой — не перешло бы на второе (рак). Приобрел еще большее тяготение к молитве, к духовному миру. Так и живет один с 93-летней матерью.

Мишки Волина не было, он теперь в Штатах. Сухотин много говорит и пишет. Его стихи напоминают мне реалистическую живопись — копии Шишкина и т.д. А Ваши, наряду с изысканной старинностью, – новую живопись, почти абстрактную. Я очень плохой критик и туманно выражаюсь. Это еще потому, что силюсь понять новую живопись… Что-то нравится, что-то нет… Не знаю почему, но Ваши некоторые стихи действуют на меня так же. Чувствую, что Вы далеко переросли меня, не угнаться. А хотелось бы <…>.

Изменилась ли я? Я только постарела, но даже не душой, так что это ничего. <…> Как я рада, что нашлась Мария Павловна Коростовец. Я тоже часто вспоминаю ужин с Николаем с того света. Но я не помню, что и Вы были в это время в комнате и открыли дверь. Это были Вы? Я помню только звук ногтей, вопрос Марии Павловны и тотчас же — мигание лампочки, нет, не мигание, а с выдержкой: погасла — зажглась… погасла — зажглась.

Такое могло быть, наверное, только при М<арии> П<авловне>. Когда она бывала у меня дома (не всегда, конечно, но после особенных разговоров), я прикасалась к предметам и получала электрический шок.

От Лидо (Лидии Хаиндровой) тоже получила скорый ответ, пока без стихов, она путешествует. Мне очень понравилось Ваше стихотворение, посвященное ей. Очень понравились: «Бегство», «В беде»[143], а другие еще не «дошли», их сразу не раскусишь. Я только стою перед ними, как перед картинами Пикассо, и молчу, закусив губу. А чувствую, что знаете-то Вы и другие черти, наверное, то, чего я и не знаю еще. Вот так. Но очень прошу Вас продолжать присылать мне такие головоломки, надо входить понемножку в этот мир, куда же мне деться, раз ухожу из лагуны? Никакой другой меня не утешит…

<…> Теперь надо бежать на кухню. Валерий, это длинное и настоящее письмо, больше таких до моего «утрясения» во Франции Вы не получите, но мне Вы ответите, не так ли, еще сюда? Я уеду, вероятно, только 23 сентября. Если Вам не трудно, пошлите это письмо (или копию) Мэри и Марии Павловне. Мне тоже теперь придется так писать. Большой привет Евгении Александровне и Вашему брату[144].


12 января 1970. Париж


Дорогой Валерий, конечно, опять не ответила сразу, так как писала, писала, писала… Не радуйтесь за меня — не стихи и не роман, а поздравления. Набралось много, так как в прошлом году почти всех обидела. И не жалею: если бы знала, что это мой последний год на Таити, то даже и Вам бы не написала, вот! Целыми днями плавала бы в лагуне.

Рада за Вас, что у Вас «возникают стихи по всякому поводу». Это так и бывает — они именно возникают… или не возникают. Пока я жила одна в Марселе, они тоже начали бурно возникать, теперь опять все остановилось. Другие «волны» идут наперебой: искать другую квартиру или нет, покупать мебель или не покупать, что варить на обед и т.д. А в Марселе я пила чай с тем, что было под рукой, и покупала сыр или что-нибудь, когда в доме ничего не было. Вот Вам марфистость, которой Вы любезно уготовили почетное место на том свете в Вашем стихотворении <…>.

Мне очень понятно, что Вы говорите о фантазии. Не только понятно, но и близко, и проверено опытом. За всю мою жизнь. Именно пишется тогда, когда событий-то и нет, когда мысль не расходится на все четыре ветра, а упирается в четыре стены, распухает до невозможного и находит выход в творчестве, даже в «видениях». Поэтому-то за всю мою бродячую разнообразную жизнь мне так не хватало моей маленькой комнаты и просто дождя или снега за окном вместо вида на океан или экзотические деревья. Конечно, я очень страдаю теперь оттого, что перед носом дома и еще подъемный кран на стройке, который хоть и смахивает на торчащую неподалеку верхушку прославленной (по-моему, зря) Эйфелевой башни, но уж никак не источник эстетических наслаждений.

Но писать-то мне мешает как раз не он.

«Возрождение» с моими стихами пришло мне сюда с Таити, даже в трех экземплярах. Рецензии Терапиано[145] я еще не раздобыла и вообще никого из пишущей братии еще не видела. Я понятия не имела, что из-за моих стихов, вернее, что мои стихи послужили таким удобным поводом для такой смачной и увлекательной перепалки. Кстати, сама Ирина Одоевцева мне говорила десть лет тому назад что она переделала мои стихи — «не правда ли — так лучше?» Я не нашла, что лучше, но так как была переполнена благоговейным почтением к ее таланту и опыту, то сказала: «Угу, хорошо…» И потом забыла об этом. Так что когда Мэри мне напомнила, что Терапиано переделал мои стихи, я неуверенно написала, что считала это работой Одоевцевой, но, впрочем, не помню… Это все было так давно и никто из моих знакомых стихов моих не читал (и не читает) — так что мне было безразлично…

Видела замечательную, но очень тяжелую картину на русском языке «Андрей Рублев». (Как могли выпустить там такую, с такими, например, словами: «Только через молитву видимое к невидимому прикасается».)…

<…>

Между Эйфелевой башней и подъемным краном и проектами насчет стульев (в стиле Людовика XV или Режанс Рустик) набросала пару стишков, но еще совсем сырых, не знаю даже, какого они калибра, не отстоялись. Послать, что ли, Вам на расправу?..

Берегите свое здоровье, Вы очень драгоценный друг и человек. Но, конечно, Вы и драгоценный сын, так что уж мама Вас побережет.

<…>


17 декабря 1970. Париж


Дорогой Валерий!

<…> Я занята своей предстоящей поездкой в Киев — моя тетя очень больна, и все мне пишут, что она только и живет тем, что ждет меня. Приходится снаряжаться по-зимнему и ехать, боюсь ждать весны. <…>

Я совсем забросила стихи — или оттого, что затормошилась, или оттого, что и здесь они никому как будто не нужны. Даже мои друзья никогда не просят почитать. Горбов болен, в госпитале, в прошлый раз, когда я звонила, мне сказали, что ему лучше. Но и он не просил стихов, просил прозу, да еще с сюжетом. Вообще никто из них никогда мне не звонит, и у меня сложилось впечатление, что или они друг с другом не встречаются, или встречаются без новых людей. Между тем они были довольны моим «дуракавалятельным» отзывом о выставке Шагала, который прошел в «Возрождении» (не под моим именем)[146]. Впрочем, я сама виновата. Я могла бы познакомиться с людьми из «Русской мысли», но до сих пор не удосужилась. Впрочем, тут и другая причина (киевская). Там тоже все остановилось. Появлялись то те, то другие люди, которые собирали наши стихи для какого-то сборника, а теперь все увяло. Мне даже Всеволод Иванов писал об этом. Он прислал мне несколько своих книг, язык у него здорово крепкий.

Весной мы уедем из Парижа в деревню, там уж не будет никакого контакта, но, может быть, не будет и такой беготни и суеты, как в Париже. Не знаю, запишу ли от тоски или просто завою на луну…

Пишете ли Вы так же много и легко, как в прошлом году? Я думаю, это как молитва у монахов: если молишься регулярно, то и выходит, а если нет — то наступает «сухость» души — не так ли? И стихи не звучат. А как хорошо, когда они звучат! Словно вот тут оно и есть – то, для чего живешь…

<…>


15 марта 1971. Париж


Дорогой Валерий,

Давно я Вам не писала, но опять начинать с извинений и оправданий даже не хочется. Не успеваю за всем. Вот теперь опять заканчивается парижский период жизни. Посылаю Вам копию моего письма к Мэри, тоже торопливого и «бездарного»… если я буду ждать, чтобы написать блестящее письмо <…>. А так Вы будете знать о текущих делах, которые Вам могут быть интересны. Кстати, я там руганула Вас, а я не люблю ругать за спиной, особенно тех, кого я люблю и кого считаю «своими».

<…>

Узнала, что внезапно умер Батурин. Я переписывалась с ним, но в последнем его письме он обиделся на меня за то, что я отвечаю несерьезно, и думала, что вот не пишет. А он умер. И умер как раз тогда, когда собирался выйти на пенсию и начать новую жизнь. Бедняга.

<…>

Виделась несколько раз с Ниной Мокринской. Она действительно совершенно отошла от стихов <…>. Она очень милая и добрая, и это самое важное, по-моему, но интересуется больше всего какими-то аукционами, как-то сделать деньги и т.д. Я, впрочем, тоже не прочь сделать их, но совершенно не способна на коммерцию. Все такое у меня моментально вылетает из головы, я начинаю скучать и зевать.

<…>

Спасибо большое за Ваши марки, ужасно симпатичные, вот такие я люблю. Не могу пока разобраться со своими, их набралась куча, м.б., в деревне будет время, не знаю. Терпите. Надеюсь также получить от Вас Ваши стихи, если Вам не трудно, и возобновить переписку с Лидо.

Кстати, Щеголев сказал мне по телефону, что очень любит Евтушенко, — прямо как приемного сына (или вроде). На всех не угодишь, — Вы его за поэта не считаете. Да, Можайская просила узнать в «Возрождении», послан ли Вам январский номер. Говорят, послан и долго идет. У Можайской нет телефона, и она вечно бегает по всяким делам, своим и не своим, так как она добрая и на нее все сваливают. Кстати, она и другие недавно гуляли по городу с зонтиками, на которых было написано «Мир» на всех языках. Не знаю, кто от этого помирился, но она простудилась.

Привет маме, простите за сумбур. <…>


Г-же Петерец


20 марта 1945. Шанхай

Дорогая г-жа Петерец!

Я пишу Вам вместо Мэри, с ее согласия, так как она находится в очень нервном состоянии и вряд ли напишет Вам теперь. Ваш сын был моим большим другом и я, вместе с Мэри, находилась при нем в его последние часы. Он болел ровно два месяца с 13 октября и 13 декабря был похоронен. Болезнь его была тяжелой в смысле борьбы за жизнь, так как принимались все возможные средства, операции, уколы, вливания — все, на что возлагалось хоть сколько-нибудь надежд. В материальном отношении не было затруднений, так как его друзья и газета, где он работал, не останавливались ни перед чем. Сам он в течение всей болезни надеялся на выздровление и даже в последнюю свою ночь на земле шутил и разговаривал с друзьями, которые все время дежурили вместе с нами у его постели. Только за час перед смертью он почувствовал сильную слабость и, не знаю, сознавая близость смерти или только чувствуя упадок сил, сказал: «Все, что от меня зависит, я сделаю, но это, кажется, не зависит от меня». Это были его последние слова, что я помню, так как после этого меня послали за чем-то, а он вскоре впал в забытье, и, когда через час я вернулась, он уже лежал без дыхания. В самый момент смерти при нем была только Мэри и по странной случайности заглянувший священник этого госпиталя. Он прочитал отходную и благословил его. Не знаю, придаете ли вы значение религиозной стороне. Если да, то Вас должно радовать, что с этой стороны также было сделано все необходимое, причем и по католическим, и по православным обрядам, независимо от гражданских похорон.

Сами похороны были торжественные, и если это слово звучит несколько горько в отношении похорон, то, с другой стороны, показывает, как много значил Николай для всех собравшихся. Многие искренне переживали эту потерю. Никто не умел так руководить молодежью, как Николай. И эта молодежь проявила столько любви и внимания к нему во время болезни, что он сам был тронут и согрет этим.

В самом начале его болезнь была определена как паратиф, потом появилось осложнение на легких, и наконец разразился гнойный плеврит, от которого уже не нашли спасения, так как весь организм был заражен. В минуты жара он часто бредил, большею частью о работе, в том большом общественном смысле, которому он служил до конца.

За последние годы Николай достаточно выправил материальное положение. И не оно было причиной его болезни. Он вел нормальный образ жизни и более-менее следил за собой. Но, возможно, что предыдущие годы лишений и чрезмерной работы в нашем ужасном климате, чему я не была свидетельницей (т.к., хотя мы друзья ранней юности, я потеряла его из виду на долгий срок), отозвались теперь.

Мэри тоже слаба здоровьем и выглядит неважно, особенно после смерти Николая. Она очень много и энергично работает, но нервы ее страшно расшатаны, не знаю, много ли ночей она спала со времени болезни Николая.

Мы все собираемся, как только это будет возможно, издать его стихи и другие литературные труды.

Вот в кратких чертах все то, о чем, конечно, можно говорить часы и часы слушать. Я читала Ваше письмо и знаю, как Вам тяжело от сознания непоправимости, но не в моих силах Вас утешить. Мы все, оставшиеся жить и более или менее близкие Николаю при его жизни, делим между собою это сознание непоправимости и вины за все то плохое, что мы причиняли ему при жизни, или все то хорошее, чего мы для него не сделали. Поэтому я взяла на себя право прочитать Ваше письмо и ответить Вам на него. Если у Вас будет желание узнать какие-то подробности или вообще, напишите мне.

С искренним сочувствием уважающая Вас

Ларисса Андерсен


Л.И. Хаиндровой

11 июня 1969. Таити


Дорогая Лида, золотая Лидо,

Я так обрадовалась Вашему письму (хотя и не сразу ответила). Вы правы, чувства симпатии, которые нас связывали, сохранились и, надо надеяться, сохранятся и дальше. Написала о Вашем письме Мэри П<етерец> и Валерию и сразу же получила от Валерия ответ, он писал Вам уже раньше меня. Так что Вы в курсе дел: что и как с ними? На днях посылаю Вам долгой почтой стихи Валерия. Уведомьте меня, когда они дойдут, хорошо? Валерий очень обрадовался весточке от Вас или о Вас. Он всегда тепло вспоминал Вас. Да и вообще, его слова: «Трогательно, как на Востоке мы все любили друг друга» для меня лично сущая правда.

Я бы так хотела встретиться со всеми «островитянами» или хотя бы узнать побольше о них. Не можете ли Вы мне написать о Вовке Померанцеве и его жене Мирре? О Щеголеве? От Валерия я знаю кое-что о Слободчикове. Знаю, что Иевлева умерла. От Коростовец я получила первое после всех этих лет письмо из Австралии. Ей довольно трудно, муж умер, одна из сестер тоже, и живет она с двумя сестрами, одна из которых больна. Дом большой, много работы, в Австралии нет помощников, а ей уже 70 лет.

Время пробежало, даже мне тут, на Таити, в большом доме, слишком много работы, хотя нас всего двое и есть уборщица. Поэтому и не отвечаю скоро на письма. Валерий был очень сердит на меня, что не писала ему полтора года, но простил, недаром мы все друг друга любим.

Удивительно то, что Ваше письмо и Марии Павловны — пришли почти одновременно. Как будто что-то заваривается и возвращается ветер на круги… Так Вы, значит, снова возвращаетесь к литературе. Буду рада, если пришлете несколько стихотворений.

Я не писала все эти годы совершенно, если не считать случайных и совершенно неотделанных стихотворений. Почему? Я не знаю. Я думаю, потому что выбилась из колеи, потому что вокруг не было не только людей, кто этим бы интересовался, а вообще — русских.

Может быть, настоящий поэт писал бы даже на необитаемом острове, не мог бы не писать. Но я болею жадностью ко всему и разбрасываюсь. Кроме того, наши путешествия сопряжены с работой для меня. Это не то что туристы с одним чемоданом. Надо везде устраивать дом, принимать, ходить на ужины и т.д. Первые годы я дохла от скуки на этих ужинах и коктейлях, особенно среди французов, так как не говорила по-французски и плохо понимала. Теперь шпарю, хоть часто и с ошибками, но понимаю, а что не пойму — переспрашиваю, могу выбрать интересных людей и получить от этого удовольствие.

После Шанхая мы были во Франции, которая мне очень понравилась, особенно местечко, где семья моего мужа проводит лето. Там совсем русская природа, природа моего детства, и никакие тропические красоты мне никогда ее не заменят. Но скука там зверская в отношении людей, и если бы не моя способность «мечтать», я бы там долго не просидела. Да мы и не сидели долго, так это только для отпуска. Потом мы прожили три года в Индии, два года в Джибути (гумилевские места), три года в Сайгоне и теперь здесь. Каждый раз возвращаясь во Францию между всем этим.

Ездим почти всегда пароходом, и на остановках тоже много видишь. Европу я знаю мало: была две недели в Лондоне, две недели в Швейцарии, два дня в Италии, два дня в Испании. Вы знаете, что я была и у Вас, но надолго не вышло, только подразнилась. Мечтаю при­ехать еще, м.б. будущей весной.

Я рада, что интересуются Арсением Несмеловым, он был большой поэт. У меня почти нет его стихов. Если у Вас есть и если будет время, перепечатайте мне как-нибудь. Даже несколько гранинских стихов и все мои — ненапечатанные — у меня пропали с ящиком в Коломбо, черт бы его взял. <…>

Что же еще рассказать о себе? Я не знаю, чего Вы не знаете. Мой муж служит в пароходной компании. Но ездить не любит. Любит читать, но не литературу, а философию, с уклоном в «таинственное». Очень молчаливый, «тенистый». Противоположность кутилам. Очень аккуратный, но гвоздя не прибьет. Если будем жить в деревне, как оба мечтаем, то мне придется туго. Во Франции тоже нет помощников, но зато во всех других странах, кроме Таити, где все — сплошные лентяи, — мне повезло в этом отношении. В Индии у нас было шесть слуг на нас двоих. Они нам были совершенно не нужны в таком количестве, но некуда было их девать. Люди там такие бедные, что, несмотря на всю мою любовь к Индии, часто было больно жить на свете. Но все же там много и замечательного. Несмотря на всю эту прислугу, у меня всегда было полно <дел>, так как все лежит все же на хозяйке, а мне еще и этому надо было учиться, – ведь я всегда была сплошная богема.

Часто хотелось плюнуть на все и удрать. Что я и делала. Иногда напяливала сари и ехала куда-нибудь с индусками в грязном вагоне третьего класса. Но всего не опишешь в письме. Теперь мне опять хочется писать, и я даже написала несколько стихотворений. Это Мэри Ю<стина> после долгих ругательств расшевелила меня. Она взяла и послала мои стихи в один журнал, в Париж…


12 июня 1969. Таити


Вчера на этом месте пришел дядька переменить лампы и расковырял потолок. Потом начал рассказывать свою жизнь и ламп еще не переменил. Потом вообще не было света, и я готовила ужин при свече, а потом, так как делать ничего было нельзя, мы, в первый раз на Таити, поехали в кино. Здесь замечательное кино: подъезжаешь в автомобиле к киоску и покупаешь, не вылезая, билеты. Потом, также в автомобиле, ищешь свободное место на большой площади, втягиваешь к себе в автомобиль громкоговоритель со столбика и хочешь — смотришь фильм, хочешь — спишь. Можно приехать хоть в ночной рубашке. Фильм попался хороший, но печальный. Таитяне все пытались смеяться, придирались к малейшей возможности, но ничего не выходило. Здесь любят только или смешные, или очень страшные фильмы

Вернулись поздно. Утром я ездила верхом — эту блажь я себе еще разрешаю пару раз в неделю (совершенно неизвестно почему), потом спешно готовила обед потом обедали, потом отдыхали с газетами и с письмами. Получила опять письмо от Мэри с вырезками из газет. Как назло, нужно идти к соседке, она меня уже давно приглашает, и я все отнекиваюсь, — совершенно нечего гам делать, все это фальшивая вежливость. Буду у нее растачивать свои штаны, раз так — растолстела. Допишу вечером.

Вечер. После соседки опять были волнения с лампами, потом поливка сада, приготовление ужина, ужин и теперь хочу спать. Так идет жизнь. Оно и не плохо, но на самое интересное остается слишком мало времени. Вот поэтому я и не дописала вчера <…>. Почему-то не писалось раньше, когда было время.

Да, забыла сказать: я еще преподаю танцы девочкам. И в Индии тоже преподавала. А в Сайгоне — йогу. Но все это не так чтобы целыми днями и даже не каждый день. Больше хвастаться совершенно нечем. Хватит про меня.

Нору Крук видела в Гонконге. Провела у нее пару недель, и потом еще видела – проездом. Ее отец приехал к ней в прошлом году из Шанхая, а мать умерла там от рака. Нора много и серьезно пишет причем и по-русски, и по-английски, и печатается в гонконгских журналах и газетах. Вообще, она там очень популярна, произносит речи и т.п. и «шикарная дама». У нее все ладится: и дом, и туалеты, и башка варит. Но давно не было писем, не знаю, что с ней теперь.

Миша Волин поехал на время, кажется, в Америку и грозился навестить меня по пути (это мне передавали, сам он за все эти годы написал мне раза два-три, причем очень звал приехать и жить у них, когда я была в Сайгоне и там рвались бомбы. Это тоже трогательно), но что-то не видно. Он пишет и преподает йогу. Он стал каким-то Кармамандой или что-то вроде. Говорят, у него прелестная жена и дочка. Вот у меня с дочкой ничего не вышло, и мне жаль. Я бы хотела Вашу карточку с Вашей дочкой. Кто у Вас еще есть из Ваших близких, из семьи? У меня теперь только тетка в Киеве и один двоюродный брат (там же). И в Америке одна двоюродная сестра, вернее, племянница[147]. У моего мужа мать и сестра во Франции и брат на Мадагаскаре. Кроме того, у него есть сын (уже женатый) от первой жены.

По случаю Вашего письма я видела во сне Вашего брата, Леку[148], передайте ему большой привет. У меня даже сохранилась его маленькая фотография. И Ваша тоже. <…> Не теряйтесь опять, Золотая Лидо.

<…>


13 июня 1969. Таити


Вот как у меня пишутся письма. С самого утра опять были переживания из-за ламп. Даже опоздала с обедом… Устраивать дом очень интересно, но это берет много времени, а главное, как только все налажено, надо опять делать ящики, складываться и ехать, как всегда, неизвестно куда. Но в этом, конечно, есть и своя прелесть. Скоро она кончится, так как возраст мужа выходит, и мы засядем во Франции (если все не переменится вообще). Таити мне будет жаль покидать. У нас дома, на горе, вид на зелень, пальмы, а затем на лагуну и на другой остров вдали и на океан с трех сторон <…>. Во Франции мы не сможем жить в таком доме, с таким видом, на таком приволье

Тут, на Таити, есть несколько русских. Смолины, очень старенькая пара, из Шанхая, один русский художник, который уже 30 лет здесь живет и женат на таитянке, и один «лавочник», у него маленький магазин. Есть еще и другие, но я их пока не знаю. Да, встретила тут вашего Евтушенко и провела несколько вечеров в его компании (с другими). Еще приезжал из Чили советский журналист, Боровский, из «Правды» (кажется), обедал у нас, и я ему показывала чудеса нашей лагуны. Здесь очень интересно плавать, так как видно дно, заросли кораллов и массу разноцветных рыбок между ними. Он сказал: «Сказка», но не знаю, что написал.

Ну вот, заканчиваю письмо. Надо одеваться, мы идем сегодня на ужин к знакомым. Это уже не «светская обязанность», — люди очень живые, интересные и уже друзья. Мы встречаемся каждую пятницу (как в «Острове») и всегда бешенно спорим на «неотложные» темы вроде «эволюции мира» и переделываем этот мир безжалостно. Каждый на свой лад, и потому спорим. Живут они внизу, у самой лагуны, в чудесном маленьком домике таитянского типа, то есть все из плетеных пальмовых листьев и некрашеного дерева, вроде хижины, но с комфортом. Для плавания я всегда приезжаю к ним, у них и пирога есть.

Ну вот, Лидо, желаю Вам всего хорошего… Обнимаю Вас и буду терпеливо ждать ответа. И, если можно, карточки.

Я редко снимаюсь, больше снимаю других, да и теперь не очень-то приятно смотреть на свои карточки. Но это нормально, а из-за нормальных вещей не стоит зря беспокоиться. Не так ли? Всему свое время.


28 марта 1975. Иссанжо


Милая, золотая Лидо, хотела на сей раз ограничиться букетиком фиалок, но перечитала Ваше письмо и чувствую — прорвет, треба высказаться. Во-первых спасибо за письмо, чудное, непоправленное, так и надо мне писать. И я так лучше Вас слышу. И за стихи большое-пребольшое спасибо <…>. Но о стихах позже если останется время, в этот раз я хочу подробнее на них остановиться <…>. Ведь Вам интересно, да, и мое мнение? Хотя я критик не ценный, сама уже еле пишу — язык заплетается и забываются русские слова. А в душе горит по-прежнему, только пошевели, — так и запылает. Вот это и есть, наверное, адские муки? Или это танталовы? Ну, какие бы они ни были, а мало надежды для меня иметь возможность еще что-то свое «прокукарекать». Одни письма чего стоят, а не писать совсем и не получать, — тогда я сразу скончаюсь. И так вот часто нехорошо получается. Помните, я Вам писала, что толь­ко старикам пишу аккуратно и «неудачникам»? Вот в зимние праздники всем, казалось, отписалась и решила заняться своими делами.

Кое-что наладила в доме и в своем «весеннем виде», и даже важно поехала на шесть дней в Париж.. Там бегала как ошпаренная, всех навестила: одна знакомая тоже руку сломала, так же как я, да еще хуже — правую, да еще она постарше меня, да еще совсем слабенькая и только что перенесла грипп. Я ей показала упражнения (у меня почти прошло уже, хоть и хуже, чем раньше, но становлюсь «на голову»).

Даже в парижский пригород ездила навестить старушку в приюте — жену священника, который хоронил моего папу. А вот не успела навестить Можайскую (журналистка, да и не старушка еще вовсе, везде бегала, меня ругала за растяпистость — а я, правда, или зеваю по сторонам, или просто сваливаю все скучные дела на спутников). Я с нею была в Швейцарии, она меня и устроила. Она меня и с Зайцевым познакомила, и со всякими новыми книгами, очень интересно рассказывала о Ремизове — я теперь читаю о нем — здорово!

И в январе, в ответ на мою новогоднюю карточку, звала меня приехать в Париж на вечер поэтов. Вот она-то и писала мне, что нет уже ни Адамовича, ни Прегель, ни Зайцева. А я уже не могла размахнуться — снова ей отвечать и торговалась с мужем, когда ехать в Париж и ей не написала. И вечер поэтов пропустила. И уже будучи в Париже из-за забытой книги (В.Н. Иванова, кстати) не успела зайти к ней. А когда вернулась в Марсель, получила письмо от Валерия, что она умерла. И в письме она писала, что с октября на нее все беды валятся. А вот я не ответила <…>. И много такого было и будет — не успеваю. Да и жадность к жизни — прежняя. Вот и Вы говорите, хорошо бы жить да жить, если бы люди перестали быть троглодитами и если бы здоровье. Вот это в точку… О том, что без здоровья трудновато жить, все, конечно, знаю (а я еще так люблю движение, лазить по горам — а сердце-то? — ездить верхом)… Но вот троглодитство и жестокость так отравляют существование — хуже собственных невзгод: старения, одиночества и т.д., что порою хочется лечь и умереть или хотя бы потерять память… И все же сквозь все — вот посмотришь на сад — с последними пятнами снега, с подснежниками, на иву, которая раньше всех отваживается распуститься, и не зеленым, а желтым, недаром китайцы называли «цвет гусят», и опять жить, жить, даже кастрюли, напевая, моются, и все кажется еще впереди: и стихи попишу, и верхом поезжу, и даже платьице новое хочется, вот же дуреха неуемная.

А «кухонные стихи» того же жанра, что и у Вас, у меня тоже есть

Надо писать стихи, / Надо прощать грехи. / На базар не могла пойти / Прости, прости, прости. / В печке сгорел пирог? / Хлебца пошлет нам Бог. / Чистой рубашки нет? / Пустячнейшее из бед. / В саду засохли цветы? / Совсем никакой беды. / Не постелила кровать? / Наплевать, наплевать, наплевать. / Муж из дому сбежал?/ Это, конечно, жаль, / Но будет новый стишок: / «Поэт всегда одинок». Называется «Поэтесса» и посвящается мужу, конечно. Всегда мужьям достаются кухонные стихи… И надо же — совпадение. Эту ерунду я сразу нашла, а то, что считаю по правде стихами, почти все где-то растыкано и, м.б., совсем потеряно.

То, что нужно писать (как Вы говорите), я знаю, но почему — не понимаю. А знаю по тому, как чувствую себя без писания <…>.

…Меня здорово «разобрали» Ваши стихи. Даже те, которые, на мой взгляд, словно неналаженные (словно в «наивной живописи» — знаете такую?), как про Тополиху, имеют особое качество. Не умею выразить это литературно, но в тон Вашим стихам могу сказать: качество, за которое Ваши стихи как-то сразу любишь и с ними и Вас тоже. Вот, Лида, и самое искреннее объяснение в любви. Я определенно почувствовала, что очень Вас люблю.

Я уже не скоро раскачаюсь на такое длинное письмо с излияниями, но сейчас — прямо весеннее половодье слов и чувств.

Вы пишете, что во мне пропадает хороший прозаик? Проза меня очень влечет, но для нее еще больше надо времени.

<…>

А почему же, Лидо, Вы считаете себя неудачником? Это, конечно, вопрос каверзный, не хотите — не отвечайте. О себе скажу, я не знала, что я неудачник, а вот Миша Волин читал доклад о дальневосточных поэтах и обо мне сказал, что у меня было все, кроме удачи в жизни. Ну, тут я подумала, подумала и решила, что правда. Даже чуть не прослезилась над собой. Это ведь так, смотря с какой стороны смотреть: «еще есть полбутылки» или «уже нет полбутылки». Нора, кажется, тоже беспокоится обо мне: муж неподходящий и живу, как «дикая баба», в какой-то деревне. Муж-то мой хороший, но, м.б., и хуже, что хороший: плохого побила бы и убежала «и в грозу, и в бурю, и в мильоны бед». Но было мне трудно приноровиться, долго было трудно, Лида, и много я потеряла «своего» в этом приноравливании. Вот, вероятно, Тамара это видит. Но многое улучшается, хотя, вместо «лучше поздно, чем никогда» хочется сказать: «лучше бы раньше, чем слишком поздно». Поэтому мне очень трудно сказать (думаю о Вашей Тане)[149], хорошо ли рано выходить замуж. Рано — легче формироваться вместе. Но сформируешься ли свободно, «по-своему», если, не дай Бог, неподходящее влияние. Ведь вот даже в простом знакомстве: с одним так себя чувствуешь и так поступаешь, а с другим — этак. Словно два разных человека.

<…>


Я.-П. Хинриксу[150]


Конец 1980-х гг. Иссанжо

Уважаемый д-р Хинрикс!

Очень прошу Вас простить меня за то, что до сих пор не поблагодарила за присылку книги Валерия Перелешина «Два полустанка» [151]. Я прочитала ее с большим интересом, тем более что все эти воспоминания мне близки и написана она очень хорошо, как и все, что пишет В. Перелешин. Но, несмотря на это и на мое с ним давнее и доброе знакомство, а также на то, что он лично меня никогда и ничем не обижал, а, напротив, часто помогал мне в моих стихотворных проблемах, за что я ему очень благодарна, я не могу не опротестовать его слишком карикатурного описания некоторых людей из нашего общего прошлого.

В. Перелешин как-то сказал, что «ради смешного не грех и преувеличить». Мы все (кроме Лидии Хаиндровой) были не ангелами и любили подзадеть кого-нибудь, привирая ради смешного и сами этому не веря. Но в приятельской болтовне или даже в язвительных эпиграммах для специальной «пакостной» тетради — это одно, а на страницах опубликованных мемуаров — совсем другое.

Например, В. Перелешин пишет. «…Миша Волин, у которого в те годы носик был красненький, говорили, что от кокаина…» О Грише Сатовском[152] я слышала нечто подобное, не знаю, насколько это правда. Мишу Власова сама видела позднее, в Шанхае, в плачевном состоянии, наверное, это был уже не кокаин, а что-то похуже: встретив меня на улице, он сразу же попросил денег и убежал, сверкая дырявыми пятками. Но Миша Волин?.. Миша Волин в те годы был «сплошное солнце и свежий воздух»! Известный спортсмен на все «руки-ноги», здоровый, опрятный мальчик. Нет, он совершенно зря попал на язык какому-то любителю злословия. Портрет получился непохожий. И недостойный пера Валерия Перелешина.

История с револьвером, если не выдумана, то наверняка искажена пересказами со всякими шутками-прибаутками, пока у Валерия наш Миша не получился совсем каким-то «шутом гороховым». А на самом деле что могло быть унизительного? Очаровательная женщина была Таис Жаспар и незаурядный человек. И если Миша ее и ревновал, то она этого стоила. А если он танцевал, угрожая игрушечным револьвером, то, значит, просто дурачился. А может быть, было понемножку и того и другого, если такой шуточный шантаж мог и впрямь устрашить Таисию Павловну. Думаю, однако, что она тоже больше изображала страх, вошла в роль разыгравшейся Арлекинады. Бал-то и был, насколько помню, костюмированный. Но наш Мифа, с его экзотическим загаром, тенистым взором и бархатным говорком (он потому и прозвался Мифой, что произносил букву «ш» пушисто, как «ф»), мог без грима и без тюрбана произвести впечатление на любую изощренную женщину, а тем более на художницу. Но… что поделать: молодой скрипач Гриша тоже был очень мил.

Во всяком случае, Миша Волин никогда не был таким мелодраматическим занудой, каким получился у Валерия Перелешина. И чувства юмора у него хватало, и на «смешное» он был горазд. Миша и над своим романтическим ореолом подсмеивался, хотя скорее сконфуженно, чем цинично: «Ты не шути, я — “брюнет”»… Помню, еще в Харбине мой вылинявший берет назывался у него «фригийским колпаком», а воротничок Николая Петереца — ошейником». Не очень любезно, но заслуженно: Николай, близорукий, весь погруженный в свой необычайно интенсивный внутренний мир, совсем не обращал внимания на свою внешность и зачастую выглядел помятым. Его длинные ногти вовсе не были «холеными», как написал Валерий (тоже близорукий). Николай или попросту забывал их подрезать, или же оставлял как вызов «приличному обществу», вроде длинных волос у хиппи. Длинные ногти, растрепанная шевелюра, очень бледное лицо с ярким, довольно крупным ртом, конечно, прозвище «Вампиряка», которое дала ему Виктория Янковская, очень подходило нашему Коле Петерецу, хотя на самом деле он был, наоборот, «источником живой воды» наших собраний. Весь — внимание и пламя ко всему, что он любил, Петерец был очень рассеян, когда окружающее его не интересовало. Его жена — Юстина Владимировна Крузенштерн (Мэри, как мы ее называли), рассказывала, как однажды Николай вернулся с базара, крепко держа в кулаке ручки от корзинки: корзинку со всем содержимым обрезали воры, но он этого даже не заметил.

Упомянув Мэри, я возвращаюсь к Волину. Перелешин пишет, что Мэри пылко протестовала против приглашения Волина в наш шанхайский кружок: «Только через мой труп». Не знаю, чем это было вызвано, но думаю, что такое заявление не обязательно было рассматривать как некое необратимое завещание. Мэри была человеком импульсивным. Валерий Перелешин сам говорил мне, что Мэри меня очень любила. Она приезжала ко мне уже во Францию, гостила у нас и даже подумывала переехать из Америки и жить с нами (одно ее смущало — отсутствие библиотеки с русскими книгами, без которой она обходиться не могла). Переписывались мы до самой ее смерти. Но и я когда-то, в одном из ее стихотворений, получила прозвище «женщины с душою крокодила».

В каких еще грехах обвиняется этот «ужасный» Михаил Волин? Да вот: около сорока лет тому назад он и его брат заняли у Валерия Перелешина десять долларов и не вернули. Нехорошо, нехорошо. Что и говорить. Валерий, как он сам уверяет, был бы достойным помощником Торквемады. Горели бы мы все «синим огнем», по выражению той же Мэри. Но, может быть, зря бы горели: с возрастом люди меняются. Когда-то, застрявши в поезде, я прикончила чужое варенье, которое мне поручили передать. Выбросила чужую, одолженную шляпу от солнца: солнце-то скрылось, а шляпа мне мешала. Очень нехорошо! Что значит, сама еще не варила варений для близких, не покупала себе шляп… Сам-то Валерий, наверное, с пеленок был безупречен в этом отношении. Как-то, живя уже в Бразилии, он вдруг прислал мне десять долларов, которые якобы был мне когда-то должен, чего я по сей день не могу вспомнить. Но, конечно, бывают моменты, когда и десять долларов запоминаются на всю жизнь. Только я не знаю, что лучше, маленькая небрежность или многолетняя беспощадность к маленькой небрежности.

Мне лично посчастливилось увидеть в Мише человека, не забывающего старых друзей. Мы не переписывались после того, как нас разметало в разные стороны, но как только он мог предполагать, что я нахожусь в трудном или опасном положении, я получала от него приглашение приехать.

Люди меняются, но, понятно, мемуары пишутся о тех. кого мы помним такими, какими мы их видели или воображали в то время. И этому помочь нельзя. Но, по-моему, тем осторожнее надо обращаться с непроверенными сплетнями и с нашими субъективными мнениями, так как мы им даем жизнь и этой фальшивой и цепкой жизнью они, как в моем стихотворении «Зеркало» (которое к тому же Перелешин особо одобрял), могут жить самостоятельно и приносить вред. Вот! (Перелешин упомянул, что я щеголяла словечком «вот»!)

«Ты, которая зла и безгрешна…» — так писал Георгий Гранин. Было ли это моим отражением в его зеркале? Или же это был готовый образ, который он пристроил ко мне? Образ, который был ему нужен для его игры со смертью? Для того чтобы «мальчик немудрый и юный» (тоже из его стихов) мог писать такие строки? Он даже говорил: «Хорошо, когда она не любит». Этот образ, очевидно, остался, так как даже Валерий Перелешин пишет: «…юноша знал, что нелюбим, но верил, что хотя бы его смерть заставит любимую подумать о нем с теплотой». «Зла и безгрешна» — безучастна. Но разве это было так? Я совсем не помню себя такою. Ну да, молодая, неопытная, — это, что ли, безгрешность? Может быть, вначале я и могла казаться ему непроницаемой, но потом, после его попытки отравления (о ней Перелешин не упоминает), Гранин видел, какими ручьями лились «слезы неплачущих глаз».

Я не стараюсь умалить мою вину. Может быть, я была виновата больше других. И, наверное, было даже хуже, что после такой настоящей задушевной отзывчивости, которая открылась во мне, я вдруг испугалась, словно заглянула в пропасть. Испугалась, что не справлюсь. И, не видя выхода, убежала, как от болезни или наваждения. Уехала, отмахиваясь и от переживаний, и от писем.

Не знаю, как я могла не отвечать на такие письма. Ведь они писались уже другу, а не какой-то выдуманной «загадочной Джиоконде», другу, перед которым он открылся и в которого поверил! Если и не только от меня зависела развязка, то, может быть, в тот момент я, как последняя соломинка, могла как-то изменить ход событий. Его бедная мать всегда верила, что я могла.

Вот тут я стерпела бы порицания со стороны Валерия Перелешина (хотя и не ожидала, что он коснется показанных ему не предназначенных для печати личных писем), но он, приладив удобное заключение «юноша видел, что не любим» и т. д., углубился в пространные описания гранинских бесчинств, перепоев… Я не понимаю, зачем это было нужно. Показать, что такому человеку противно было и помогать? Или посмешить читателей? Странное чувство юмора.

Когда-то Гранин сказал мне «У меня получился такой балаган с моими разговорами о смерти, что, если я и вправду умру, все будут смеяться и ждать, что я подмигну и встану».

После его попытки отравления в газете появилась заметка с ироническим заголовком: «Не вынесла душа поэта». Ни сочувствия, ни теплоты — только усмешка. Писавший не верил, что все это произошло всерьез. Да и кто верил? Наш добрейший Алексей Алексеевич Ачаир (Грызов), которого я всегда слушалась, как маленькие девочки слушаются любимого учителя, пришел к нам домой, уговаривал меня не принимать все произошедшее близко к сердцу: «Не обращайте внимания, Лара, все это пройдет, просто такой возраст… неврастения. Хорошо бы вам поехать отдохнуть…» Он заботился о «безгрешной девочке».

И репортер, и Алексей Алексеевич, вероятно, сожалели после. Но Валерий Перелешин, даже через сорок с лишнем лет (недаром он пишет, что харбинцы трогательно помнят друг друга), решил посвятить еще оставшихся в живых знакомых и чужих любопытных в детали таких событий, которые, если и действительно имели несчастье случиться, то тошнотворны особенно потому, что их описывают.

Была бы жива наша горячая Мэри, она бы хорошо отчитала Валерия! Какова эпитафия на памятник поэту! А Гранин был поэтом, поэтом Божьей милостью, хотя в 19-20 лет еще не успел как следует отточить пера. Он был поэт и мечтатель, и был полон еще не приведенных в порядок разнобойных сил, и со всем этим не вмещался ни в самого себя, ни в отведенный ему жизнью тесный закуток возможностей. Мечтая о «больших плаваньях», он не умел тихо и терпеливо ждать и по мере сил барахтаться в ежедневности. Отсюда вся бравада, жажда острых ощущений и дебоши. И конечно Алексей Алексеевич был прав в том, что в Гранине бурлил внезапный биологический «расцвет».

Может быть, в его рекламах самоубийства была надежда на чудесную помощь. «Но светлый сон начинается, — уверяет седой Метерлинк…» — писал Гранин. И писал напрасно: помощи не было ниоткуда. И только умереть помог ему совсем на него не похожий, тоже очень одаренный, но скромный, незаметный и невзрачный, вдумчивый и тихий Сережа Сергин. Чего стоили ему эти два часа между двумя выстрелами? Хорошо, что память хотя бы о нем остается без «юмористических украшений». Все они достались главным образом на долю Волина и Гранина.

Неужели только потому, что, как сам Валерий пишет, «почти полвека мы не ладим — производители и я»? Во всяком случае, предвзятость налицо: в «Двух полустанках» в отношении стихов Волина только насмешки, а когда я прочитала Перелешину волинские стихи, не говоря, кто автор, то он их нашел очень хорошими.

Впрочем, в эту же зону антипатии попала и Виктория Янковская, у которой, по мнению Перелешина, не хватало «ни культуры, ни уменья, ни вкуса». О культуре мне спорить трудно, так как у меня самой культуры, во всяком случае, не больше, чем у Виктории. Но в отношении меня Валерий милостиво обошел этот вопрос, вероятно, мой свитер в подарок и добродетельное вязание, а также мои рассказы о кошках были ему более по душе, чем длинный мундштук и рассказы об убитых тиграх. Виктория, конечно, жила в глуши, но в семье, которую никак нельзя было назвать лишенной культурных интересов. У них была огромная библиотека, приезжали интересные люди — писатели, актеры, художники из Харбина, Тяньцзина, Шанхая. Зимой семья жила одиноко, но летом за огромным столом в сказочно обставленной, почти висящей над бурной речкой столовой велись разнообразные оживленные разговоры — не только об убитых тиграх. Мать Виктории — Маргарита Михайловна Янковская — была раньше близка к литературе и театру, а драматическая школа, как известно, хорошая шлифовка языка. Но, конечно, Виктория была лишена студийной работы с ее критикой и советами и, я думаю, очень мало обрабатывала свои стихи. Отчасти, может быть, потому они и своеобразны. И если «сумерки дрожко-стекольные», на которые указывает Перелешин, звучит довольно странно (именно звучит, даже дребезжит, в то время как предполагается, наверное, тихий трепет умирающего света), то почему бы в противовес не привести удачную находку, каких у Виктории немало: «…река мережит синей ниткой земляную скатерть». Так и видишь с горы эту далекую речку.


Плоское звездное небо над нами,

бледный костер поедает аргал,

пахнет уставшими за день конями,

воет в степи боязливый шакал.


Может быть, тут и я пристрастна: тайга, горные речки, запах коней и костра — все это для меня не просто декорация. И говорит мне так много! Все, кроме охоты. Недаром про меня говорилось, что я способна войти в заговор с барсами и медведями против охотников. Но всегда ли так было? А как же та птица, которую я сбила со скалы, чтобы только показать, как я метко стреляю? Я даже не пошла посмотреть, жива ли она, — далеко! Или тоже отмахивалась от переживаний? Как я могла? Поистине, люди меняются. Только нельзя изменить того, что сделано. И того, что не сделано — вовремя, пока не поздно.

Виктория тоже изменила своей прежней языческой безжалостной любви к зверям. Жалость всегда проскальзывает вслед за потерями и переживаниями. Жизнь становится сложней, но обратно уже не повернешь. Вот выдержка из ее уже «американского» стихотворения:


Сан-Франциско — кружевные берега.

Эти волны к нам бегут издалека,

От любимой, от родной земли,

Где сгорели наши корабли.


Вообще, я думаю, что судить о качестве стихов по худшим строчкам — нельзя. На худшее каждый может оступиться, а написать хоть одно хорошее стихотворение, надо, чтобы было из чего. Кстати, недосмотр Валерия Перелешина,– настоящее имя сестры Виктории не Магдалина, а Муза[153]. Неточностей у Валерия немало, да и можно легко заблудиться в дебрях многих прошедших лет. Приведу некоторые из его ошибок только потому, что это может быть доказательством возможности существования и других, более обидных «неточностей».

Так, приход коммунистов в Шанхай был не в 1948, а в 1949 году, весной. Это время в моей памяти связано именно с Валерием, так как это он устроил нас — мою приятельницу-китаянку, меня и моих двух кошек — переждать время наступления коммунистов в том самом гараже, где раньше собирался наш «Остров» и где было безопаснее, чем на окраине города у меня или у моей приятельницы.

Далее. Молодой пианист Олег Лундстрем не подбирал музыку для моих танцев. Мы просто иногда встречались (в том же бывшем гараже) послушать музыку и поделиться — кто и как данную музыку «видит».

Еще. Настоящая фамилия моего отца была Андерсен. Андерс (и даже Адерсон) писалось какое-то время из-за ошибки в бумагах. У меня есть паспорт моего отца и обратный адрес на письмах его сестры, сохранившей в России правильную фамилию. <…>

Была еще забавная ошибка о каком-то французе, в которого якобы Нина Марчадзе (Мокринская) и я были когда-то одновременно влюблены. Об этом уже было напечатано в выдержке из «Двух полустанков» в какой-то газете, но Валерий, по-видимому, изъял ее из книги после того, как во время его приезда во Францию в 1986 году ни Нина, ни я не могли вспомнить не только француза, но вообще никакого другого общего «предмета».

Кто же был еще в немилости у Валерия? Да вот Наталья Ильина с матерью[154] — за «пробивность» натуры. Никак не угодишь! Одни перебиваются, другие перепиваются, третьи пробиваются. А нет — так сидят некультурно где-то в тайге с тиграми…

Это правда, что Наталья Ильина, приехав на родину, в энтузиазме новых начинаний, порядком обидела людей своего прошлого в книге «Возвращение», но, говорят, она теперь сама не может слышать об этой книге. Что ж, я верю. Опять же — люди меняются. Ее последние книги гораздо теплее, оценка более внимательна: не все вокруг беспросветные ничтожества, кое-какие погрешности можно и опустить. А что пишет она хорошо, об этом у нас с Валерием спору не было.

О впечатлениях спорить бесполезно: у каждого свое зеркало. И во всех зеркалах отражения одного и того же — получаются разные. И даже не всегда зависящие от симпатии или антипатии или отношений между людьми. Так, первые внешние впечатления от Лидии Хаиндровой у Валерия и у меня — совершенно разные, хотя и он, и я любили нашу «золотую Лидо». У Валерия: «…Хаиндрова оказалась красивой, очаровательной дамой… очень белая кожа… Облик барственный мягкий, полный доброжелательства». Мое впечатление: красивая, мягкая, доброжелательная — о да! Человек редкой доброты и чистоты сердца. Но никакой белокожей барственной дамы я никогда не видела. Скорее смуглый кавказский подросток – «абрек». Короткие темные кудри (даже, кажется, пушок на верхней губе), тоненькая, скромная. И поэтичная не только по внешности, но вся насквозь, вопреки теории Оскара Уайльда и Валерия Перелешина о том, что внешняя поэтичность всегда обратно пропорциональна внутренней. Конечно, удачная внешность, ладное здоровье могут отвлекать от вдумчивой работы, уводя на другое поле деятельности. Но не таких, как Лида. Кроме того, красивая внешность и поэтическая внешность – не одно и то же.

Нашего Николая Щеголева, думаю, ни один режиссер не взял бы на роль поэта: гладенький, бело-розовый, он скорее походил на благополучного купеческого сынка, который хорошо учится и выйдет «в люди». Но и Щеголева его хоть и не «поэтическая», но вполне удачная внешность никуда не уводила. Он даже пожертвовал своим уже далеко продвинутым музыкальным образованием — чтобы писать. А Валерий Перелешин, ни цветущий, как Щеголев, ни романтичный «брюнет», как Волин, — не удивил бы, по-моему, никого, сказав, что он — поэт. Я однажды присутствовала на его богослужении, когда он некоторое время был священником, — у него был необычайно проникно­венный и одухотворенный облик.

Туг опять придется повторить, на этот раз с сожалением, что люди меняются. Не думаю, что в то старое время Валерий был бы способен на такое глумливое описание промахов и слабостей — то ли созданных пересудами, то ли действительно случившихся, — своих бывших если и не друзей, то «подельников».

Мне очень жаль портить наши с ним многолетние добрые отношения, но я надеюсь, что мою критику его книга можно принять по-товарищески.

Нас осталось немного, и мы все раскиданы по разным странам и материкам. Одна за другой приходят печальные вести. Незадолго до смерти Ю.В. Крузенштерн, нашей Мэри, я получила от бывшей харбинки, поэтессы Елены Влади[155], живущей теперь в Ташкенте, адрес Владимира Померанцева, которого мы совсем потеряли. Я написала ему и получила ответ. Я так и не знаю, почему он молчал все эти годы. Судя по всему, он благополучно работал по художественной части (стихов не писал). Но с тех пор как умерла его жена Мирра, жизнь потеряла для него всякую привлекательность… Передавая приветы Мэри и Валерию, он прибавил, что, если не ответит на мое следующее письмо, значит, он уже «по ту сторону добра и зла». Его письмо и фотографию я отослала Мэри, так как она больше других о нем беспокоилась, но ответа от нее уже не было. Не последовало ответа и от Померанцева на мое следующее письмо.

Не так давно пришло письмо о смерти Таисии Павловны Жаспар — прелестной «фарфоровой Таис». Не хватает, чтобы мы, оставшиеся, переругались друг с другом в конце жизни!

Уважаемый д-р Хиндрикс, я понимаю, что Вас интересуют литературные произведения русских эмигрантов, но не их моральные качества и обиды. Я очень старалась не слишком «выходить из берегов» и намеренно пропускала многие подробности, чтобы получилось письмо, а не роман. Но Валерий Перелешин так задел меня за живое, что получилось не письмо, не мемуары, а некое назидательное послание. Все же посылаю его Вам, может быть, оно попадет в архив вместе с перелешинскими письмами, вместо того чтобы потеряться на французском чердаке, как и остальные мои бумаги.

С уважением и наилучшими пожеланиями

Ларисса Андерсен


ПИСЬМА К Л.Н. АНДЕРСЕН

М.С. Бибинов


30 октября 1981. Берлингейм (Такома)

Дорогая Ларисса, я готов орать ура! Мой оптимизм опять одержал победу над всеми сомнениями: получил-таки я Ваше долгожданное письмо. Да и не одно, а два. Хотели, значит, если почта подкузьмит, и не доставит письмо, то второе, хоть и коротенькое, даст мне знать, что Вы все-таки вспомнили больного редактора и захотели подкрепить его раскисающую от болезни сущность своим письмом, которого я очень ждал весь месяц, прошедший со дня получения того замечательного первого о Вашей одиссее. <…> А сегодня утром, в пятницу 30 октября, когда я только что помылся и вышел в брэкфаст-нук, Гутя уже сидела за новой пачкой писем и газет.

«Ну как, есть что-нибудь?» — это мой обычный первый вопрос утром, означающий, есть ли письма — ибо газеты всегда приходят вовремя и приносят неизменно кучу таких больших новостей, каждая из которых в обычное время давала бы темы для разговоров и размышлений на многие дни и недели, но теперь все эти новости валятся на нас в таком изобилии, что стали уж не столько волновать, сколько утомлять <…>.

Хочу Вас предупредить, что сегодняшнее мое письмо к Вам будет отличаться полным отсутствием дисциплины мысли. Несмотря на то что я, по словам Гути, очень заметно поправился, все же время от времени мысль на короткие периоды словно делает странные, заковыристые «сходы» с рельс <…>. Это последствие удара. У меня удар отразился на зрении, слухе и еще меньше, пожалуй, на способности ясно мыслить. Даже не «ясно», а по-прежнему быстро, мгновенно схватывать, запоминать и реагировать на все, что вижу и слышу. Но мыслю все-таки логично. Хотя <…>.

Чья это прелестная головка на марке из Иссанжо? Я несколько минут любовался ею. В ней и красота, и женственность, и смелость…

То есть все лучшее, что может «средний» мужчина вообразить и пожелать для себя. Только большой красоты не надо: мне всегда нравились не красивые, а то, что называется — симпатичные. Их не столько видишь, как чувствуешь. Бывают счастливые исключения, когда привлекательной внешностью обладают симпатичные девушки, а если они к тому же еще талантливы и остроумны… ну, тогда, держись, парниша! Или проще: сдавайся сразу. Встретишь такую, считай, что с тобой случился удар. Это и приятно, и страшно.

Но знаете что? Я хочу предложить Вам несколько необычный вид переписки: писать не по плану, писать, не стараясь быть рациональным, а так, как идет болтовня… Не знаю, получится ли что-нибудь из этой затеи. Но почему бы не попробовать?

Вполне возможно, что иной раз будет получаться и что-нибудь забавное <…>.

Спасибо за то, что сразу согласились ответить на мои вопросы. И даже уже ответили о Вашем папе. Я рад, что он, как и мой покойный отец, как я сам и два моих родных брата, как брат моей матери и большинство наших добрых знакомых — бывшие военные. <…>

А теперь еще одна просьба — познакомьте меня хоть немножко с Вашим мужем. Любит ли он искусство вообще и поэзию в частности? Или это более деловой человек, что в практической жизни, пожалуй, важнее даже музыки или поэзии. И еще: не стояла ли и не стоит ли между вами до сих пор разница в языке? Но… не слишком ли много я прошу? Не церемоньтесь со мной. Язык может быть препятствием. Но расстояние — еще большим. А как бы мы с Вами болтали, если бы Иссанжо и Такома были бы только через речку! Если бы да кабы! — как говорится, да во рту росли грибы. Я их и есть, и собирать в лесах очень любил, но было это очень-очень давно, трудно поверить: 70-75 лет тому назад. В лесах Смоленской губернии.

И еще, пожалуйста, не забудьте в письме рассказать, как Вы себя чувствуете после падения с лошади. Надеюсь, что без последствий, подобных Гутиным: она около 6 недель назад умудрилась так упасть, что сломала себе правую руку, обе кости, и вот еще до сих пор не снят гипс. Одним из результатов этой поломки и является моя теперешняя обязанность, правда добровольная, мыть посуду. Ну-с, кончаю с довольно глупой надеждой: может быть, мы еще встретимся. Чем черт не шутит?


А. Н. Вертинский


14 марта 1936. Шанхай

Мой дорогой друг!

Я хочу поблагодарить Вас за Ваши прекрасные стихи. Они доставили мне совершенно исключительное наслаждение. Я пью их медленными глотками, как драгоценное вино. В них бродит Ваша нежная и терпкая печаль. «Le vin triste» — как говорят французы. Жаль только, что их так мало…

Впрочем, Вы вообще не расточительны. В словах, образах, красках — Вы скупы — и это большое достоинство поэта. У Вас прекрасная форма и много вкуса… Ваши стихи — это лучшее, что мне пришлось прочитать здесь. Если мои слова представляют для Вас хоть маленькую ценность — я прошу Вас писать, писать и писать. У Вас для этого есть все данные и все права.

В этом году в San-Francisco выходит большой альманах «Земля Колумба»[156], я буду рад предложить Ваши стихи в редакцию, если Вы мне пришлете еще что-нибудь.

Редактор П. Балакшин[157] просил меня присылать ему интересных молодых поэтов.

Примите уверения в самом искреннем восхищении.

Александр Вертинский


С.А. Грэс


18 апреля 1970. Таити

Дорогая Ларисса Николаевна!

Чтобы ответить на Ваше письмо от 10.03, я решил составить сперва для себя черновик и потом уже переложить его на письмо. Но получилась неурядица, и я съехал на конспект. А потом, не окончив, прочел и заметил, что получается как-то странно и довольно внятно, и шлю его Вам таким, каким он вышел…

Ларисса — она не только поэтесса, она и великолепный писатель. Она не может надеяться на хотя бы слабое подобие ее письма… Я рад, что «вдохновил» на такое хорошее послание, от качества и важности которого я уже отвык много, много, много лет тому назад.

Жалко, что у нас не было времени поговорить по-настоящему на Таити, она была занята купанием, верховой ездой, приемами, всяческой чепухой и т.д. и теперь только издалека приходят по воздуху чудные отзвуки потерянного!

Она говорит, что я переборщил, говоря о ее таланте, но все же дважды возвращается в своем письме к моим хвалебным гимнам, это значит, что ее проняло как следует!

Странно спрашивать себя, для кого писать. Надо писать. Знает ли Она, что существует хороший перевод на английский язык пушкинских (опять!!!) стихов и прозы? Она должна прочесть и объять всю техническую музыку языка. <…>

Разве это Ее вопрос, кто будет читать Ее стихи. Что за меркантильность такая! Кто-то будет рано или поздно читать в переводе или подлиннике Ее изложенные в прекрасную форму мысли и переживания . Ведь поэзия — рама для вложенной в нее картины. А как она попала в эту раму, кто ее обрамил и как ее обрамили — это…

Взвиться куда-то до не понятой ни Ею, ни другими (может быть, много!) необъятной, страшно возвышенной плоскости. Если бы у Нее были отношения с летчиками, то Ей надо было бы послать на Луну с первым «Аполло-11» (не 13!)[158] свои стихи и возложить там один экземпляр на русском языке, чтобы они остались вечно, без возврата на Землю.

Она не знает, до какой степени Ее стихи трогают за живое «простолюдинов», ну, скажем, таких, как я.

Что писать о себе? Право, не стоит.

Ваш Грэс-Черевков Сердечный привет от Рипо[159], а я жму руку Мориса.


Ю.В. Крузенштерн-Петерец

9 июня 1969. Вашингтон


Дорогой мой Ларишон,

Опять в доме ни листка бумаги — приходится писать на этих листках. Не взыщите. А без этого документа, что на обороте, Вы не поймете, почему написан фельетон о Сашеньке[160]. Сашенька — это моя молодая коллега Машенька, американка, которая до письма профессора Гребенщикова[161] очень бойко ориентировалась в русских именах существительных, а теперь бедняга совсем запуталась. Гребенщиков дал какие-то объяснения, которые я потеряла, но они малоубедительны. Кстати, это, кажется, сын «чураевского» Гребенщикова, нашего литературного прародителя или крестного.

Спасибо за письмо Марии Павловны. Завтра я посылаю их Валерию Перелешину и попрошу потом вернуть его Вам <…>.

Посылаю Вам десять своих книжек[162]. Если удастся — продайте по 2 доллара, а то раздарите — кому захотите. Пока что благожелательных отзывов о ней поступило только пять. От Вас. Валерия и Лизы Ульрих, от одной милой сумасшедшей старушки, которая, как выяснилась, знает всех моих героев лично (плюс герцога Виндзорского, бельгийского короля, и Жакелину Кеннеди, и еще несколько лиц такого же калибра). И от одной дамы, читающей самые бульварные романы. Остальные пока молчат как воды в рот набрали. Принимая во внимание, что Вы, Лиза и Валерий просто меня любите, число моих поклонников ограничивается одной сумасшедшей и одной дурой. Утешаюсь тем, что авось кто-нибудь из получивших книгу сойдет с ума или сдуреет, и я дождусь еще чьей-то похвалы.

Горбов обещал рецензию, но когда она будет написана, не знаю. Почему-то даже майского номера журнала не прислал, а Валерий этот журнал получил и видел Ваши стихи собственноочно <…>.


[В письмо вложена ксерокопия статьи из газеты «Новое русское слово» (1969. Дата неизвестна):]


ЛЕВ ГРОССЕ, ПОЭТ-МУЧЕНИК


Еще со времени оккупации Маньчжурии японцами, то есть с 1931 года, русская эмиграция на Дальнем Востоке раскололась на два лагеря — пораженцев и оборонцев.

Пораженцы верили в то, что Россия будет спасена японскими штыками, от Маньчжурии до Сибири ведь рукой подать. Потом к японскому штыку прибавился немецкий. Вступление гитлеровских армий в Россию вызвало в рядах пораженцев восторг, порожденный отчаянием и перешедший в одержимость <…>.

Для оборонцев спасение России было мыслимо лишь ее собственными внутренними силами, которые, как ожидалось, должны были окрепнуть при ударе извне, а пока, до того — «руки прочь от России». И лучше с Советским Союзом, чем с японцами и немцами.

В Маньчжурии высказывание оборонческих идей совсем не рекомендовалось, как, впрочем, и в других местах Китая, где японцы захватили полную власть. Зато в Шанхае, где до самого 8 декабря 1941 года — нападения на Перл-Харбор — можно было спокойно жить под защитой иностранных флагов, оборончество расцвело пышным цветом. Не было оно, впрочем, совсем задушено и после этого рокового дня, так как Япония в войне с СССР не находилась. Короче говоря, пораженцы были у японских оккупантов любимчиками, а оборонцы противными, непослушными детьми, которым то и дело нужно было грозить пальцем. Положение оборонцев ухудшилось еще тем, что у них не было никакой защиты. Эмигрантский комитет от них отказался, советское консульство и своих-то граждан не защищало. И все-таки, будучи целиком на милости оккупантов, и оборонцы существовали и, как это ни странно, имели даже свои газеты, журналы и литературные кружки.

Таким был журнал «Сегодня», который с марта по ноябрь 1943 года находился в руках небольшого литературного кружка «Среда». Среди членов этого кружка был забытый теперь поэт Лев Гроссе.

У меня сохранился комплект этого журнала, представляющий сейчас собой библиографическую редкость. В одном из первых номеров его были помещены стихи Гроссе «Пространство». Вот они.


Смотри, как в немом пространстве

Веленьем вселенской игры

Парят в золотом убранстве

Сияющие миры.

Мы думали долго и много

О них, наполняющих взор,

И стала ясна нам дорога,

Ведущая в звездный простор.

Но грозную бездну простора,

Скажи, кто из смертных постиг,

Кто светом свободного взора

В начало пространства проник.

Кто понял бездонность свободы,

Торжественной пустоты,

Извечную дивную оду

Безгранной тишайшей Мечты?

Простора надзвездная вечность,

Что может быть вне тебя?

Обнявшей и бесконечность,

И атомы бытия?

Не Ты ли тот Знак Искомый,

Без Имени, без Числа,

От века нам тайно знакомый,

Но скрытый от взоров зла?

Не Ты ли, о Вездесущий,

Просторам пустоты

Вещаешь о правде сущей,

Чье вечное Имя — Ты?


Над этими стихами некоторые, может быть, задумаются в связи с беспримерными подвигами американских астронавтов. Но у меня они вызывают другую ассоциацию. Перечитывая их, я думаю о беспримерной в своем роде постановке — Ленинском симпозиуме. Потому что если бы на этом симпозиуме к числу достижений «великого гуманиста» был приложен многомиллионный синодик его жертв, то в этом синодике стояло бы и имя Льва Гроссе.


* * *


Семья Гроссе жила на Дальнем Востоке с начала этого (XX) столетия, если не с конца прошлого. Виктор Федорович Гроссе был последним российским генеральным консулом в Шанхае, а после революции первым председателем Русского эмигрантского комитета. Он был женат на княжне Ливен, скончавшейся в 20-х годах, и пережил ее ненадолго. Из двух сыновей один — Аристид, учился в Америке, а другой — Лев, наш Левушка, в Париже. Левушка занимался философией, слушал Бердяева, потом вернулся в Шанхай, писал стихи, сотрудничал в газетах, время от времени женился и вежливо разводился. Тихий, бледный, болезненный, с тонкими руками, с огромными страдальческими глазами, он был из породы тех людей, о которых говорят — «не жилец на свете».

С Львом Гроссе я познакомилась на «Средах», которые собирались у нас. Гроссе очень подружился с моим мужем, хотя они и часто спорили. Главным предметом спора было у них христианство, к которому они подходили с разных позиций — мой муж с православно-католической, Гроссе — с протестантской.

Другим объектом спора был коммунизм. Мой муж считал, что коммунизм полезен тем, что дает христианству возможность накопить силы и прорваться наружу, — как это было в эпоху первых


гонений, — но уже обновленным. Гроссе же считал, что коммунизм и есть христианство, только в грубой форме, христианство, которое должно будет очиститься, чтобы засиять миру истинным светом. Несмотря на свою застенчивость, Гроссе мог очень энергично спорить и нисколько не обижался, когда его в шутку называли «безбожным христианином». На самом деле он был, конечно, христианином самой чистой воды.

После того как мы потеряли журнал (издатель продал его ТАСС, советскому агентству), Гроссе от нас отошел. А вскоре после этого он женился на Наталии Ильиной, сотруднице ТАСС, и сам стал работать в этом агенстве.

Наталия Ильина, сделавшая потом недурную карьеру в СССР, написавшая роман «Возвращение» и ставшая сотрудницей нескольких советских изданий, была на фоне Шанхая фигурой довольно колоритной. Она появилась у нас в конце тридцатых годов и стала сотрудничать в «Шанхайской заре». Многие из нас, знавшие ее еще в Харбине, ребенком, с большим удовольствием читали ее веселые, талантливые фельетоны за подписью «Мисс Пэн». Но «3аря» платила мало, и Наташа перемахнула на японскую радиостанцию. За свою пропагандную работу на этой станции она взялась с таким пылом и жаром, что даже люди, питавшие симпатии к японцам, морщились. К связям японским Наташа прибавила скоро и немецкие. Одним словом — сплошная Ось — говорили знакомые. С японцами у Наташи вышли, однако, неприятности, она была арестована, потом выпущена и вскоре, как жертва японцев, «с развернутыми знаменами» вошла в редакцию ТАСС. Устроил ее туда известный на Дальнем Востоке писатель и журналист Всеволод Никанорович Иванов, которого она потом «перепрыгнула». Иванов, уехавший в Россию еще до репатриации, вынужден был удовольствоваться областной газетой в Хабаровске, тогда как, репатриированная со всякой мелкой сошкой Наташа попала в самую Москву.

Трудно было представить себе пару более несуразную, чем молодые Гроссе Левушка-хрупкий, деликатный, корректный, Наташа — крупная, тяжелая, шумная и наглая. На одном из первых же своих послесвадебных приемов Наташа «эпатировала» гостей тем, что, услышав, как ее муж вступил с кем-то в обычный для него философский спор, громко крикнула ему: «Замолчи, дурак!»

А вскоре после окончания войны на большом балу во Французском клубе, подошла к столику американских офицеров и выругала их за то, что они «не открыли вовремя второго фронта». На протест американцев советские представители ответили оригинальным объяснением: «Так ведь она же не советская журналистка. Так себе — эмигрантка» <…>.

Наташа к этому времени была уже своим человеком не только в ТАСС, но и в советском посольстве. Во время войны советское посольство, как и все другие союзные, было перенесено из Нанкина в Чунцин, и шанхайское его отделение находилось в ведении посла, аккредитованного в Токио. В Шанхае сидел только скромный «заведующий зданием» Шариков, но время от времени туда наезжал из Токио то один, то другой «секретарь». С каждым из них Наташа непременно оказывалась на положении гида, или, как говорили, «чиновницы для связи»! Особенно антипатичен был один секретарь, которого за внешность и манеры прозвали в городе Хлопушей.

Наташа и с ним подружилась. Гроссе в это время совершенно стушевался, его мало где видели, когда же война закончилась, стало известно, что супруги разводятся.

На этот раз Гроссе развелся не просто вежливо, но и великодушно. Продав доставшуюся ему от отца прелестную виллу в курортном местечке Моканшан, он отдал львиную долю своей экс-жене. уехавшей в Россию с одной из первых партий репатриантов. Настроения среди эмиграции стали тогда уже резко меняться. Война была закончена, и их оборончество никому не было уже нужно. Зато нужно было, как объявил товарищ Жданов, строить коммунизм. Тут многие задумались.

Гроссе, однако, не задумывался. Он твердо решился ехать в Россию. Зачем?

Быть может, лучшим объяснением этого послужат слова из его статьи «Новое о Христе», напечатанной в том же журнале «Сегодня»: «Не для того мы живем, чтобы умирать, а умираем как раз для того, чтобы жить на этой преображенной, новой Земле, становящейся новой именно через героическую нашу жизнь и борьбу на ней.

Христос умер, чтобы воскреснуть, а не воскрес, чтобы умереть. Царство Божие должно быть осуществлено на земле силой Духа, силой Неба, а не на Небе силой земли».

Иными словами, человек сознательно уезжал на мученичество. Это никому не приходило в голову, и, быть может, меньше всего мне. Мы, знавшие его более или менее близко, скорее склонны были рассматривать это как очередное «антраша» вроде его неудачных браков. Гроссе прямо говорили: «Послушай, ведь с любой женой можно развестись. Но с Советским Союзом…»

— А я и не собираюсь, — простодушно отвечал Гроссе.

Публика, уезжавшая тогда в Россию, была довольно разнокалиберной. Свое будущее эти люди, давно покинувшие ее, строили в зависимости от всяких обстоятельств, но больше всего были уверены в себе те, кто имел какую-либо специальность, — врачи, инженеры, бухгалтеры и т.д. Остальные рассчитывали устроиться на «производстве», не совсем представляя себе, что это могло означать. Левушка наш не был ни врачом, ни инженером, для физической работы не годился, журнальная же деятельность, при его убеждениях, была для него само собой исключена. Но и это его не беспокоила «Что-нибудь буду делать…»

В числе пытавшихся отговорить его от поездки была и я. Ответ был совершенно в стиле Левушки: «Это моя судьба».

Приблизительно через год кто-то из шанхайцев получил от него письмо. В то время как Наташа налаживала свою жизнь в Москве, Левушка прозябал в каком-то провинциальном городке на скромном амплуа конторщика. О себе он писал как-то вскользь, зато весьма подробно распространялся о великолепной организации кооперативной лавки, где он покупал молоко. Особенно он восхищался тем, что за бутылку не брали никакого залога. Девушка-продавщица так ему и сказала: «Бутылка государственная, а государственное добро у нас не расхищают».

Трактовать это письмо можно было по-разному: и как рекламу честности потребительской массы, и как намек на строгость порядков: попробуй свистнуть бутылку — узнаешь, где раки зимуют!

А потом наступило молчание.

Лишь несколько лет спустя оказавшись далеко за пределами Китая, услышала я, что Лев Гроссе скончался в тюрьме. За что он мог туда попасть? Не за молочную же бутылку?

По сведениям, полученным позднее, Гроссе подвергли нечеловеческим пыткам. Ему сдавливали голову обручем… А что было перед тем?.. Очевидно, тоже что-то страшное, и он все это вынес, если потребовалось такое изуверство. Последнего он уже не выдержал.

За эти годы я делала все возможное, чтобы получить опровержение. Ведь возможны же ошибки. Каждый раз посылая какой-нибудь запрос о Гроссе, я надеялась получить от него самого какие-нибудь насмешливые строчки вроде: «Интересно знать, какой идиот все это выдумал?»

Опровержения не было. Но имен других замученных и усопших, уехавших добровольно или увезенных из разных пунктов Китая и Маньчжурии — поэтов, художников, музыкантов, журналистов — набралось уже столько, что из них можно сплести погребальный венок на могилу дальневосточной эмиграции <…>.

Ю. Крузенштерн-Петерец


1970. Вашингтон


Что-то уж очень давно ничего не слышу от Вас. Как Вы

и что Вы?

С Яковом Ник<олаевичем> буду ругаться из-за его решения не печатать стихов. Что он делает? Публика любит стихи — зачем их снимать. Если стихов никто не напишет лучше Пушкина, то то же самое можно отнести и к прозе. А его проза в последнее время стала — унеси ты мое горе… И вообще все наши писатели только и специализируются что на каких-то невероятных ужасах, извращениях и пр. Куда идем, куда заворачиваем?

Лариска, дали бы Вы что-нибудь светлое, ведь в Вас же много такого должно было отслоиться. Вот почитайте эту статью Валерия о колоколе — какую поэму в прозе можно было бы создать на этом <…>.

Что Вы делаете? Едете ли куда-нибудь в этом году? Я, увы, никуда: едва вытаскиваю ноги из налогов. Не знаю, что будет дальше.

Ближневосточная война здорово всех тревожит, а главное, что и нас в нее хотят втравить. Еще этого не хватало.

Признаться, я все больше и больше устаю жить. Не по-прежнему, оттого что мне лично нехорошо, а потому что всем нехорошо и угрожает еще худшим. Мы дошли наконец — не слишком ли поздно — до понимания того, что цивилизация все отравила: у нас отравлены и воздух, и вода, и растения. Дикие утки клюют зерна в полях и отравляются ртутью, потому что паразитов уничтожают ртутными растворами. А люди, которые едят уток, в свою очередь отравляются. То же самое происходит и с рыбой. В нашем прелестном Потомаке вода грязнее, чем в шанхайских каналах, купаться нельзя — немедленное заражение. Залив около Нью-Йорка отравлен. Города задыхаются от дыма заводов. А что будет дальше?..

Ну вот, Ларишон, черкните мне хоть словечко, я соскучилась по Вас.

Целую Вас крепко, Ваша Мэри


[К письму приложена вырезка из газеты «Новое русское слово» (1970. Дата неизвестна.):]


ПРИКЛЮЧЕНИЯ КОЛОКОЛА


В третий год царствования императора Маньчжурской династии Кай-си (1664 год н.э.), в день Нового Года, монахи китайского «буддийского Афона» — острова Пу-то в Чжусаньском архипелаге у берегов провинции Чжэ-цзян — увидели необычайную радугу, которая как бы возникала на сияющей крыше храма «Северного монастыря» и перекидывалась через море на близлежащий островок Малый Ло-ка (или Малый Пу-то), где теперь имеются важный маяк и четыре храма.

И вдруг на радужном мосту появилась вся одетая в белое (траурный цвет в Китае) богиня Гуань-инь, причем лицо ее было обращено прочь от острова Пу-то. Видение скоро исчезло, но монахи тогда же поняли, что острову Белого цветочка не миновать какого-то страшного несчастья.

В летописях Пу-то европейцы упоминаются не раз, но не по своей национальности, а просто как «хуан-мао» (желтоволосые) или «Хуан-мао» (красноволосые). Только одно посещение белого человека, оказавшееся по своим последствиям чрезвычайно бедственным, описано с такими подробностями, что сомнений не остается, что в тот раз «красноголовые» были голландцы.

Как известно, в 1661 году голландцы были изгнаны пиратом Чжэн Чэн-гуном («Кошинга») с занятой ими лет за сорок до того Формозы. Ставшие бездомными, они занялись морским разбоем и в 1665 году разграбили остров Пу-то и сожгли его храмы. В связи с этим событием монастырская летопись сохранила любопытный эпизод о приключениях колокола.

Колокол, о котором идет речь, был отлит для монастыря Чжэнь-хай-чань-сы («Морехранительный монастырь созерцания») его основателем Да-чжи в последней четверти XVI века. «Красноволосые» увезли этот колокол среди прочей добычи и благополучно доставили его к воротам своей столицы в «стране Европе». Но там колокол уронили, по причине его великой тяжести так и оставили лежать. Постепенно он врос в мягкую почву, а затем был надолго забыт.

И вдруг в 1723 году из-под земли разнесся громовой раскат. Жители округи бросились рыть землю и, к своему изумлению, обнаружили колокол! Слух об этой находке скоро дошел до острова Пу-то, где настоятелем «Морехранительного» монастыря был тогда Фацзэ, уроженец провинции Фуцзянь, знавший многих купцов, торговавших с иностранцами. Через этих купцов с властями «Страны Европы» были открыты переговоры. И в 1878 году колокол вернули в Китай, и он был выгружен на острове Намоа близ порта Шаньгоу (у европейцев Сватоу) в Гуандунской провинции. Вследствие каких-то транспортных неразберих колокол вернулся на остров Пу-то в монастырь, заново отстроенный императором Юн-чжэном. сыном и преемником императора Канн-си, только через десять лет, и прибыл туда в тридцатый день десятой луны, как раз в день рождения императора!

Нет оснований сомневаться в том, что записи монахов в основном верны. Ошиблись они, вероятно, только в одном, что колокол как будто был увезен в Европу. Китайцы того времени имели весьма слабое понятие о географии и уж вовсе не разбирались в политических сложностях «Страны Европы». Вернее всего, что с 1665 по 1723 год колокол находился не в «Столице страны Европы», а на острове Яве, столицей которого была тогда хорошо укрепленная и обнесенная стенами Батавия.

Такой же исторический факт как будто и то, что колокол упал и ушел в землю. Можно считать точно установленным для истории, что колокол был отвезен с острова Пу-то на Яву в 1665 году, там был повешен на одной из башен городской стены и оставался там до 1669 года, когда стена была разрушена сильным землетрясением. Под развалинами городской стены колокол пролежал до 1723 года, когда случайно был обнаружен во время очистки мусора.

На колоколе конечно сохранилась надпись, которую прочли китайские резиденты Явы. узнавшие таким образом название монастыря.

От этих китайцев весть вскоре дошла до ушей фуцзяньских купцов, в руках которых тогда находилась почти вся внешняя торговля Китая.

Радость монахов, получивших назад свой колокол, не поддается описанию. Однако она была омрачена тем, что колокол оказался треснувшим и больше не звенел. Тем не менее он провисел на своей башне до 1825 года, когда богатый паломник Сюй вызвался оплатить все расходы по переливке колокола. До захвата власти в Китае коммунистами в 1948-1949 годах, исторический колокол висел на колокольне Северного монастыря на острове Пу-то – «Афоне китайского буддизма».


Валерий Салатко-Петрище


19 марта 1971. Вашингтон


Дорогая моя Ларишенька,

Вот странное совпадение. Вчера и сегодня думала о Вас. Написала Нине Вейс[163] и скулила, что от Вас ни слова. Писала на службе. Вернулась домой под проливным дождем. Дома — Ваше письмо. Села его читать, и вдруг во все небо радуга, да какая! Не обгрызки, а полная арка, прямо против моего окна (оно величиной с экран) и именно «все цвета радуги». Это нам с Вами будет что-то хорошее. А если нельзя обеим, то уступаю Вам.

И радостно мне было узнать о том, что Вы повидали старых друзей, и грустно, что меня там не было. А если и умудрюсь туда съездить, то вряд ли мне удастся кого-либо повидать. Один наш шанхаец, который на дипломатической службе, встретил Юру Савельева[164] в Москве на каком-то приеме, и бедный Юра от него стрекача дал. Знакомство с нами, очевидно, не очень полезно. Я, правда, не дипломат, а только «Голос Америки», да и то сверхштатный, — но от этого не легче. А тут еще всякие инциденты, какой-то доктор Никитенков прибежал прятаться в американское посольство в Москве — новый скандал.

То, что Вы говорите об Игоре (Лундстреме) и его детях, — принимаю на 50 процентов. Хорошо, что его дети растут в России. Ну, хорошо, что это 70-е годы. А если бы он остался в 20-х, то его сын мог бы разделить судьбу сына Гумилева и Ахматовой, то есть чуть ли не 20 лет каторги.

А судьба Левушки Гроссе? А Ваш Валерий Янковский? А замолкший Щеголев? А исчезнувший Вовка Померанцев — где он, что с ним, куда делся? Не знаю, что перевешивает; тут тоска по родине и свобода. А там сплошная родина и сколько свободы?.. Дорогая моя, как бы ни были Ваши друзья откровенны с Вами, всего они сказать Вам не могли. И даже не в силу страха и недоверия, а потому что многое просто страшно ворошить. Прошло, и лучше забыть…

Где же вы будете жить? В Марселе? Не завидую. А как насчет Канн? Там, говорят, очень дешево — как ни странно. Там живут двое моих знакомых. Один художник Латышев, сын нашего заамурского офицера, которого я знаю с детства. Другая — поэтесса Таубер, с которой меня познакомила письмами Можайская <…>[165].

Ларишон мой, Ваши стихи «На мосту» просто чудесны, и я совсем не понимаю, почему их нельзя печатать. Там нигде не говорится, что это уход из России <…>. Это Ваше самое лучшее стихотворение за все последнее время, и, по-моему, придавать ему политическое значение просто глупо. Вам это кажется, потому что оно вызвано поездкой в Россию. А Вы повремените и дайте в печать.

Насчет гонораров: с «Возрождения» сейчас взятки гладки, оно платить еще не может. А «Русская мысль» с деньгой, и Вы прямо можете сказать Шаховской, что деньги Вам нужны. Есть еще место для печатанья, но только прозы — «Новое русское слово». Редактор Вейнбаум[166] Вас знает — пошлите ему что-нибудь и скажите, что в отношении гонорара Вы согласны на общие условия. Он платит немного: по 7 долларов за статью и обычно пропускает каждого автора по две-три статьи в месяц — не больше. Но и то хлеб <…>.

Кстати, Вам что-нибудь говорит фамилия Кутэлэ дю Рошэ? Одна барышня из этой семьи, шанхайка, вышла замуж за американского лейтенанта и теперь адмиральша. Я такой барышни не знала, но мне кажется, что в Шанхае, на французской концессии, около авеню Эдуард Седьмой был ресторан и хозяйка его была мадам де Роше, русская и весьма боевая. Вы не помните? Не из этой ли семьи наша американская адмиральша?

Насчет того, что Вы ругнули Валерия нашего, я с Вами согласна. У него абсолютно нет журнального такта, а в своих суждениях он часто руководствуется личными симпатиями и антипатиями. С Терапиано он переборщил и теперь чуть ли не каждую неделю пишет на него по эпиграмме. Уже надоело их читать.

Но я рада, что Вы побывали у Зайцева — он милый, приятный старик, и что Вы познакомились с литературным Парижем. Давно бы пора. Молодец Можайская, что вытащила Вас.

Одоевцева мне предложила послать стихи для «Возрождения». Я их послала — две штуки, — но думаю, что она их не поместит. А то, что не печатают в «Возрождении» стихов Валерия — конечно свинство, мелкое сведение счетов. Недостойно поэтов, имеющих имена. Не восхищена я и тем, что «Возрождение» поместило рассказ Валерия… Валерий определенно не умеет писать рассказов, а в статье его тон неровный <…>. Я уже устала ругать его. Но жаль его ужасно — ему нелегко: родня его очень мало понимает в его поэтической работе, вот он и мечется.

Между прочим, когда Вы были в Москве, не слышали там Булата Окуджаву? Пластинок его нет, но есть звуковые записи, на ленту. Я один раз слышала – прелесть. Если найду, то пошлю то, что переписала <…>.

Целую Вас, мой Ларишон, желаю Вам счастливо переехать и хорошо устроиться <…> Ваша Мэри


31 января 1976. Вашингтон


Дорогой мой Ларишон,

Посылаю Вам вырезку о «Рубеже» — вероятно, Вам интересно будет прочесть это. Кстати, Вы знали этого Яворского? Я — нет. И что это — его имя или псевдоним?

А мне опять не повезло. На русское Рождество все так хорошо началось — была в церкви, оттуда Карина увезла меня к себе. Ужинала у нее и осталась ночевать, провела весь следующий день. Вечером за мной заехали другие знакомые, поехали в кино, смотрели фильм-оперу «Волшебная флейта». И тут опять чудесная моцартовская музыка, милые люди около. Но уезжая из кино — ложка дегтя в бочку меда, а попросту говоря — глупая нога в ледяную лужу. Промочила ногу и через 15 минут приехала домой больная. Впрочем, я болела и до того почти месяц — все перемогалась: два дня на службе, три — дома, а тут свалилась серьезно с воспалением легких. На три недели. Сейчас передвигаюсь, как корова на льду. Но уже хожу на службу. И пишу сейчас на службе — суббота, работы мало.

Очень меня тронули Ваши слова, что Вы бы хотели за мной поухаживать, но этого удовольствия я Вам доставлять не намерена. Я привыкла валяться одна, и это даже не так уж плохо. Одиночество гораздо хуже, когда человек здоров и никого около, не с кем поговорить. Быть может, в Сан-Франциско будет лучше, если найду себе там комнату в приличной тихой семье. Самое страшное для меня — это гром радио. В моем нынешнем доме этого нет, тут принцип: живи так чтобы не мешать другим. Такого комфорта, как у меня здесь, я уже нигде иметь не буду — консьержи 24 часа, если в квартире какая-нибудь неисправность — кран капает или лампа перегорела — звоню вниз, моментально приходит рабочий и исправляет. Заказные письма и посылки консьерж принимает, газеты для меня покупает, когда приходит разносчик, в квартире и охлаждение и отопление, внизу прачечная, где моя негритянка стирает <…>.

В Сан-Франциско придется жить в старомодном доме, но зато не надо будет вести хозяйства. Не хочу. Буду есть в ресторанах и забегаловках — там их сотни.

Ну а Вы как душенька моя? Здоровы? Целую. Не забывайте меня


[К письму приложена вырезка из газеты «Новое русское слово» (1976. 29 янв.):]


КОНЕЦ «РУБЕЖА»


Русская трагедия, разыгравшаяся в долинах Маньчжурии в 1945 году, обильно пролившаяся русскими слезами, русской скорбью, — в анналы мировой истории почти не попала.

То ли человечеству, ликовавшему тогда над только что поверженными в прах двумя тоталитаризмами, было не до затерянного где-то там, в медвежьем углу Китая, кусочка русского народа…

То ли слишком уж плотно и слишком быстро захлопнулись ворота края, как только вошли в него советские танки. Но только пустующих страниц летописи теперь уже не заполнить.

Тем больший интерес могут представлять и крупицы знаний, сохранившихся в памяти отдельных уцелевших очевидцев. Год-два тому назад на страницах «Н<ового> р<усского> с<лова>» были трогательные воспоминания Валерия Перелешина о харбинском «Рубеже» — малом литературно-художественном детище харбинских журналистов, писателей и поэтов.

Журнал издавался более двух десятилетий и разлетался желанным гостем по всему русскому Китаю, а порой и дальше его.

Прочувствованная статья поэта отозвалась неизбывной грустью в сердцах харбинцев: газетная вырезка с нею залетела даже в СССР и, пройдя цепочку добрых рук, легла на стол автора этих строк.

В воспоминаниях Валерия Перелешина отсутствовали последние звенья биографии журнала, под белым пятном неизвестности оставалось и все относящееся к смерти журнала, о чем лишь строились догадки. Пробившись в мою заснеженную уральскую избу, перелешинские воспоминания, не знавшие ничего о смерти «Рубежа», попали в самую точку: в засыпанной снегом избушке жил как раз человек, на руках которого и «умер» «Рубеж». Можно сказать даже больше: оба они умерли вместе, одновременно, в обнимку, так сказать <…>.

Гудели сумасшедшие августовские дни 1945 года. По улицам Харбина носились зеленые машины, скрежетали гусеницы танков, стучали каблуки солдатских сапог. Город наводняйся вооруженной до зубов армией. Было странно и страшно. Начали исчезать люди…

Уже опустело редакторское кресло «Рубежа». Е. С. Кауфман[167], далеко не безызвестная в газетном мире Дальнего Востока фигура, исчез одним из первых, по-видимому, даже значительно опередив события. Горькая история его внезапного перемещения в подвальное небытие довольно поучительна. В числе различных представителей населения города он приехал в воинский штаб приветствовать русскую армию. Делегацию приняли, переписали, — а потом почти всю отвели в тюремные камеры… Евгений Самойлович умер спустя лет 15 в уральском городе Краснотуринске, работая чем-то вроде фельдшера.

Был у «Рубежа» и секретарь редакции — Леонид Павлович Жаров[168], многолетняя правая рука у Кауфмана еще по газете «Заря», прихлопнутой японцами от испуга вскоре после Ялтинской конференции. Человек артистического склада, обаятельный и с явным эмоциональным перевесом над рассудком, Жаров никогда не значился в числе претендующих на прозорливость. И все же в нужную минуту оказался прозорливее тысяч других — может быть, потому, что меньше всего пользовался рассудком: 12 августа, за два дня до прибытия первого советского десанта, благоразумно отбыл с семьей из города в беженском поезде на юг. Отбыл вопреки желанию семьи, вырвав ее согласие лишь под угрозой самоубийства (вставал уже на табуретку с петлей на шее!). Нельзя найти большего доказательства преимущественной ценности интуиции как компаса по морю жизни. Останься Жаров в Харбине — его ждала бы горькая участь других журналистов. Отъезд же в Тяньцзин круто все изменил. Отсидевшись там, он в 1955 году благополучно прибыл с возвращенцами в Новосибирск и столь же благополучно, хотя и небогато, прожил еще несколько лет <…>.

22 августа 1945 года! Вот дата смерти «Рубежа», которую не знал поэт Перелешин. В обезумевшем от невиданных событий городе все бурлит, куда-то мчится, торопится. Мое «Харбинское время» (в этой газете я статейщик-очеркист) вышло с взволнованным заголовком в центре страницы: «Русские! Русские! В Харбине! Пришли, прилетели, приплыли!»

Русские, русские…

Вдруг вспоминаю: «Рубеж»! Надо же выпустить очередной номер. После редактора и секретаря я в журнале следующая по нисходящему рангу инстанция: старший сотрудник. А если точно — единственный штатный сотрудник, а если еще точнее — обычная редакционная ломовая лошадь, имеющая много ипостасей, но делающая одно: заполняющая журнал текстом. Разным. Начиная от музыкальной рецензии и кончая словесным оформлением иллюстраций с заранее заданным количеством став…

Бегу в редакцию журнала (Сквозная, 7! — кто не знал этого маленького скромного домика, вмещавшего в себя газетно-журнальное сердце города?).

Кроме зияющих пустотой редакционных кабинетов, нахожу растерянных работников типографии и еще нечто более интересное Все с оттисками шло хорошо. И вдруг нам подали оттиск обложки. И в наших сердцах зашевелился ужас: на носу у Сталина… оказалось нечто похожее на огромный оскорбительный прыщ!

Это предательски-провокаторски сработала обратная сторона с ее объявлениями.

Стали пробовать другую бумагу, прыщ бледнел, но не исчезал.

Шел 12-й час ночи. Я поручаю управляющему и метранпажу или найти наконец соответствующую, безопасную бумагу, или переверстать или даже вовсе убрать объявления. А меня они отпускают до пяти утра домой. Поспать хоть два-три часа. В пять я приду, проверю и благословлю в печать. Так оно и было бы…

Но только в пять часов я не пришел в редакцию.

Я никогда больше в нее не пришел.

В 2 часа ночи около моей квартиры раздался топот солдат и показались черные тени фуражек на оконных занавесках.

В ту ночь я расстался с женой. Снова мы увиделись с ней лишь через 28 лет, а вновь соединиться смогли только в конце 1975 года — через 30 лет.

Так умер «Рубеж». Набранный номер не был отпечатан. Журналу, оказалось, не суждено было стать советским <…>. Как и автору этих строк <…>.

Сергей Яворский. Австралия


Н. М. Крук


26 декабря 1997. Сидней (Австралия)

Дорогая Лашенька,

Перечла странички твоих писем — апрель, июль, ноябрь — боюсь, что где-то плавает одна страничка, но того, что перечла — достаточно: я с тобой, в доме, где растворяется время в работе и добрых намерениях и недовольстве собой (точно как у меня), в Париже с Герра и Петровым, в твоих воспоминаниях о поездках и встречах «во времена оны». Знаешь, я понимаю Линника и всех остальных, желающих восстановить твое, наше прошлое — им это интересно не только как материал (это, конечно, тоже), но и как утонувшая Атлантида, и все это в ретроспективе плюс экзотика твоей жизни!..


Но оттого, что наступила старость,

Чему и тело иногда не верит,

Что времени осталось капля, малость,

А сердце бредит…


А дальше что? И вообще, как это выразить? Стихи возникают редко, но вдруг, именно от солнца, либо музыки, либо просто мгновенного удовлетворения «в собственной коже» возникает теплое и неплохое стихотворение <…>.

Печатаю на столе в столовой и за этим же столом Фимка[169] строчит шахматную статью, заказанную ему журналом в Израиле. В духовке жарится моя курчонка <…>. За завтраком слушали присланную мне Штейном магнитофонную запись — он регулярно выступает по радио с литературной программой. Хочет узнать мое мнение — программа о дальневосточных, а вернее, о русских поэтах Харбина и Шанхая. Выступает он с пафосом, и, хотя явно эрудирован и предан русской поэзии, мне кажется, у него своего рода «прогумилевская предвзятость». Можно ли так выразиться? Он пишет о колоссальном влиянии Гумилева на харбинских поэтов, а затем цитирует Щеголева, написавшего, что если бы Гумилев стал врагом России (подразумевая войну с Германией), то «не надо нам и Гумилева», а также Мэри Крузенштерн, написавшую, что. хотя она еще хранит Гумилева, — ей ближе Симонов[170]. Штейн называет это предательством и говорит, что Мэри была наказана Музой, ибо после этого стихотворения и до предсмертного, продиктованного Мэри Визи стихотворения, посвященного польской прабабушке, она не писала ни одной строчки… Правда ли это?

Считаю, что он не прав — многие искренне болели за свою родину <…>.

Под конец. Рассмешить? Огорчить? Помнишь, у нас есть деревянный альбом с джонкой и иероглифами? Он полон старых фото: твоей свадьбы, нас у тебя в Ханчжоу… Так вот, порвались кожаные скрепы, и мы отнесли его поправить сапожнику. Сапожник из армян, с большими сентиментальными глазами, возвращая нам альбом, он признался, что посмотрел его. Открыл первую страницу (мы с Фимкой во Французском клубе), спросил: «Это вы? Знаете, я всплакнул, глядя на эти фото… Что делает с людьми время!» Милый человек.

Крепко тебя обнимаем и целуем…


И. И. Лесная


10 апреля 1997. Парагвай

Дорогая моя и любимая Ласонька!

Что с тобой? Я так давно не получала письма от тебя. Все ждала <…>. Здорова ли ты, светик мой? Переживаю…

Я болела долго, с глазами, и не могла утомлять зрение. Сейчас немного лучше. Скучаю о тебе, все время думаю о тебе. Ты поймешь, так как сама страдала из-за разлуки <…>. Живу у добрых людей, не знаю, как будет дальше. Мои уехали на родину, пока довольны. Я жалею, что не уехала с ними. Ты все понимаешь, так как переживаешь сама.

Как у вас там живется? И визиты, и церковь? У меня все однотонно <…>. Черкни мне о своей жизни. Мне не хватает тебя <…>.

Повернулась лицом к Святому Писанию — это утешает душу. Там уж все наши. Читай и ты <…>. Когда ответишь — уже и будет переписка для смятенной души <…>.

Ты по-прежнему моя любимая и дорогая. Целую тебя.


В. Ф. Перелешин[171]

7января 1981. <Рио-де-Жанейро> (Бразилия)


Рождество по старому стилю

Дорогая Лашенька,

Из Мури (где прожил две недели) я вернулся позавчера вечером, нашел множество писем, среди которых Вашу открытку с P.S.

Радио Ватикана передает русскую программу в 3 ч. и в 18.45 по среднеевропейскому времени на коротких волнах <…>. Впрочем, моих сообщений в программе на январь не значится.

<…>

Мэри сообщает, что от Вас получила щедрый денежный дар. Спасибо огромное. Как я Вам писал (если писал), с цветами я справляюсь. Моя половина расходов по погребению составила 34 803 крузейро (при курсе около 50 крузейро за доллар). Теперь готов памятник. я должен (не должен, а хочу) заплатить половину, то есть 70 ООО крузейро (при курсе 65 крузейро за доллар). К счастью, мне удалось продать свой участок земли в Долине Виноградников, деньги получу до конца января. О своем будущем не знаю ничего. Виктор колеблется: в США надо начинать сызнова, а здесь у него прекрасный дом в Мури. Так или иначе, я мечтаю жить отдельно. К сожалению, процентов от моих сбережений слишком мало, чтобы снять комнату с просторным складочным помещением для книг.

<…>


23 февраля 1988. Рио-де-Жанейро (Бразилия)


Золотая Лашенька.

Только что — минут десять тому назад — получил я письмо от Ниночки с бесконечно печальной новостью об уходе Мориса (мужа Л. Андерсен). Знаю, что Вы плачете и еще много будете плакать. Опустевшее место за столом, и у камина, и у телевизионного экрана так и останется незанятым. В быту мелкие несогласия неизбежны (каждый человек — носитель своей крови, своего воспитания, своих вкусов и привычек, своих чаяний и своей горечи. Всякая попытка утешить отдает лицемерием. Сейчас Морису нужны только Ваши молитвы и молитвы его и Ваших друзей.

Теперь Вы тоже одна, как и я уже почти семь лет. Не знаю, болен ли я чем-либо еще, но одиночеством болен, и это уже неизлечимо. Кругом люди совершенно чужие. Живу я только участием Всемирного почтового союза. Письмами от Вас, Ниночки, от Ольги Бакич[172] из Канады, от друзей в США. А рядом – здесь – никого.

Издание трех книг за один год (прошлый) подорвало мой банковский счет в Канаде. Простите, что прислал только совсем ничтожный дар на цветы к двадцатому или сороковому дню ухода Мориса. Да хранит Вас Господь, который учитывает и наши ошибки, и нашу боль.

Ваш всегда Валерий


И.В. Одоевцева

6 декабря<1959?>. Париж


Дорогая моя Лира!

Стихи дошли, но могли и не дойти — конверт разорвался, взорвался, должно быть, от динамизма содержимого.

Редактор спрашивает; можно ли немного сократить «Зеркало»? Я не решаюсь без В<ашего> разрешения. Еще пойдет «Кошка». Я хотела бы и «Кольцо». Но места нет.

Еще вопрос редактора по редакторскому диктаторству, привык изменять то или другое слово. Здесь поэты с этим мирятся, но я без Вас никакого согласия на это дать не могу. Но, конечно, это только мелочи, совершенно несущественные. К тому же эти «ретуши» сделала бы я с осторожнейшей тактичностью.

Ответьте обратной почтой. Если нет — тогда напечатаем какое-нибудь другое.

Конечно, все это вечные придирки. Мне Ваши стихи очень и очень нравятся — у Вас редко встречающаяся «личность». Вы не только кошка, но еще и «киплингская» кошка, которая ходит сама по себе и по своим дорогам.

И своеобразно — и прелестно.

Теперь насчет В<ашего> батюшки, как принято называть чужого папу[173]. Дешевле 1500 фр. пансиона не найти. В отелях комната (без права готовить) от 1000 фр. Мебл<ированную> комнату частным образом можно найти дешевле. Я поставлю, если хотите, объявление в русской газете, но надо знать, с какого до которого числа нужна будет комната. Возможно, что мне удастся найти комнату в Gagny — тогда бы Ваш батюшка мог сидеть в нашем саду и иногда завтракать. В доме кормят очень сносно за 250 фр. Но опять надо знать точно, когда он будет здесь. Комната в Ганьи ушла в прошл<ом> году 500 фр. в день. Отопления в ней нет — годна только летом и весной, осенью. Находится она напротив нашего дома, т.ч. В<ашему> батюшке не было бы скучно среди русских. Ответьте скорее, дорогая. Очень, очень рада, что скоро увидимся, — мне это кажется чудесным — увидеть мою «Лиру». Целую Вас нежно и еще желаю всяческого счастья.

Ваша ИО.

Пожалуйста, пришлите шапочку просто в письме. Очень требуется — я давно обещала директору Дома, и он ждет и думает, что я нахвастала, что мне неприятно.


19 февраля <1960>. Париж


Дорогая моя Лира,

Я опять была больна — даже дважды за это время. Тут царствовал грипп и морозы. И почти все переболели.

Но теперь уже прошло — и зима, и ее «признаки». И в воздухе пахнет весной. Жду Вас. Когда Вы будете в Париже? Мне ужасно хочется Вас, мою Лиру, воочию увидеть. Я, верите ли, даже слегка взволнована предстоящей встречей с Вами. Такая Вы или не такая — that is the question. Так хотелось бы, чтобы «такая». И страшно — вдруг не «такая». И все таки я надеюсь… И радуюсь в кредит. Ну вот ИО мне нравится — и даже мне подходит слегка. Ведь ИО была богиня, которую Зевс превратил в корову, как Вы, может быть, помните. В корову, что в Индии очень лестно. Но тут и более интимно — субтильная сторона — мой муж меня за веселый и беззлобный нрав звал Теленок. Теленок играл большую роль в нашей жизни и даже постоянно снился Жоржу[174] — и даже раз мне. Так что, как видите, ИО будто подтверждает мое телячье (коровье) существование. Лучше и придумать нельзя было. С настоящим вдохновением (тем ценнее, что бессознательно). Спасибо. Принимаю как подарок.

Но — хотела бы, чтобы Вы мне привезли и «настоящие» подарки, т.е. сходили бы на Ваш мадрасский рынок и там купили для меня белую шапочку, которую я по глупости обещала здешнему директору, и он все спрашивает ее — покупается она, оказывается, на рынке и стоит грош, а мне очень важно ее подарить, раз я обещала по глупости, а теперь кажусь хвастливой лгуньей, что мне не совсем к лицу — лгать не люблю, хвастать же мне абсолютно нечем, разве обещанием выписать шапочку из Индии — но и тут не удалось пока.

Там же, на рынке, купите и мне парочку-другую подарков — т.е. несколько фигурок зверей и божков из дерева или какой-то массы — не знаю. У одной моей знакомой целая коллекция — черепаха, и тигр, и лев, и собака, и колокольчики, которые можно повесить на браслет.

Места все это не занимает никакого и стоит очень недорого — оттого я так нахально и прошу. Конечно, если Вам не трудно. Не привезете — плакать не буду. Вообще, чувствую, что зря Вас беспокою. Нужна, если найдется, шапочка. От остального – отказываюсь. У Вас, наверное, много хлопот и забот перед отъездом и без меня. Не-на-до!

Ваши «Зеркала» слегка подсократила и чуть тронула переделкой — кажется удачной. А «Кошку» — только две последние строчки, не нравится мне — «за тобой вослед». Я сделала — «Следом за тобой, / И в грозу. И в бурю. И с судьбою в бой!»

Мне — и редактору — по душе, и даже очень, Ваш голос и энергия. Но все же, а вдруг Вы недовольны? Мне было бы грустно. Я чрезвычайно люблю и ценю В<аши> стихи. Ну, до свидания. Пишите скорей. Целую Вас.

Ваша ИО — му-у!

А как Вы решили с Вашим отцом? Искать ли ему комнату? И с какой даты — если да? Напишите.


28 апреля <1960>. Париж


Христос воскресе!

Это моя первая одинокая Пасха — и до чего мне грустно.

Дорогая моя Лира,

Простите, что я так давно Вам не писала. Но думала я о Вас очень много и очень нежно. Отчего? Оттого, что Вы играете большую роль в моей грустной жизни. Чем? Йогой — и вообще тем, что существуете, моя милая Лира, и такая прелестная.

Ваши книги я с благодарностью получила. И с большой пользой — каждый день делаю гимнастику и очень в ней успела. Не удается мне только сесть лотосом — ужасно твердые у меня колени, никак не могу их уложить. Зато и кобра, и все остальное — кроме сто­яния на голове — проделываю довольно легко.

Но вот с языком дело не выходит, никак им не заткну горло — а Вы? А ведь это избавляет от старости и смерти. И подбородок класть на грудь не умею – в 4 сант<иметрах> от сердца. Все, что не для меня. Все же я многому научилась благодаря Вам. И сама себе удивляюсь

Но начинаю сильно ощущать отсутствие гуру.

Я, например, когда закрываю глаза во время гимнастики, часто вижу большой (более или менее) глаз. Иногда как будто в сиянии. У нас тут Терапиано — поэт и критик — тоже занимается йогой. Он об этом, т.е. что видят глаз, что-то слышал. И советует мне перестать заниматься одной, а то может выйти нехорошо для меня. Посоветуйте, Лира.

Будьте моим гуру. У меня в волосах очень много электричества — треск на всю комнату, когда я расчесываю волосы. И в руках тоже.

Но вот что скверно — я все время больна и никак не могу поправиться, несмотря на все старания — и лечение. Лечат меня уже полгода беспрерывно, а я все слаба ужасно.

Ваша Алиса куда-то делась, т.е. бросила меня совсем, — а так довольно мила. Но я таких не очень люблю — какая-то безответственная. Притом я ненавижу цепляться за людей — Вы прислали мне адрес еще одной нашей приятельницы — позвонить ей? Я еще не звонила, но адрес и телефон ее спрятала.

Теперь у меня к Вам, моя прелестная Лира, просьба. Пожалуйста, пришлите мне маленькую мужскую йогическую шапочку. Тут у двух старичков такие имеются, получили из Индии, просто в письме.

Наш директор так пленился шапочкой, что просил, не может ли ему кто-нибудь такую выписать. Такую, как у Неру. Выяснилось, что йоги таких вовсе не носят. Он милый и ко мне хорошо относится. Если Вам не трудно, положите такую беленькую шапочку в конверт и пришлите мне. Очень, очень обяжете — до чрезвычайности.

Напишите, что Вы делаете и все ли в Вашей <жизни> как Вам хочется. Есть ли у Вас там настоящие друзья и кто они? Мне все интересно. Про Вашего мужа мне рассказывала Алиса и показывала его рисунки. Кажется — вполне очаровательный человек. Надеюсь, что Вы счастливы. Но ведь быть счастливой все-таки трудно, даже когда все для того имеется.

Помогает ли Вам в этом йога?

Я собираюсь летом в Нуеге на целый месяц — и решила во что бы то ни стало совсем выздороветь — или умереть. Так больше не могу продолжать. Хвораю, как романтическая героиня от горя. Это хорошо было в XIX веке, а в наше время неприлично и глупо. Сознаю, но от того не легче.

А жить все-таки хочется.

Бедная Мэри пишет грустно. С Америкой у нее ничего не вышло. Мне ее очень жаль. Ей еще хуже, чем мне.

У меня такой странный характер, что я, несмотря на горе, веселюсь и смеюсь, а она кажется всегда грустна. Напишите ей — она Вас очень любит. И очень одинока — как я.

А мне, пожалуйста, пришлите Вашу карточку — без возврата. Хочу Вас повесить на стенку. Снимитесь в фото-матон[175], будьте милой. Мне очень хочется — Вы мой гуру.

Нет, крестной мне не очень к лицу быть, как-то не подходит… И никогда не была — никакой — матерью. А жаль. Были бы у меня сыновья и дочери сейчас — мне это казалось бы чудом, абсолютно невозможным. И представить себе не могу.

Простите, что пишу так скучно.

Третий день лежу, простудилась немного, и сразу стало совсем плохо. И сердце кувыркается, особенно ночью.

Целую Вас, дорогая Лира.

Всегда Ваша


9 октября <1960>. Париж


Дорогая Лира, «все же Лира», оттого что я в смерть Лиры не верю. Вернется, я в том убеждена. Все же очень нехорошо, что Вы киснете. И с чего бы? Вам ли не быть счастливой? Грех и стыд. И от зеркал Вам отворачиваться не следует, судя по Вашим фотографиям. Даже напротив. Когда увижу Вас — если увижу — буду Вас долго и нудно бранить за скверное поведение. Пока не обещаете исправиться и повеселеть. И улыбнуться зеркалам.

Теперь о Вашем отце. Нет, 400 фр. в месяц здесь совсем не дорого. Дешевле вряд ли что-нибудь можно найти. Особенно зимой. Летом — без отопления — комнаты дешевле. Сейчас комнаты в отелях, самых последних, начиная с 10 фр. в день. Так что видите сами.

Шапочек я не получила. Но это уже не имеет значения. Я шапочку хотела подарить нашему директору. Ну, он, представляете себе, успел растратить семь миллионов и быть удаленным отсюда. Мне его жаль, хотя он и жулик. Все же подарков он не заслуживает — никаких шапочек.

Что Вы зверьков не привезли, тоже не огорчительно. У меня появилась медная черепаха и медный же Будда. Они подружились и не желают пускать никого другого.

Напишите скорее, когда Вы будете в Париже. Но, конечно, только в случае, если Вы действительно хотите со мной встретиться. Ваши стихи уже появились в «Антологии» журнала «Грани». Мне его пришлют для Вас. Антология выйдет и отдельной книгой.

Целую Вас, дорогая все же Лира, моя прелестная Лира.

Ваша ИО.


26 ноября <1960>. Париж


Милая и дорогая моя Лира!

Но Лира ли Вы вообще или только оборотень, прикинувшийся Лирой и заставивший меня полюбить себя — с неизвестной мне, но явно злой целью?

Как Вам не стыдно так долго не писать мне! Сколько месяцев? Даже не припомнить. В последний раз я писала Вам в солнечный день, лежа в саду, а теперь зима, холод и вот-вот пойдет снег. Правда, больше похожий на дождь, но от этого Ваша вина не уменьшится.

А мне так нужна дружба, и я верила в Вас — ведь Вы, как мне казалось, «моя Лира». Как больно ошибаться, особенно мне, такой одинокой, совсем одинокой на свете, — Вам не понять, до чего одна.

Но довольно упреков. Все еще можно исправить. Напишите мне скорее длинное письмо, милое, как все Ваши письма, и я все прощу — молчание и невнимание. Тем более что я не перестала Вас любить и втайне все еще считаю Вас «настоящей Лирой».

Мне живется не очень хорошо, и даже трудно, по всяким низменным причинам — и нездоровию. Но об этом скучно писать.

Лучше думать о Вас в Индии.

Как бы мне хотелось повидать Вас, Лира. Недавно одна моя знакомая рассказывала мне, какой рай Ваш Мадрас. Я порадовалась за Вас.

Теперь буду ждать ответа. Если и на это письмо не будет ответа — тогда… Но лучше не думать, что я почувствую тогда. Этого ведь не будет. Вы ответите.

Ваша Алиса взяла у меня фр<анцузскую> книгу для какого–то кинематографизика — тем все и кончилось. А книга мне нужна, произошло это прошлой зимой.

Я теперь не могу навязываться. Но Вам страстно навязываюсь

Целую Вас и жду письма.

Всегда Ваша ИО.


8 февраля <1961>. Париж

Дорогая моя Лира,

Что же вы меня совсем забыли? А мне сейчас так нужно «немного участия, немного тепла». Неужели Вы считаетесь письмами, как светская дама визитами?

Пожалуйста, пишите мне. Я сейчас в совершенно нелепом состоянии. Таком, что просто не знаю, как дальше жить. И очень нуждаюсь в помощи. Это я пишу на всякий случай, без большой надежды. Просто оттого, что мне очень плохо.

Я все время хвораю и не сплю ночами напролет – от тоски.

Но довольно об этом. Что вы делаете? Как живете? Напишите подробно о себе. Ведь Вы моя лира Ваша судьба мне дорога.

Как дело с йогой? Я все жду обещанную книгу. В новой всегда найдешь что-нибудь нужное и утешительное. Что-нибудь, что хоть на час переменит ход мыслей и воспоминаний.

Никак не могу приспособиться к Парижу. И напрасно сюда перебралась. От холода и слякоти мне еще тоскливей. И люди кажутся мне холодными и слякотными – никакого контакта. Конечно, виновата я, а не они. Но противно всё и все.

Видите, какое гадкое письмо. Пожалуйста, пришлите мне немного солнца в подарок. Очень требуется. Очень.

Целую Вас, дорогая Лира.

Ваша крестная.

Мне не очень нравится быть крестной – что-то вроде бабушки. Впрочем, почему бы и нет? Главное, быть кем-то, прикрепиться к земле. А то я все как-то «улетаю-улетаю».


О, любите меня, любите,

Удержите на этой земле.


Вы знаете эти мои стихи?

С грустью возвращаю Ваши карточки – все-таки Вы через них были немного со мной.


26 декабря 1970. Париж


С Новым годом!

Дорогая Лира,

Я не подозревала, что Вы в Париже. Только в прошлую среду я от С.С. Оболенского узнала, что Вы здесь. И сейчас же безрезультатно позвонила Вам.

У меня к Вам просьба — дайте мне, пожалуйста, два-три стихотворения для «Дня поэзии» в «Возрождении». Оболенский поручил мне приглашать на него поэтов по моему выбору.

Я очень хочу Вас видеть. Напишите мне, когда Вы бываете дома, чтобы мы могли по телефону условиться о месте встречи.

С праздничным приветом и пожеланьем счастья.

Ирина Одоевцева


8 июля 1980. Париж


Дорогая и милая Ларисса,

Простите, что я так непростительно долго не отвечала и не благодарила Вас, но я совершенно сбилась с ног неожиданно свалившимися на меня хлопотами о похоронах, панихиде и пр.

3 июля умер Юрий Терапиано. Его больше чем друг — Аглая Шиманская[176], ухаживавшая за ним неотлучно, сломала ногу и лежит в клинике, и мне пришлось вместо нее заниматься всем, да еще ездить к ней за город, и еще писать некролог — так что, как видите, я была занята не меньше, чем Вы, а я еще очень слаба.

Я буду страшно рада, если Вы приедете осенью — к тому времени я, надеюсь, совсем поправлюсь и не буду такой дохлой, как в прошлый раз. Я Вас очень и очень люблю, и давно – целых двадцать лет с хвостиком. Теперь даже еще больше, чем прежде. И Георгий Иванов чрезвычайно хвалил Ваши стихи и делил мои чувства к Вам, а теперь их делит Я.Н. Горбов.

Напишите скорее, когда Вас ждать.

Целую Вас нежно и шлю сердечный привет Вам и всем Вашим четвероногим, к нему присоединяется и Я<ков> Н<иколаевич>.

Ваша Ирина Одоевцева — больше не Иванова, а — Горбова.


26 марта 1981. Париж


Дорогая и милая Ларисса!

Вам снилось, что я Вас бранила, — сон в руку. Я действительно возмущена Вами. Ну что, спрашивается, Вы так разахались над Алексеевой (Вероятно, имеются в виду стихи Лидии Алексеевой (Девель))? Это, конечно, хорошие, «добротные» стихи хорошей женщины, любящей все живое. Но и в них у нее не хватает оригинальности и темперамента. И они, несмотря на неопровержимые достоинства, банальны и вялы по содержанию и фонетически. Она, к сожалению, не личность. А Вы, дорогая, и личность, и оригинальный человек с темпераментом — творческим и жизненным.

Ваши стихи гораздо интереснее, чем стихи Алексеевой. Просто сравнивать Вас с ней нельзя. Вам необходимо писать. Не давать стихам воплощаться — грех. Все равно как не давать родиться детям. Раз они лезут к Вам, «как мухи», — их нельзя прогонять.

Георгий Иванов сочинял стихи, «подметая щеткой пол». Хлопоты по хозяйству не мешают стихотворчеству, с прозой дело обстоит гораздо сложнее. <…>

Так вот, дорогая Ларисса, пишите стихи, не огорчайте. Мне очень хочется «раскритиковать» их. И приезжайте скорее. Мы с Вами займемся Вашей будущей книгой. Обещаю Вас «зарядить» и вдохновить — я на это «спец». Целую Вас и очень жду. Ирина О.

Яков> Н<иколаевич> тоже ждет Вас с нетерпением и тоже любит Вас.


В. П. Петров

14 июля 1994. Сан-Франциско

Дорогая Ларисса!

Пишу Вам из Сан-Франциско, где нахожусь уже две недели… Незадолго до поездки я опубликовал в газете «Русская жизнь» (Сан-Франциско) статью, озаглавленную «Страшная судьба харбинцев в Советском Союзе».

Совершенно неожиданно я получил из Москвы копию варварского документа Ежова, отдавшего приказ о расстреле харбинцев. Из этого документа мы теперь точно знаем, что случилось с харбинцами, уехавшими в СССР после продажи КВЖД.

Думаю, что Вам будет интересно ознакомиться с этим документом.

С наилучшими пожеланиями

Ваш Виктор


[К письму приложена вырезка из газеты «Русская жизнь» (1994. 15-16 июня)]


СТРАШНАЯ СУДЬБА ХАРБИНЦЕВ В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ[177]


Почти 60 лет тому назад, после продажи КВЖД в 1935 году, тысячи советских служащих КВЖД покинули Харбин и отправились «на родину». Большинство были молодые люди, родившиеся в Харбине и никогда не жившие в России, царской или советской.

В тридцатые годы до нас доходили глухие сведения о том, что многие из них пострадали, были посажены в лагеря, а некоторые даже расстреляны. Точных сведений о расстрелах не было, и если иногда добывались сведения о погибших, то официальные сообщения были, как правило, ложные. Ответы на запросы были одинаковы: «Умер от крупозного воспаления легких» или «крупозной пневмонии», а иногда и от «гнойного плеврита». Все это была ложь.

Только что получена информация из Москвы от Татьяны Николаевны Ковалевской, председателя группы «Землячество КВЖД» при «Мемориале», приславшей обнаруженный в архивах МБ РФ страшный материал о судьбе харбинцев, впервые опубликованный в Информационном бюллетене московского «Мемориала» <…>.

Присланный материал содержит сведения о судьбе более 30 тысяч харбинцев, выехавших в СССР в 1935 г. <…>


Самый страшный документ, однако, это обнаруженный оригинал приказа Ежова от 20 сентября 1937 года, приказывающего арестовать всех харбинцев, разделенных на две категории. Первая категория подлежит расстрелу, вторая — заключению в лагеря сроком от 8 до 10 лет.

Самое главное в этом страшном документе то, что Ежов единолично издает оперативный приказ об аресте всех харбинцев и даже еще до их арестов отдает приказ об их массовых расстрелах.

Ниже помещается копия этого дьявольского приказа, теперь обнаруженного, дающего полную картину кровавой расправы над харбинцами. Правда, перед казнью осужденных приводили в так называемый суд. В большинстве случаев это была Военная коллегия Верховного суда, которая, конечно, не судила, а оформляла уже вынесенный приговор.

Мало того, что Ежов издал приказ о расправе над харбинцами, он в добавление распорядился, чтобы его приказ был выполнен в срочном порядке, меньше трех месяцев.

Приказ гласит: «С 1 октября 1937 года приступить к “широкой операции"» и так далее. И дальше: «Операцию закончить к 25 декабря 1937 года», то есть в течение двух месяцев и 25 дней.

Согласно данным «Мемориала», по «харбинской линии» было осуждено 35 943 человека. В добавление к харбинцам за срок в один год до октября 1938 года, были осуждены тысячи «некоренных» жителей СССР, всего 365 805 человек, из которых расстреляно 172 830.

«Некоренными» считались немцы, поляки, латыши, финны, эстонцы, румыны, китайцы и другие — треть миллиона загубленных человеческих жизней.

Вот этот оперативный приказ <…>.


Оперативный приказ народного комиссара внутренних дел Союза СССР г. Москва № 00593 23 сентября 1937 г.


Органами НКВД учтено до 25 000 человек, так называемых «харбинцев» (бывшие служащие Китайско-Восточной железной дороги и реэмигранты из Маньчжоу-Го), осевших на железнодорожном транспорте и в промышленности Союза.

Учетные агентурно-оперативные материалы показывают, что выехавшие в СССР харбинцы в подавляющем большинстве состоят из бывших белых офицеров, полицейских, жандармов, участников различных эмигрантских шпионско-фашистских организаций и т.п. В подавляющем большинстве они являются агентурой японской разведки, которая на протяжении ряда лет направляла их в Советский Союз для террористической, диверсионной и шпионской деятельности.

Доказательством этого могут служить также и следственные материалы. Например, на железнодорожном транспорте и в промышленности за последние годы репрессировано за активную террористическую и диверсионную деятельность до 4500 харбинцев. Следствие по их делам вскрывает тщательно подготовленную и планомерно выполнявшуюся работу японской разведки по организации на территории Советского Союза диверсионно-шпионских баз из числа харбинцев.

<…>

Приказываю:

1. С 1 октября 1937 г. приступить к широкой операции по ликвидации диверсионно-шпионских и террористических кадров харбинцев на транспорте и в промышленности.

2. Аресту подлежат все харбинцы:

а) изобличенные и подозреваемые в террористической, диверсионной, шпионской и вредительской деятельности,

б) бывшие белые реэмигранты, как иммигрировавшие в годы Гражданской войны, так и военнослужащие разных белых формирований,

в) бывшие члены антисоветских политических партий (эсеры, меньшевики и др.),

г) участники троцкистских и правых формирований, а также все харбинцы, связанные с деятельностью этих антисоветских формирований,

д) участники разных эмигрантских фашистских организаций (Российский общевоинский союз, Союз казачьих станиц, Союз мушкетеров, Желтый союз, «Черное кольцо», Христианский союз молодых людей, Русское студенческой общество, Братство русской правды, Трудовая крестьянская партия и т.п.),

е) служившие в китайской полиции и войсках как до захвата Маньчжурии японцами, так и после образования Маньчжоу-Го,

ж) служившие в иностранных фирмах, прежде всего японских, а также белогвардейских (фирма Чурина и друг.).

з) окончившие в Харбине известные курсы «Интернационал», «Славия», «Прага».

и) владельцы и совладельцы различных предприятий в Харбине (рестораны, гостиницы, гаражи и проч.),

к) нелегально въехавшие в СССР без установленных по закону советских документов,

л) принимавшие китайское подданство, а затем переходившие в советское гражданство,

м) бывшие контрабандисты, уголовники, торговцы опиумом, морфием и т.п.,

н) участники контрреволюционных сектантских группировок.

3. Аресты произвести в две очереди:

а) в первую очередь арестовать всех харбинцев, работающих в НКВД, служащих в Красной армии, на железнодорожном и водном транспорте, в гражданском и воздушном флоте, на военных заводах, в оборонных цехах всех других заводов, в электросиловом хозяйстве всех промпредприятий, на газовых и нефтеперегонных заводах, в химической промышленности,

б) во вторую очередь — всех остальных харбинцев, работающих в советских учреждениях, совхозах, колхозах и проч.

4. Харбинцев, не подпавших под перечисленные в пункте втором категории, независимо от компрометирующих данных, немедленно удалить из железнодорожного, водного и воздушного транспорта, а также из промышленных предприятий, приняв одновременно меры к недопущению впредь на эти объекты.

5. Следствие по делам арестованных харбинцев развернуть с таким расчетом, чтобы в кратчайший срок разоблачить всех участников диверсионно-шпионских и террористических организаций и групп.

6. Выявленную в процессе следствия харбинцев новую сеть шпионов, вредителей и диверсантов — НЕМЕДЛЕННО АРЕСТОВЫВАТЬ.

Всех арестованных харбинцев разбить на две категории:

а) к первой категории отнести всех харбинцев, изобличенных в диверсионно-шпионской, террористической, вредительской и антисоветской деятельности, которые подлежат расстрелу.

б) ко второй категории – всех остальных, менее активных харбинцев, подлежащих заключению в тюрьму и лагеря сроком от 8 до 10 лет.

7. На харбинцев, отнесенных в процессе следствия к первой и второй категории — ежедекадно составлять альбом (отдельная справка на каждого арестованного) с конкретным изложением следственных и агентурных материалов, определяющих степень виновности арестованных

Альбом направлять в НКВД СССР на утверждение.

Отнесение арестованных харбинцев к 1 –й и 2-й категориям производится на основании агентурных и следственных данных – народным комиссаром внутренних дел республики — начальником УНКВД области или края, начальником ДГОГУГБ НКВД совместно с соответствующим прокурором республики, области, края, дороги.

8. После утверждения списков НКВД СССР и прокурором Союза приговор приводить в исполнение — НЕМЕДЛЕННО.

9. Освобождение из тюрем и лагерей ранее осужденных харбинцев, отбывающих наказание за шпионаж, диверсию и вредительство — ПРЕКРАТИТЬ.

На этих лиц представить материалы для рассмотрения на Особом совещании НКВД СССР.

10. Операцию по харбинцам использовать для приобретения квалифицированной агентуры, приняв меры к недопущению в секретный аппарат двойников.

Операцию закончить к 25 декабря 1937 года.

11. <Так в документе. — Сост.>

3.В отношении семей репрессируемых харбинцев руководствоваться моим приказом № 00486 от 15 августа 1937 г.

4. О ходе операции доносить мне по телеграфу каждые пять дней (5,10,15,20,25 и 30 каждого месяца).

Народный комиссар внутренних дел СССР

Генеральный комиссар государственной безопасности Ежов


В указанной информации упоминаются имена известных в Харбине людей: ректора Политехнического института Устругова, профессоров Юридического факультета Устрялова, Сетницкого, Трофимова[178].

В тридцатых годах в Китае ходило много слухов об их судьбе, но ничего определенного не было известно. Люди просто исчезли «за чертополохом».

И вдруг, совершенно неожиданно, на днях в газете «Новое русское слово» появилась статья известного в Америке историка русской диаспоры в Китае Эдуарда Штейна. В статье, озаглавленной «Документ страшной эпохи» («Новое русское слово», 19 апреля 1994 года), Э. Штейн сообщает, что ему попала в руки книга, мартиролог «Расстрельные списки», изданная «Мемориалом» в Москве[179].

В книге двести страниц с именами 670 расстрелянных в 30-х годах в Москве.

Среди этих имен он нашел имя профессора Устрялова, о судьбе которого, вернее, о его казни мы наконец имеем теперь точные сведения.

В «Расстрельном списке» говорится: «638. Устрялов, Николай Васильевич. Род. 1890, Ленинград, русский, б/п, обр. высшее, профессор экономической географии Московского института инженеров транспорта им. Сталина, прож. г. Москва, ул. Лосиноостровская, 3-14. Арест. 6.06.1937.

Приговорен ВКВС 14.09.1937, обв. ШД и ТД. Расстрелян 14.09.1937. Постановлением пл. ВС от 20.09.1989 реабилитирован».

Такова краткая эпитафия на гибель популярного в Харбине профессора Николая Васильевича Устрялова — моего профессора на Юридическом факультете. Помнится, я на втором курсе сдавал ему зачет по общей теории права. До сих пор хранится у меня зачетная книжка с отметкой Устрялова «Вуд»[180] за сданный зачет.

На сессии Военной коллежи Верховного суда СССР времени не теряли, что видно из указанного выше документа. Профессор Устрялов был приговорен к расстрелу 14 сентября 1937 года и расстрелян в тот же день, сразу после суда, 14 сентября 1937 года, и таким же образом многие другие.

<…>

Виктор Петров


В.Ю. Янковская

20 апреля 1976. Русская река (Калифорния)


Пантомима


То, что сердце душе пропело,

Повторяли вдогонку губы,

Только я записать не успела,

Оттолкнула небрежно, грубо

И теперь никогда не вспомню

В перекличке шумливой жизни.

Эти шепоты ночи темной

Стали больше похожи на тризны…

Ведь стихи читают поэты

И — лирические дамы…

Ведь стихи родственны бреду

И частям неоконченной гаммы…

Записавши — забыть труднее.

Вслух прочесть их необходимо.

От молчанья — душа бледнеет —

Жизнь моя — без стихов — Пантомима.


Вот так оно и идет у нас с тобой, дорогая Ла! С таким интересом читала твое письмо и нашла много общего…

Мы тоже строим до сих пор, хотя у нас уже огромный дом и необычный во всех смыслах Робинзон в отношении строительства — тоже поэт.

Начну по пунктам отвечать на твое письмо.

Идея «стихохранилища» чудесна, но несбыточна по тем самым причинам, что и у тебя. «Домашние дела» съедают. И неоконченное копится ворохами. Но в этом году встретилась с Малинкой (М.Я. Янковская) (они хотели купить здесь дачу и два раза гостили у нас подолгу), и она — представь — растормошила меня и убедила начать приводить стихи в порядок. Она, которая спит большую часть жизни, и потому с ней даже много не поговоришь, потому что я не могу уже сидеть всю ночь. Но я ей сказала, что хочу начать жечь всю свою писанину, так как некому оставить… Так вот, мы и решили, что я постараюсь выбрать лучшее, прежде чем жечь…

Если у тебя сохранилось мое стихотворение «Принцесса»[181], посвященное тебе… пошли, пожалуйста. Интересно.

Спасибо за духи. Да, это был «Зеленый ветер». Очень свежие. А я хотела тебе послать наш сборник «Содружество», изданный в Вашингтоне Камкиным[182] в 1966 году. Я сама никуда не совалась, но меня пригласили. Там нас… 75 поэтов. Думаю, что тебе многие из них знакомы…

Собирала материал Т.П. Фесенко (она сама пишет и прозу), очень строгая, из Сов. Союза, окончившая курсы журналистики. Она дала мне кое-какие советы, вернее, предъявила очень строгие требования, и я была ей очень благодарна. Но она сейчас уже не работает в издательстве, и просить ее посмотреть материал — безнадежно. Кроме того, колорит Дальнего Востока, думаю, ей довольно чужд. А мне он дороже всего. Припомнила, как не любил меня Перелешин (взаимно… помнишь: «Будете мне еще руку целовать»?), и потому решила ему не писать. Если бы издала сборник — послала бы. Но, во-первых, слишком дорого, а во-вторых, нужно пройти через честную критику понимающего, пишущего человека, а такового — кроме тебя — никого не знаю. А ты — занята и не найдешь времени прочитать и строго сказать — что стоит, а что не стоит? Ведь правда? Я эти недели после отъезда Малинки порядочно напечатала, так что могла бы послать тебе, но не прежде, чем ты выразишь согласие… Это слишком большое требование — со своими разобраться не можешь… А я вообще потеряла всякое представление — что вообще, отвлеченно интересно другим — не только ЛИРИЧЕСКИМ ДАМАМ… А главное — что действительно удачно, а что выбросить сразу, даже не критикуя. Я не из обидчивых и если кому верю — так верю. Вот когда-то покойный Щербаков[183] называл мои лирические стихи о природе — «излияниями ботаника» — а у меня их прежде было большинство. И все выбросить мне все-таки жаль. Многие и любят, и понимают природу. Ведь все равно стихи — только для избранных. Большинству они и не нужны совсем… Увы, это так…

<…> В статье Петрова «Русские в Китае»[184] есть в отношении тебя такая фраза: «Можно соглашаться или не соглашаться с критиком. Тем не менее я весьма благодарен Лариссе Андерсен за ее указание на мое небрежное обращение с грамматикой. Это заставило меня заняться “самокритикой” и стать осторожнее. В моих последующих произведениях я уже не относился с таким легкомыслием к стилю и грамматике. Критика помогла!»… <…>.

Привет от Робинзона[185]


Земной покой


Стеклом зеленым движется река.

Шуршит головками созревший гаолян.

И сумерки, плывя издалека,

Свежи и ароматны, как кальян.

Затягиваясь ими глубоко,

Я увожу с собой такие вечера.

Дабы жилось когда-нибудь легко,

Иметь мне нужно светлое вчера.

Чем меньше на земле любимых душ.

Тем мне пустыннее среди толпы людской,

Лишь блики зелени, закатный руж

И плеск воды дают земной покой.

Земной покой – предел, чего хочу.

Раз я должна зачем-то жить да быть.

Земной покой — пока не замолчу, —

Траву, закат и воду, чтобы плыть.


Загрузка...