Ласло Блашкович ОЖЕРЕЛЬЕ МАДОННЫ По следам реальных событий

Часть первая ОБЛАЧНЫЙ СЛУЧАЙ В ДЫРЕ ПОД НАЗВАНИЕМ «ФОРМА»

Мы внизу, облака наверху. Так должна начинаться эта книга, — ответил мне Ладислав Деспот сквозь лающий смех заядлого курильщика «Дрины» без фильтра. Это было лет десять назад или чуть больше, мы сидели в «Форме», Деспот, Натали и я, в том кабаке тогда обретались многие писатели. Со временем эта дыра шаговой доступности менялась разнонаправленно — от художественной галереи до стриптиз-бара и «далее везде». Однажды в девяностых, под утро, я спустился в это подземелье, по-прежнему известное как «Форма»; ведь единственное, что меня иногда еще действительно волнует, так это вечная проблема формы. Свет не горел, только как в стробоскопе мелькали женские руки и ноги, я был с Сашей Кубуриным, мы молча уселись в углу, на «Камчатку»; в какой-то момент новый хозяин заведения, наверное, принял нас за молодых залетных мафиози и прислал за наш стол двух свежевспотевших дам, только что сошедших с эстрады, двух Евтушенко в женском обличье, подумал я, Оксана и Валя, представились они мягко, с трубкой мира в руках, заказывая хэмингуэевские коктейли, сухой мартини со сморщенными оливками, в общем, что-то, что забирает сладко и легко.

Ви льюбите русскую литьературу? — спросил я на своем мутном русском, они лишь переглянулись, эквилибристки, бедняжки, венец которых — нагота, они, кажется, даже смутились (представьте, каково было мне). А что вы хотите, это были две дурочки в тумане, за тысячи миль от дома, от родини, таким, собственно говоря, всегда был и я, где бы ни находился. А чтобы ужас достиг совершенства, Сашенька Кубурин, умолчав о своем русском происхождении, кровоточащем искривленном корне зуба, заговорил на неуловимом блестящем английском из классических русских романов, наши дамы-аниматоры едва не расплакались, всех нас анимировали до чертиков, а мы же всего-навсего два писателя в старомодных солидных костюмах, — хотел я нас сдать официанту, кружившему у сонно-полумертвых столов. Плевать на мою печаль, подумал я, и заказал четыре «облака в штанах», которые Мальчик-Гарсон, надо отдать ему должное, и принес в высоких бокалах.

И, вообще, мне не было нужды предлагать перебраться в другое заведение, где я опять буду сидеть с Деспотом и Наталкой и расспрашивать о первых фразах.


Итак, Наталия писала некое эссе о картофеле, есть ли он у вас, интересовалась она, попутно теряя какие-то примеры своей литературной картофелелогии. (Ладно, я вспомнил Досифея с его попытками научить сербов есть картофель, или необозримые серебряные «шахты» Айдахо, где иной раз сверкнет паундовская нить золотистых колорадских жуков… Но не будем срываться с золотого поводка). Я пишу книгу про облака, просто заявил Ладислав, как будто подошла его очередь, и вот он высказался, утирая с влажного лба массивное, но невесомое кучевое облако каким-то платком без монограммы. Наталия писала о картофеле с человеческими головами, Деспот — о таинственных невоспетых облаках, и только я молчал, у меня, хоть убей, ничего не было.

Но все-таки у меня была такая память (сказал бы верующий герой Борхеса), крлежианский рассудок (сказал бы неверующий), что к ней все прилипало, и куда только влезает, задавался я иногда вопросом, похлопывая себя по животу, где возились и бурлили внутренние органы. Эх, если бы была от этого польза, я стал бы шпионом или чтецом-декламатором, но я не запоминаю цифры и рифмы, они у меня путаются, признаю, да и лица тоже, с октября по март ледяной ветер с венгерской равнины портит мне картину, но для кабацко-литературного трепа про облака и картофель я был просто создан, мог бы его повторить без запинки, как таблицу умножения.

Самое смешное, что люди забывают такой треп и смотрят на меня с изумлением, когда я пытаюсь напомнить им их же слова, они мне не верят, думают, что я фантазирую, несу иррациональную чушь. Но, спрашиваю я возмущенно, если мы к рассвету забыли свой сон, разве это доказывает, что его вовсе не было?

Значит, про облака, сказал я. Ладно, про облака. Честно говоря, я даже не знаю, что и сказать, ведь есть столько более осязаемых тем, но раз уж человек зациклился, не возражаю. Ну-ка, что было в начале? Дай мне первую фразу. Если помнишь.

Мы внизу, облака наверху, говорит Деспот с запинкой. Вот, значит, что это была за фраза, тот порог. Смотри, не споткнись, когда будешь входить, как какой-нибудь киногерой, о мрачные титры!

И чем я старше, тем больше убеждаюсь, что настоящему человеку, по сути, нужна только первая фраза…


I believe in America.


Смотри-ка, по телевизору опять показали «Крестного отца», и когда тот макаронник (похожий на плешивого ужа) закончил отдышливый монолог о несчастной судьбе дочери (которой соседские насильники связали челюсть колючей проволокой) и потребовал справедливости у дона (на коленях которого лежала, свернувшись клубком, беззубая кошка), припадая бескровными губами к его руке, я подумал, что мог и сам так начать рассказ, как этот убогий могильщик, который верил в Америку.

Это старый трюк, кричит мне кто-то из-под больничной койки, и голос сливается с отдаленным визгом безудержного свадебного веселья, доносящегося через решетку. Теперь каждый начинает с фразы о похожести счастливых семей и полном спектре (призовем дальтоническую картину честолюбивого спортивного комментатора) тех других.

Возможно. Но те, кто плохо запоминает фильмы и проигрывает в гонке с гиперактивными титрами, могли бы меня поддержать. Я и не присягаю истине, мне больше к лицу риторические одежды учителя, ретранслятора, медиума, провайдера, я никогда не утверждал, что я — исток всего, как затерянный в Шварцвальде исток Дуная, что я первым воздел руку и стал безумно размахивать черным флагом (с голым черепом, парящим над скрещенными костями) с криком Америка, Америка! Я открыл тебя. Я достал ее, как медузу, звезду, упавшую с полосатого флага.


Я верю в Америку.


Или: я верю в Югославию. Как поэт с ужасом на лице советует тебе уподобиться вонючему сырку из какой-нибудь глуши. Местный, но ценится повсюду! Но, несмотря ни на что, это все-таки банальное применение, сродни тому, как ничтожества надевают на Гамлета колготки, и вместо реплики о Дании-тюрьме подсовывают ему фразу о какой-нибудь актуальной тюрьме народов. Всякий раз, когда это случается, я встаю и демонстративно покидаю спектакль. Вообще, если припомнить советских инфантильных андрагогов, театр и кино — благословение божие для неграмотных. И вот уже перед моим взором развивается поучительное представление о штопке ношеных чулок и челюстей блестящей колючей проволокой.


Замечаю, что задремал и проспал изрядный кусок фильма. Главный капельмейстер преступного мира уже требует от похоронных дел мастера ответной услуги: он должен украсить его сына, изуродованного в драке, и маэстро императорским лунным светом латает лицо молодого человека. И во что ты теперь веришь, задаюсь я вопросом.


Ах, довольно, говорю с содроганием и переключаюсь на другой канал. Верь в это, верь в то, верь тут, верь там, от такого количества веры все это может превратиться в богословскую драму.


Я — писатель простодушный, бесконечно малый. Развлекаю малых деток. Я привязываю к окну селедку, причем так, чтобы ее нельзя было достать снизу, время от времени дергаю за промасленную бечевку и вижу, как малы люди, как они напрасно тянут свои короткие ручки, ожидая, что я обращусь к ним.


Детская литература — единственный естественный жанр, говорю я. Каждый рассказ всегда поучителен, каждый должен иметь форму воспитательного трактата, более или менее очевидную, это вопрос чутья. Мир где-то наверху, и его следует правильным и понятным образом передать, аккуратно опуская вниз. По-мужски воспитывать любимчиков.


И в тот момент, когда дремота стала опять ненавязчиво напоминать мне о том, что ложь, а что — опять-таки правда, на каком-то канале, где я оказался, на ощупь переключая кнопки, я наткнулся на повтор передачи, показанной два-три лунных года тому назад, и в последних рядах публики, аплодировавшей и смеявшейся по команде, я увидел себя. Я вздрогнул, как будто призвал свою старую сбежавшую душу.


Но, поскольку времени на спиритические соблазны не было, я опять сосредоточился на лице главного гостя, какого-то иностранца, профессора не знаю чего, вдохновенно читавшего свои стихи о мостах Варадина, написанные в крепости, в вылизанной гостиничной норе, где еще ощущается собачий дух рекрутского испуга.


Здесь было и извечное стремление берегов к единению, и протянутые, как у Микеланджело, руки, и влюбленные под зассанными пролетами, лирический герой, умиляющийся собачьими какашками, тщательно изготовленными, в натуральную величину, мило запрятанными, на которые он наступил на восходе солнца… Признаюсь, на английском это звучало вовсе не так глупо, особенно для тех, кто его не знал.


Несмотря на то, что финальные титры умело скрыли истинную последовательность событий, я вспомнил про знакомого, и не просто знакомого, потому что он принимал роды у моей матери; именно он увидел меня первым, взяв за уши, и этот городской акушер, специалист по ублюдкам (слышу его, как он представляется), человек хромой и циничный, принялся объяснять заплутавшему чужаку (набиравшемуся в округе вдохновения, как бродячий сборщик налогов или рэкетир с лицом ребенка), что наши мосты никуда не годятся, что у самого старого давно вышел срок эксплуатации, и корешок его книги сохнет, как у закоренелого онаниста, а второй украден у какого-то более счастливого города, а третий бессмысленно упирается в пустую гору, и что лучше всех тот, что давно разрушен, пилоны которого ведут к подножию цитадели, где хиреет зоосад и веселится старая тюрьма, а римские колодцы никак не заканчиваются. И что убогий мост не заслуживает ни Андрича, ни благородной ручки иностранца, и лучше всего было бы их поскорее забыть или вовсе снести…


Я и не слышал надзирателя, который судорожным нажатием на кнопку отнял у меня картинку, потому что я уже повалялся, как борчиха в грязи. О моем сне объявила сирена.


У всех с самого начала должны быть равные права, одинаковые стартовые позиции, это самое главное требование, идеал, подумал я в последний момент о всеобщей детской литературе. Следовательно, каждое повествование следовало бы начинать с одной и той же фразы.

Но что же с финалом, вопиют из-под одеял смертники?


О, финал всегда одинаков. Как и счастье. Не так ли?


Открываю газету, как раз на странице, изрядно удобренной некрологами. Газета не сегодняшняя, они вполне могли уже воскреснуть, но какая разница? Газеты вообще служат для того, чтобы ввести в курс всего, что совершенно несущественно.


В какой же это я рубрике прочитал? На пестрой странице, между кроссвордами и советами для отчаянных домохозяек? Или в разделе внешней политики, по которому ползают сороконожки? Понятия не имею. По привычке копаюсь только в гробницах некрологов, быстро отцветающих in memoriam.


Простите? Конечно, все это одно и то же. (Думаете, вы открываете Америку?). Это одно и то же и придает мне уверенности.


Извещения о смерти я читаю по инерции, словно пытаюсь припомнить.


Вот одно: Я хочу вам рассказать о человеке, начинаю я, с которым познакомился в нечеловеческих условиях, и который умер от взрыва мозга. Видел я источники под морем, бунт на пьяном корабле, голодовку манекенщиц…


И на этом месте, дети мои, я прихожу в ужас.


Не из-за высокопарного тона, здесь так принято, не из-за поэтических экскурсов, в каждой семье, без исключения, есть специалист с творческой жилкой, выжимающий своими сочинениями слезу из мягкотелой учительницы. Некролог как некролог, все, как положено: такой-то, и цифры, пустые и неловкие, сведения о жизненном призвании и о смертельном финале (после тяжелой продолжительной болезни, внезапно, трагически), biographia literaria. Увядший цветок вместо подписи. Течение его жизни, впрочем, как и финал, не представляет собой ничего extra (кроме, как для него самого), ничего, что должно было бы привлечь такое внимание, вызвать такую риторическую сдержанность, если бы этот человек, бывший человек (что тут скажешь), не лежал рядом со мной, если бы я не видел, как он рвет газету для какой-то бессмысленной игры, ждет кошку, успокаивает сердце, если бы он не был хотя бы на три четверти — жив…


Это чья-то неуместная шутка. Ладислав, уверял я его. Это не ты, я неуверенно тыкал в фотографию.


Я тебе не верю, вздохнул он печально. И утер нос газетой.

Ты человек, который мне нужен здесь, сказал господин начальник и немножко отодвинулся с болезненной гримасой, так что в глубине окна, за решетками, я увидел кусочек удушливого облака. Начальник небрежно повернул свой перстенек, и теперь можно было подумать, что у него два обручальных кольца.


Насколько мне известно, его жена еще жива, вот она на усохшей фотографии, вставленной в замызганную рамку, откуда выстреливает лик Президента. Не ее ли это рукоделие, этот гордый портрет на гобелене, эти глаза, изрешеченные терпеливыми уколами иглы? Слободан, свобода, вышито по кромке, а головка госпожи начальницы скручивается в углу большой картины и точно закрывает последний слог, отражаясь в первой ноте слогового распева, и засмотревшемуся может показаться, что он слышит толпу.


Впрочем, я здесь не так долго, чтобы начать присягать свободе, да и тюрьма эта так себе, словно вовсе и не зона, а больница строгого режима в далеком Петроварадине, в катакомбах которого была тюрьма еще при Марии-Терезии, если не раньше. Этим казематом сейчас практически не пользуются, здесь сидят по легким делам, это пенитенциарное учреждение полусвободного типа с мягким режимом, делай-что-хочешь по выходным дням, смотри-телевизор-хоть-до-утра (когда охрана наклюкается), и эта вольная каторга, пожалуй, намного легче многих житий на свободе, обусловленных мелкими ритуалами, коровьим бешенством, рабочим временем, надиктованными снами. Ведь все это одно и то же оцепенение с перерывами на еду.


Нет, здесь не показывают американские фильмы про тюрьму — я не видел ни одного серийного убийцы, ребенка-монстра, наркодилера, запоздалого террориста, покушающегося на Тито — никого из кучи мафиози, политиканов, гомиков, то есть, ничуть не больше, чем снаружи, а здесь убежище для случайных грешников (тех, которые становятся Раскольниковыми, потому что по пьяни задавили какую-то несчастную тетку), невольных пироманов, бессознательных хулиганов, не выявленных клептоманов, век свободы не видать,


я здесь ни за что, я совершенно не виноват, чист, хотя у нас об этом не говорят, невиновность не в цене, это признак гордыни, неисправимости, легче показать беззубую девственную плеву.


Начальник Буха (таково его бесценное имя) копается в разобранных часах, и я уже вижу его постаревшим бомбистом времен Второй мировой, ногтями разбирающего часовой механизм, адский божий дар.


Встряхиваю головой, а колесики из-под отечных пальцев начальника разбегаются, как светлячки, рассыпаются по столу. Зажмуриваюсь, чтобы металлический жучок не попал в глаз. Жду, когда господин начальник подаст мне знак, тогда я встаю у него за спиной, царапаю воздух ногтями, из которых с некоторых пор струится биоэнергия, нежно опускаю их на начальнический голый жирный череп и начинаю массаж. Многое тогда меня касается. Словно френолог, я вслепую внимательно прочитываю теменные кости и затылочные шишки, а он постанывает и вздыхает как подвыпившая женщина. И тогда на мой усталый мозг нисходит тень Дикаса, а пальцы проваливаются сквозь перезрелый брахицефальный плод.


Но сегодня ничего такого не будет, несмотря на очевидную головную боль. Я уже так долго томлюсь по ту сторону стола, что начинаю потихоньку исчезать. Начальник шумно дышит, обнюхивая рассыпанные шестеренки, за ним торчит фикус, словно телохранитель с высунутым языком. Вообще, господин — любитель природы, кабинет полон растений, за которыми он ухаживает, как за бакенбардами.


Одно растение, думаю, тропическое, — особенное: у него крупные губчатые чашечки цветков, обрамленные иголочками, уверен, что оно плотоядное. Разумеется, спросить нельзя, но начальник время от времени подпитывает мои подозрения (когда замечает, как я аккуратно обхожу растение), потому что тогда он говорит, не поворачивая головы от часов, машинки для набивки сигарет или Политики, чем он обычно бывает занят: не вздумай помочиться в этот горшок, а то, сукин ты сын, останешься без головки, и ржет, пока не зайдется в кашле.


Но сегодня я на все это смотрю с противоположного берега, пытаясь загипнотизировать попугая, сидящего на плече у Бухи, как пародийный, детский вариант Ворона. Эта птица никогда не сидит в клетке, а на свободной поперечине, всегда у открытого окна, в котором тонут облака, но никуда не улетает, объясняет время от времени хозяин, наверное, поучительно, как в басне. Папагена молчит на всякий случай. Тюремная кошка нежится на солнце.


То есть, я хочу ему сказать, головные боли по утрам мучают его из-за того, что все эти дикие, томящиеся создания дышат, мой господин, расходуют наш кислород… Вот поэтому. При условии, конечно, что у тебя нет тараканов в голове.


Приведешь мне в порядок тюремную библиотеку, ты прямо-таки создан для этого, век воли не видать, скалится господин начальник, а из угла одобрительно кивает горшечно-вазальный фикус.


Но моя аллергия, я пытаюсь остановить это тотальное сотрясение основ…


Какая еще аллергия, серьезнеет хозяин и слегка смягчает картину, трогая себя за соски, выпирающие из-под жилета.


На книжную пыль, говорю я, показывая пальцем на какой-то огромный кодекс, замерший перед господином начальником. Он же подул на книгу, злобно фыркая, и не меньше четверти кило пыли с государственного переплета взвились, поднялись, ударили меня по лицу, с силой бесплодной цветочной пыльцы. Я начинаю чихать. Вот видите.


Послушай, ты же не должен их облизывать, говорит господин Буха, слегка усомнившись, и утирается платком, ты знаешь, почему ты здесь… И что будет, если пойдут слухи…


Знаю, дяденька, шепчу я, пытаясь приложиться к его пухлой руке.


Вон отсюда, стукач, шипит господин. Охрана, охрана!



Я всегда возился с книгами. Я из тех книжных жуков-древоточцев, откладываю яйца между строк, грызу постную бумагу, зимой впадаю в спячку в корешке тощей поваренной книги. Так и представляюсь. Нет у каторжанина имени.


Но и до этого я не очень-то стремился в народ. Просто у меня нет склонности к групповухе. Да, и, когда говорю, что живу книгами, я не уверен, что слегка не привираю. Подозреваю, что именно это жизнь, и что все имеет право на существование. То есть, некоторые книги не заслужили костра.


Потому что, когда мне кто-то говорит, что все женщины прекрасны, только в них надо искать красоту, я бы с удовольствием посмотрел на него в объятиях этой милой соседки, созданной из ста килограммов, ста лет и ста процентов грязных ногтей. Каждое божие утро я смотрю на нее из окна мерзкой камеры, как она развешивает на веревке трикотажные панталоны и знамена с вышитыми на них противоречивыми лозунгами.

Да, я согласен с ней: мир нас ненавидит. Но наш мир — это то, что мы можем окинуть взором через окно. Сквозь решетки, которые его строго режут и делят. Так это бывает.


Смотрю я, значит, в зарешеченное окно, воздух сух, день прозрачен и конкретен, где-то я слышал, что так видят насекомые, фасеточно, по частям; вот, этим утром я проснулся, превратившись в жука, в воплощение Леннона с его маленькими круглыми очечками. (И так начинался один рассказ, который я никогда не закончил, но тысячу раз продал.)


Какое же насекомое имеется в виду? Книжный жук-древоточец. Говорю я.


Закрываю глаза, хотелось бы сейчас увидеть груди какой-нибудь женщины, но мне в голову приходит только та использованная соседка, как она душит знамя, выкручивая его, отжимает кошку, выстиранную в машине.


Прежде чем попасть сюда, я был распространителем. Прекрасная это работа, для любовников. Сколько сердец разобьешь, столько раз и заночуешь. И жизнь у тебя плутовская, road movie (если смотреть, как кино), загружаю свой «вартбург-караван», он громыхнет, чихнет и тронется, отличная машина и надежная, хотя скучная и строгая. Откровенно говоря, для такой работы лучше бы сгодился «мерседес»-катафалк, но таких в гуманитарной помощи нет.


(К слову, теперь у меня времени более чем достаточно, чтобы обдумать, как одеться человеку, который идет за гуманитарной милостыней в церковь, на бога которой он возводит хулу. Есть ли у него право вступать в дискуссию с религиозными активистами, перебирающими пожертвованную фасоль, о своем убеждении, что утверждение типа бог есть любовь, весьма туманно, то есть, нельзя любить абстрактно, весь мир без исключения, потому что сам он (имеется в виду и мир, и этот несчастный) ни к чему не пригоден, а менее всего годится для любви. Разве стоит глоток мыла или слипшийся комочек сахара, утекающего из ладони, как моль, чтобы промолчать в ответ на издевательский душок ненадежного «свидетеля Иеговы», распевающего библейские частушки? Но что за дилемма была первой по порядку: да, надеть ли с благоговением окровавленные тряпки, или же нечто соответствующее положению бедняги с реноме, затраханного живучим ощетинившимся государством? И как ему вести себя, когда в момент получения тощего пакета с продовольствием и средствами гигиены у него зазвонит мобильный телефон, как синекдоха бизнеса и власти, хотя известно, что его протащили контрабандой с какой-то европейской свалки? Следует ли прикинуться дурачком и оглядываться вокруг, с вызовом на физиономии: что это за грязный оборванец встрял в такой торжественный момент, — и чтобы никто при этом не усомнился в выразителе официального мнения? Эх ты, нищий в галстуке-бабочке! Вот тебе и полученный мешочек норвежской муки, порванный велосипедной спицей, когда ты так неистово крутил педали, оставляя за собой след, как в восточных сказках, перламутровую улиточью ленту лунного света, по нему твой путь можно проследить издалека, даже из этого неподвижного, по-ангельски невидимого АВАКС-а).


Но ты посмотри на меня за надежным, мужественным рулем, я небрежно свешиваю руку через опущенное боковое стекло, в которое, словно загадочное божественное послание, проглядывает утро, зеркало заднего вида беспричинно проясняется, а мотор постукивает в четыре такта, и в такой момент меня ничуть не удивит, если кто-то постучит в правую дверцу, даст о себе знать из багажника, словно с того света, — ничего меня не касается, меня, Онегина под санкциями, короля кровавого геморроя!


Руки мои, знаете ли, мерцают, заряженные биоэнергией. Я отрываю их от руля и смотрю, как искры отскакивают от ногтей. Крестьяне, мимо которых я проношусь, наверняка думают, что я какой-то Тесла, спешащий полубог. Обожаю скорость, жаль, что из этой клячи не выжать больше, и все равно, я не могу не нарушить любое ограничение, насмехаясь над тенью радаров, мне глубоко наплевать. Ведь я же реинкарнация футуриста, я масляная краска, облупившаяся с пули, жаль, что день такой короткий.


А жизни — сколько хочешь! Тут я, кричу, в яме, пока трактор вытаскивает меня из канавы. Живой я, кричу из «вартбурга», превратившегося однажды утром в гигантского жука, который никак не может перевернуться на брюшко. Может, нальешь ему хоть грамм двести, спрашиваю умственно отсталого на бензоколонке, который, и не думая вытаскивать из гнезда шланг, похожий на уробороса, пялится на банкноты, которые ему протягиваю, я не понимаю, что с этими банкнотами не так. Держать будет лучше клея, уверяю эту равнодушно жующую табак корову и вылизываю скользким языком дырищу в колесе. И все это жизнь, авантюра, напеваю сквозь зубы, промокнув (в крыше дыра, скоро я стану единственным в своей компании обладателем «вартбурга-кабриолета»).


Наконец, попадаю к женщинам — на текстильные и прядильные фабрички, химчистки, они руки вытирают об себя, прежде чем взять в них какую-нибудь книгу, рассматривают ее, щупают. Секретарши предпочитают легкую любовь и календари, гороскопы и лечение травами всем по душе, детские книги бездетным и тем, кто грызет неухоженные ногти.

Мужских мест избегать. Мужиков ловить поодиночке, наедине. Тогда они сдаются. Школы? Да. Детей легко заразить. Дети милы. Их только надо остановить.

Молча вхожу в столовую, выбираю свободный стол, открываю чемодан с книгами, движения мои гибкие, спортивные, правильные, у женщин кусок в горле застревает, подлавливать их лучше всего под конец обеда, когда кровь отливает к желудку. Ищу свободную розетку, раздвигаю декоративные растения, раз-раз, как слышно, спрашиваю микрофон, мой голос мощно разливается.


Теперь надо выбрать одну, единственное лицо в толпе, не слишком сияющее, чтобы не заблокировалась, скажем, средневнушаемую, — подняли руки вверх, соедините пальцы, вы не можете их развести, но попытайтесь, — всегда найдется та, что не сможет. Это наша женщина, она будет парить в воздухе под пощелкивание пальцев. Однако требуются годы и годы, бывали дни, когда я бесцельно искал взглядом, всматривался поверх голов, опускал глаза, одним словом, капитулировал. Теперь же метод опробован, я уверен на девяносто процентов, полный успех, как операция на сердце в руках везунчика.


Начинать можно невнятно, но переживать не надо, все запрограммировано, как вальс, значит, кулаком улитке промеж рогов — смущенным работницам цитировать Борхеса (в моей скромной обработке): Пусть другие кичатся написанным, я же неравнодушен только к прочитанному!


Но не более того, просто выстрел вверх, а потом сразу вниз, в их земные объятия. И вообще, приходится притворяться глупее, чем я есть, чтобы стать социально приемлемым. Просто слишком не красуюсь, мускулатуру не демонстрирую, не кичусь своей эрудицией, все время пытаюсь подражать одному кретину, которого с детства не могу забыть, и вот, каждая спотыкается, о, мой карликовый бонсай-баобаб!


Люди здесь живут разные, на это следует обращать внимание, и торговец не должен выделяться. Если так не получается, то можно попробовать вот это: unđimer laundamerdia virgula dojze tregula patri šasi kometri; не забывать и диалекты: agačus a nočus plaje vitamsu endi propro; а также языковый апокриф, только во славу гневной толерантности, из текстов катакомбных церквей: jespen doval saslaferima čimori čaja kokre duti.


Все молитвы бессмысленны.

Если человек мастер, если в его книгах чего только ни понаписано, то не надо обманывать вечность — каждый из вас, дети мои, восхищался самонадеянностью бахчевого умельца, исподтишка наблюдая, как тот без всякой задней мысли шарит взглядом по груде зеленых ядер, потом вдруг хватает одно, стискивает, стучит умеючи и прислушивается, словно настраивая невидимые внутренние струны, проходится большим пальцем по гладкой кожуре после того, как свернет засохший хвостик на макушке, прежде чем отправить его в мелкий арбузный сарайчик, определяя, женский ли у него цветок, и поднимет его над головой, словно повивальная бабка голосистого младенца, и опустит на истертую чашу весов со словами: вот этот, и пусть кто-нибудь отважится сказать, что выбранный арбуз не будет сладок, как кровоточащая душа!


Вот так, наверное, и я. Есть у меня чутье на книги. Мне достаточно вдохнуть запах переплета, зацепиться ногтем за первую фразу, взвесить томик на ладони, и хватит, больше ничего не надо, я точно знаю, что будет в конце — еще один дешевый солнечный день, ах, сколько я их таких насмотрелся в свое окошко-бабочку, мотаясь туда-сюда.


Быть разъездным торговым агентом — это больше, чем выдавать себя за литературного критика: вы должны знать книгу досконально, до печенок. Как будто я проглотил весы, иногда я ощущаю слепую, черную, бронзовую гирю в сердце, иногда в желудке.


Да только это не первая моя работа, и не скажешь, что я был на ней так уж прочно женат, нет. Трепетало невинное сердечко и раньше, проглядывали клонированные купидоны сквозь лобковые волосы. Тот мой рассказ начальнику про аллергию на книги — не симуляция и не художественный свист, ни в коей мере. Было у меня, кстати, еще одно занятие, прекрасное, джентльменское, но разлучила нас судьба-злодейка. Если бы мне хотелось денег, я мог бы написать об этом дивную а-ля народную песню, и пусть бы ее исполняли все реперы, в головокружительных триллерах, и пусть она бы гремела из всех усилителей «блаупункт» (которые еще не испарились), пока на светофорах газуют на месте неукротимые ритм-машины…


Словом, работа эта была такая же, но все-таки совсем другая; в отличие от торговой работы, мобильной, динамичной, под стать Агасферу или Одиссею, та работа была, между тем, сидячая, домашняя, Элейской школы, кантовская, это была профессия архивариуса по подбору старых некрологов в бог его знает чьем научном проекте, который, судя по всему, был бесконечным, и финансировали его, похоже, сами покойники, чьи некрологи я переписывал из разных доисторических газет (пришли вечерние, и вот уже утренние — допотопные).


Я заселялся в разные библиотечные курятники, подвалы, чердаки, кладовки, гардеробные, лимбы (запыхался!) и собирал материал для самозваных историй, текущих, находящихся в процессе. Но это не была та энциклопедия мертвых, как счел бы кто-то из (тоже) начитанных. У Киша биографии бедных людей имели определенную цель, они существовали. Я же некоторое время спустя понял, что все мои усилия заглатывает невероятное жерло, засасывающее все факты, все, что я насобирал среди литературных причитаний, риторических апофеозов и метафизических апострофов.


Однако я понимал, что в другие двери, ведущие сквозь некий мерцающий exit, из этого бесформенного, уходящего под землю потока фактов — не выходит ничего. Надеюсь, вам уже ясно, что я не из тех людей, что опираются на Кафку, попытайтесь понять, что все это бесконечно падало, падало, словно в невесомости, в бездну маленькой Алисы, которую по-быстрому насиловали энергичные кролики-плейбои, и я не мог вообразить великих авторов истории, для которых я расчищаю вспомогательную территорию, кому подаю «мертвые» мячи, и меня стало охватывать отчаяние. Это каторга, думал я, это карцер в иностранном легионе (весь в нацарапанных по стенам блюзах), где перетаскивают с места на место камни, пока бессмыслица не сломает вас, как замасленную анорексичную зубочистку.


То, что у Киша звучит как сказка, здесь превращается в непрерывную менгелевскую щекотку, в смех, который в итоге душит как нервнопаралитический газ, вы наверняка чувствуете в моем голосе возбуждение и едва сдерживаемое нетерпение… Вы пальцы свои сотрете, выцарапывая из типографской чернильной черноты факты о том, что кто-то там жил, болел, потерпел неудачу, был единственным родителем и тружеником без запасных частей, и вот какая-то злобная очкастая д-р Олечка хладнокровно решает, что ваш, какой-никакой, герой, которого вы с такими муками откопали, слишком мелок для Национального биографического словаря, ergo, он автоматически упакован в емкость с забвением.


А то, что вы воскресили его из мертвых, сделали пристойным — не волнует. Вот тебе две двадцатки, и гуляй. А если успеешь чуть приподняться до кончины, тогда мы как-нибудь постараемся взять в рамку твое набранное петитом имя в бесконечном ряду мелких святых соратников. Кто станет спрашивать, получил ли ты удовольствие от поцелуя в диафрагму, делая искусственное дыхание какому-нибудь покойнику полувековой давности? Как будто вы всю жизнь мечтали складывать полые кости в полиэтиленовые пакеты, а потом раскладывать их как пасьянс, пересчитывая зернышки в песочных часах! Бог ты мой. Вы четко видите свое лицо вместо этого внезапно скончавшегося Лазаря, которого вы воскресили своей биоэнергией, чтобы его растоптал сапогами какой-то ученый насильник и рассек гордиев узел его ключиц. Это человека убивает, это доказывает, насколько он ничтожен.


Может, я и отклонился несколько от темы, но если подумать, как следует — у меня и темы-то нет, у нас есть только время. Сколько угодно.


И что тогда делать с бедолагами, которые упокоились, скажем, 4 мая 1980 года (когда Гюго уже давно дожидался в саркофаге твердого переплета, для школьников и военнослужащих специальная скидка)? Да если бы вы были самим Хаксли, если скончаетесь в неправильный день, в тот, когда укокошили Кеннеди, известие о вашей смерти будет добросовестно втиснуто где-нибудь в уголке культурной рубрики, набранное мельчайшими буковками, похожими на мелкие язвочки во рту легкомысленной девицы. И это факт: малая смерть остается в тени великой. Со всех первых полос бросается в глаза расстрелянная улыбчивая физиономия Кеннеди, а на могиле Хаксли — горстка преданных обожателей. Такие сравнения потрясают начинающего.


И когда Олдос X. получает по своим интеллектуальным сусалам, то чего ждать приходскому священнику или мелкому часовых дел мастеру? Разве они всего лишь доноры органов, безграничность смерти? Да, да.


И потому я, дети мои, из другого кино. Ли Харви Освальд в засаде за контейнером с энциклопедией Ларусса. Эх, винтовочка ты моя, пусть бушует Комедия Кеннеди!

Кеннеди первая пуля сразила —

От донора кровь к нему поступила.

Пленник Олдос Хаксли отойдет[1]

В челюсть поэтических свобод.

И вот так я, фигурально выражаясь, стал сбрасывать свои оковы, в процессе тихой, едва заметной революции. Конечно, это никак не было связано с фальсификацией исторических фактов, за что меня потом упрекали, и уж я вовсе не намеревался изготавливать исторических персонажей. Человечность — вечная константа. (Я имею в виду принадлежность к роду человеческому как к самой примитивной форме жизни).


То, чем занимался я, было наукой, открытием, инициацией. Разве не страшно кому-то продлить жизнь или сократить век, если это указывает на более глубокий параллелизм, если кого-то поместить в исторический момент, который ему внутренне подходит, если почти незаметной кисточкой какому-то простому лицу на фотографии добавить усики Джоконды, морщину кучера от южного ветра и жгучей слезы, мушиные очечки, конъюнктивитную красноту в глубине глаза, мелкую ложь в петлице пиджака, татуировку, невидимую под густой бородой, гусиную кожу, блеск?


Поймите меня правильно, но это как Антигона; когда она хочет похоронить брата так, чтобы только слегка его присыпать землей, ей не надо договариваться с тупым экскаваторщиком, роющим рвы для массовых захоронений. Достаточно действия, тонкой полоски света, скользнувшей по хладному телу, чтобы пренебречь всеми часовыми поясами (без их понятийного ограничения), которые всего лишь сырье для конвенций.


Историю следует писать как поэзию. Дети мои, или вы пишете александрийским стихом, или вы беззубы. (Что? Вам хочется спать? Я заканчиваю.) Значит, если не звучит, как следует, если гремит, как сломанный глушитель, пересчитай слоги заново! Я, что, на пальцах должен вам объяснять: что такое год рождения или смерти, что такое слог в стихотворении, что такое ножка у сороконожки? (Какие-то вы слегка заторможенные, знаю, такое бывает, когда меняется погода.)

И еще кое-что. Я все это делал по чуть-чуть. Не исправлял ни «Бурю в пустыне», ни Крестьянское восстание. Это все идеальные исторические сонеты — в первом случае поэтическая картина идентифицируется с миражом, во втором Матия Губец, крестьянский король, водрузил, наконец, на хмурое чело раскаленную корону судьбы. Все это уже существует в облаках, как у Микеланджело. Нет слов.


Но все-таки использовать скользящую рифму или метрическую экстрасистолу стыдно и подмастерью. Единственное, что меня интересует в истории — это форма, сказал я своим мучителям. То, что ты делаешь, не история, а астрология, сказали они, твое счастье, что никто не заметил. И со своей грязной водой выплеснули и ребенка.


Все это мне объяснили иносказательно, цирлих-манирлих, но оказалось, что до всего, вкратце мною рассказанного, вам нет никакого дела. Как будто речь идет о моем здоровье, о нервах. Ха-ха. А чего они ожидали? Чтобы я, одержимый каким-нибудь историческим персонажем, кончил, ловя рыбу в тазу, карабкаясь вверх по лучу света из фонарика, вытаскивая резинку из женских трусов? Как это печально, господа.


Но я бы не отступился, если бы сам себя не выгнал из той норы, прямо как тот охотник из мультфильма, который засунул голову в ствол пушки, зажег спичку, чтобы осмотреться в неожиданно темном вилайете, и подпалил фитиль. Чихнул и вылетел из архива на улицу.

Кашлял, хрипел, сипел, плакал кровавыми слезами. Пошел к настоящему доктору и показал ему язык. Он меня как следует ощупал, помял, повертел и пришел к выводу, что я в свои прекрасные юные годы заимел аллергию на библиотеки. (Так что, и та самая, моя личная библиотека, теперь стала ограничиваться этой приобретенной гиперчувствительностью, и свелась, в основном, к словарям, грамматикам и легко забываемой поэзии, то есть к тому, что вызывает лишь легкий кошачий чих.)

Аллергия же стала поводом для моего изгнания из словаря. И потому статью о Литературном Жуке-древоточце вы не найдете ни на одну букву. Якобы опять какой-то помощник архивариуса забылся и именно этот выдвижной картотечный ящик с определением и толкованиями оставил дома. Я знаю, так они людей стирают с фотографий. Это лучшая кислота, в которой исчезают лица.


Можно, черт побери, жить и с собственным поражением. Был один, который, проснувшись, обнаружил, что превратился в жука-древоточца, а потом ему это понравилось. Если это вас, дети, подготовит к жизни, то мои полдюжины ног не будут канцерогенным избытком. История — сенильная, неряшливая учительница. Карауль!

А что касается циничных замечаний моих бывших работодателей, то должен сказать, что никогда не противился лабиринтам гороскопов, хотя ярмарочное толкование различных знаков, спаривание общих свойств с конкретными, разные скрещивания и взаимодействия, все эти чванливые астрологические знания, этот повествовательный жанр — по-прежнему основательный способ надуть какую-нибудь дурочку, которая на глазах у всех стирает помаду с передних зубов, напяливает бюстгальтер огромного размера, как будто жонглирует собственными сиськами перед тем, как увязнуть в какой-нибудь оргиастической секте.


Я родился в 1966 году, и что это должно означать?


Например, в тот год скончался Андре Бретон, правда, не в тот же день, но это не так уж и важно, разве не промахивается иной раз Гомер, а что уж тогда говорить о простой душе? Я просто хочу сказать, что умер он в шестьдесят шестом, а родился в год смерти Верлена. Эта линия не так уж и плоха, особенно если у вас под рукой есть припрятанная история французской литературы, энциклопедия мертвых бессмертных.


В шестьдесят шестом Англия выиграла чемпионат мира по футболу, а «Воеводина» в чемпионате Югославии. Но что нам делать с этими созвездиями? А вот все остальное вполне выстраивается. Верлен, Бретон, я. Подразумевается, что речь идет о реинкарнации, переселении душ, о передаче, о заразных генах или гениях.


Почему я не нашел ничего ближе? Разве вы ни разу не возжелали эскимоску? Я — да. Рассказ в пандан тому, о неграх. Говорят, что у эскимосских мужчин очень маленькие члены. Думаю, что я со своим середнячком был бы там королем. (Если бы он у меня не съежился, когда там какая-нибудь местная меня не отдрожала в ледяной кровати под чириканье пингвинов. Сколько есть в мире абсолютно родственных вам душ, а вы все к соседке норовите!)


И что? Два француза и один наш. Метем-пси-хоз. Можешь вертеться как угодно. Все зависит от перевода…


Но проблемы начинаются с первым ударом гонга. Разве Рембо не подошел бы мне больше, чем Поль? Или Мишо мне пошел бы больше, чем Бретон? Так начинаются фальсификации.

Как говорится: вот я и на продуваемой сквозняком улице.


Впору было вешаться, если бы это не испортило мой гороскоп на ближайшую неделю. Ни один из них не предсказывает ничего подобного — ни то, что под ливнем у моего ботинка оторвется подметка, ни то, что у меня перегорит лампочка, ни то, что меня заберут в полицию. По крайней мере, ничего такого я в нем не увидел. Например: берегись простуды. Впрочем, гороскопы я читаю с трехдневным запозданием, как и все рассевшиеся вокруг меня бродяги. Вполне достаточно, чтобы воскреснуть. И куда меня сегодня уведет тюремный крут?


И хотя человек всегда находит в своем крахе исключительность, я осознал тот горький факт, что попал в общую мясорубку. Думаю, я не начинал жить настоящей жизнью, как и многие другие, не умел выбираться из ловушки, отделаться от мутных дел и ляпсусов, но глянь-ка, сколько вокруг меня было таких же бездарностей. Все это, разумеется, не значит, что меня было слышно в хоровой мольбе о помощи или в гуле стадиона. А что значат для того, кто умрет молодым, подсчитывал я на пальцах во время своего вынужденного досуга, статистические данные о том, что средняя продолжительность жизни составляет примерно лет семьдесят?


Но различие, которое, как мне думалось, меня спасает, состояло в т. н. внутренней жизни, тихий пинг-понг горбунов. Это была моя третья, тайная работа, литература, шум в сердце, и об этом мы, возможно, еще как-нибудь поговорим.


Мы проживаем тысячу жизней, сближаемся, меняем окраску. Я почти и не заметил, как ужас становится моим хобби, скукой, фантазией. Когда я несколько лет тому назад на идиотском футболе (когда с какими-то бездельниками гонял небольшой камушек, мы бесились как голодные коты, запертые в контейнере) нелепо сломал ногу, то наглотался шипучих таблеток кальция, полагая, что они ускорят срастание размозженной кости, однако результатом были только тупые, непроходящие боли в желудке, потому что все процессы шли обычным путем. Шесть месяцев — так шесть месяцев. Ты ведь не супермен. Только иногда. Та же история с душевными страданиями. В конце концов, все забывается.


Опять-таки, с другой стороны, трудные времена интересны, эдакий рассказ без мучений, езда без рук. Разве в основе всей литературы не лежит восхищение насилием? Разве не является высшим идеалом любого графомана быть самым сильным в классе? Наверное, именно поэтому такое множество свободно парящих мыслителей обожают твердую руку и с гордостью рассказывают, что их мобильный телефон помнит номер некоего демократического тирана, словно они поддерживают прямую связь с Богом. И это почти по-человечески. Несмотря на то, что звучит старомодно, но писатель всегда ищет коллективного героя. Священную кровяную колбасу.

То, что для свободных людей означает выход в свет, для арестанта равносильно укрытию одеялом. Накроешься с головой и ждешь, когда кто-нибудь тебя трахнет. Кому-то и раздавленная мошонка доставляет удовольствие. Дело вкуса. Мне и в самом деле плевать на общество. Чаще всего я бываю смертельно усталым.


Не сказал бы, что я в идеальной ситуации, но у меня действительно нет сил вскакивать по каждому свистку или сирене, шороху или выстрелу. Депрессия, вот что это такое. То же самое говорит и мозговед из газеты, которому я со скуки написал. Письмо жестоко сократили и изменили, я его едва узнал, и если бы не мое кричащее имя, то я бы скользнул по нему холодным взглядом, но после легкого разочарования и неловкости все это стало мне нравиться, и я даже прочитал письмо вслух.


Впрочем, поэзия и есть подсовывание заскорузлого белья под чужой нос, жалостливое перечисление собственных несчастий на ухо дремлющему исповеднику, у которого стекает слюна из надутых губ. Вот Йован Йованович-Змай, детский поэт (как и я), намного пережил жену свою Ружу и безымянных детей, описал все это, подыскивая образы (!), с трудом подсчитывая слоги, и, в конце концов, получил приличный гонорар! Да, как будто поэзия — страховое общество: твои ближние концы отдают, а тебе — хоп, деньжата на брион и отдых на Брионских островах… Шопенгауэр может спокойно называть это утешением, когда остаешься при своем.


Вы поняли, дети мои, мне приятнее неподвижность. Хотя я часто вижу во сне свой перегруженный «вартбург» и вид из окна, совсем не похожий на этот. Потому и люблю телевизор: опустишь пыльное стекло и смотришь, отдаешься картинкам, движущимся по стене твоей камеры-обскуры, все эти проявляющиеся лица, как будто всплывающие в памяти.


Голова у меня тяжелая, я слишком вялый, чтобы спрятаться. Думаю (и не раз: словно пытаюсь начать разговор с кем-то давно умершим — не знаю, насколько мое ощущение аутентично), думаю о том, что некоторое время тому назад опять услышал от Ладислава, — как Иво Андрич наблюдал бомбардировку Белграда союзной авиацией на Пасху в сорок четвертом, со своего балкона, не шевелясь.


Я не говорю ему, что знаю эту историю давно, еще с тех пор, когда не мог провести отчетливую линию, отделяющую биографию от легенды, диктант жизни от литературной фантазии. Не говорю ему и о том, что сейчас знаю еще меньше и только пытаюсь вспомнить, когда и от кого я впервые услышал об этом. Но уверен только в том, а тогда я не мог себе даже представить, что спустя множество лет в компании своего соседа по камере (nicht Zimmer frei!), Ладислава Деспота, который в это время просовывает голову сквозь оконную решетку, а я лежу на койке, на каждое мое движение отзывающуюся судорогой невротического зверька, с рукой друга Стирфорта под головой и с носом в подмышке, обрамленной пересохшими потовыми железами, что, значит, я увижу, а тем временем замечаю боковым зрением третьего нашего невольного соседа, застывшего в коме, словно астронавт в гибернации (на нем больше трубочек, чем вен), и четвертого узника, залезшего под привинченный к полу стол, закрыв глаза (потому что это не классический «Проклятый двор» Иво Андрича, а тюремная больница), так вот, наконец, и я увижу сверкающий след в небе, оставленный снарядом, запущенным в ближнюю часть города, и, вот, испытаю это не поддающееся описанию ощущение.


И когда взрыв расшатает нас, как молочные зубы, а свет погаснет на мгновение, Ладислав Деспот повернется ко мне своим светящимся от радости лицом (еще один деликатес Молоха, от которого у поэтов текут слюнки!) и с кошачьей головой, обрамленной окном, или обрезанной окном (если так понятнее), напоминая о том достопамятном времени, когда он только готовился, перебивался, ожидая, что его постигнет еще одна предсказуемая самоуправленческая, до ужаса тоскливая судьба; и скажет тоном, подразумевающим восхищение, указывая пальцем за спину, в направлении моего портативного «окна в мир», по краям которого увядают таинственные полиэтиленовые пакеты: Блеск, как в телевизоре!


Отбой, кричат где-то надзиратели, позвякивая ключами, а сирена минималистически подвывает.


Сказал же я, что ничего не будет, слышится в глубине голос начальника.


Ровно столько о нашем пророческом даре.

Удивительно, откашливается Ладислав после первой затяжки резким дымом вновь раскуренного окурка, щиплющего голосовые связки, не пойму, как можно думать на холоде? Откуда взялся на севере такой умник? — с деланным безразличием указывая мне на потрепанный переплет «Страха и трепета», который он держал под подушкой. Говорю переплет, потому что это была вовсе не книга, а муляж (наверное, он раздобыл его в какой-то беспечной государственной типографии), в него Деспот время от времени что-то записывал огрызком карандаша и толстыми пальцами.

Все на месте? — пересчитывали в коридоре своих овечек засыпающие на ходу надзиратели.


Философию Деспот естественным образом помещал в раскаленное Средиземноморье, а чем еще заняться представителю homo meditteraneus — Водолею, когда солнце печет и печет, — кроме как прогуливаться, смягчать горло прохладными напитками, блестеть от пота, когда есть возможность наблюдать восходы и закаты, и — философствовать.


И смотреть телевизор, хочу я добавить, указывая на наше окно, в котором как раз надувалось новое облако, словно подаю голос с соседней последней парты, из кроватки, усыпанной ледяными крошками мыслей.


Возможно, соглашался Деспот, сплевывая с обожженного окурком языка обгоревшие табачные крошки. Телевидение — прислуга за все, домработница, правая рука писателя.


Какая-то форма ингаляционного наркоза, помогал я придумывать определение, чувствуя, как от неуверенности учащается пульс. Человек уютно устраивается, позволяет, чтобы все вокруг него происходило само. И его почти не волнует, что снаружи льет дождь, валятся с неба топоры бога Перуна, «томагавки», или что солнце немилосердно палит в полдень.


Посмотри, что там о погоде, подал откуда-то голос Иоаким, который мог целую вечность гонять во рту глоток воды, прежде чем разжевать его и проглотить, сохраняя столько лет, по его собственному признанию, толстые гланды. Можете ли вы, дети мои, представить вообще человека, имя которого вызывает такую причудливую ассоциацию, тухлое яйцо во рту, приручение небольшого потопа? Я — не могу.


Все-таки я врубил свои карманные часы «sonny» («сынка») с трехдюймовым экраном, аппарат размером не больше нормальной ладони, я уже говорил, что здесь на кое-что смотрят сквозь пальцы. Чудная вещица, сделанная как будто для кукольного домика, я ее подобрал там же, где и нищенский мобильник, и таким путем проникал во внешний мир, в действительность. Так и узнал про конкурс на лучшую телевизионную драму из черногорской жизни, в отличие от еще одного, не ограниченного территориально, на который отбирались детские работы, сочинения, о нем я узнал из газеты, заглядывая через неподвижное плечо начальника …


Давай партию в «старого деда» сыграем, Ладислав уже аккуратно рвал старую газету, иди сюда, Тито, нам четвертый нужен…


Но погода … показывал Иоаким на «сынка», на мой крохотный телевизор-лилипут.


Да брось ты, релятивизировал Ладислав иллюзию Иоакима, если не заметил: весна при смерти. Для этого не нужны очки или особая чувствительность. Достаточно перед выходом из дома высунуть руку в окно… Только смотри, чтобы с нее часы не сперли.


Да ты только глянь, как у меня дрожат руки, жаловался, отнекиваясь, старик Иоаким.


Мы без тебя не можем, мил человек, погладил его Деспот по затылку через одеяло, видишь, что от этого никакого толку, и кивнул в сторону коматозного, мы и так страдаем вместо него…


Мы каждый день играли в «старого деда», словно разыгрывали психодраму, исполняя привычный ритуал. Я ваш старый дед, отдайте мне быка, кто его украл, рогатого такого, ты, ты или ты… заводил издалека Иоаким, старый дед, пытаясь по глазам угадать вора.

Знаю, знаю, это довольно глупо и старомодно, даже когда речь идет о бедных каторжниках. Ведь у меня здесь был телевизор-малютка, такой электронный недоношенный младенец, найденыш, редко мне встречались подобные вещицы, маленький экранчик, крохотные динамики, часики, словно для гномика, засыпанного в шахте; ни одной подобной электробритвы я в жизни не встречал, наверное, выпустили только одну такую серию, для арестантов на облегченном режиме, и владелец компании из-за перепроизводства камикадзе переключился на выпуск подводных лодок-оригами, видеомагнитофонов в виде зубной пломбы или на еще что-то подобное, короче, такая у него целевая группа; похоже, он потерпел фиаско, обанкротился. Но зато я мог с помощью этого аппаратика развлекаться разными тетрисами, имитаторами головокружительных гонок с преодолением геркулесовых эфемерных препятствий, глаза на лоб вылезали, когда я следовал за мускулистым Марио, проходящим девять кругов ада, забитых ядовитыми пчелами, всевидящими огнями, ножницами, отсекающими члены, цап-цап, чудовищами, пожирающими встреченных на дороге путников, съедающими их в жареном и отварном виде, бродил по электронным просторам в космическом ночном кошмаре, где зарабатываешь жизни или же теряешь их по дороге, словно волосы или перья.


А вот «старый дед» был нашей игрой — поиск грешника, исповедальный миракль, преступление и наказание, отпущение воображаемых грехов, восстановление справедливости. Старый дед, судья, вор, жандарм. До ужаса совершенный архетип.

Кому, собственно, нужна погода, спрашивал Деспот, Ладислав, скорее себя, чем убеждая Иоакима с покрасневшими от грошовых наказаний за проигрыш ушами, тасуя клочки бумаги ладонями, почерневшими от типографской краски. Очевидно, что — только тем, кто составляет прогнозы. Еще не забылись метеорологические перформансы знаменитого Каменко Катича во времена взлета самоуправления.


И просто невозможно вообразить, продолжал Деспот, прервавшись на секунду, чтобы взглянуть на свернутую трубочкой бумажку, выпавшую нашему коматозному партнеру по игре, на каком таком особом счету в небесной канцелярии был Каменко, что эти его краткие пророчества так прославили и возвели на трон метеорологической Кассандры. Помнится, люди в массовой истерии бежали за ним, требуя от него дождя, как от заклинателя!


Я искоса поглядывал на него, стараясь понять, насколько он переигрывает, а насколько получает удовольствие, с ухмылкой наказывая проигравшего старика, покорно склонившего прозрачную голову и ожидая очередного удара Ладислава, как своей участи.


А теперь, выдохнул Ладислав (словно только что испытал оргазм), упомянутый предсказатель погоды наверняка законсервирован в документации гостелевидения, если не на жалкой пенсии, и заглядывает он в зубы облакам исключительно для души. Видишь, что погода делает с человеком.


Каменко? Ты имеешь в виду Каменко/Кременко, пытался я нащупать рыхлые границы реальности, до которых простирался юмор Ладислава, имея в виду ребячливого балбеса из мультфильмов, про которого уже не одно десятилетие грамотные дети думают, что его мама и папа две хорошенькие рисовальщицы, легкие на подъем с переворотом Ханна и Барбара!


Нет, презрительно покачал головой Ладислав, я имел в виду реального человека, а не химеру, … и добавил задумчиво: если он был реальным.


Мы подождали, пока Иоаким гнусаво пропоет песенку, с которой печально начинается новый круг игры: Я старый дед… А я подумал, насколько разумно и важно человеку погружаться в мультфильм, точнее, в дискуссию о нем? И осторожно начал:


Слушай, я этого пропащего или исчезнувшего метеоролога не знаю, но готов поспорить, что Каменко и Кременко Флинстоун — это своего рода Дон Кихот и Санчо Панса каменного века мультипликации…


Деспот помолчал, глядя в развернутую бумажку, будто вместо ожидаемой карамельки обнаружил в ней окаменевшего в янтаре жука-древоточца. Так подумал я, стриженый книжный битл. Деспот прислонился к стене, опустил свое временное удостоверение личности, то есть развернутую для продолжения игры бумажку, на которой шариковой ручкой была записана тающая, исчезающая идентичность. Все это он проделывал как-то устало, и бумажка небрежно опустилась на его пузо (размером с одиночную камеру средней величины), едва заметно колебавшееся, как будто в нем пульсировала некая брюшная артерия. Потом Деспот огляделся, некоторое время, похоже, изучая стену, на которой, ей-богу, не было ничего, кроме неизвестно когда выцарапанных никому ничего не говорящих имен, обсценных рисунков и сообщений.


Не думаешь ли ты, произнес он, наконец, что жизнь в тюрьме — робинзонада, древняя история? Есть ли существенная разница между этими идиотскими граффити и рисунками какого-нибудь карманника, жулика или насильника, и теми, что на стенах пещеры Альтамиры?


Действительно, подумал я, припомнив одну ироническую философскую притчу, в которой археологи будущего, изучая наш расстроенный мир, вместо глиняных животных и охотников обнаруживают на стенах только такие вот графические романы, с невероятно грудастыми самками и их подчеркнутыми атрибутами материнства, вроде Виллендорфской Венеры, с корявыми половыми органами, плачущими и пьющими кровь, с символами плодородия и культом фаллоса, вставленными в раздвинутую безголовую промежность, — как в храме Афины на острове Эгина или в святилище куроса в вагине, если вам угодно!


Может, я несколько перегнул палку, и все это не для нежных, невидимых барабанных перепонок, но я убежден, что это только для вашей пользы, ради поучения, потому что не надо прятать малышей от жизни, от смерти. Я не из тех, кто запрещает детям ходить на похороны, слушать взрослые разговоры, смотреть на наготу. И потому иди, пощупай покойника…


Вы говорите, что мои воспитательные методы слишком авангардны? Ну, мы можем только предполагать. Поиграем в Метеоролога, положив ладонь на горячий детский лоб… Хотя, ладно, несколько смягчим условия:


итак, что может случиться, если опять появятся упомянутые антропологи из будущего и обнаружат тени Каменко и Кременко, этих симпатичных придурков из мезозойского соседства на доске для комиксов в пещере Платона, или застывших, как в Помпеях, после извержения медийного вулкана?


Так вот до чего я дошел в нашей поучительной истории, предназначенной, прежде всего, молодым, в своем «Любимчике», в этой дидактической поэме, дошел до места, начиная с которого утверждаю, что люди мечтали о боге не как о единственно возможном идеале, но о сверхчеловеке, то есть о полубоге, в лучшем случае — о боге с человеческим лицом. Целый бог слишком тяжел, как зубная боль. В основном, склонность к несовершенному, на три четверти божеству или преувеличенному человеку (который был бы богом без силы, не будь у него одной страшной тайны в виде дефекта речи, известной как язык) существует с незапамятных времен, с тех пор как стали ожидать Благую Весть. Иисус, заклятый спаситель утопленников. А кто такие Супермен, Бэтмен или доисторический Мандракк, разве не легкие пародии на него?


А Каменко/Кременко? Эта пародия на пародию, тень тени? Что с ним делать нашим далеким, еще не родившимся археологам? К какому выводу они бы пришли, оказавшись в этом мультфильме?


Просто они обнаружат цивилизацию, искаженную насмешкой, сумму просчетов и тупиков, пьяненьких простоватых ангелов, все то, что мы видим. Консервные ножи из меч-рыбы, пылесосы из игуаны, подъемный кран из динозавра и прочие симпатичные примеры цивилизованного «естественного» уничтожения. Все наше знание приближает нас к нашему незнанию, оно приближает нас к смерти, которая не приближает нас к богу… И кто тут мог что-нибудь придумать, по праву задается вопросом каменный идол? Нужны ли нам теоретические короткие рассказы, знание, сжатое до рок-песен, видеоигр, компьютерного вируса? Где, дети мои дорогие, мудрость, утерянная в знании, а где знание, исчезнувшее в информации?


Мифический Супермен в соответствии с легендой пропагандирует американский образ жизни, а Каменко/Кременко — глупость как латентную форму уничтожающего прозябания. Это для вас звучит слишком умно? Но теперь представь себя, о, бледное дитя, что именно ты, только что отнятый от искусанной, окровавленной материнской груди, при помощи ломающейся машины времени оказываешься в каменном, непоколебимом веке. Где выключатель, где пуговица на рубашке?.. Это старая сказка: ты оторвался от земли, не разбираешься в машинах. И вот остается тебе только начать рисовать на песке комикс о герое, который, в отличие от тебя, все знает. О том, который похож на тебя, но превращается в силача, как только съедает что-нибудь полезное.


Но только смотри (не бери пример с меня, неисправимого грешника, послушай меня), чтобы этот универсальный всезнайка, богочеловеколикий истолкователь вместо шпината (как Моряк Попай), криптона, каменного бронтобургера и тому подобных рекламируемых лакомств от повара божественной силы, — не выбрал на обед именно тебя, сынок.


Каменко? Кременко? очнулся от дремоты Деспот, этот олух… Однако славен, как Ахиллей, смотри-ка. Уорхол предсказывал, что любой человек на свете когда-нибудь переживает свои пять минут славы. Только я иной раз задаюсь вопросом, неужели кардиохирург, под скальпелем которого скончался пятидесятилетний художник, пережил свои пять минут именно тогда, когда в ужасе голыми ладонями сжимал открытое сердце? Или, может быть, позже, когда уже некое маркетинговое агентство могло запустить рекламный слоган его медицинской фирмы: «Ложитесь под скальпель, который вскрывал сердце Энди Уорхола!» А потом повторить несколько раз в цвете бледноватой крови. Dixi.


Ладислав Деспот выстреливал своим новым цинизмом, преклонив колени на кровати (скорее как барахтающийся в воде щенок, чем как верующий, которого застали во время молитвы), и, согнувшись над собственной тенью, вырезал под ней что-то на обшарпанной стене. Выпрямившись, он с удовольствием осмотрел свое творение, согнулся, чтобы обдуть пыльные контуры рисунка, и пальцем протер зубы — словно их чистит, будто только что воспользовался затупившимся боковым резцом, похожим на сахарную голову — и тут мы увидели на стене нахальное облачко, за которым пригорюнилось маленькое скользящее солнышко.


Не знаю, какой глубокий, эмблематический смысл вкладывал в рисунок Ладислав Деспот, но по мне — так эта его рисованная отрыжка более всего походила на метеорологический значок, к тому же казалось, что я сам стою в мелком облачке, не доходящем мне до щиколоток. Несмотря на мои дурацкие ассоциации, произведение Деспота привлекло наше пристальное внимание, что даже обыкновенно нарколептический Иоаким протер свои мутные глаза, а муха, белая от осыпающейся известки, слетев со стены, уселась рядом — на рефлекторно съежившийся оголенный сосок нашего неподвижного сокамерника.


Я приоткрыл было рот, но тут же захлопнул его и убрал указательный палец, нацеленный на рисунок. Ведь как потом признаться Ладиславу, старосте нашей камеры, что я знаю, кто такой Каменко Катич, черно-белый метеоролог, поскольку в течение какого-то времени, некоторым образом, если так можно выразиться, сам частично был — он?

И вот, оказавшись на улице после увольнения, оставшись без словаря, я с третьего захода сдал экзамен (обратили внимание на это магическое число?) на водительские права и уселся за пульт управления «вартбурга», с багажом (и багажником) книг за собой, сделавшим излишним зеркало заднего вида, и целых три месяца внештатно трудился (воспринимайте это очень условно) метеорологом на одном из местных телеканалов, которые тогда возникали как язвочки на языке после вторжения того самого инициального облака у Ладислава. Как это «возникали»? спросил бы с сарказмом какой-нибудь человек, повидавший мир, если бы я позволил ему коснуться этого руками. Возникали, возникали, братец мой. Правда, это были не Си-Эн-Эн, не Би-Би-Си, не Че-Дже-Ше, здесь телестудии лепили из двух комнат и забытой кладовки, заброшенного амбара или пещеры с наскальной живописью. Стоило только сунуться туда-сюда, получить частоту и запустить программу по заявкам связанных между собой капиллярами зрителей в ареале двух с половиной окраинных улочек. Прямая трансляция свадеб, похорон, проводов, информационно-политическая программа и сердце всего — спортивная передача — вот, примерно такая концепция.


И вот я, постоянно дожидаясь в разных очередях, после одного из прослушиваний там и оказался. Прошел. И вовсе не как диктор, а именно как метеоролог, под полуправдивой присягой: убейте меня, порвите на клочки, делайте со мной, что хотите, если я не получил образования. Хорошо, сказала Наталия Заклан-Деспот и энергично, словно вошь, задавила окурок в пепельнице. Эта женщина дважды не повторяла.


Я и, правда, не знаю, была ли раньше Наталия хоть как-то связана с телевидением, но впечатление производила безупречное. Когда я, наконец, вошел в узкое темноватое помещение, через которое постоянно ходили какие-то крутые мастера, с любопытством и насмешливо поглядывавшие на кандидатов, куда меня почти случайно вытолкнули из массы, теснившейся у дверей (счастливая душа утопленника, вынесенная внезапным течением, и шлепнувшаяся на спасительный берег), я остановился, потный, оглушенный давкой и духотой, пессимистически уверенный в том, что любой мой будущий жест будет ошибкой. В какое-то мгновение я перестал понимать, из какой очереди выпал — то ли за паспортом, то ли за растительным маслом, то ли из толпы футбольных фанатов. Когда я был сопляком (зависимым всего лишь от литературы, выражаясь более романтично), когда героически считал, что искусство принадлежит всем, под сказки туристов, вернувшихся из Советского Союза и хором воспевавших чудеса, питавшие мое воспаленное воображение, я мечтал о поэтических митингах на стадионах, переполненных, как рог изобилия, о миллионных тиражах чистой поэзии (незамутненной сахарным песком или детской присыпкой), о бесконечных очередях за ботинками, шнурками и зубными щетками, в которых терпеливо стоял рабочий с раскрытыми книжками классиков в руках. Когда позже я сам оказался в подобных очередях дома, кроме «обжиманца», этой всеобщей бесполой эротики, если исключить изучение выцветших фальшивых лейблов и рассматривания роя кератом на влажных шеях (у кого хватало сил на глубоководную психологию утопленника), о чтении книг речь не шла.


Эту советскую сказку тогда разоблачил Рэд, Сашенькин родственник, литературный смотритель клозета и подавальщик в той далекой «Форме», подозрительном объекте кабацкого Петроварадинского Шанца, но его мягкого голоса больше я не слышу из-за треска в ушах, вызванного погружением в облако густого табачного дыма, из которого выплывает лицо железной леди «Канала 69», Наталки Заклан, вижу, как она подходит ко мне, ощущаю ее огненно-влажное дыхание, прячусь от ее мокрых, обдающих кипятком глаз; она хватает меня за подбородок, который изменяет форму, раздваивается, как у Кирка Дугласа, поворачивает мою голову вправо-влево, профиль-анфас-профиль, а софит меня кромсает, как в полицейском участке во время принудительного фотографирования. И говорит (не знаю, кому: спиритическим советникам? Золушкиным мышам?), впиваясь глазами в мою расцветающую тыкву: Оно. Ты человек, который мне нужен здесь. Человек для меня.

И вот, дитя мое, я пропал. Посмотрите, как между моим указательным и средним пальцами крутится и скользит ламинированная визитная карточка! На ней кроткими кириллическими буквами написано: Андреутин Стрибер, метеоролог. Небесный уездный шпион.


У каждого, кто умеет крутиться, постоянно возникает множество шансов. В газетах полно объявлений с предложениями баснословных кредитов. Достаточно присягнуть мошеннику — и раствориться в голубой дали. Но конкретно я не нуждаюсь даже в фальшивом имени. Я уже был взрослым мужчиной (а ты — девочка, маленькая женщина), когда узнал, что меня усыновили, и что Андреутин Стрибер — всего лишь имя запасного голкипера, второго вратаря, а мое настоящее имя, занесенное в подлинную, выданную в районном загсе атеистическую метрику, звучит так: Фуйка Пера! Андреутин Стрибер — и Фуйка Пера. Какая жалкая ирония. Но не буду вас утомлять своим несчастным диккенсовским детством. Настанет и для этого цейтнот.


Или, вот, другой случай. В уже ранее упоминавшемся распавшемся СССР искали специалистов для работы в кессонах. Честно говоря, я едва умею плавать, но для этого, полагаю, хватит и резиновых сапог. (Мосты мне также известны скорее в метафорическом смысле, зубопротезном, правой ориентации, я вообще не могу понять, как несущие опоры могут скользить по дну, я сразу же представляю нашего Буху на роликах без зубного протеза или в нижнем белье, начисто потерявшего авторитет!) Но обещанное вознаграждение в каком-то подводном Подмосковье составляло восемь тысяч американских долларов, вот и морщи теперь свое платоническое чело. Деньги, дети мои, самые ненужные в жизни камушки, но, чтобы пускать блинчики по воде, их надо иметь. Ну, думаю, поезжай туда, выдержишь месяц-другой, туда-сюда, то языка толком не знаешь, то никак не акклиматизируешься, то ситуацию изучаешь, так что делай ноги после второй получки, исчезни на туманной родине, ложись на дно, где писают только русалки да сомы, прогуливай потихоньку баксы — и отомри навсегда, как Марксово государство.


Впрочем, и с телевидением неплохо вышло. Те, кто помоложе, меня даже называли на вы, шефиня меня мимоходом, из чистого расположения, трепала по щеке, а то и за мужской сосок хватала, который от хорошего питания набух, как у подростка.


С работой было легче всего — я бродил по другим каналам, склевывая попутно оброненные монетки. На первом прогноз был какой-то никакой, вроде как бритье всухую, на втором его подавали вместе с рекламой жвачки (видно, не иначе какой-то сюрреалист придумал), на третьем — погоду по-бабьи предсказывала какая-то пижонка, контуженая лягушка, в общем, везде привычно безликие красотки, грозя указками, отбрасывали, как военные стратеги, свои зловещие облачные тени на невинные географические карты.


Так что я даже не открывал окно, не всматривался в небо или в ученый график, главным образом, просто сидел перед телевизионным экраном и терзал пульт, не двигаясь, даже когда прибегала Алиса, Натальина дочурка, влезала ко мне на колени и, подпрыгивая, запевала: Ты лети, моя лошадка, ножками перебирай… Все четыре твердые.


Ее мать, пробегая мимо, грозила нам пальцем, а я только улыбался в пустоту.


Уже тогда я знал точно, что ее муж в тюрьме, я давно об этом слышал, потому что город небольшой, как спичечный коробок, сразу заметно, когда кто-то отсутствует. Но я абсурдно уверовал в то, что он где-то здесь, поблизости, словно домовой или мышь. Меня бы не испугало, если бы он все время храпел в соседней комнате, или, если выразиться более изящно, вроде прислужника божьего, тяжелого ангела с гигантскими стремительными крылами метафизического колибри, брюзгливо защищает и — бдит.


О, да, знал я их с давних пор, ребенком был слегка влюблен в их старшую дочь, издалека, а Ладислав же Деспот был моим местным глобальным литературным идолом, я с любопытством обнюхивал его вместе со своими спущенными с поводка таксами, когда тот, напившись до беспамятства, валялся на Аллее Великанов в пустой траншее для прокладки водопровода. Как-то ночью мы вместе сидели в «Форме», но были настолько пьяны, что никто из нас этого не запомнил! Я страстно хотел стать писателем, я надеялся — детским, и этот факт, это мрачное желание беспокоило меня, делало одновременно и довольным, и немного обиженным.


Я всегда любил детей, собирал их фотографии, сам фотографировал их в невинных и озорных позах, целовал. Это была полная, безоговорочная склонность. Не как тюремщик у Набокова, тот тоскует по самому себе, по своей утраченной невинности, по бесполому возрасту, по вечной защите, но не может отмыться от старческого смрада, от лживости умирающего… Поэтому он порочен, циничен, поэтому его место известно. Моя душа чиста, и облако я воспринимаю однозначно, просто так из него не Прольется ледяной дождь и не посыплются лягушки.


Потому что и обычный писатель, брат брату, всего лишь близнец метеоролога. Даже в моем заброшенном словаре написано, что метеор — это то, что парит в воздухе. А в Сербии (без автономных краев) это кусок скалы, отколовшийся от неба и падающий на несчастные земные головы.


И здесь, за широкими решетками, глядя на нас, лежащих в руинах, я уверен, что единственная наша проблема состоит в том, что мы — писатели. Это, конечно же, самое банальная профессия для тех, кто хочет писать. Вы можете презирать меня в пределах нормы: несмотря на то, что я терпеть не могу фильмы об актерах, то есть общие места о смерти на сцене или о распаде личности, — я тот, кто сам пишет о писателях, скука смертная. Понимаю, лучше всего было бы стать, скажем, кликушей, заговорщиком или телепатом, но нет, я каждую ночь писаюсь в постели. Неплохо было бы стать профессором экономики (в смысле свежести, необычности взгляда, неожиданного шерлокхолмовского дилетантства), если бы я не знал одного такого, с душой.


Действительно, есть кое-что общее и у гениев, и у ничтожеств — это склонность к большим темам, к грохочущим стадам, как у Зейна Грея, к разливам Леты, к туманам Джона Карпентера. Кто в конце (да и в начале) не решится воспеть любовь, смерть и бога (что от поэта всегда и требуется), ветер, дождь, грозу, темы высокие, закрытые, вневременные? Кто, в итоге, не отважится на полном серьезе самостоятельно описать восход солнца, эротически вдохновившись тем фактом, что все, пожалуй, наблюдали это возбуждающее каждодневное явление, у самых истоков поэзии, ее тонкоперстого Шварцвальда, с перстами пурпурными Эос?


Знавал я, как уже было сказано, одного профессора, известного экономиста, и он заглядывал в «Форму», бухать, сидел за стойкой напряженный, словно на кол насаженный, с эспаньолкой из фальшивой пивной пены, время от времени показывая мне лицо. Мы склонны к штампам, предрассудкам (прости, мама, и ты женщина), поэтому и для меня он был типичным представителем профессии, жестким, заносчивым, товарно-денежным человеком, имя которого менялось не по падежам, а в обменном пункте любого банка, ровно до тех пор, пока вдруг, ни с того ни с сего, когда мы привыкли друг к другу, когда мы уже достаточно долго имели честь, он доверился мне, что тоже поэт (приподнимая при этом бровь, пышно расположившуюся у него на лбу как эполета)…


И что это было? Его образ в моих глазах стал наполняться невиданными красками, расцветать народным хороводом. «Он воспевает девальвацию, — подумал я с восторгом, — он составляет уравнения из речевых и биржевых оборотов, редактирует стихотворение как небольшую страну! Мне не терпится это увидеть».


Но лучше бы я этого не видел. Следуя за профессором, я ударялся о края столов, спотыкался о бесстыдно вытянутые бамбуковые палки, залакированные сумерками, наступал на бездонные шляпы, валяющиеся на вздыбленном полу «Формы», — он предложил мне поэтический перипатетический солилоквий, от клозета до плотно обсаженной посетителями стойки, туда-сюда, словно в безумном дозоре, — а откуда-то сверху, прямо в темя, в эту естественную монашескую келью, врывался грохочущий смех Ладислава Деспота. Я перестал вслушиваться, и лишь только следил за элегантной жестикуляцией профессора, напоминающей фехтование, вглядывался в его скупое лицо. Вы, утятки, догадываетесь, что свежести и новизны, чего я наивно и напрасно ожидал, которых жаждал, не было и следа, даже легкого дуновения, — а только конвенциональное, банальное, запоздалое подростковое рифмоплетство. Никакого опыта, только пустые скорлупки притворных эмоций. И оглупляющие повторы.


Ведь говорил же я тебе, мой наивный Таможенник Руссо, самодовольно хлопал меня по спине и вытряхивал из штанов Деспот. Но я тебя утешу: нам не нужен текст, это просто грязь, но — человек, некто сущий. Не отталкивай жизнь поэта в своей болезненной боязни позитивизма, механизмов восприятия, иначе утонешь в половодье слов, где нет людей.


Я думаю, это Киш, заметил я, и Наталия покраснела. То, что ты говоришь.


Кто бы ни был, Ладислав плюнул на пол, как в русских романах. Последствия в любом случае трагические. История разъярилась. Поэтому меня больше не интересует, тот это или иной, меня не волнует, Киш ли это или не Киш, у меня уже не хватает нервов на подобные языковые экзерсисы. Меня интересует жизнь. Пока я еще, как говорится, жив.


А что не так с Кишем? Недовольно спросила Наталия, пока профессор пересчитывал деньги, послюнявив отполированные подушечки пальцев.


Очнувшись, Деспот театрально, нажатием на кнопку, раскрыл в закрытой «Форме» свой маленький смешной зонтик.

Вот таким я был метеорологом, путал кишмя кишащие облака с Кишем, настоящее время с прошедшим, не знаю, как это сразу не заметили. Я никого не уверял надменно в том, что каждое мое слово — пророчество, впрочем, мои предположения были миниатюрны, это примерно как сравнивать небеса Уильяма Блейка с портретиками футболистов или поп-певцов, мнущихся по вашим, дети мои, выстиранным карманам.


И когда я сейчас, словно толстые струны, рассеянно перебираю книги тюремной библиотеки, тайком отыскивая целого, не рваного Киша, перед моими глазами (или в моем погребенном мозгу) вырисовывается картина, которую, я теперь не уверен, то ли вспоминаю, то ли предчувствую, то ли она сама сложилась, или же незаметно явится миру, как сеть из искусственного света и пыли, которая растрогает и очарует меня.


Цап-цап, как мотылька за крылышки, с которых слетела легкая пыльца, хватаю Энциклопедию мертвых, втиснутую между Английским за 100 уроков и Справочником электрика, по соседству с Энеидой и Энциклопедией для девочек (весь каталог продемонстрирую заинтересованным лицам, как только составлю расписание движения тюремной библиотеки, как мне и было велено), тайком вытаскиваю ее, читать буду на толчке или в одиночной камере, когда Ладислав (заколотый) погрузится в сон или в летаргию.


Потому что вырисовывающаяся картина (ее затуманивает призрачный ветерок, который невозможно было предсказать ни по каким приметам) с одной стороны напоминает, с другой — всего лишь обещает. Вы можете рассмотреть меня более отчетливо, как в ведьмин полдень, когда сквозь дождь сияет солнце, дует и одновременно стихает ветер, в тот самый мартовский день я, заведя двигатель «заставы 101» фирменного небесно-желтого цвета, мчусь в венгерскую степь Нового Поселка, дуя на пальцы, искрящиеся биоэнергией, в виде огоньков еще одной слабенькой жизни, чтобы в потемневшем солнечном круге, тяжелом как ореол или саркофаг, встретиться с Наталией Заклан, чтобы она вручила мне без возврата свой экземпляр Энциклопедии мертвых, потому что мой, по неясным педагогическим мотивам, ее супруг в бешенстве на мелкие клочки — изорвал.


Он ненормальный, кричит вслед мне, уезжающему, женщина. Ему место в сумасшедшем доме, а не в тюрьме, продолжает она, и доносится это, невнятно и неразборчиво, сквозь саму по себе распахнувшуюся крышку багажника, а сквозняк бьется со всех сторон, как больная психика.


Я вернулся домой, поскольку обещал Наталии, что Алису, которая нетерпеливо вертится (она постоянно у меня на глазах, как ячмень), на днях отведу проведать отца. И вот, я ел всухомятку, читал книгу в твердом переплете, уснул, убавив звук телевизора, где проплывали спутанные картины (одна из них была именно той, которую я вам сейчас описываю, вы бы ее увидели, если бы не зажмурились), и в сумерках меня разбудил грохот, распахнулись двери, что сказал гром, спросил Никто (а не Одиссей); то, что тебя разбудило, подумал я, не твое перерезанное горло, но так называемая непогода, перенапрягшаяся курочка, рванувшая по соседству бомба. Значит, вот оно, сказал я про себя, пока распростершая крыла книга вздымалась у меня на груди как запасные легкие. Так эта жизнь ворвалась в мою комнату. Вот если бы в дверях появился Ворон или Ганнибал, то это была бы литература или слащавая история, но поскольку это был взрыв, — то речь идет о жизни.

Я вот думаю: мужское или женское это дело — работать на телевидении? Только не ломайте голову над ответом, вопрос риторический. Хотя в некоторых исследованиях утверждается, что работа шахтера и стенографистки в принципе сопоставима, если иметь в виду нагрузки на позвоночник. Медициной доказано, что уборка пылесосом ускоряет пульс так же, как и замешивание строительного раствора. Однако кто придерживается штатного расписания и должностных инструкций в наше безработное время? (Еще когда Валентина Терешкова, втиснутая в скафандр, как книга в переплет, летела в космос с менструацией, гордящийся ею муж варил дома рисовую кашу на молоке.)


Да вы посмотрите телевизор — полно женщин, а начальники — мужчины. Вот так. В школе девчонки всегда отличницы, а на выходе — получите доктора с усами и пестиком. Это утверждает статистика, я только на нее ссылаюсь.


Это, некоторым образом, было объяснением следующей фразы: Наталия была человеком телевидения. Как будто меня кто-то спрашивал. Я обычно был лишним в ничтожной студии и вечно раздражал продюсеров программ. Не знаю, что у меня с лицом, полагаю, оно выглядит слишком умно, гордо, слишком возвышенно. А я между тем упорно стою, жду, когда реквизиторы меня переместят, словно я искусственный лимон, часть сценографии, попавший сюда из кошмара. Получается, мне по душе нетерпение. Я люблю нравиться. Но только они первые начали сплетничать, будто я домашний питомец Наталии, будто я пульт дистанционного управления ее дочкой, будто я псевдометеоролог. О’кей, может, физиономия у меня и не телегеничная, но я к ней привык, и вам бы не помешало.


Деспот считает, что я из той породы, что вечно из двух предложенных вещей выбирает ту, что хуже. Неприлично возражать ему, что я бойкотирую собственную судьбу, он старше меня. И второгодники, радость моя, знают, что в мире без иллюзий любой человек — чужак. Потому под этим нижним облаком массово паразитируют иллюзии. А мы везде — здешние. Что-то вроде домовых.


И вот, Наталия входит в студию, и подленькие инсинуации стихают. Наталия Деспот-Заклан, так будет написано внизу экрана, где-то поперек ее привлекательных грудей, она подписывается двойной фамилией, как всякая сознательная очкастая журналистка, как истинное, бестелесное воплощение прав женщин. А не иллюзорны ли поиски идеальной женщины, демонстративно шепчу ей на ушко и вдыхаю ее невротический парфюм. Она быстро улыбается и выкрикивает команду звукооператору. Но только я знаю, что она мягкая, что я нисхожу своими губами до ее, умоляющих. Эта картина меня успокаивает. С презрением отворачиваюсь.


Три, два, один. Загорается красный свет, комедия начинается. Заставка программы собрана с миру по нитке, но теперь все друг у друга списывают, никто не берет цитаты в кавычки. И пока масса утихомиривается, девица на высоких каблуках и в купальнике, похожем на нежные синяки, обходит все четыре угла с высоко поднятой над головой табличкой, на которой написано: 1 раунд. Из темноты, из собственных силуэтов на струе апокалиптической музыки выплывают лики Наталии и гостей студии: бывший мужчина, прорицательница, сексолог. С приоткрытым ртом, агрессивно-седативная Наталия объявляет гендерные состязания: женский футбол и борьбу в грязи, мягкое письмо и жесткий диск, смешанные конвикты, уравнивание по звучанию, гермафродитизм слова боль, и все, что имеет к этому отношение. Увидите, если вырастете. В полумраке студии, спрятавшись за камеры, начинаю неспешно мечтать, порнографически бесполый.


Доктор этот жестами обрисовывает мужичину, безбородого и безусого неандертальца, защитника, хозяина и воина. Кассандра ему с презрением возражает, что, мол, его теория в этой доколумбовой Колумбии звучит чудовищной тавтологией, вдохновляет и предоставляет алиби даже хулиганам с плаксивой физиономией Тома Хэнкса. Транссексуал заявляет, что он произошел из мужского ребра. Вдруг все начинают говорить хором, так что я едва различаю д-ра Пустопорожнича, выкрикивающего советы мужчине на стеклянных ногах с полотенцем вокруг шеи в углу ринга-кровати.


И я уже почти задремал, и уже вижу их вдалеке, как замедленную съемку, как вдруг меня будит грязное сопрано Наталии. Широко открываю глаза, вижу операторов, растерянных, словно подсолнухи Мидаса, запахло бы скандалом, если бы они еще случались. Слышу Наталию, которая разъяренно повторяет, что детям, научившимся писать и считать на пальцах, не надо больше ходить в школу. Напрасно доктор вертит головой, горьки его университеты.


Браво, душа моя, шепчу я и думаю, не подлили ли ей в кофе керосина, и она из этой, кажущейся штампом, ведущей обратилась в личность, ах, как сейчас подскочил бы рейтинг, как бы зазвонили телефоны, и, если хотя бы у четверти города было электричество, было бы живенько.


Школа, кстати, ничуть не надежнее метеорологии, все сводит к одному, к пустым, напрасным надеждам. Возьмем, к примеру, тебя, сынок. Думаешь, через двадцать лет ты останешься таким же, разве что с наклеенными усами, плешью и в шикарных ортопедических ботинках? Или преобразишься в нечто возвышенное, неприкасаемое, станешь каплей дождя или облаком? Но если мы по сути своей не меняемся, то к чему усилия? А если действительно меняемся, то знаем ли мы, куда нам идти, или все это гадание, случай, слепая стихия?


Брависсимо, дарлинг, растроганно шепчу. Меня школа уничтожала, переделывала, не заботилась о моем воспитании, нещадно карала. В тюрьме у меня есть, по крайней мере, курсы, драмкружок, библиотека, трехразовое заплесневелое питание, день, чтобы остаться в живых. Там я был обманутым, поглупевшим, обольщенным. Я, по крайней мере, разбираюсь в книгах, а там книги в клетках. Родители не знают, что делать с детьми, вот и отдают их в школу. В деревне иначе, ближе. Скажем, у Добрицы Эрича четыре класса, и что с ним не так? Роберт Грейвс своих потомков вообще не отдавал в школу. Романы воспитания устарели. Знаете, как расходятся «ужастики», каким спросом пользуется подправленная история? Вот это книги для детей.


И пока я с трудом сдерживался, чтобы все это не выкрикнуть из своего уголка, не вмешаться в их дискуссию в качестве интеллектуального вредителя, Наталия внезапно вскочила и жестом подозвала меня. И, прежде чем я собрался и поднялся, прокашливаясь, с моих колен вскочила свернувшаяся было клубочком Алиса, и понеслась к матери.


Скажи, чему тебя научили в школе, расскажи дяденьке, Наталия крепко обнимала ребенка. Дитя принялось визжать.


Вы слышали, заключила победоносно Наталия. По ее лицу потекли буквы.


В детстве, припомнилось мне в темноте, я не представлял собой ничего особенного, даже в мальчишеских играх — неуклюжий в футболе, медлительный в борьбе, в нокауте от собственной тени, с маленькой писькой, спрятавшейся в складках, словом, недотепа, с миллионом несчастий бедолаги из мультфильма. Разве что только хорошо кушал. Другие дети размазывали еду по тарелке, вопили, выплевывали рыбий жир, я же, напротив, ел, наслаждаясь похвалами старших. Так вот как оно вышло. Я не расширял круг своих навыков. Кроме еды. Не воротил нос от стручковой фасоли, с удовольствием, заправски, лопал кольраби. В этом мне не было равных. Да только это больше никого не воодушевляло. Смешно хвалить взрослого человека, который корочкой хлеба подчищает тарелку. Не так ли?

В те годы кольцо как-то стало сжиматься. Сначала русский президент упразднил государственную метеорологическую службу по причине постоянных ошибок в прогнозах. Толпа уличных метеорологов начала драться из-за крох, матеря последними словами непредсказуемые облака. Я тихо опасался новых известий. Ходили слухи, что одна группа из этого салона отверженных пострадала во время нелегального перехода рваной красной границы, что другие демонстративно вступили в ряды угасающей большевистской партии или подались в монахи, третьи, с дешевым брюхом и дурным вкусом, стали националистами, рэкетирами, психами, самоубийцами. Украдкой, но внимательно я следил за известиями с востока. Эх, свирель моя под тутовником, думал я испуганно, и горстями, не запивая, глотал сообщения агентств оттуда, которые нашептывали, что страх кружит над Россией, где властвуют мафия, кланы, одинокие разбойники (вопрос выбора!), что обыватель опять тоскует по твердой руке. Я чувствовал, что всего лишь вопрос времени, когда кто-нибудь начнет испражняться у моего порога.


Русских ждешь? Холодной войны? слышал я, как кричат на бегу репортеры нашей маленькой черной хроники. Камеры жужжали, микрофоны наливались кровью. Мои информационные программы больше не будут рекламой прогулочной яхты «Чайка», визжала Наталия на редакционных летучках. Дайте мне мощь, дайте мне серийного убийцу, музыку, причиняющую боль!


Где же, ах, где же прошлогодний снег, удавалось мне задаться вопросом, согнувшись над переносным унитазом, пока умирала неоновая лампочка, а я свой член видел только время от времени; где же то спокойное, железное время, куда исчезли гармоничные выпуски новостей, которые лично завершал метеорологический мастодонт Катич, комиссар договорной экономики дождливых и солнечных дней, спрашивал я себя, а новый день застревал у меня в горле, как каменный кадык, как ароматическая таблетка, болтающаяся в засорившемся писсуаре. Куда мне деваться, задавался я вопросом, придумывая прогноз погоды на завтра.


Хочу события, требовала Наталия, хочу, чтобы зрители думали, что мы показываем дублированный американский триллер, хочу видеть, как мои люди настоящим голосом ведут репортаж с места происшествия, из самой гущи, а по их лицам мечется свет мигалок скорой помощи или полиции.


Можно все, кроме поэзии, орала она с лестницы на машину, которая подпрыгивала на ходу из-за грязного контрабандного бензина. Я бы принял таблетку бензедина. (Но ты еще маловат для успокоительного, от него хвост вырастает, и язык раздваивается. Понимай это как хочешь, дурачок. В конце концов, ты держишь палец на курке ТВ-пульта.)


Какой дадим прогноз на завтра?


Брось погоду, горячо обрывала меня начальница. Сегодня ты с группой «Улиц в огне» едешь в городскую тюрьму, приказывала она, собственноручно приводя в порядок свою любимую «эфирную» брючную пару. Какой-то иностранный модный журнал воодушевил ее рассказом об информационном унисексе, и с тех пор она всё стремилась привести в соответствие с этой униформой, являя новый взгляд на мир склонностью к физически развитым женщинам и мужчинам с блестящей косметикой на лицах. Меня она пока не трогала, но однажды утром я поймал себя на том, что подкручиваю ресницы, и ни с того ни с сего испытал отвратительную потребность грубо побрить грудь.


В тюрьму? спросил я.


Едем снимать заключенного, который десять лет ждет исполнения смертного приговора, нетерпеливо влез без очереди глухой альт, припудривая пушок над верхней губой.


Отлично, подумал я, записки из мертвого дома всегда были фантастикой особого рода.


Что мне там делать, теребил я Наталку, которая монтировала горячий материал из Народной скупщины.


Отведешь ребенка к Ладиславу, ты мне обещал. Пусть сядет к тебе на колени.


И я ушел, не подозревая, что обычный парламентский репортаж (который Наталия просматривала, заглядывая в нечто, напоминающее солидный калейдоскоп) может стать фатальным.


Подвинь немного свой прибор, захныкала девочка, давит.


Два зажатых на сидении репортера с презрением посмотрели на меня.


Ш-ш-ш, успокаивал я ребенка, дуя ей в шею, скоро опять будем сниматься.


Шофер включил радио, и окровавленные динамики разделились. Один начал мрачно, второй врубил светлые тона. Рэй, Рай, Рой… Орбисон, Кудер, Чарльз… Рой, Рай, Рэй… Зачем столько музыки, если хватает их имен?

И пока я устало следил за игрой слов, народные депутаты затянули байку о пророчествах. Бог знает, что случилось бы в итоге с этим законом, но было предложено разрешить законодательно роллингстоунов (имеются в виду бродяги), хитрованских хиромантов, подсевших на кофейный соцреализм, колдуний из общественных туалетов, мелких мошенников, утопистов и таксистов, намеренно накручивающих счетчики… Суть в том, что в эту мясорубку не попали метеорологи. Но только на периферии уже раздавалось эхо ельцинского вопроса: существует ли метеоролог, который может угадать точное время? Если у него нет часов.


Вот тебе и Ельцин, промямлил Ладислав. На первый взгляд свинья свиньей, а в глубине — ничего не поделаешь! — душа. Заспиртованный дракон.


Мы сидели за столом, привинченным к полу. Другие предметы тоже были намертво прикреплены к основаниям: стулья, тарелка, ложка. Ничто не могло сдвинуться. Деспот ел сваренные вкрутую яйца. Не обращал особого внимания на ребенка. Он и в «Форме» заказывал по ночам крутые яйца, когда после выпивки хотелось есть. Тогда у них там каждый день были крашеные. Одно время была такая фишка. Пасха без конца и без края, завершение которой откладывалось до бесконечности, как окончание мыльной оперы или восточной ночи. Деспот разбивал скорлупу о свои мелкие резцы. Я знаю это, я сидел в тени. Потом он катал яйцо между ладонями, чтобы скорлупа слегка растрескалась. Очищал его длинными желтыми ногтями и макал в облезлую солонку. Занятый едой, он забывал, что у него грязные руки. Почесав сальный лоб или отгоняя мясную муху, оставлял красные царапины. Из ужина он выныривал как замурзанный мальчишка. И тогда Наталия слюнявила пальцы и оттирала пятна краски с его лица. Тыкала указательным пальцем в его кожу, как неграмотная.


У вас что-то на подбородке, тихо сказал я мужику, оглядываясь на девочку, которая играла в глубине помещения с каким-то блестящим котиком.


Не мучай животных, обратился к ней отец, продолжая жевать, но ребенок не обратил на эти слова ни малейшего внимания.


Не слышит, констатировал Ладислав, вылитая мать.


В эту минуту я вспомнил ее слова о том, что стук сердца Деспота из-за давнего порока можно услышать с двух-трех шагов, и тогда понял, что за шум сопровождает наше свидание.


Ой, сколько же цыплят не вылупится из-за тебя, хлопнула девочка ладошкой по кучке скорлупы. Мы вздрогнули, выругались и расхохотались во весь голос. Я услышал, как зачастил пульс Деспота, заполняя мои уши бульканьем кипящей воды.


Ты работаешь на мою жену?


Работаем.


Не похоже, что ты с Канала 69. Деспот впервые посмотрел на меня. Он цыкал зубом, и я больше не мог слышать ударов его сердца. Я отсюда пишу комментарии к «Спокойной ночи». Знаешь, что это такое?


Я понятия не имел.


Но не дает мне покоя знаменитый метеоролог жены. Ты его знаешь?


Метеоролог?


Мне приносят его воскресные прогнозы…


И яйца вкрутую…


Это мне важно для текста… А как это тебя с фотоаппаратом впустили?.. Не получается при +33°C рассказ о смерти и снеге.


Неужели это настолько существенно?

Думаешь, этим наполеончикам с замерзшими под Москвой задницами было все равно? История зависит от метеорологии.


Историю пишут как поэзию…


Я фотографировал малышку, сказал я. В цветах. Под облаком. С незажженной сигаретой. Подсаживая на дерево, я увидел ее грязные трусики. Хотите, вам отпечатаю?


Да брось ты. Я знаю, это Натальина идея. Эти эфемерные иконы. Эти молниеносные идолы. Она просила забальзамировать себя и тело хранить в подвале, если умрет раньше меня. И расчесывать ее, как козел Синяя Борода. Ненормальная. Из-за ее фотографофилии я возненавидел фотографии. Вместо зеркала она пользуется фотографией двадцатилетней давности. До чего дошло. Слушай, у меня тут было достаточно времени, чтобы сделать вывод, что фотография вовсе не мелкая вечность, не застывшее время, а как раз наоборот — маленькая смерть. Абсолютный закат. Когда смотришь Натальины альбомы, в руках остается только разложение. Мне это не нужно…


Я с трудом проглотил слюну.


Однако, дружище, откуда-то мне твоя физиономия знакома. Или ты меня обокрал, или подглядывал, когда я раздевался, какое-то у меня мрачное предчувствие.


Вы, верно, шутите…


Откуда я знаю? Может, ты похож на кого-то. У меня память фотографическая. Кого в ней схороню, тот покойник.


Я согласился с ним с кислой миной.


А тот метеоролог? Ты его знаешь? Наверное, какое-то Натальино приспособление для снятия зуда… Я тебя понимаю. И здесь стукачей не любят… Но какие крупные неприятности у меня были! Господин метеоролог сказал, что жара наверняка продолжится, я написал рассказ о зное, и вдруг — дождь. У меня действие разворачивается в райском саду, а тут — раз — и снег на фрукты выпал. А я — дурак дураком.


Я едва не рассмеялся в голос, представив, как он оправдывается перед надзирателями с пародонтозными ртами, кудахчет и сжигает бумажку, на которой диагностировал солнечный удар.


Молодец этот Ельцин: надо метеорологов отменить.


И писателей, подумал я, представив, как бледнеет наша фотография. Насколько я могу видеть, хотел сказать, нет больше ни метеорологов, ни писателей. Только призраки. Каменко, воспроизведенный методом Энди Уорхола в удушающих тонах. И так мы постепенно исчезали с фотографии, замерзая от жары.

Я уже говорил, что единственная наша настоящая проблема состояла в том, что мы писатели. Знаете, как это бывает в небольших городах? (Ладно, не знаете. Вы еще маленькие. Потому я вам и рассказываю. Чтение книг можно приравнять к любовной или военной авантюре. Врастание в чей-то опыт равно самому опыту. Всегда остаются слова. А когда это закончится, дети мои, вам почти не придется жить.)


У нас все как у мужа с женой, точнее, как в коробке, как в греческой трагедии. Достаточно забросить удочку, и вот она, родная утонувшая Атлантида. Наше пространство обрамлено струйками крови. Наш завет — кровная месть. Город для нас тесен, наш мир мал, невозможно пройтись, не задев каждого его жителя, как в рассказе со строгой композицией, где все должно иметь свою причину.


Так или иначе, все мы знакомы. И начальник мне какая-то родня, и надзиратель — кум, и с сидельцами я на «ты».


Как будто под домашним арестом, зубоскалит Деспот. Живем как в телефонной будке. Я не могу передать, как мне противно, когда, например, попутчик в поезде, эдакий общительный болтун, начинает рассматривать тебя как типичного представителя твоего родного города и окрестностей, с завистью расспрашивая об исторических панорамах, которых ты в глаза не видел со времен школьных экскурсий и кроссов, о каких-то вроде бы знакомых, из-за которых ты уже пять лет симулируешь близорукость и готов щуриться еще пятнадцать предстоящих лет, о местных песнях, которые он пытается вспомнить, годящихся только на то, чтобы распугивать мух!


Там, указывает Деспот на стену за своей спиной, если бы я не загуливал в «Форме», к примеру, раз в месяц, то напивался бы с местными ребятами в ближайшем буфете «Обилич», стены которого украшены фигурными коробками из-под яиц, сербским двуклювым гербом и портретом Генерала, и таким образом, если верить психоаналитикам, проявлялся бы мой латентный гомосексуализм. Впрочем, я слишком чист, добропорядочен, так что немного грязи меня оживляет… И это почти все, что связывает меня с домом.


Надо бы нам по тысяче раз знакомиться, хотел я сказать, чтобы возникало чувство новизны. Надо бы…


Стрибер? Андреутин Стрибер? — Кто-то опустил мне лапу на эполету.


Да, Андреутин… Но можно и Фуйка Пера.


Андреутина достаточно, — согласились полицейские. Ты задержан, цыпленочек мой двухголовый.


Вы уверены, что вам нужен именно я? Я — Ан-дре-ю-тин, через ю, как в русском слове «юбка», ю, ю, Андреютин!


Не переживай. Мы уверены. Маловат наш город для такого крупного негодяя.

Можно сказать, я оказался в тюрьме, не выходя из нее. Пришла кисонька под дверку. Никому сюда входа нет, эти врата были предназначены для тебя одного! Теперь пойду и запру их[2], — сказал надзиратель осужденному пожизненно. Впрочем, теперь не до цитат. Хотя, положа руку на сердце, в решающие мгновения человеку приходит в голову только ерунда. Когда я позже стану объяснять это Ладиславу, он оборвет меня рассказом о своем бдении над телом матери, во время которого больше всего думал о паутине на искусственных цветах, о каких-то стариках из дома престарелых, посасывающих свои беззубые щеки, о том, что выбрал слишком тесный гроб. Думаю, он солгал. Смею предположить, что ребенком, представляя перед сном смерть матери, он думал, что и сам перестанет дышать, начнет метаться и истекать кровью, как только что зарезанная курица. А на самом деле, когда, наконец, наступил этот миг, он тупо таращился на пауков и старцев, которые свисали с потолка и с листьев фикуса на нитях собственной слюны.


Наши эмоции как айсберги, — будет уверять меня мой учитель поневоле, вертя в руках бумажку для «старого деда», давай, пощупай мою руку, не бойся…


Вот так и я. Думал: когда за мной, наконец, придут, я брошусь в окно. А на самом деле — почти безразлично. Правда, это вряд ли можно назвать отвагой, скорее, то была усталость, убежденность в нехватке сил. Наш сокамерник, старый Иоаким, мог часами стоять у маленького зарешеченного окна, похожего на смертоносный прицел, и ровным голосом окликать любого, кто проходил мимо. От этих бесполезных причитаний он слабел настолько, что достаточно было указать ему на его койку, как он моментально падал с пересохшими губами и в слезах. Я же на этом же месте ждал облака, Деспот — беззубую двуполую кошку, на что-то наверняка надеялся и наш коматозный сокамерник. Все дело в вере и мечте.


На моих запястьях сомкнулись намагниченные наручники, и в это мгновение я ощутил в руках движение холодной животворящей струи. Конец, пробормотал я со странным облегчением. Так извращенно началась жизнь, в которую я провалился.


Не из-за того ли, что я представлялся выдуманным именем, пронеслось у меня в голове, пока меня тащили полицейские. Но неужели я был в меньшей степени метеорологом, чем бывшим архивариусом забытых некрологов или разъездным продавцом без водительских прав? Я уже не сравниваю себя с метеорологическими клонами Ельцина. Может, все-таки стали применять тот закон, может быть, метеорология попала в разряд колдовства, типа спиритизма? Может, мои учителя безумной истории вдруг поняли, что Наполеона вовсе не было, и меня обвинили в мистификации, в поэтическом подходе к покойникам, пожертвовали мною ради очищения? Полицейских спрашивать нельзя ни в коем случае, не трогай собаку, пока она ест, в одном из них я сразу узнал вратаря третьеразрядной футбольной команды, который из суеверия перед тем, как пробить штрафной, целовал штанги ворот.


Долго ждать не пришлось. Ловушка была очевидна. Следователь, едва ожившая мятая бумажка, уже смотрел на меня вопросительно. Эта аллюзия на Льюиса Кэрролла возникла не внезапно, эта ощетинившаяся игральная карта обвиняла меня в грехе Алисиного отца; речь шла о каких-то детских фотографиях, которые я посылал в мир по Интернету, как будто любовь к детям — заразная болезнь, словно величайший детский писатель — извращенец?! Становится тошно от одной только мысли… стоило только задуматься…


Мне нечего сказать об этом человеке с грязными фантазиями. Как он только извратил истину, как запачкал и оплевал мою чистую хрупкую душу, мои простодушные намерения! Как легко вывернуть мир наизнанку, вспороть красавца и напугать детишек и кошек демонстрацией его дрожащих внутренних органов и, тыкая пальцем в легкие, ехидно вопрошать, куда же подевалась моя чувствительность?! Достаточно отметить, что речь идет о людях, которые по-простому думают, будто от усиленного чтения можно сойти с ума и начать ходить при всем честном народе в пижаме. От отвращения я во всем сознался. Подписал все, не глядя. Говорю же, с самого начала это был постановочный процесс. Мне не оставалось ничего иного, как опереться спиной о тюремную решетку, на которой меня распяли.


Теперь вы знаете, как я окончательно очутился на Петроварадинской волшебной горе, где лечат неизлечимых. Пришел навестить и остался. Проклятый Ганс Кастрат. Вы обратили внимание на эту расточительную игру слов?


Здесь многие сидели. Еще тень гладиатора сплетается в смертельном объятии с тенью льва на стенах засыпанных или затопленных катакомб. Еще фельдфебели стригут наголо садовыми ножницами фехтовальщика Броза. А портного Кафку с улицы Могильщиков заставляют шить рубахи из сонников, создавать машину времени от зубной боли.


А вот и мы здесь, четверо траченных евангелистов, в тюремной больнице, на которой поставлен крест: Ладислав Деспот, Иоаким Блашкович и Верим Мехметай, его из Белграда доставили, после подавления беспорядков и голодовки, без сознания и опутанного трубочками, как будто кровь его снаружи, а сердце высоко, под облаком, в железной птичке. Глубоки шрамы на теле этого крепкого бойца.


Они — мой мир, мой смрад. Как мне описать их, брат? Ты — человек, который здесь мне нужен.

Ни слова о том, что мы знакомы, — говорит начальник тюрьмы, не глядя на меня.


Но ведь все мы здесь знакомы, — принялся я его уверять.


Хватит болтать глупости, — хлопнул он ладонью по конституции, которая тяжко вздохнула. Расскажи я тебе кое-что, ты бы подумал, что отца родного не знаешь. Только пикни, и все узнают, за что тебя посадили. Ты и представить себе не можешь, чего мне стоило это скрыть. Это наш первый и последний приватный разговор. Больше я тебя знать не знаю. Уяснил?


Я подобрался.


На стене за ним криво усмехался Президент. И тут вдруг меня одолело дурное любопытство, как с цепи сорвалось: где же (это терзало меня годами, и об этом вспомнил без всякого смысла) внезапно исчезнувшие фотографии Тито со стен каждого класса или прачечной до момента, когда их в одночасье сменили эти новые ощетинившиеся портреты? Не было публичного сожжения, никто не рвал их, никто не плевал на банкноты с его ликом, которые и без того обесценивала инфляция. Портреты исчезли внезапно, как летние мухи с наступлением холодов. Ты вдруг не слышишь их жужжания, их криков. Но эти ледяные портреты ведут где-то призрачную жизнь, стоит их только найти, призвать, устроить эйнштейновский спиритический сеанс.


А вдруг портрет Тито спрятался под новым, осенило меня, не влез ли он в стену, как жучок или тайный сейф? Я вгляделся в полное лицо, исколотое гобеленовой иглой, стиснутое стальной рамой, словно головной болью. Портреты тиранов, сделаю я вывод, когда вся эта неловкость станет только удушливым воспоминанием, портреты тиранов — самые точные настенные часы.


Что стоишь тут, — спросил начальник Буха, словно придурочная училка, очнувшаяся после вековой гибернации, видимо, так хотел сказать он, или что-то в этом духе, я бы не стал давать руку на отсечение, моя память истерзана, как гобелен. И тут он надавил пальцами на впалые виски, как будто в бешенстве козыряя.


Мое литературное воображение вымученное, додумаю позже, на прогулке, когда буду ходить по кругу. Память у меня плохая, выветривается с резким запахом, как спирт. Не могу вспомнить, еще хуже — не могу описать то, что вижу, забываю моментально. И потому вынужденно пускаюсь в вымысел, в комбинирование, в литературу.


Вынужденная литература, насмешливо констатирует Деспот.


Ты человек, который мне здесь нужен, — сказал господин начальник и сдвинул пальцем застрявшую стрелку.

Прочее вам, в общем и целом известно.


Что характерно для человека, брошенного в застенок? В чем смысл моей неповторимости, когда я получаю по губам, как и прочие? Я имею в виду тех, на воле, с именами. Так мне, видимо, суждено — я и в аду снимал бы угол. Почему я должен быть отважным, жевать горький хлеб? В газетах, которые мы пускали на самокрутки, я прочитал, что американские военные специалисты изобрели сэндвич, который даже в летнюю жару не портится не меньше трех лет. И ты, заросший бородой, свободно мог его проглотить. Вкус бумажный, книжный.


Прежде чем попасть сюда, в гуманитарной посылке, присланной на чужое рождество, я обнаружил консервную банку без этикетки, похожую на золотой цилиндрический саркофаг для эмбриона, на которой шрифтом Брайля была нанесена вспучившаяся информация, что срок годности неограничен. Сколько же она пролежала в холодильнике, прежде чем попасть на распродажу военного имущества вместе с американской полевой формой времен вьетнамской войны и стреляными гильзами? Может, со времен Второй мировой, гадал я, готовясь откусить от говядины, скончавшейся пятьдесят лет тому назад.


Вдыхаю строгий растворенный запах и тут же начинаю судорожно чихать. Аллергии, говорят, перетекают одна в другую. Та, которая на домашнюю (где мой дом?) пыль, вызывает ранее неизвестную, на допотопные приправы. А, может быть, триггер психологического характера. Осознание того, что моряк, которому предназначалась эта пища, исчез в общей голубой могиле, в утробе мертвых рыб или с рукой в клюве ворона, заставляет желудок сжиматься, капризничать, как избалованный ребенок.


Говоришь, аллергия на пыль, — сомневается господин начальник, а над нашими головами опасно парит его лысый попугай, готовый обрушиться на каменное темя Эсхила. А он-то из какой эпохи? Чего только ни насмотрелся, прежде чем его заманили в прочнейшую сеть. Известно, что они живут вечно. Душа у них малюсенькая, болтают, когда захотят. И это им даровано, поскольку они — составная часть распавшегося, растоптанного бога. Вот что я знаю о попугаях, хотя никто мне об этом не говорил.


Попугай слетает на приподнятое плечо Бухи. Приближает головенку к его уху, как бессовестный шпик.


А я думал, что ты душу готов продать за то, чтобы привести в порядок нашу библиотеку. Книг поднакопилось. Может, что-то можно продать, полно старых, длинношеих книг, как ты думаешь, братец? Надо работать по законам рынка, пора стать практичной семьей, помочь себе. Видишь, какая наша держава ранимая, нежная. Да и что здесь толку от книг? Мертвый интеллектуальный капитал. Все это розовая шваль, мой Андреутин. Карманники и уличные девки. Пидоры и мальчики по вызову. Люди испортились, одурели, сверху нас всех поубивает. И мы прогнили, согласись. Мертвые, надломленные. Рассортируй их немного, отдели шкварки от козьего дерьма. Зажми нос прищепкой, дыши реже. Слушай, найдется и для тебя кое-что, не бери в голову.


Так точно, господин директор, — пропищал я и скрестил ноги, чтобы не описаться.


И присматривай за этими, твоими, если стыд не потерял. Сволочи они, вот увидишь. Ты человек утонченный, впечатлительный, слабый, почти неиспорченный. Ты еще в состоянии исправиться. Ты работал в том словаре, горбатился над книгами… Я тоже таким был. Эх, чего я только ни начитался! Если найдешь Манна, все равно какого, я не капризный, принеси мне, я, ей-богу, опять бы его, понимаешь…


Ага, знаем мы эту сказку про перечитывание, не так ли, дети мои? Она просто-таки создана для тех, кто в юности перескакивал через страницы и прогуливал уроки. «Вновь с Манном» — прекрасная маска для тех, кому «Волшебная гора» показалась высоковатой.


Действительно, потом мне попался один экземпляр, моя собственная бритва затупилась, пока я разрезал склеенные неразрезанные страницы, так-то, двуличный мой родственничек, мой ближний, подумал я, посуровев, и чихнул со всей силы сквозь повисшие усы, которые я отращивал в забвении, от скуки.


У меня было множество профессий, совсем как у легендарных американских писателей, Сэмюэля Клеменса, Джона Гриффита или у Нормана Мейлера с его «Нагими и мертвыми». Жизнь — это способ отрепетировать сюжет.

Помнит ли кто-нибудь гадость, которую сказал Валерий о книге, составленной из начальных фраз разных романов? Так ли уж случайно, что спустя несчастный человеческий век другой сдвинутый латинянин с иронически-бунтарской фамилией Кальвино исполнил этот причудливый завет, сочиняя бесконечный роман, в котором фрустрация из-за непрерывной отсрочки финала, из-за уклонения от нарративной эвтаназии — нас немного угнетает? Не могу сформулировать.


Но тот фразовый инициал книги Ладислава про облака — или был ли он специально придуман по этому формальному поводу и тут же забыт автором, или же растаял в утренней дымке, промокший, потому что почти десятилетие спустя прорвался в наступающее языковое пространство: Запустил я одно тихое дерьмо, со скользкого горизонта которого сорвалась такая же история.


Потому что именно так, о, трусливая литературная наука, Ладислав Деспот начал одну из своих книг про облака. Фраза, которую я беспричинно помнил, застряла во мраке склонного к метаморфозам, процессуального, как концептуализм, трактира «Форма», и в моей избирательной памяти все-таки не ушла от свой судьбы, она начнет мое надрывное творчество.


Мы внизу, облака — наверху. И ни с места. И так все, что следует за первой фразой, — чистое гадание, изучение кофейной гущи, истолкование помойных снов, прорицание будущего по непринципиальным формам облаков.


Думаешь, облака можно читать? Как те, что в комиксах? Я прищурился. По-моему, это отдает шарлатанством.


Все известные люди, — начал Ладислав, — всё видели в облаках. С самого начала и до конца. Свою безнадежную жизнь… Причем отчетливо, в цвете. Что же касается вони: посмотри, где мы, оглянись. Только человекоподобные экземпляры обеими ногами в могиле… Вот, послушай.


Потому что к нему устремился один из тех вирусных, стремящихся к нулю типов, которых стопроцентно убивает фальсифицированный алкоголь.


Алло, Лаци! Сто лет тебя не видел, ну ты прямо расцвел, — восхищался он, шлепая упомянутого по буддистскому пузу. Нет, ты посмотри: прямо второй Рэд!


Он сказал это, намекая на того рыжего официанта, заброшенного непосредственно из бывшего СССР, теперь превратившегося в местное, провинциальное создание, прекрасно гармонирующее с велосипедом, чесноком и бывшей молодостью.


Нет, amice, я первый ряд, — самонадеянно произнес мой поэт, скалясь, как некая позитивная гиена, не замечая идеологических терниев и придерживаясь исключительно собственного текста.


Привет, каторжане, — крикнул кто-то другой, направляясь к параше.


Не бойся, по колодкам это незаметно, — успокаивал меня Ладислав. Нынче, похоже, невозможно быть кем-то другим.


Боже, что это за люди? — возопил я.


Эх, какие? Да разве это «люди»? — задал и Деспот риторический вопрос. Потом доверительно наклонился, и мы с Наталией втянули головы в плечи, как будто прячем карты. Признаюсь вам кое в чем. Всю жизнь я стремлюсь отменить себя как человека, оказаться в жизненном остатке, в ограниченной свободе, которую дает смертный приговор, очутиться в том времени, когда приговоренный имеет право пожелать, что угодно, сделать почти все, что хочет… У меня такое чувство, будто я состою в какой-то секте одиноких. Если ты меня понимаешь…


Не понимаю, — искренне признался я.


Ничего страшного. Именно так ты и выглядишь, — дружески успокоил меня Ладислав.


Так мы и сидели некоторое время, выпивая. Гребли веслами в дыму, говорили. (Больше всего о Рыбацком острове, по которому слоняются, как привидения, досрочно списанные на пенсию красноперки.)

Так или иначе, в грядущем времени не будет легкого падения. Например, наш мир тяжелый, словно облако из столярного клея. Земля будет разлагаться медленно, как кровавая скульптура в технике «боди-арт». Самому сильному человеку в мире, Арнольду Шварценеггеру, пересадят сердечные клапаны свиньи. Ладислав Деспот окажется в тюрьме…


Но человек — это такая животинка, быстро ко всему привыкает (как непременно выразилась бы начитанная сербская крестьянка). Вы ведь знаете, запустят по телевизору сериал, и дней через пять-шесть он уже — народный обычай.


А что это за человек вон там? — нетерпеливо спрашиваете вы.


Что тут скажешь? Возможна ли, скажем, детективная история с американскими моряками? Попытка изнасилования, например, таинственные убийства в мыльной опере (или пене), немного приправить любовью, и все это в трюме. Преступник, конечно, тот, что кажется самым невинным. (Дотошный, во всем идущий до конца, якорем цепляющийся за дно? ВИЧ-инфицированный? Салага? Ангелочек?) Все по уставу и по жанрово-жандармским канонам. И вот, смотрите, какова жизнь: без отклонений от шаблона, без иронической дистанции, без больших претензий. И почему мы еще о ней и говорим.

Впрочем, в финале каждого, даже самого закрученного детектива вы всегда немного разочарованы. Но — и умиротворены, уверовав в идею мира, который не хаос, не игра случая, не фигура речи, вы можете спокойно уснуть, убаюканные религиозным снотворным, ниточками, которые связывают все. Я не виноват, действием, собственно говоря, руководит детерминизм, исходящий от Высшего Разума или от Бога, если вам так легче, словом, — от Большого Приключения.


Под этим грибом прячутся и другие тени. Что такое, к примеру, таинственный одинокий чужак, появляющийся в замученном бандитами вестерн-городке, спасает всякую мелюзгу (и куриные ножки), после чего отправляется в темный вилайет, вздымая копытами пыль и оставляя за собой обещания, — что это, как не образ Христа, на руке которого татуировка с изображением весов и меча (или кошки)?


И вы думаете, что ради этого бедный Ладислав Деспот должен был оказаться в тюрьме, пусть даже как священник-детектив у Борхеса, который оттуда, пользуясь пультом дистанционного управления для своей беспощадной логики, вскрывает загадочные консервы?


И, как сейчас смотрится, со всеми этими старомодными эпизодами, депилированный Шварци, заброшенный в настоящую жизнь, на фоне его предполагаемой?


А теперь я здесь, наблюдаю за разоблаченным Деспотом, который засунул одну руку за расстегнутый ворот серой тюремной робы (нет, она не в полоску, если спросит какой-нибудь ребенок, думаю, что она сшита из верблюжьей шкуры или лошадиной попоны) и щупает волосатый сосок, царапает путь замедленного сердца, а ладонью другой руки расправляет газетный лист (в него было завернуто яблоко, в плоть которого его жена незаметно впрыснула разведенный спирт). Деспот, однако, доволен, тихонько рыгает и читает:


Агентство «Рейтер» сообщает, что А.Ш. (49), бывший пятикратный чемпион мира по бодибилдингу, сыгравший в кино Конана, Хищника, Терминатора, перенес операцию по поводу врожденного порока сердца.


Не знаю, стоит ли по этому случаю падать в обморок, — недовольно говорю я, уставившись на огрызок яблока, спокойно растворяющийся на полу, — нам известна эпилепсия Цезаря, астма Че Гевары или Стива Оветта, паралич Стивена Хокинга. Хочу сказать: ну и что? У Кевина Кигана правая нога была короче на семь сантиметров, а он был самым скоростным английским футболистом. Подобные пороки сердца, возможно, есть у каждого пятого человека. Мир даже не подозревает, насколько он безобразен.


Однако эта замена клапанов у человека, который является символом здоровья нашей планеты, вызывает беспокойство сродни идеологическому, — хрюкнул Ладислав. Самый сильный человек со свиными сердечными клапанами? Но кто же, век воли не видать, перенес такой ужас?


Может, это не так уж и страшно, — застонал я, согнувшись над большим пальцем ноги, который чистил кончиком пилки, — ведь это же не жизнь после жизни. Ведь сколько нас, глядя из этого «ниоткуда» на твою голливудскую Аркадию, мечтали о фиалковом сиянии в глазах Элизабет Тейлор, а ведь это — всего лишь специально окрашенные линзы. Эх, сколько женщин теряли голову от Рока Хадсона, а оказалось, что он вовсе и не стремился их соблазнять. О пластических операциях и силиконовых холмах — молчим. А сведения о том, что Фэрра Фосетт красит свои нежные фернанделевские зубки, по сравнению с прочим — просто пустяк.


Все кусачки были тупые, так что приходилось, по меньшей мере, трижды пройти по одному месту, чтобы отрезать ноготь, который после этого треснул и отлетел, как искра. Эти кусачки были чистым издевательством, как будто у тебя — крохотный половой инструмент, мертвый капитал. Он у тебя, конечно, есть, но грош ему цена. Ни решетки перепилить, ни вены вскрыть. Может, ими можно молочный зуб вырвать или вошь лобковую ухватить? Ах, и какая польза от жизни?


Прекрати тупить, — с отвращением молвил Ладислав. Я просто был серьезен, по-звериному серьезен, а так-то я тебя переплюну в любом рассказе.


Ну, так давай, — огрызался я иронично, но слегка побаиваясь. Знаешь байку о пластическом хирурге, обожателе совершенства, который захотел из анонимной старлетки, жаждущей попасть в высшее общество, создать блестящую диву, кошечку par exellance?


Я наклонил голову до собственной промежности. Деспот презрительно осклабился.


И он подошел к делу буквально, как Пигмалион, — снисходительно продолжил он, — применяя телесный фотомонтаж, живые цитаты, собирая на операционном столе женщину из самых привлекательных частей голливудских «персиков»…


У одной взял глаз, — повторял я за ним едва слышно, а тем временем меланхолия накачивала сердце так, что я весь покраснел, — у другой чешуйку с языка, у этой пупок, у той ахиллесову пяту, а с тех кожу, родинку, утонченные страдания…


И пока надзиратели гасили свет и лениво, словно ниггеры, перекликались, я спрятал голову под жестким одеялом, чтобы не слышать, что в итоге случилось с этим новым восхитительным женским Франкенштейном, когда она открыла глаза и отправилась в мир кино, реявший на горизонте.


И прежде чем затихало бормотание Ладислава, я широко распахивал глаза в удушливом мраке и оказывался, наверное, в каком-то вырезанном кадре, засвеченном, выброшенным при монтаже, преданном забвению, в том месте, к которому легче всего привыкает дитя.


И тогда я отчаянно, изо всех сил нажал на ту точку, под которой у мужчины должна клокотать простата, или простая душа, моя.

Примерно в то время, когда мы собирались в «Форме», я начал чувствовать.


Кто-нибудь начинал: «Все говорят об упадке». Все? Мы допытывались друг у друга.


Неужели все? Что-то я не замечал, что новый мир и его паранойя, государство и его легкая бесконечная смерть были бы хоть как-то связаны с этой до времени увядшей персоной, — тихо указал Ладислав на смотрителя уборной, который работал нелегально и безразлично волок за собой жестяное ведро, словно ядро каторжника.


Я слышу, как рушится Берлинская стена, — попыталась опять Наталия.


Все мы рушимся, вздохнул я. И сейчас, когда я едва различаю свои чувства, знаю, что один только звук невозможно спутать ни с каким другим, это тот, когда мертвец падает на землю. Неважно, рухнул ли он с виселицы, соскользнул ли со смертного одра, сорвался с креста или просто, схватившись за грудь, ударился об асфальт, раскаленный, как железная тарелка.


В самом деле? — удивился Ладислав, замерев в задумчивости. Честное пионерское, дети, в ту пору я был последним, кто мог бы предположить, что однажды приятность интеллектуальной беседы о падении какого-то немецкого оплота, существовавшего, прежде всего, как символ, как тема праздных политических дискуссий, вскоре сменится страхом, что настоящая тюремная стена, перед которой я буду со своим тогдашним собеседником метафорически плакать, выпуская из под засаленной черной шляпы пейсы и косматую бороду, что она может рухнуть от случайно попавшего в нее снаряда. (Хотя можно было бы и подискутировать по поводу якобы случайного попадания, принимая во внимание горячих ПВОшников, окопавшихся у самого нашего фундамента, где они пытались меряться своими эрегированными членами.)


В то время обе эти стены были неприкасаемыми, словно рассказ о небе, о небесной стене, а такие рассказы быстро утомляют. Как будто ты ребенку рассказываешь о старости, демонстрируя дыру на месте вырванного зуба. Он может завизжать только из-за темноты твоего рта, не почувствовав ничего. И только там, позже, когда кожу обожжет отраженный зеркалом горячий луч, ловкость жизни безумца. (Не три глазки, малыш! Я знаю, что ты притворяешься. Смотри, вот проплывает перегруженное хмурое облако, и я показываю ему язык.) И тут я задрожал.


Ощущаю в себе невероятную энергию, — сказал я, протягивая пальцы к их ладоням, покоящимся на столе, — Натальиным, со скрещенными как в молитве запястьями, и Деспота, округлым, как у огромного грудного младенца. Может быть, я мог бы исцелять.


Послушай, успокойся, — мягко предостерег меня он. — Мало ли что люди могут подумать, глядя на нас, как мы держимся за руки.


И, выдержав паузу, добавил примирительно: Даже если они и пидоры, но все равно ведь люди. Любители людей.


У меня получилось сказать что-то, что прозвучало одновременно и вдохновенно, и глупо. Потом Деспот поднял голову, заросшую каштановыми волосами, навстречу мгновенно набежавшим облакам табачного дыма и транса.


Без сомнения, мы и после потопа в «Форме» как-то обходились. Но если бы я в тот момент был в пещере с шаманом Кастанеды и воспарял бы с мескалином Мишо, то я мог бы добраться на край света. Но только я не был опоен никакой манной небесной, божественно-синтетической или идущей от сердца, а просто упился пивом (похожим на лягушачью мочу), в котором, похоже, мыли стаканы, и не было у меня никаких видений, я тонул в неудовлетворенности.

Я простирал свои искрящиеся пальцы и позже. Когда я однажды разгонял массажем облачность головной боли господину начальнику, а он оттолкнул меня и, отыскав в одном из ящиков стола просроченный примитивный аспирин, велел мне присматривать за арнаутом.


С тех пор я ежедневно прощупывал не выходящего из комы сокамерника, чаще всего стопы и шею, частично из праздного милосердия — чтобы кровь в членах не застаивалась, а иногда из гуманного корыстолюбия — а вдруг он, смеясь, с вызовом, заявит о своей симуляции. Но он не шевелился, даже когда Ладислав колол его кончиком ручки или сворачивал его ухо в «розочку». Каждое божье утро Иоаким измерял его ногти, утверждая, что во сне они не отрастают ни капли. Первые сорок дней они даже у мертвецов растут, возражал ему Ладислав, тем не менее, побаивавшийся растущих ногтей албанца, этой розоватой константы. Той же самой шариковой ручкой он нарисовал на опущенных веках больного зрачки, перепугав тюремных санитаров, этих списанных коняг.


Пальцы приносили хоть какую-то пользу, особенно когда мы выстраивали с их помощью круг, если Ладиславу удавалось уговорить скептически настроенного Иоакима, и во время импровизированного спиритического сеанса мы вызывали и живых, и мертвых, сотрясаясь от ударов невидимого электричества, от отвращения. Не знаю, в какой день войны надзиратели и заключенные стали шептаться об амнистии, о смысле. И тогда мы решили вызвать Тито.


Просто так, от скуки, убивая затянувшееся время. Немного черный ангелок помогал нам стуком миски, два пустых жестяных укуса означали нет, одно дребезжание — да, и только Иоаким видел его, целиком, как Гамлет отца, и мы со смехом верили ему.


Насколько я знаю, Иоаким сначала был коммунистом, а после одного из душевных кризисов (как об этом принято завуалированно говорить) стал свидетелем Иеговы, к счастью, впал в депрессию, ушел в себя, утомлялся после двух-трех фраз, призывавших к неразумной общечеловеческой любви, умолкал, слишком вялый, чтобы парировать иронию. Возможно, вера его была не очень крепкой, или же он был клятвопреступником, лжесвидетелем, я хочу сказать — кто знает, кого он видел в убеждении, что видит лик божий. Вы слышали о его связях с Брозом, и тот здесь сидел, давно, будучи австрийским солдатом, какой-то надзиратель, якобы, надругался над его идеалами и выстриг машинкой на голове крест, прежде чем обкорнать под ноль, под пустую пятиконечную звезду, там, где у монаха тонзура. Говорят, что, вопреки таинственному безбожному естеству, под конец жизни его возвели в святые. Шептались, что Иоаким его знал, был у него денщиком, на побегушках, вот и теперь, когда он приходит в себя, то с удовольствием помогает повару, и глаза его сияют. Но невозможно спрашивать его об этом, он сразу уходит в себя, замыкается, а больше всего виноват в этом Деспот, он открыто высмеивает его, называет Тито, дурашливо отдавая честь, и тогда старик сжимает зубы, а его глаза становятся сухими.


Но я терпелив, вы меня уже давно знаете (всю вашу сознательную, маленькую жизнь), однажды я раскрою безумную тайну. Так, по намекам и инициалу, мне трудно распознать, титоубийца ли Иоаким, покушался ли он на преждевременную эякуляцию, или же он законченный лунатик, отражающийся в замутившемся портрете Тито.


Аббат Фариа, — паясничает Деспот, — где ваша карта сокровищ Наполеона, где тайная могила Йосипа Броза, бича божьего?


Старик обиженно бросает бумажку «старого деда», наш сеанс прерывается, дух бледнеет, исчезает. Я разочарованно поднимаюсь, ослепнув в первые секунды. Ложусь, укрывшись с головой.


Не понимаете вы шуток, — оправдывается неожиданно оставшийся в одиночестве Деспот. Давайте сначала, что ж вы такие бесчувственные, что ли? Встряхнись, Иоаким, дорогой. Андре, брат, ну давай, прошу тебя.


На колени, хотелось сказать. Унижайся, чтобы быть меня достойным. Поцелуй мне руку. Исчезни.


Мои грезы прерывает сирена.

Половину из нас выпустили. Войны опустошают тюрьмы. Не будь мы хворые, давно бы грелись на солнышке. Но этот тюремный лазарет заколдован. Как будто кошка-цербер пробралась сквозь решетки, остановилась на окне, малюсеньком, как винтовочный прицел, и, урча как допотопное радио, отбросила свою хищную тень на всех нас, а мы под ней не смели шевельнуться. Не знаю, чем мы отличаемся от нашего несчастного сокамерника, который, возможно, в своей колюче-сладостной гибернации все слышит и чувствует, не имея сил шевельнуться, совсем как травка в безветрие. Все мы дети Зенона, пример того, что движения не существует.


Ночью мне беспричинно приснилась мама. Как будто она потеряла разум, держит меня за лицо и спрашивает: Кто ты, кто? А кто я? Андреутин Стрибер, точно так, как ты моя мать, а не наемная страдалица, живущая на детские пособия. Кто я? Фуйка Пера, который однажды отправился на поиски своего биологического отца…

Фуйка, говорите? Вон он, нравится ему это дерево, — женщина выпрямляется и указывает мне на вербу на холме. Сначала я его долго не вижу, иду наугад, подумал даже, что женщина эта — лгунья или сумасшедшая, оглядываюсь — ее уже нет, только исчезающий след велосипеда в пыли. Солнце сильно пекло, обнаженное и невыносимое, когда я увидел человека, со спины, как будто обезглавленного, на корточках. Я подумал, что это призрак, что меня зрение подводит… Но нет, тут, и, правда, кто-то был, чертил ли он круги на земле или искал вчерашний день, засыпанный пеплом в сожженной траве, или перебирал четки в бездушной молитве?.. Мой ли это был отец?


Голос мне отказал, колени подогнулись, чуть не убежал, перепугавшись от счастья. Чем это он занят? Фуйка… Какое идиотское имя! Похоже, он нагнулся, чтобы пальцем перевернуть какого-то блестящего жесткокрылого жука, упавшего на покатую спину, который без него сдохнет, как и я, представь себе. Почему ты меня оставил, тьфу, это затасканный вопрос, наверняка я начну с чего-нибудь другого, наверное, с какой-нибудь мечты, иногда достаточно только мгновения, чтобы все стало ясно, как в не поддающемся пересказу романе… Что же это делает мой отец? Я уже подошел совсем близко, а он не оглядывался, погруженный в себя, спокойный, как Луна…


И едва я его не окликнул, голосом, который пробуждал меня из детских кошмаров, как человек неожиданно встал и какой-то газетой (в такую и Эдуард Сэмсон сморкался в лесу) — вытер свою покрасневшую задницу…


Он не заметил меня, я развернулся и побежал, спотыкаясь о кротовые кучки, мокрые вулканы.


Этот эпизод мне знаком, — произнес Ладислав Деспот после минутного молчания, — знаком.


Если он знаком тебе, это еще не означает, что он неправдоподобен, хотел я сказать. Ты хочешь правды или эксгибиции?


Но вся эта история похожа на ножной протез. Все твои профессии. Это движение и неподвижность. Это слишком многозначительно, понимаешь? Когда я сквозь сон слышу призывы о помощи, твои, Иоакима или кого-то из соседних камер, я вспоминаю свою мать. Она вечно болела и причитала в своей комнате, звала. Сон у меня легкий, я просыпался после первого стона, но зажмуривался, не шевелясь, сам перед собой притворялся спящим, ожидая, когда кто-то из домашних проснется, встанет на холодный пол и спросит, чего ей надо. Это никак не связано с философией, с ненавистью, с бездушием, или связано, как и у каждого осознающего, что любовь беспощадна и неестественна.


Смотри, вот так выглядит мертвец, подумал я, как и в первый раз, когда открыл глаза. И увидел, что сделал мой отец.

Так оно все и было. Поскольку по ночам была воздушная тревога, практическая подготовка к адским соревнованиям, во время которых вечно обмирают от приседаний и джоггинга, акробатического рок-н-ролла и бесконечных продолжений, нам позволяли дольше спать под нитевидным солнцем, под сладким светом, пробивавшимся сквозь зарешеченные окна. Мне снилось, что я сижу в своем словаре, и подо мной опять увядают некрологи, и я избавляюсь от мыслей о смерти, скалящейся в углу.


Проблема состояла в том, что во сне со мной ничего не происходило. Мои сны — плохие фотокопии действительности, и с этим я смирился, как и с временными перебоями в сердце. Я больше не просыпаюсь с криком, в холодном поту, потому что мне снилось, как я ем обычную еду, разглядываю людей. В моих снах не было эротической влаги, кроме той, что уже была. Не было лиц, которых я не видел прежде, не было сцен, которые бы не повторялись. Если бы я некоторым образом не стыдился всего этого, как некоего физического недостатка, если вы правильно меня понимаете, я бы обязательно написал письмо тому психиатру из газеты. Если бы он даже не сумел растолковать мой сон со значением, удаленным хирургическим путем, то, возможно, сумел бы объяснить этот феномен. Но только стало бы мне от этого легче? Впрочем, я настолько уже привык, что, если бы вдруг мне приснилось что-то невиданное, то я бы, пожалуй, расхворался, в конце концов, это не так уж плохо — не переживать авантюр. Знать свои пределы. Это почти счастье. Вот ты, мальчик, спешишь вырасти, чтобы потом до конца дней тосковать по детству, по темной утробе, наполненной сладкой золотой кровью.


Итак, мне снилось, как я сижу и думаю о смерти. (Что, собственно, и было моей работой.) Видите? Если кто-то и имеет над нами реальную власть, так это слова. Самоубийцы могли бы спокойно использовать словари в качестве нового средства. У наделенных более богатым воображением перед глазами мгновенно возникает картина мучительного харакири посредством толстого словаря иностранных слов. Гораздо более метафорично использовать язык как сверло, или же удавиться, запутавшись в ненасытных сложных словах. Если же несчастный предпочитает развернутый финал, то ему лучше всего начать интерпретировать Словарь как пустыню, мир, и затеряться среди имен. Понимаете? Ладно, мои анекдоты не смешные. Хотя я ушел бы скорее с хохотом, чем с плачем. Сорвал бы повязку с глаз, лично скомандовал бы расстрельному взводу… Но, если посмотреть шире, это тоже какие-то сны. Все чаще случается, что сладострастная, приятная жизнь — один из видов затянувшегося самоубийства.


Деспот, например, здесь, потому что проглотил ложку. И теперь мы все ждем, переварит ли ее его тренированный желудок. Рентгеновский аппарат не работает, и доктор нащупывает ложку вслепую. Если застрянет, придется резать наугад.


Сэппуку для лентяя, — стонет Деспот перед дефекацией.


Смотрю на нас, какие же мы мученики. Здесь каждый без натяжки мог бы сыграть святого Себастьяна. Не знаю, кого бы я выбрал. Об этом позже поговорим. Это я про наш драматический кружок, вольное (sic!) занятие, так мы коротаем время, отсидку. Начальник счастлив, что есть театр, хотя на репетиции он смеялся над каждой трагической репликой. На премьеру он пригласит министра юстиции и, возможно, получит повышение. Дело из-за всех обстоятельств немного затянулось, но мы все-таки готовимся. Тут я, собственно, главный. Режисьор-постановшчик. Все были разочарованы, когда я объявил, что самые симпатичные парни не будут переодеваться в женское платье, извиваться и ерзать, как в прошлые годы. Негодовали даже надзиратели, которым жены согревают постель. Я упорно стоял на своем: распятый Себастьян — наша тема! Святой, убитый грандиозной акупунктурой. Лечение убивающее — какая болезненная метафора! Я так разгорячился, что мне стало дурно. Себастьян — повторение Христа, рыцарь, стержень, бессмертный. Они умолкли, когда я показал им фотографию Юкио Мисимы в образе святого Себастьяна; онемели перед мускулистым, мазохистским полубогом. У них слюнки потекли от такого страдания. Я знаю, что делаю.


Меня даже толком не слушали, когда я приводил горячие политические аналогии — с нашими косоглазыми ранами, которые бесконечно кровоточат, как мягкий, отчаявшийся perpetuum mobile, с американским вампиром, с Натальиным картофелем (о котором я ни с того ни с сего вспомнил). Не нуди, сказали они, мы согласны. На разочарованную ремарку начальника, что у нас есть и свои святые, мало кто обратил внимание. Пусть они выцветают по монастырям и стенам церквей. О другой религии речь: в Себастьяна поверили, потому что он самый красивый. Потому что он слово в слово повторяет жизнь, что-то вроде моих снов. И это называется спасением. Вот вам, детки, внезапный урок закона божьего!


Так вот, на кого ни посмотрю, вижу Себастьяна. На арнаута, исколотого пустеющей капельницей, Иоакима, проколотого взъерошенной щетиной собственной напуганной гусиной кожи, Ладислава, уколотого собственноручно, предательски, изнутри. В том-то и дело: смотреть на все другими глазами. Еще немного, и напишу текст.


Но как-то не идет, несмотря на море потерянного времени. Готовлюсь к участию в двух литературных конкурсах. Из-за спины начальника, поглаживая его буйную лысину и сотрясая мозг пальцами, дрожащими от доисторической жизни, я прочитал в газете, лежащей перед ним как палимпсест, о конкурсе детских работ; победителям обещали летний отдых и книги. Поскольку я сам детский писатель, инфантильный игрок, то прежде чем уснуть и присниться себе за столом с мыслью, из необъяснимого отчаяния решил (в тюрьме, вы заметите, все эмоции возникают поочередно, без каких-либо видимых причин, исключительно ради внутренних упражнений) написать несколько стишков, имитируя детский язык, сюсюкая, отослать их и победить, отнять у деток игрушки! (Видите, какой я искренний, я не скрываю свою оборотную сторону, пятна на мертвой душе.)


Второй конкурс был привлекательнее, обещал неплохие деньги тому, кто напишет драму из черногорской жизни (как будто есть иная!) для титоградского телевидения. И Ладислав загорелся, хотя и притворялся равнодушным, я видел, как он все чаще что-то записывает в свой философский макет, шевеля губами. Я предполагал, что речь идет о диалоге, что он проверяет, как все звучит, пытается сделать его естественным, коллоквиальным, как будто такое бывает. А если нет, то в гневном солилоквиуме он бросал миру в лицо то, что всем давно известно.


Я же, между тем, размышлял, как мне убить всех зайцев разом. Светлую трагедию Себастьяна напишу на черногорском диалекте, нареку героев именами Радоня и Данило, найду подходящего святого, которого турки, если получится, сажают на кол… Можно было бы и еще как-то усложнить сюжет, но это было бы слишком заметно, неестественно, импульсивно. Чего они вообще хотят? Клише или порнографию? (Что одно и то же.)


И тем утром, после моего вещего сна, пришел мне в голову Киш.


Я решил реконструировать его пребывание в Цетинье в гимназические годы, период, на который ни один писатель, кроме постоянного упоминания в разговорах дождей и дяди, директора гробницы Негоша, — не обратил внимания…


Киш с ночными поллюциями (его сон не сторожит надзиратель в форме, с неразличимым лицом), наполовину поэт, наполовину шут, последний в школьном кроссе, влюбленный в какую-то спортивную звезду, третируемый главным хулиганом класса, сидящий на последней парте, сидящий на дереве, нюхающий трусики сестры!.. Ах, как все это по-черногорски!


Я только не понимал, как тот же текст адаптировать для детей. (Вижу, что и это проплывает мимо вас, как готовое облако.) Хотя элементов достаточно. Будет заметно, что об этом повествует инфантильный рассказчик, а не сам ребенок, каким бы он ни был умным не по годам, астеничным, хорошим. Я мог бы написать и какой-нибудь стишок о счастье, трамта-рамта-дифирамб, и написал бы его тоненьким голоском, как евнух из мультфильма, — и приписать молодому Кишу. И все бы сошлось, победа, светопреставление!

Но что же разбудило меня в то утро? Тень, экспрессивное помрачение, в результате которого меня охватила холодная дрожь. Открыл глаза и увидел, как на подоконнике потягивается Жигуль, тот самый тюремный кот (которого патриотичная соседка стирала и гладила вместе с панталонами-знаменами, но был он все-таки наш), старый пидор, черный, без единого зуба, и поэтому в некотором роде проститутка, сучка; он удовлетворял обездвиженных заключенных и тех, кто по какой-то причине (апории Зенона или зарока) не мог выходить на волю, в город, скажем, по причине наказания, сломанной конечности, или же им не к кому было идти.


Что напоминало это действо, подручная содомия?


Возбудившийся наносил несколько капель оливковых масляных слез из рыбных консервов на чувствительные, деликатные места и позволял коту обсасывать их беззубыми челюстями.


И вот так, беззубый любовник-зверь, жиголо с толстым влажным языком, гладкими деснами, мягким нёбом и плотью, стал всеобщим любимцем, обласканным и закормленным, вечно живым, несмотря на свою гипертрофированную кошачью природу со склонностью к промискуитету, вопреки периодическим проявлениям ревности — кто-то однажды привязал к его хвосту пустую консервную банку, и животное обезумело от страха, постигая грязную, истинную черную неблагодарность.


Долго потом всех, включая и надзирателей, до конвульсий пугал какой-нибудь похожий грохочущий звук, дребезжание бешеных цыганских кибиток, трещотки футбольных фанатов, мрачная тахикардия, когда вспоминали перепуганного Жигуля, летевшего по коридору, спасаясь от угрожающего звука, который он сам и производил, и догонял. Кис-кис, адью, сфинкс, спокойной ночи, любовное безумие!

Но тогда, во времена без голых женщин, в нездоровой «Форме», время от времени на стул взбиралась какая-нибудь гиперактивная блоха и начинала свой поэтический солилоквий, совсем как в каком-нибудь лирическом Гайд-парке.


О голых красках и чистых временах, о летней сутолоке, о коровьем бешенстве и молитвенных похмельях, о тяжелых кошмарах и свином сердце, о тюремном бунте, так, скажем, говорил упомянутый выше Саша Кубурин, или примерно так, потому что его следующие стихи смешиваются с шумом, что смешного, что смешного, ерзал С.К. холерически и скалился из своего мрака, и только хороший и въедливый знакомый мог предположить, как у него в это мгновение на сморщенном лице повыше фальшивой бороды проявляются жирно красные отпечатки гипертонии, а уши все сильнее белеют, бескровные, потому что мы, господи, помилуй, смеялись, пока он, глубоко погрузившись в собственный голос, так, что жилы вздувались на шее, в бешенстве выплескивал в писклявый, давно скончавшийся микрофон все, что у него было, на подпольном студенческом концерте, которых тогда было полно в каждой подобной норе.


Моя мать хотела, чтобы мне снилась бабочка на венце сердца, а мне приснился твой член, — повторял поэт, выкопав откуда-то заранее подготовленный победоносный вопрос, кто из вас осмелился бы задвинуть настолько скандально и мужественно, но тут же стал неубедительно отбиваться от предъявленных аргументов, которые более не казались ему настолько безоговорочными, как в дискуссии, которую он отрепетировал, но слабели на глазах и расползались по швам, стоило только оратору пошевелиться.


Мы внизу, облака — наверху. Так мы начали, мы это уже сказали, полагаю, для иных клятв уже поздно. Впрочем, что ты за специалист по «мужественному», с таким гермафродитским именем, с такой тоской на дне глаза, — спросил его кто-то из веселой братии, Ладислав, если не ошибаюсь, и Сашенька, смущаясь, выступал из круга, сам не понимая, следует ли вразумить нахала дракой, или же опять предстать перед всеми смешным и безруким, потому что совсем недавно он прибыл откуда-то, и все еще бродил по городу как юный лунатик, а когда его кто-нибудь спрашивал, поедет ли он в праздники в деревню, и есть ли там медведи, нервно бормотал, я же дитя асфальта, что, по правде говоря, было совсем неплохим стилистическим приемом.


Иногда он путался в своих урбанистических метонимиях, но, тем не менее, на вечеринках затягивался марихуаной, как псих (разве можно было в то время представить себе наркомана-деревенщину, на «фергюссоне», в заломленной на затылок шляпке, изукрашенной, словно плевками, охотничьими значками, посреди борозды, под кайфом!), так что однажды, накурившись, едва не спалил свою съемную берлогу (пострадали, к счастью, только отвратительные шторы, от вида которых хотелось блевать).

И так далее, о’кей, все это как-то проходит, разве что во всем этом сюжете я не могу вообразить себя.

Но была тогда здесь та женщина, вы уже знаете, Наталка, старше меня, опытная, связанная с чем-то вроде искусства (как бы это понял, скажем, даже провинциальный русский, который ничего не видит дальше кончика собственного языка), было ли дело в известном комплексе, свидетельствующем о невыясненных отношениях с матерью, в фетишистской преданности швабре с седыми волосами, запачканной рыжей краской, в извращенной ли склонности к морщинистым женским шеям под свисающими пеной двойными подбородками, — я в это не углублялся, обычно такие вещи примеряют на других, а мы просто треплемся, воспринимаем это естественно, как легкую дрожь, рефлекс, знаете ли. В то время у меня на глазу выскочил ячмень.


Моя любовная жизнь сводилась в основном к влажным снам, просмотру порнофильмов и облизыванию фотографий обнаженных девушек в журналах про секс. Некоторое время я жил с почтовой работницей, но быстро смылся, плоть ее вечно была перепачкана клеем с почтовых марок и штемпельной краской, как в старом фильме, который показывали за стеной.


И вот, у этой Наталки Заклан была какая-то история с Кишем (не сказать, был ли то анекдот или роман, но уж никак не любовь), что она доказывала обезоруживающим жестом, бесшумно выдвигая самый нижний ящик комода (с истертыми полозьями, смазанными еврейским мылом), со дна которого, соединив большой палец с указательным, а три оставшихся сложив гребешком, как это делают повара, подтверждающие превосходный вкус пищи, или, как будто поймав за хвост одурманенную, приносящую счастье белую мышь, а то, что она извлекала на свет дня, невольно демонстрируя шрамы, оставшиеся после давней попытки резать вены, оказывалось благоговейно сложенной увядшей салфеткой из гостиничного ресторана со смазанной эмблемой какого-то провинциального «Эксельсиора», потому что взгляд созерцающего должен был остановиться на каракулях латиницы, призванных изобразить хвалебную рецензию Киша на неизданный поэтический сборник указанной дамы.


Почерк, как у врача, абсолютно нечитаемый, но с широкими хвостиками у некоторых кокетливых буковок, которые наверняка (спросить у полицейского графолога!) обозначают полную благосклонность, готовность к действию. Эта невозможная, иероглифическая дряблая пластина, усекновенный плат Вероники, послужили, стало быть, писателю, чтобы в звоне вдохновения, в отсутствие нормальных условий для работы — карандаша, бумаги и других устройств — («мой письменный стол — мой остров, он всюду, где ровно и тихо, куда не забросит меня, милый мой, всюду!»), принимая во внимание известную богемную природу литератора, элегантно извлекшего стило из засаленного кармана официанта (где был и блокнотик в клеточку, полный фантастических подсчетов), пока вился пар над черным чаем, испарялся безумный ром, после того, что мы, движимые поэтическим предчувствием, могли бы назвать Великим штормом, после которого клонится львиная голова, а член повисает… На вешалке, милый мой, как опустевший цилиндр фокусника.


Надо ли теперь верить этой хорошо сохранившейся даме с грудью наперевес, то есть, в крайнем случае: надо ли верить Богу?


Можно, если к ней присмотреться, представить, что и литератор, вопреки своей литературной невинности (он избегал секса, как Маркс креста, только в одном его рассказе показываются груди — точнее, ложбинка между ними, на которую ложится поцелуй, — неверной жены какого-то секретаря райкома, в «Ранних печалях» мы можем с некоторой натяжкой предположить кое-где ночные подростковые поллюции, а сказка о мудо и его размерах закончится антипоэтической самокастрацией… И это, похоже, все!), но в моменты, когда он переводил развратников из Парижа, или там же, по шаткому свидетельству Лимонова, гомика в вечном поиске, позаимствовал у Эстерхази (патриция венгерской порнографии, но, очевидно — малой) некую прустовскую графиню, хиппи шестидесятых, дитя искусственных цветов, возможно, она к нему попала в промежутке между чтением и алкоголем, возможно, он ее схватил огромными вратарскими ладонями, на что она, по-быстрому отуречившись, сказала только «ах» (то самое ах, с которого начинается «Осман» Гундулича).


Короче, она стояла тут, хвастая, как провела с Кишем декамерон. (Девять с половиной недель — для визуализирующих типов.) И, по правде говоря, пыталась надавить на меня этой салфеточной реликвией, полной писательских отпечатков, в которую Киш стекал, как весенний дождик у Андрича, она хотела мне вот такому голому повязать ее вокруг шеи — чтобы я ел. Что тут скажешь, у Киша было все: ответы, школьные праздники, диссертация на тему собственных похорон, но и у нас кое-что было. Эрекция, мой милый.


Он это не спьяну писал, уверяла она меня, и не под давлением обстоятельств, а из-за глубокой преданности, нутром. А ты мне напишешь что-нибудь на обороте.


Ах, я сомневался. Я, вообще, большой скептик, неверующий Энди, который в другое время закончил бы жизнь на костре, или, как Вийон, с поротой задницей. Религия, люди, это крэк, дрек.


Однако что бы я мог сказать, такой голый, в чужом доме, на чужой жене, с рецензией Киша на шее (как с бронзовой медалью), словно он, материализовавшись, с того света (тьфу, опять эта прокисшая метафизика!) кричит мне: Браво, сынок («которого у меня не было»), браво, сорви покровы! Так я и работал над темой, продолжая долгую традицию, наследник, так сказать. Элиот выбирал себе предков, так ведь и я могу выбрать что-нибудь влажное и мягкое, чтобы спрятаться в нем.


А если и не была она публичной музой Киша, так что с того? Я напишу ей другую рецензию. (Разве литературная критика не такая же шаткая вещь, как прогноз погоды?) Разве это не по-человечески? Она действительно, жена какого-никакого писателя. Не все мы златоусты, не всем дано. Деспот, ее муж, страдает в узилище, как тоже сидевший в тюрьме, многорукий и многозначный Сервантес-осьминожка. К тому же еще она и мать: каждый раз, когда я ее обнюхиваю, мне в физиономию ухмыляется побледневший шрам от кесарева сечения…


Вставай, — толкнул надзиратель Деспота. Пора на работу.

И ты, — показал мне зубы, из-за которых пропала моя утренняя эрекция.

Ночь прошла без звука, только старуха, запертая в одном из соседних домов, часами звала кого-то давно умершего. Она словно читала мантру, ритмично, так что я привык к ее крикам, как к тиканью часов, ее голос практически растворился в мрачном мире, в темном озере среднего уха. Мои спутники спали, вскрикивая во сне. Я повернулся на бок, и тут что-то подо мной зашуршало: нащупав бумажку, я, было, решил, что это лист упаковочной бумаги, а на нем, жирно перечеркнутое, было написано первое предложение — моей пьесы о св. Себастьяне, о Кише-подростке, о черногорской жизни или смерти в Венеции, не все ли равно. Из всего этого я сложил рваный самолетик.

И пока Ладислав потягивался, пощелкивая суставами, совсем как Жигуль, сонно вертевшийся у него на животе, я вспомнил, что на рваном листе, который затерялся в складках моей факирской постели, было написано: Мы внизу, облака

— наверху, — и это произносил то святой, посаженный на кол, то Киш Долгорукий, прячущий глаза от полуденного солнца, то опять полумертвый черногорский гусляр.


Все это, мой дорогой, штампы, — фыркнул Деспот, стряхивая кошачью шерсть. Сначала я его не понял, потому что всю ночь провел под одеялом, прыгая блохой по всем спутниковым каналам, убавив звук на моем телевизоре-эмбриончике, смотрел, как поднимаются рисованные самолеты с авиабаз в итальянских ущельях и следуют за стрелками над морем, как голоса, как божьи тени.

Ты имеешь в виду библиотеку, — осенило меня, когда мы шли за надзирателем, сопровождавшим нас на барщину.

Что за утопический фарс, — подыскивал слова Деспот, — проклятие просветителей: тюремная библиотека! Мы — последние, кто считает, будто знание спасает, облагораживает. Что эти слепцы, которые при чтении про себя шевелят губами и водят пальцем по строчкам, чтобы не затеряться в тумане, станут чуть менее тупыми, если им всучить книжицу какого-нибудь лирического циклопа, божественную перхоть.

Неужели это он, вроде бы храпя и фыркая, приходит к таким умозаключениям и разбрасывается ими, задавался я вопросом, искоса поглядывая на него с нетерпением, свойственным детям, вы слышали это. Божья перхоть?! Он что, брякнул это просто так, решил поиграть мышцами, чтобы еще больше унизить меня? Я же, чтобы выдать такую синтагму, должен был напрячься, как будто перебрасывая приемом дзюдо через спину свинцовый домик улитки. (Хотя иной раз и меня осеняет, становлюсь златоустом, понятное дело, в устной форме.)

Воспитание — иллюзия, — повторял Деспот, а мы уже горбились над книгами, спрашивая, к чему все это. Кто-то щелкает блох на пузе в каменоломне, кто-то дует на печеную картошку, о которой Досифей проповедовал недоверчивому народу, кто-то прячет в себе зверя, а наше адово наказание простое — переписывай книжищи, разрезай страницы, навеки склеенные птичьим пометом, грей руки у холодного костра.

Но, дети мои, если бы я верил каждому слову Деспота, если бы время от времени не подливал в свой кипящий казан ложку-другую скепсиса, мне нечего было бы рассказать вам. Потому что его агностицизм неестественный. Учение не равняется заразе. Опыт — всего лишь жанр: когда кто-то на чем-то так ожесточенно настаивает, причину следует искать в другом месте, как в детективной головоломке, или в любительской психологии, тем не менее, уводящей на другой берег.

Все это менее всего следует понимать как плевок в память о нем, на его метафорическую могилу, но Лаци Деспот вербально заминировал библиотеку закрытого типа, ее предназначение, причем по банальной причине, а вовсе не исполняя какую-то клятву, или из принципа…

Когда начальник Буха запихнул нас, как людей грамотных, в увядшее каторжное книгохранилище, которое стояло незапертое, как покои Синей Бороды в мутной камере-обскуре, Деспот, не таясь, бросился к каталогу, и, найдя там свою книгу, тут же убежал за ней между стеллажами. На моих глазах он так быстро перелистал ее, что было слышно потрескивание клееного корешка книжки, ее усохшего лица. Из книги выпал формуляр, точно посередине между мной и писателем. И если бы я стоял тут как какой-нибудь язвительный Малларме, то смог бы заметить, что белизна украшает этот листок. На нем не было ни одного имени читателя. Ладислав захлопнул книгу и бросил ее в темноту.

И с тех пор, говорю я вам, он отыскивал разнообразные андрагогические, философские и иные обоснования бессмысленности существования такого мышиного читального зала. Причем посредством блестящих монологов и апорий. Как иногда все небрежно, как смысл может быть таким узким! Имею ли я право сочувствовать миру, барахтаться в милосердии, быть человекоподобной рыбкой в Постоинской пещере? Какой артист погибает, меланхолично сожалел тот римский тиран.

И не успели вы вспомнить, какой именно, а огонь уже пожирал высохшую книгу Ладислава, и еще до того, как я начал топтать ее, спасая, надзиратель с руганью препроводил детоубийцу в карцер.

Однако прежде чем решить, является ли уничтожение собственного произведения (эдакое закулисно-кафкианское, с помощью третьего, отсутствующего лица, или же вот так, по-деспотовски, непосредственно, засунув его в канализационный люк как монетку в щель музыкального или игрового автомата) преступлением, то есть, является ли поименованный самоубийцей или убийцей ребенка, я сказал бы несколько слов о фондах нашей библиотеки, нашего литературного полигона, если это волнует хоть кого-нибудь.

Было бы логично найти в ней произведения, соответствующие тематике, например, Поцелуй женщины-паука, о педике и революционере в карцере, которым в итоге приходится друг друга понять. Мы бы ожидали обнаружить здесь нечто подобное, это и Ладислав (пребывая в добром расположении духа) подтверждает, книги как о самих каторжанах, так и написанные в тюрьме или позже, на проблематичной свободе. И лагерная литература должна быть где-то под рукой. Обязательно высоконравственные романы, прежде всего французские (как из-за Вольтера, так и из-за Бастилии), и те, которые касаются вины, угрызений совести и искупления. Религиозной литературы не избегать, но и, не дай боже, не переусердствовать с ней…

Есть ли жития святых, — крикнет нам вслед Иоаким, прочие же застучат пустыми ложками.

Немного греческой античности, я настаиваю на романах взросления, затем веселые вещи, но не веселее Николетины Бурсача, от абсурда выскакивают прыщи, что вызывает неловкость и отвращение, а здесь все-таки простые люди, настоящих извращенцев немного. Поэзия? Совсем чуть-чуть. Плохо идет. Тут я готов руку отдать на отсечение. Ее невозможно продать никому, даже под тем соусом, что она быстрее читается, книжки тоненькие, строчки короткие, иногда в одно слово, все идет, как по маслу… Люди этого не любят. Даже про героя, который, как в анекдоте, приковал блестящей цепью к бедру свое выдающееся мужское хозяйство, чтобы не бросалось в глаза…

Так бы оно и было, если бы за дело взялся я, человек с тремя сердцами — коммивояжерским, историческим, метеорологическим — как убитый Муса Дикий Кестенджия, праздношатающийся. Из всего действительно нужного мы обнаружили только Карла Мая, но роман «В империи Серебряного льва», вариант Дантова лимба, ковбойского «Заратустры», к тому же на немецком.

Это наверняка осталось после Моше Пияды, от красных и черных, взвешивает на ладони вещь в пересохшем кожаном переплете. Знаешь ли ты, что Мая любили и Гитлер, и Броз.

И Эйнштейн, и Томица Манн. И я его люблю, я хочу сказать, того Мая, представлявшегося секретным агентом, преследуемого за мошенничество, воровавшего детские коляски, бильярдные шары, часы и лошадей, который на тяжелой каторге решил стать писателем для вас, для юных. Но если бы я признался в этом Ладиславу, то его бы это сильно позабавило. Я бы навеки остался Карлом Маем, новым «старым дедом» в спиритическом сеансе. Но бояться нечего. Мою мысль прерывает монотонный, ядовитый голос Ладислава:

Записывай дальше, записывай: «Социалистическое самоуправление», автор Йосип Броз Тито, Школьная книга, Загреб, один экземпляр.

Но что там на самом деле читали, спросил бы меня ты, мозолящий мне глаза этими своими нетерпеливыми, поднятыми двумя пальцами. Нет? Тебе надо выйти? Ах, этот старый ученический трюк. Сядь и не рыпайся. Будешь хорошо себя вести, получишь сладкую конфетку…

Библиотека была не тем местом, где ищут ответ, напротив. Сюда редко заглядывал типичный сиделец. И тогда — за вещами национальными, историческими, дикими… А в те декадентские времена «Формы», когда у меня в горле застряла Натальина картошка, и Деспотовы облака вползли в уши, такие книги расходились как горячие пирожки. Древнейший народ и его изнасилование. Этим жили. И здесь, говорю вам, местные читатели такое спрашивали. А также по богословским вопросам. Особенно после того, как тот священник повесился в своей камере, удавился в белой петле. Заключенные проснулись, повскакав с коек, от удара тела об пол, потеряв в гортани последнюю фразу, как в «Рэгтайме» с Джеймсом Кэгни. Столпившиеся у его окоченевших ступней, позволили Жигулю облизать посиневшее лицо. Ну, посмотри, меня занесло в традиции, в народные обычаи! В вопросы жизни и смерти. А ведь спрашивали меня о другом…

Романы. Их читали. То есть, рисованные романы. За-гор и Дядюшка. Черная стена и профессор Окулистис. Фред Кременко и Барни Каменко. Как я и говорил. Серия Магнум, Комикс Луны. Это им приносили на свидания, здесь не было ни одного погашенного читательского требования, иногда какое-нибудь рисованное проклятие промелькнуло в их речи: Каррамба, эта картошка фригидна, тысячу ему бобровых шкур, клянусь всеми барабанами Дарквуда, стань моей скво, Поля Вечной Охоты…

Меня не удивило бы, если во время прогулки по кругу тюремного двора бывший учитель, обабившийся дядечка, голубоглазый, как кролик, протянул бы визитную карточку, напечатанную готическим шрифтом: Д-р Карл Май, он же Старина Шаттерхенд.

Спрашивали и любовные романы, не уточняя, о какой любви идет речь. Впрочем, на эту тему наверняка есть статистика. Возможно, какой-нибудь научно-исследовательский институт уже создал жанровый график, как заключенные воспринимают литературу. О вреде картофеля-фри. Об уровне стресса, вызванного ошибочными прогнозами погоды. Все секреты уже раскрыты, ваши юные сердца должны это знать.

И как ты это себе представляешь, — спросил меня Ладислав, поглаживая оторопевшее лицо Карделя, утопающее в глянцевой репродукции. Эту твою пьесу. Чтобы взрослые играли детей? Святой Себастьян в образе подростка? Юный Киш с бильярдным шаром на голове, с которого стекает вода, под прицелом его безумного вильгельмтеллевского дядюшки в «Бильярде» Негоша? Твой инфантильо́ный замысел мне абсолютно отвратителен. Что это опять за «боевая лира пионеров»? Поверь мне, Андре, с тех пор, как отменили пионерскую организацию, не стало и детской литературы.

Или она вросла в ту, что осталась, никому не предназначенную, — Ладислав продолжил царапать глаза недолговечного святого с портрета, как суеверный — врачующую фреску. А когда понял, что делает, после секундного колебания с треском захлопнул книгу. Следовательно, это не вся литература впала в детство, а та, детская, полностью ее парализовала. Например, как церковь не должна перерасти в государство, только наоборот. Кто об этом говорил? Сашенька Кубурин? Видишь, в чем дело, — спрятал Ладислав грязные пальцы.

Смотри-ка, «Научная фантастика ГДР», — поднял Ладислав жалкую брошюрку. У них стена все еще стоит. Похоже, что тут шагу ступить нельзя без реактивного «вартбурга» и астронавтов в контрабандных румынских штанах с притороченным к ним толстым, пестрым лассо…

Интересно, каким бы немцем был Карл Май, восточным или западным? Рассекал бы на скальпированном «мерседесе»-кабриолете, или на «вартбурге», нагруженным карабинами для охоты на медведя? Был бы ли он мной?

Вопросы, вопросы… Наши подсчеты прервал запыхавшийся Иоаким с известием, что арнаут, похоже, пошевелился.



Понимаешь, — сказал Деспот, пока мы стояли за спиной у доктора, поднимавшего веки больного и заглядывавшего за горизонт, — ожидания чаще всего не сбываются, они слишком велики. В большинстве случаев ничего не происходит. Когда женщина видит, как ее муж помогает какой-то другой женщине укладывать в багажник чемодан, то сразу решает, что это побег. Но ведь это банальность, далекая от замысла и желания… До тех пор, пока тебя не настигнет нечто действительно ужасное. Доктор, не угостите ли сигареткой?

Конечно, — отвечает тот, выпрямившись, и сует ему в рот дымящийся окурок.

Наверное, эту я не смогу спрятать за ухо, — замечает Ладислав. Из окурка выпадает уголек, легко гаснущий под точной слезой.


Однако все было не совсем так. Разве это не авантюра? Чем дольше я присматривал за недвижным бедолагой, по приказу делал ему массаж, измерял его неподвижные ногти, тем больше убеждался в том, что давно знаю, кто он, хотя из Центральной тюрьмы его доставили инкогнито, в истории болезни стоял только номер. Мускулистым телом борца с повязкой у сердца он напоминал полубога с истекшим сроком годности, усыпленного андроида из научно-фантастического фильма, пусть даже и гэдээровского.

Или Шварценеггера с прооперированными клапанами, — дополнил Ладислав мою мысль, щупая подсохший бинт на его груди.

Но ведь война все-таки, — по-стариковски возразил Иоаким.

И все-таки, в лице без проблеска сознания, даже настолько искаженном едва видимой границей между двумя мирами, я с уверенностью узнал то, мальчишеское.

Говорят, он все это слышит, — мусолил Деспот потемневший фильтр, — и тут только один стоящий вопрос: на чью он перейдет сторону? Вниз или вверх. Когда время в его праздном чистилище истечет, он легко соскользнет, сюда или туда.

Мы внизу, облака — наверху. Признайтесь, отличное начало.

И вот стою я здесь, у тюремного окна, с печального подоконника которого беззубый кот изгнал всех птичек. Напрасно я посыпаю жесть, как солью, окаменевшими крошками. Ни одно крылатое не смеет сюда прилетать, только комары и ангелы. И чем больше я смотрю на внешний мир, тем все более явно и упорно он искажается. А поскольку в часы досуга причудливые картины — нормальное явление, то и у меня по затылку (где под косточкой пылится мозжечок) скользит известная ассоциация, воплощенная аллюзия (картина находится где-то у Данило Киша), и она бесконечно повторяет молодого Бодлера, который из похожего окна, правда, значительно большего размера, обрамленного парчовыми гардинами (но с ничуть не менее ощутимыми решетками — хотя формально они невидимы — якобы неспособности и незрелости поэта, не позволяющими ему по-настоящему увидеть этот мир), наблюдает, стало быть, восстание, баррикады, одну из Свобод, которая с обнаженной сияющей грудью ведет за собой недостойную чернь …

А что, пишет ли детский писатель и для лилипутов, — Ладислав с сидящим на его плече Жигулем развеивает мои литературные фантазии, отгородившись макетом Кьеркегора.

Я вздыхаю так глубоко, что чувствую в указательном пальце покалывание. Я ведь из тех, у кого, как говорится, не было детства. Я должен был пробиться сам. Все прочее — трюки. Например, когда стоишь по колено в воде, убеждая всех, что коленопреклоненно молишься. Когда, как Лотрек, подпрыгнув, вопьешься зубами в грудь проститутки, и висишь так, болтаясь в воздухе. Это не отказ от ответственности, а глубокое осознание того, что нет никого, кто нас уложит в кровать, поцелует на ночь, убаюкает. Есть ли еще какие-то причины для писательства?

Теперь даже и мой собеседник посерьезнел:

В чем же все-таки цель всего этого?

Быть хорошим, — отвечаю я, наконец.

Хорошим? — Деспот рассмеялся, как привидение, и кот на его плече инстинктивно выгнул спину.

Иоаким вскрикнул во сне, как будто дожидался этих слов. Я и в самом деле не знал, что один робкий педагогический императив может быть большей провокацией, чем кошачий чих под заснеженной горой, под витыми сталактитами.

Если кто-то при мне об этом упоминает, — с умилением начал Деспот, — я первым делом вспоминаю своего отца. Бедняга, он был настолько хорошим человеком, что вызывал жалость. Он был такой тонкий и ранимый, что я бы с огромным удовольствием от него сбежал. Скорее заплачешь от благодушия, чем от дыма, или успокаивающего укуса бульдога, или объятий. Это лучше выпивки или слезоточивого газа. Доброта удушлива, она вызывает клаустрофобию, как могила. Жизнь где-то вовне, на другой стороне улицы. На самом дне канализационной канавы. Зачем ты нам нужен, ты, добряк, кричали ему мы, дети. Напрасно ты расшибался в лепешку.

От пароксизма смеха Деспот поперхнулся и ударился в плач.

Ты смотри, и я бы так сумел, подумал я, почти счастливый, пока санитар заталкивал просроченную таблетку успокоительного в слюнявые губы Деспота.

Выйдет из этого хоть что-нибудь, — спросил однажды господин начальник, на его лысине отпечатались мои пальцы. Ежедневная служебная меланхолия была отягощена дополнительным несчастьем — попугая обнаружили мертвым на улице, издохшим от ненужных усилий. Болтали разное: что он взлетел во сне и сорвался с краешка котла, что его замучили до погибели, что он помер своей смертью (никто ведь не видел его свидетельства о рождении), знаете, как это бывает с тоскующими непогребенными. Короче, директор сидел и дул в дрожащие перышки коченеющего тельца, все дальше уходившего от мира святых, и толковал, что роскошная драматическая постановка сейчас пришлась бы по душе всякому, у кого она есть.

Где-то у меня такое было, — уверял я директора неубедительно, пытаясь припомнить, откуда мне знакомо это неподвижное лицо. — Да только сейчас нет.

А тот все так же … вопросительно глянул директор. Мне все время звонят из-за него, не верят.

Чем же он перед богом-то провинился, — я почувствовал, как у меня горят подушечки пальцев.

А что ты думаешь? Посмотри, какой он здоровенный. Этот, не дай бог, очнется, передушит вас как котят. Его пырнули ножом в каких-то беспорядках, сам знаешь, какие теперь времена. Привезли сюда, он ведь из наших мест. Хлопочи теперь над ним, сучонком террористическим, а то меня эти, из гуманитарных организаций, распнут … Ну, ладно, ладно, а с тобой-то что? Директор стряхнул меня с головы. — В следующий раз хочу рассказ.

Рассказ. Легко сказать. Думаешь, он здесь, близко, надо только переписать жизнь, а как возьмешься, вот и нет. Я знаю, дети, что могу вам подсунуть все, что угодно, например и порнофильм, как средство воспитания. И боевые искусства. И братоубийственную войну. История — полигон для идентификации.

Как бы ты, малыш, описал эту тюремную камеру? Как свою комнату, говоришь? Неплохо. Было бы остроумно, не будь ты второгодником; кто-нибудь еще?

Каждый хотел бы излагать в форме «я-повествования»? Как это: неважно, какой свет? Как это: бог подразумевается? По-вашему получается, подразумевается и жизнь.

Не годится. Мне знакомо это лицо, — говорю я, наконец Ладиславу. Он смотрит на меня с удивлением, что-то записывает в макете. Пастушка Эйфелева башня, например, в звательном падеже. Со стадом будущих развалин.

Мехметай, Верим. Друг детства, можно сказать. Чтобы не сомневаться и в друзьях, и в детстве. Нас ставили в пару в детской деревне, в Каменице, отсюда на расстоянии винтовочного выстрела. Это был современный детский дом, по какому-то западному педагогическому рецепту, скрещенному с опытом упадочного социализма.

У нас не было родителей, ни у меня, ни у него, нас опустил в чужие колыбельки промахнувшийся аист. Мы жили в приемных семьях, вдохновленные некоторым родством, в ложном гипнозе, как общие дети потерянного племени, Платоновых педагогических галлюцинаций. И жизнь временами напоминала педагогическую поэму, выводившую дрожащим голосом свою арию.

Я тогда украл из библиотеки «Книгу об операх» Йозефа Шульгофа, в которой собраны сюжеты многих музыкальных драм, автор пересказывает их сжато и мило, она все еще здесь, у меня под подушкой, хотя и истрепалась от частого употребления. В ней и по сей день я нахожу помощь, суфлера, миф, сюжет. И по поводу моей пьесы я с ней консультируюсь, вновь и вновь перечитываю ее, когда сплю, она приятно давит мне на темя, и я ищу соблазнительный сюжет в «Кольце Нибелунгов», «Нищем студенте» или в «Ожерелье Мадонны». Например, эта последняя, трагическая, из тогдашней жизни:


Некий парень жутко втрескался в дочку своего отчима. Она ему отказала, поскольку считала братом, хотя это и не препятствие, если бы она не влюбилась в другого, какого-то мафиози, которого мужчины боятся, а женщины сходят по нему с ума. Он отвечает девушке взаимностью, однако ее пугает сияние его сексуальной звезды, все эти прелестницы, раздевающие взглядом, и потому требует, чтобы тот в доказательство любви ограбил in ювелирную лавку «Мадонна».

Их телефонный разговор подслушивает потерявший голову от страсти сводный брат, шпионящий влюбленный. Он запирает step сестрицу в доме и сам крадет украшения.

Пока он возится с сейфом и сигнализацией, появляется влюбленный мафиози, неотразимый, неумолимый, легко проникает к любимой, усыпив питбуля специально отравленной колбасой. Но в момент увертюры, чтобы не сказать — во время музыкального петтинга — звонит его мобильный телефон, он отправляется решить вопрос с товаром на границе, разминувшись с братцем-соперником, появляющимся на сцене с бриллиантовыми цацками, при этом раздумывая продолговатым мозгом то ли о счастье и любви, то ли, как поступить с товарными остатками. Сестра Батрича (потому что парня можно бы назвать Батричем, чтобы удовлетворить черногорским требованиям!), ослепленная счастьем (частью от понюшки кокаина, частью от мерцающих звездных побрякушек, которые все, как одна, настоящие), падает в порочные объятия Батрича, полагая (бедняжка) что это и есть тот самый ее Паваротти, у которого и член, и ствол тверды, как алмаз, а в это время мафиози «перетирает» с каким-то совсем не наивным Таможенником.

Разумеется, будь он сколь угодно современным и европейски ориентированным, но все равно надо, чтобы в душе он хранил что-то из традиционных ценностей — и лучше, чтобы это была девичья честь, а не, скажем, лапоть. Свадьбу он готовит на острове Святого Стефана (который, понятное дело, в наилучших добрососедских отношениях со святым Себастьяном, тем самым насыщается и подтекст, да и метафизический уровень), но тут по щебечущей нокии его настигает предательский голос…

С готового свадебного торта он отламывает фигурку невесты, ритуально съедает ее сахарную голову и уезжает в Милан, где хор моделей, наших землячек, изнуренных тоской и диетами, встречает его писком и слабо артикулированными возгласами обожания. Одной малышке, которая возбуждающе напоминает о неверной невесте, он оплачивает силиконовые грудные импланты, лишь бы забыть образ любимой.

Весть о том, что его бывшая скончалась от серебряной пули в нежной вене, застала его на матче «Ювентуса». Чтобы трагедия была совершенной и законченной, вскоре ему через шафера с несостоявшейся свадьбы передают одну из золотых цепочек из ограбленной ювелирной лавки Мадонна в форме петли, посредством которой покончил жизнь самоубийством впавший в депрессию Батрич.

Это последнее — доказательство того, что мир полон цепочек, и поучение всем анонимным участникам конкурса, заключающееся в том, что муде, даже литературные — неприличное для любого телевидения выражение.

Вот что можно было извлечь из моей книги, больше, чем из непрерывно звучащей музыкальной шкатулки, тут тебе мораль и развлечение, идеал и низость, I gioiella della Madonna из стекла!


И куда теперь надо девать воспоминания о Вериме, спросили бы вы, если действительно меня слушали. А никуда. Я его практически не помню. Особенно не это тело Шварценеггера с трепещущими клапанами из свиного сердца. В кого превратится в полночь одноногая красотка? В Золушку или в? В книжного жука-древоточца, говорите? Да. Похоже, вы начали понимать.

С восторгом я поднял свою «Книгу об операх». Из нее выпала фотография голого ребенка, сидящего на корточках.

На самом деле, фотографировать детей — страшное мучение. Они вертятся, крутятся, не сидят на месте, их надо подкупать, подделываться под них. И дуются, как только заметят обман, и тогда они для вас потеряны почти навсегда.

Могу себе представить, каково же художникам. Наверное, именно поэтому нетерпеливые инфанты на старых полотнах вообще не похожи на детей. Наверное, их писали по памяти. А это всегда движение в темноте на ощупь. Путешествие по мигрени. Как бы это выразиться? Мне с моим фотоаппаратом, на первый взгляд, легче. Щелкну, вспышка, и готово. Но это только поверхностная рана, моя беда глубже. Они, вообще-то, умеют фотографироваться. То есть, устраиваются, улыбаются, думают. Опускают на лица забрало своего идиотского опыта.

Поэтому для фотографирования лучше всего — раздеть их. Тела почти не лгут. Раскрываются мгновенно. Говорят более внятно. Более образно. Каждое маленькое тельце — мягкая, благословенная точка, в которой сходятся все точки мира, из будущего и прошлого, словно в сладостном аду. Эти фотографии вечны, чувствую, здесь допустима патетика. Правда, чаще всего дети их рвут, когда подрастают и приходят к тому банальному чувству, которое консервативные моралисты называют стыдом. Но и вечность — механическая кукла, которая портится или покупается в маленьких коробочках. Впрочем, если будете хорошо себя вести, я всех вас сфотографирую.


Деспот поднял фотографию с пола, всмотрелся в ребенка на ней таким взглядом, который, могу предположить, означал вопрос: и тебе вообще не стыдно? Но почему ребенок должен стыдиться? Зачем ему копошиться в тени, как последней лобковой вши? Хоть я и не такой Библиофил, но помню, что Адам и Ева познали стыд только тогда, когда вкусили плод с древа Добра и Зла. Быть хорошим не означает стыдиться, не иметь этого неприятного, унизительного чувства бесцельной свободы.

Деспот молча вернул мне фотографию. Такой вот он игрок. Иногда ничего, а иной раз — вроде неудержимого кровоизлияния в чистый мозг. Да и двое других. Метать перед ними бисер Мадонны? Не выйдет с ними драмы, господин начальник, разве только невнятный роман. Да и тот — из самых дрянных, из отходов поэзии. Из опилок сонетов. Из растоптанных строф. Так, какой-то печальный «расёмон», из четырех беспорядочных монологов. Это максимум. Только не смотрите на меня так, я думаю. Говорю вам, только — ничего, зеро, ноль. Могу поиздеваться над формой: пусть один рассказ будет исповедью в виде фантастики с ключом, второй — триллер-эссе, третий — пересказом представления, четвертый, например, станет повествовательной поэмой, ритмичной, может, даже рифмованной… Но для меня форма, знаете ли, не испытание, но — проблема.

Как это не знаешь, — теперь занервничал и Буха, тебя что, учить надо? Я юрист, полицейский, а ты практически на облегченном режиме. Почти свободный! Знаешь, какое сейчас время? Я человек современный, а не медведь сибирский. Не могу же я тебе диктовать?.. У тебя есть арнаут этот, терроризм нынче в моде, на это есть спрос, он у тебя в коме, даешь такой поток сознания, вот тебе и фабула, «Сумеречная зона», «Секретные материалы», людям это нравится, такие преддверия ада. Ладислав у тебя есть, жена у него — огонь, он ложки глотает, поэт проклятый, давит теток по улицам, как серийный Раскольников. Старик Иоаким у тебя опять же, не поймешь, то ли он себя Тито воображает, то ли его ночами душит, всеобщий идеологический раздрай, можешь делать с ними что хочешь, и при этом никого не разозлишь, как будто ты о Цезаре или о Франце-Иосифе… Сделай хоть что-нибудь, парень, иначе хана.

Сделать хоть что-нибудь?! И это вот так, без иглы и трубочки? Чтобы каждый проартикулировал свое страдание, так называемый стыд, то, из-за чего здесь оказался? Разве это не психодрама, вечернее шоу желаний? Наше обучение новым профессиям (потому что отсюда ты не попадешь сразу за пюпитр, на кафедру, мой дорогой учитель, а окажешься в уютном подвале, в пристойном подземелье, где будешь гнуть спину и выпрямлять гвозди), курсы по окучиванию картофеля, ненасильственному уничтожению золотистых колорадских жуков, экологической очистке мира от самого себя — они интересны как сценические рамки, где (пере) воспитанники ведут себя как дети, их шалости и перешептывания гротескны, но все это слишком статично, встаешь, когда тебя выкликнут, как тебе велит розга или регламент Нового Завета.


Что ты не оставишь детей в покое, — спрашивает меня в библиотеке Деспот, когда я пытаюсь расчистить сцену для репетиции того, что никак не начнется. Я делаю вид, что не слышу его.

Что это ты делаешь, — негодую, чуть не плача.

Что я такого делаю?

Только сидишь и сдуваешь с книг пыль прямо мне в лицо.

Это не моя идея, с нашими статьями по приговорам, — пытаюсь я оправдаться. Все это начальник придумал, я только выполняю приказ. Вычисти толчок зубной щеткой. Составь опись книг. Напиши ребенку сочинение на вольную тему. Поставь пьесу из тюремной жизни. Что поделаешь, раз мы не монахи. «…и они не видали наготы отца своего», о, нет.

И что это — исповедь? Кто, спрашиваю, скажет о своем грехе искренне? И какое преступление больше всего подходит для искусства? Лучше его самим придумать.

Например, — советовал Деспот, — литературный критик уничтожает писателя. Замечательное общее место. Теплое, светлое, комфортабельное общее место. И уголовники с удовольствием посмотрят.

Кто из нас, цыплятки мои облезлые, не мечтает об идеальном преступлении? Идеальное, потому что невидимое, незаметное. И не столько преступник, сколько само действие. Совершить нечто ужасное, что не нарушит поверхностной гармонии, останется незамеченным — вот это вызов, вот идеал. Несокрушимое алиби остается в старосветских детективах. Неосознанное преступление, вершина циничного агностицизма — вот избавление!

Вы еще слишком малы, чтобы понять. Но послушать не мешает. Никто не может убедить, что понимает музыку, что умеет пересказать ее. Кто сейчас вспомнил о каких-то жиденьких либретто? Об этом мне действительно нечего сказать. Вопрос, существует ли хоть что-то ужаснее музыки, должен занимать вас, по крайней мере, дважды в неделю, перед сном, не менее пятнадцати минут, особенно тех, кто любит делать скоропалительные выводы. Музыка того стоит. Я обожаю оперу, наполненную мраком и ужасом. Такую, какую бы я охотнее всего поставил в этом нашем тюремном Байройте, опутанном колючей проволокой, искрящейся током, как мои сведенные судорогой дирижерские пальцы! Да только эти здесь признают только народную музыку. В крайнем случае — тюремный рок Элвиса. В таких дырах музыка теряет свою гипнотическую мощь, становится недоступной, сухой. Загляните в мой рот, в эту черную пломбу, разве не похоже, что в ней скорчился космос? Это так, по крайней мере, когда меня будит собственная затекшая рука, сон о смерти. Значит, мне не остается ничего иного, как сочинить оперу без слов, без звука, немую драму, или же дождаться, когда сюда попадет испуганный одноглазый лирический тенор, бронзовый баритон.


Однажды я играл на танцах для глухонемых. Нет, это не анекдот, у меня был маленький оркестр, с репертуаром от шлягеров, романтических баллад, до мягкого, вялого рок-н-ролла, и заканчивая гавкающим зловредным рэпом. Мне тоже поначалу показалось странным, но они объяснили, что ощущают вибрацию воздуха, пола, и таким вот кружным путем приходят к цели. Хитроумные Бетховены, подумал я, и согласился. Значит, не можем лабать, как попало, недоверчиво спрашивали меня коллеги, не можем ошибаться, и позже эта причудливая идея всем пришлась по душе, мы взаправду стали неслыханным оркестром, шепнул мне басист, пока мы настраивали инструменты, а глухие люди, выжидая, стояли парами, и мы улыбнулись его шепоту.

И все бы прошло обычно, как в каждом доме престарелых или на выпускном вечере, где всем почти все равно, как будто мы сами оглохли, если бы только вибрации не запаздывали, а нашей тихой публике, этим чистым танцорам, требовалось время переключиться; и потому бывало так, что мы врубаем тяжелый металл, а они все еще медленно танцуют, переступая с ноги на ногу в сексуальном пузыре из надушенного пота, девчонка прижимается к девчонке (их всегда больше), отводя мизинцем прилипшие к уголку рта завитые прядки волос, или, например, начинают беситься, тряся головами, хотя мы давно уже тонули в сентиментальном «медляке», Энджи, о, Энджи. И все это походило на большую, запоздалую, смешную общую молитву, во время которой верующие увиливают, краем глаза наблюдая за совершением обрядовых действий соседями, зевают во время псалмов и радостно подпевают фонограмме.

О боже, сколько в моей музыке криков замурованных заключенных, разнузданных висельников, разве вы можете их услышать, оглушенные вашими собственными жизненными токами? Я мечтаю о музыке, которая бы, как нервнопаралитический газ, переносила страшную заразу, от которой ржавеют мозг и барабанные перепонки, кровь капает из ушей, словно вы погрузились в золото. Я уже вижу, как пыточные колодки ожерелья Мадонны сдавливают ваши шеи, руки и ноги. Вижу — не во сне, не слышу. Чувствуете, как мы сладостно соскальзываем в преступные синестезии, в глубины чувств, скачущих друг за другом?

Но ни у кого нет сил на оперу, даже про черногорскую жизнь, ни про единственную смерть, как бы ни гремело черногорское «глухое коло» без музыки и слов, как бы ни трещали электрические угри. Может быть, вам будет дано сыграть на своих темных, торжественных органах. Перед вами — и жизнь, и смерть. А теперь включаем свет.

Так я и лежал, прикрыв лицо своей «Книгой об операх». Правда, большинство из перечисленных музыкальных драм я не видел и не слышал. Просто я представлял их себе, заново сочинял музыку, насвистывая или играя на маленькой губной гармошке, пока она не наполнилась до краев. И все это — вдохновленный, так сказать, пересказом либретто.

Напрасный труд? Черт его знает. Можно сказать, что это версии. Однажды я сравню их с архетипом, если не забуду. Я в музыке профан, самоучка, не знаю ни одной выученной ноты, и моя музыка зависит от мгновения — повторяется, если мне удается ее вспомнить. А так — постоянная импровизация, метаморфоза. Как только выйду, тут же отправлюсь в первую попавшуюся оперу, и не буду вылезать из нее три дня, как из публичного дома. Впрочем, меня не ждет ни одна женщина, так что и все остальные могут подождать, не так ли?

Прослушаю весь репертуар, как музыкальный Гаргантюа, не стану выбирать. Все слопаю, весь шведский стол. Пока буду сидеть на педикюре, где мне обработают огромные ногти, а парикмахер — бороду и волосы выразительной иисусовой длины, которыми теперь укрываюсь в отсутствие облаков, то увижу, насколько я был близок, насколько точно попал в тональность оригинала.

Еще бытует правдивая легенда об обезьянах, которых некий зоолог усадил за пишущие машинки и заставил стучать по клавишам, чтобы, исходя из теории вероятности, выяснить, когда и какая из них после обилия бессмыслицы набредет на какой-нибудь невинный текст, и тогда бы шимпанзе стали первыми выписывать книги, аккуратно каталогизированные в тюремных библиотеках. (Это вот, про тюремные библиотеки: вы понимаете, моя скромная авторская вставка.) Тут предполагалось ироническое замечание о том, что действия животного, наугад колотящего по клавишам, равны вершинам потаенной тренированной человеческой мысли, но финал этой истории еще более правдивый, более жизненный: обезумевший ученый после двух недель обезьяньего писательского ужаса жестоко расправился со всеми животными и выпил их живые, пьяные мозги. Не закрывайте глазки перед этой мощной натуралистической картиной, не пыхтите, как астматики, это не мелодрама.

И прямо сейчас мне приходит в голову, что я мог бы поставить эту человекообразную басню; так и вижу сокамерников, переодетых обезьянами, с разодранными глотками, с закатившимися белками глаз, и начальника Буху рядом с министром внутренних дел, заляпанных свежими бледно-розовыми внутренностями в мощном сопровождении Вагнера, которое давит сверху, как духота перед грозой!

Думаю, эта идея, — наконец, решился я сказать, — насчет идеального литературного преступления, та, в которой критик уничтожил бы писателя, слишком надуманна, бескровна. Никто еще, — заторопился я, — не попал в тюрьму из-за плагиата, невзирая на ярых анти-анонимов. По тем же причинам ты здесь не можешь встретить и Киша, даже в библиотеке… Правда, можно бы кое-что придумать, — потихоньку начал я задабривать умолкшего собеседника, — например, похитителя трупов (второе имя цитатомана), поскольку детектив-критик тут же его разоблачил, подчеркнув красным карандашом некорректные заимствования, и пригрозил, что обнародует компромат, или, что прочитанный и пойманный им писатель в приступе паники столкнет критика с лестницы, и несчастный знаток свернет себе шею, или же, скажем, неудачно упадет на торчащую шариковую ручку (это было бы слишком). Таким образом, писатель закончит как трусливый убийца, но спокойный, так как его истинное, первичное преступление так и останется нераскрытым, невидимым. Идеальным.

Или, если уж ты так прицепился к достоверности, то представь себе критика, способного лечить головную боль касанием руки, — сказал я, не глядя. Мои потные ладони оставляли пятна, предательские отпечатки на переплете книги. Если это так, то можно у массируемого вызвать инсульт, — и уже видел преступника, преклонившего колени перед ледяной могилой. Этому обучают на шпионских курсах, — пробормотал я неубедительно. Словом, огромные возможности у такого сердца.

Вот тебе и монотеистический балласт, — вздрогнул я от собственного голоса, — дело может решить один человек, одинокий, не социализированный, аноним. Мыслящий логично, как серийный убийца.


А сейчас нечто вроде урока на дополнительных занятиях: и глухим понятно, что вместо репетиции пьесы, ради чего мы безуспешно расчищали библиотеку, у меня было полно других дел. Слухи здесь разносятся быстро, особенно среди больных постарше, и вот почти все с нарушениями кровообращения, ишиасом, язвой, диабетом или с иными долгосрочными бедами в земной юдоли, потянулись ко мне на лечение, на ощупывание, и ревматик-надсмотрщик дрогнул, потирая скрипящий сустав. Когда я смотрюсь в зеркало, то все яснее различаю в нем карманного чудотворца, заскорузлого Иисуса. Облегчаю жизнь тем, кто мне верит, от неверующих получаю насмешку или затрещину, это и есть мистика, и подлинная стилистическая фигура.

Не знаю, что там сверху сбрасывают, но чудеса случаются. Деспот здесь из-за ложки, а я из-за стресса, или, кто знает, из-за какого мрачного лабиринта в иммунитете, у меня, более-менее взрослого, повторяются детские болезни, хотя мне кажется, что я уже всеми переболел, давно, и они должны были стать для меня табу. Откуда это щекочущее наказание, инфантилизация, на которую никто не обращает внимания. Скарлатина, ветрянка, свинка, коклюш, всякая ерунда. И так по кругу. Самому нет сил отслеживать.

Кстати, и это прицельное, пробное, недраматическое бомбометание, которое нам на время отключает свет или раздвигает горизонты, я все больше ощущаю как еще один тюремный срок, практически побочный, как стихийное бедствие, ежедневное легкое эпилептическое землетрясение в сейсмически опасном районе.

Теперь я с трудом отличаю наказание от жизни. Это плохо и для воспитуемого, и для воспитателя. Я все правильно сказал?


Но Деспот меня не отталкивает из-за рассказа, пока я медленно кружу по его жирным и глухим вискам. Надеюсь, он меня не слушает, или все воспринимает как щекотание машинки, которой парикмахер обрабатывает щетинистую шею клиента, философствуя о гильотине, об оскаленных засушенных головах. Не складывается у него картина. Он убежден, что я струсил. Нет, я не убийца, но уверен, что смог бы прикончить любого своего сокамерника. Только бы меня не увидели, только бы мое преступление осталось нераскрытым. Сидим в этой камере и играем, как придурки. И это могла бы быть драма об аде.

Я также думаю, что самое трудное дело в рассказе — избавиться от трупа. Как это сделать? Искрошить жертву в лапшу и сложить в полиэтиленовый пакет, который мы забудем в морозилке китайского ресторана? Полагаете, слишком банально. Нынешние дети по ночам смотрят слишком много фильмов.

Жертву лучше всего съесть, — произносит Деспот вяло. Это акт первобытной любви, абсолютная самоидентификация с жертвой, отмена плагиата, твой любительский реквием.

Каннибалы Новой Гвинеи утверждают, что самая вкусная человечина — мясо со ступней и ладоней… Но я бы все-таки начал с ушей.

Мой телевизор неожиданно запищал сам по себе. Шумная картинка пронеслась по экрану. Я его завел на это время, предполагая, что буду спать. Протянул палец, пытаясь отсюда, не вылезая из седла, его выключить. Снаружи начался ливень.

Почему неудавшегося самоубийцу отправляют в сумасшедший дом, если суицид обычно самый разумный, самый рациональный выход, — громко стенал Деспот, балансируя на облупленном железном ночном горшке, похожем на одноухий шлем. Он сжимал коленями склоненную голову. Я присел на корточки за его спиной, и долго прикладывал к его затылку свои раскаленные ладони.

Разве стоит им кончать жизнь по тюрьмам, — сдержанно спросил я.

И это более логично, — буркнул он. Поскольку самоубийство не является исключительно проблемой философов, вопросом формы.

Вдалеке горел слабенький огонек. А так еще было темно. Ты когда-нибудь был с замужней женщиной? — выпрямился Деспот.

Что ты имеешь в виду, — я осторожно втянул голову в плечи.

Я спрашиваю: с замужней женщиной. Чего тут еще иметь в виду, — нетерпеливо отрезал он.

А что, за это сажают, — дрожащим голосом, с сарказмом выпалил я.

Ты что, мужик, не в себе? Я тебя спрашиваю, не испытал ли ты чувство пробуждения в чужой кровати, обувания чужих тапочек, легкого покалывания кожи после того, как использовал грубый, незнакомый лосьон после бритья? Я ведь не собираюсь пускаться в моралистические софизмы.

Да, — пробормотал я. — Вроде бы.

Ну, ты и тугодум, — перекрестился Деспот средним пальцем. Да или нет? Впрочем, это неважно. Чем опыт отличается от мечты? Ты можешь его помнить или нет. Правда, легче, когда что-то воображаешь, когда ты не ограничен конкретикой, когда нет рамок. Самый большой страх ребенка. Так что и лучше, что не был. Если не был.

Не был, — с облегчением согласился я.

Я думал о нашем идеальном преступлении. Идеальном для рассказа. Для твоей пьесы. Не стоит далеко заходить, — Деспот наклонился за своим макетом, и я заметил округлый красный след от горшка под копчиком, почти обезьянья задница. Он пролистал фальшивую книгу.

Вот. Что ты скажешь о некрасивой, немолодой женщине (она не обязательно должна быть страшной, да и не очень старой, может, достаточно сказать: прочно и давно замужем), она начинает шантажировать молодого желанного мужчину (не обязательно киногеничного, не слишком зеленого, не бог знает насколько сексапильного, достаточно сказать: вялый молодожен), и вот он, вынужденно, из-за денег или такой вот мужской слабохарактерности, попадает в ее сети, прицепилась к нему устрица…

А зачем ее трогать? Разве нельзя просто уйти? — защищался я неубедительно. Вся его голова была в коросте, по которой мягко скользили мои пальцы. Или я уже сказал об этом?

Нет, не ее, это перебор… И не его, не бойся. Ревнивый муж — старое литературное искушение. Это он, тот парень, охваченный иррациональным страхом, угнетенный тайной, весьма сексуально возбужденный, как теперь говорят, возненавидел свое солнышко, свою милую, чистую женушку, и в панике пожелал ей смерти, только бы она не узнала о его глубочайшем падении, о депрессивном унижении мужа…

И только, — спросил я недоверчиво. — Разве это не причина для такого легкого психа? Самоубийцы?

Ты думаешь, что любая правда должна подтверждаться двумя свидетелями и заверяться в суде? Думаешь, всякая смерть трагична? Ты понятия не имеешь, дружище. Говоришь, как наивный юноша, который ничего не испытал.

Кроме мрака твоей жены, чуть не сказал я. Кроме твоего кипящего мозга под моими пальцами. Закусив губу, я спросил, не начало ли это рассказа.

Наконец ложка звякнула, упав на дно ночной вазы.

Я хотел рассказать вам, дети, про человека, с которым я познакомился в нечеловеческом месте, он умер от взрыва мозга. Я видел бунт на пьяном корабле, голодовку манекенщиц.

Когда его срочно унесли, я схватил макет «Страха и трепета», в нем он тайком делал записи и прятал его под подушкой, впитывавшей кошмары. Но что я в нем мог найти такого, чего не знал всегда?

Трагикомедию из черногорской действительности? Загробное житие? Ироничный панегирик раздвоившемуся писателю? Метеорологические гадания или искаженную историю эпохи замарашек? Список книг, которые следовало вернуть навсегда? Нечитаемую партитуру «Ожерелья Мадонны»? Проект летучего железного гульфика? Фотографию голенького ангелочка с крылышком и моим лицом.

Может быть, именно в этот момент я уже был мертв, как и тогда, когда я, будучи в состоянии грогги, не в форме, мог свободно сказать то, что много лет спустя в Петроварадинской тюремной больнице выложит Ладислав Деспот, высмеивая меня как лжепророка, утверждающего, что жизнь писателя — всего лишь легенда, что наша боль не натуральна, что этот утонченный трепет — последствие едва слышной прелюдии к болезни Паркинсона, которой заканчивают жизнь крылатые болваны, боксеры с ржавыми зубами.

В какую кофейную гущу, в какие облака будущего надо было мне влипнуть, чтобы увидеть лицо Деспота (сегодня это только прошлое), дикую розу его обнаженного мозга, этот бесконечно вывернутый фонтан, наполненный кровью, чтобы услышать, как он твердит, что мир — всего лишь Франкенштейн, составленный из разнообразных мертвых историй, и что он, шутя, сброшюровал бы в одно все четыре симулированных жалких существования нас всех, безоблачных полутрупов на освещенном плоту «Медузы»…


Все это еще тогда, в 89-м, могло быть у меня в «Форме», но — нет. Я верил, что все пойдет совсем иначе. Что рассказ Деспота начнется с обещанной фразы. Что все механизмы или часы — работают. Мы внизу, облака — наверху. Какое чрезвычайное начало!

Послушай его, отвлек меня Деспот от мыслей, и я сначала испугался, не обладает ли он способностью читать их, но, оглядевшись, увидел всего лишь толпу пьяниц с распухшими губами, которые ссорились друг с другом, разглагольствовали и трепались. (О, в «Форме» было полно сумбурных болтунов.) Я махнул рукой.

Не спеши, — предупредил меня Ладислав по-матерински, — может, мы и дождемся, когда его слова (он указал на пьяного сотоварища, у которого дрожал язык) станут, наконец, артифициальными, то есть, совершенно естественными.

Я, голубчики, дошел до глухой берлинской стены, — заорала чья-то глотка с того света.

Возможно, сказал я неуверенно, если у этой истории вообще есть конец, если только ей не поменяют название.

Слушай, что тебе говорит дядюшка Лаци, — погрозил Ладислав указательным пальцем.

Но похожий юноша, которого не предостерегли, уже налетел на нас боком.

Это ты Деспот? — новичок уже фамильярничал.

Фу, — Ладислав разочарованно растянул лицо в улыбке. — Нынче всяк — Деспот.

(Так он, ей-богу, заглатывал все подряд — мелкие гвозди, лягушек из нефрита, бумажки с компрометирующими первыми фразами — все своим крупным ртом!)

Извини, у тебя по ночам не бывает удушья от такого количества иронии, — недовольно парировала Наталия.

Боже сохрани, — коснулся Ладислав метафизики. — Моя тайна состоит в игнорировании болезни. Все это ипохондрия. Просто на это не надо обращать внимания. На рак, например.


И я не стану дальше выстраивать фабулу. Не буду опять вводить в игру золотозубую гадалку, которая грязным ногтем копается в линии жизни на ладони. Не стану врать, что разбираюсь в облаках, что могу отличить перисто-слоистые облака от перисто-кучевых, шампиньон от сатанинского гриба. Все очень просто. Надо только жить достаточно долго. Это эффективнее любого пророчества.

Да только мою машину времени заело. Полагаю, потому она мне и досталась. Потому что рвала ленту. Потому что перескакивала через страницы и начинала читать с конца. Потому что вела себя как анархическая буссоль. Потому что никуда не годилась.

В ней исчезала картинка, смешивались неизвестные шумные языки, моя нетерпеливая, отчаянная дрожь вызывала только «снег», принимала абстрактные формы. И я был то тут, то там, как непогребенный.

Видел Наталию Заклан в кошачьих солнечных очках, в ретро шелковом платке а-ля Джеки Кеннеди, как она опустошает обойму спрятанного пистолета во время обычного воскресного посещения (она давно призналась мне, что душное помещение для супружеских свиданий вызывало у нее отвращение, где дряхлый вентилятор перемешивал вздохи любовников и умирающих), как она стреляет в тело своего неуклюжего мужа, обнаружив в запрятанном файле или в философской книге фотографию обнаженного ребенка, без головы, без членов, без туловища.

Я видел, как Ладислав, убедившись, что все спят, натягивает на голову капроновый чулок жены и с искаженным лицом лунатика принимает случайную пулю под звуки свадебного марша, гимна болельщиков, оды непознанной радости. (А есть ли уже имя автора пьяного рикошета в списке действующих лиц моей меланхолической комедии? Никак не припомню.)

Я видел и свои пальцы со скрюченными, как у мертвого попугая коготками, после того как они вызвали короткое замыкание в мозге, вихрь в треснувшем черепе, трепанацию самца…

В бешенстве колотил я под одеялом свой необузданный аппаратик, который передавал ускользающие картинки, видения, возникающие из кухонных ароматов, и смотрел, как тюремные санитары, поскальзываясь, уносят куда-то тело Ладислава, такое огромное, что оно не помещалось в ультразвуковой аппарат, переливаясь через края, как злонравное тесто или расплавленный металл.

Разве может быть так, проносилось у меня в голове, чтобы из этих тел, его, огромного и жирного, и того, Натальиного, обезображенного жизнью, шрамами от кесарева сечения, от любовных кошачьих царапин — возникла та струна? Струна с райским звучанием небесной темы.

Лопнул ли в мозгу Ладислава кровеносный сосуд, истонченный надменностью, думал я в полусне, или все кричали о какой-то важной разбомбленной из облака водопроводной трубе, которая фонтанировала во все стороны, затапливая нашу тюрьму?

И уже я видел нас, шлепающих по вздыбленному крошеву раздробленного, затопленного песчаника, как несут нас утлые лодки, похожие на Ноевы скорлупки в реальной пародии Потопа, в искаженной Венеции, скользкой от взбухшей крови.

Чей грех стал решающим, пусть даже и легкий, как выпавшее перо попугая (им я пишу эти истерические строки), которое сделало поднятую тяжесть невыносимой? Мы переглянулись тайком.

Правду, правду, какой бы невероятной она ни была, — требовал, скрежеща, Деспот, пока мы расчищали сцену и непрестанно назначали репетиции ничтожества.

Но когда мы с недоверием пялились на человека, соскользнувшего с ночной вазы, ожидая сбивчивого разъяснения неловкого представления, циничного нравоучения, то вдруг услышали страшный стук, призрачные удары мертвого барабанщика, крикуна, эпилептика, Муна или Бонэма, мы оглядывались в поисках источника, Иоаким с бумажными усиками и в наполеоновской треуголке, и я, Андреутин без страны, без ничего. После чего как по команде повернулись к лежачему больному.

После минутного замешательства мы поняли, это его сердце стучит так дико, что потерявший сознание человек подпрыгивает, отрывается от поверхности, моментами левитируя, несчастный истощенный йог. Он ритмично дергался на полу, как заколотое животное. И только позже мы заметили, что у него на губах выступила пена. Что лицо его кривится и растягивается, что белки его глаз пульсируют, и из них хлещет кровь, будто ядовитый, соленый гейзер…

В это мгновение (пока я стоял перед телом, размазанным по доскам) меня впервые осенило, что Ладислав был дутым Кишем, что в нем могло поместиться три худощавых Киша, семь суетливых гномов, он был настоящей свиньей, Орсоном Уэллсом у четников, с болтающейся на животе килой, с собственными скользкими кишками, обмотавшими шею словно воротник висельника.

Воротник! Хочу, чтобы это был воротник, — требовал растроганно Деспот, прилепляя на лоб бумажку со знаком «судьи».

Не понимаем, о чем ты, — пожимали плечами мы с Иоакимом, после чего законодатель лично, с блеском сумоиста, в скафандре на лице, молча спускался на землю, одной рукой хватал «вора» за шею, удушая якобы приемом дзюдо. Смотри, вот это воротник, думал я, медленно исчезая.

Какой день! — хотел я потом крикнуть сверху заключенным, вышедшим из удушливой качалки, где они поднимали друг друга, и посреди круга, холодные от пота, закуривали, повиснув на остром солнечном луче, прорвавшемся сквозь циклопическое облако. Здесь всем нужна твердая рука, — заметил Ладислав, обняв меня, и подул на разливающийся голубоватый синяк, наполовину скрытый большой пуговицей. Нам нужен большой босс, — хрипло продолжил он, и выбросил книгу за решетку. Несколько воспитанников попытались подхватить ее в воздухе (она падала долго, как своенравное перо), точно так, как еще мгновение тому боролись за режущую солнечную нить.


Потом нам и вправду показали тот фильм, и все плакали в темноте.

Месть сладка, моя месть, шептал давно скончавшийся гибкий Ли. Граф Монте-Кристо сбежал из узилища. Бог законсервирован во фреске, как в глубоком сейфе или во сне.

Пустите нас на войну, — слышалось из задних рядов. С американцами, — встрял бы и господин начальник, скидывая ботинок! Я подарю им радость, клялся я, просветленный. Мы будем играть «Большого босса», начальник, чуть не брякнул я, мы будем снимать это старое кино.

И я все отчетливее понимал, что машина времени и спиритический сеанс — практически одно и то же, что все дело в скорости и отвлечении внимания. Я все думал, можно ли вызвать томящийся дух Верима, и приглядывался к его неподвижным ногтям. У меня, у старика, воры выкрали быка… Дуй в рог. Начинай!


Ладислав считал, что надо поставить оперу кунг-фу, в которой самураи летают. Некая форма инсценировки Боксерского восстания, желтой опасности и золотой лихорадки, понимаешь? Пьеса с пением и криками. Лед бы разбивали ладонями, голые пальцы засовывали бы в пылающие угли. Старые Огненные Кулаки. (Не это ли имел в виду Карл Май?) Раз уж мы об этом, то будем общаться молча, чистым безмятежным чувством, как Виннету и Шаттерхенд, в пантомиме, которая венчает Дикий Запад и Дальний Восток, если выражаться цветисто.

Это мы уже видели, — обрывал я его, этот брак Куросавы и вестерна, — это уже мы знаем.

Но мы расшатаем устои жанра, — упорно убеждал меня Ладислав, — он станет обыденным, как соседский нос или бесконечное хайку! Впрочем, — добавлял он, — я и пишу со злости, когда меня кто-нибудь обидит. Показываю зубы.

В центре бы было житие Брюса Ли, продолжали мы строить догадки, его короткая ахиллейская жизнь, воинская удача и вечная слава. Здесь всего с избытком: ядро интриги — загадочная смерть от неожиданного инсульта, вызванная чьими-то действиями, отравлением, омрачающим прикосновением, выбирай, парень, сам. Узел развязывается во множестве картин, в одной мы с трудом узнаем Ли в образе буддийского монаха, укрытого лбом и молитвой от взгляда крестного отца китайской мафии, в другой застаем белое лицо, словно в театре выбеленных теней, восставшего из могилы после инсценированной смерти, в третьей же наблюдаем преображение какого-то неизвестного насекомого…

Карате монастыря Шаолинь в Петроварадинской тюряге, — вскрикивает по-мальчишечьи Ладислав, хвастливый знаток лингвистических единоборств. — Чур, я!

Мое детство прошло в мечтах о нем, Спасителе косоглазых с кошачьими повадками, с воинственной философией самки богомола, признавался я в итоге. Идя по улице, я бы крикнул животом — КЬЯ-А-А!!! — и воробей бы упал замертво с телефонного столба.

Попугай Бухи? — насмешливо закусил губу Ладислав. Но я продолжал, не обращая внимания:

Ты должен быть легче лунного света, воюя с призраками. И тогда — «йоко гери» по крадущейся тени! По той хищной, что предательски спускается с неба за спину — элегантный «усиро маваси»! Потом прямой «мае гери», неизвестному отражению в зеркале перед тобой. Я бы часами напролет убивал невидимых противников. Мяукал, как тигренок. Мы все сходили с ума.

Это было еще при Тито, если он когда-то и существовал, сумрачный старый бог. Новый тихо воскресал. Я слизывал кровавые следы его когтей с лиц киноафиш. Еженощно умирал с его именем на устах. Наши уличные турниры были торжественны, как гимны.

Однажды нас заставили бежать пионерский кросс, здесь недалеко, за стеной, в лесочке у Каменицы. Одели, как китайских солдатиков, напялили голубые титовки, придушили красными галстуками, обули в китайские кедики из жатой резины. Но как я тоскую по тем дням под диктовку!

Все мы были трусами. Дрались бесконтактно, умирали теоретически. Избегали настоящего соперничества. Поэтому, а также, чтобы принизить значение мероприятия, мы договорились, что победит школьный дурачок. Не то, чтобы он был клиническим случаем, но вы знаете, всегда есть кто-то последний. Медлительный, беззащитный, иной. Если вас спросят, вы всегда будете готовы указать на такого пальцем. И вот этим ничтожеством был, дети мои, я! Что? Вы разочарованы, или догадывались, чем закончится эта история? Вы меня узнали по голосу.

Не бойся, речь не обо мне, но теперь все равно. На этом месте мог оказаться кто угодно, даже твой родной папочка.

В общем, был там один албанец, что ли, могу поспорить, тот самый, если бы не его атлетическое сложение, не его скоморошья маска с кожей, намазанной матовым маслом и свежей землей, это сбивает меня с толку. Прежнего как будто бы не было. Никто его не замечал. Это был один из тех прозрачных, полых людей, слишком бледных для насмешки, не годящихся для толпы. Как будто папаша его стекольщик! А не Исмаил Кадаре, Моби Дик, головастик. Капитан Леши.

И вот после сигнала все мы пустились за хрипящим пузатиком, который тащился по трассе как выпавшая кишка, подбадриваемые гвалтом ребят и негодованием учителей. И все шло прекрасно в этом великолепном фарсе (сравнимом с открытием того, что Библия — пародия, гиперболизировал потом красный вероучитель) почти до самого финиша, когда этот невидимый Муса Арбанас не поддал ходу, обдав нас пылью.

О, это уже было совсем не то, что провозглашать дурачка олимпийским чемпионом, и мы рванули, топча толстяка. Никто не сумел догнать его. Мы хотели повторить забег, поспешив предать идею, обвиняли друг друга, но наказание было неотвратимо — преступивший клятву поднялся на импровизированный пьедестал почета. Оставшись одни, мы заплевали его, поколотили, а он все это позволял, не сопротивляясь, молча пряча в ладонях свою медаль, плоский кусочек глины, обернутый в шоколадное золотце, над которым мы тоже надругались.

Представь себе, что он теперь рассказывает своим детям об этом поруганном разбойничьем трофее?


История неплохая, — похвалил меня Ладислав. — Только Ли затерялся. Но ты напиши это, мы сыграем. Сыграем женщин и детей. Как же порадует артистов это ритуальное издевательство! Но кто же сыграет плохо прикованного Прометея? Может, ты?

Может, ты.

И насколько важно, происходило ли все это в тюремном чистилище, в этом карантине вины, или же на нелегальном литературном вечере в каком-нибудь местном гринич-виллиджском сарае? Когда со словами:

Нет, не смотри на меня. Я никогда не стал бы писать драмы. Я не умею разговаривать. Это обыкновенный лепет, —

Ладислав Деспот пытался взгромоздиться на стол, плотно прижав к боку, как собаку, какую-то то ли партизанскую, то ли почтальонскую сумку. И вот я уже вижу, как он падает, лежит на спине, болтая в воздухе ручками и ножками, словно кафкианский трактирный жук, и никак, сынок, у него не получается перевернуться.

Я мог бы сколько угодно причитать, читать нотации, изображать из себя неистовую жертву, бить людей по ушам и губам. Журчать, таять, изобразить приступ безумия литературного критика, герменевтический delirium tremens. Вспомнить все.

Все в этом мире — и на том я твердо стою — обладает известной энергетикой рассказа, разговора. И мне симпатичнее всего книги, посвященные Меркурию, божку коммуникации, плутовства, задора. Я страдаю от нехватки настоящих интервью, сократовского диалога, анкеты святого Петра у стойки портье в раю, ах, оставьте меня, я становлюсь сентиментальным.

Любую вещицу можно пересказать. Потом эти истории, скрещиваются, мутируют, живут. Они неуничтожимы, как нейлон, как твой страх. Чувствуешь ли ты усталость, красавчик, безволие? Погода меняется, я это знаю, мои внутренние органы бурчат невпопад, отчаянно скрипят. Поэтому ты такой.

Что вообще значит форма в отсутствие границ? Неужели ты из тех самых замшелых единомышленников, что клянутся в верности одному жанру, одной смерти? Не разочаровывай меня. Думаешь, я не гнушаюсь драмы? Людей?

Я не заражен затасканным сюрреалистическим вирусом, несмотря на то, что говорят мои годы, астрологическая пыль. Быть захваченным эфирностью, лирическими абстракциями, капризным неузнаванием — то же самое, что давиться обнаженностью жизни, чудесами феноменологичности, легкостью.

Ты дитя (не возмущайся!), и твой фильм — короткометражный. Ты жаждешь авантюр, пикарески, поскорее выйти, знаю. Вижу, хочешь обойти половину земного шара, полный тюремный круг. Думаешь, ты жил?

Легко вот так: сфотографироваться и через Интернет отправить свое тело в мир. Все равно искусственные спутники, замаскированные под обычные облака, шпионят за нами в пользу загробного мира. Надо попасть в тюрьму и написать путевые заметки о таком путешествии в клаустрофобию. Вот это искушение.

В твои годы (не обижайся на покровительственный тон) я тоже стремился стать машиной для путешествий. Или, как минимум, искусственным человеком. Это нормально. Вот увидишь, никакая боль, даже если она разрушит все чувства, не сделает тебя уникальным. У нас дома всего полно, так что, когда их чем-то угощают, дети отказываются по канонам старосветского бонтона. Не мчись за первым попавшимся светлячком. Не могу, спасибо, скажи сокрушенно, и нежно откажись от предложенного, в первый раз.

Звучит слишком надменно и наверняка глупо, когда говорят, что мы испробовали все. Но если у тебя прежде не было толстых развесистых ушей, то ты все равно подумаешь, что я ухватил себя за собственный хвост. Отравился собственным ядом, как уроборос. Теперь мне остается только умоляюще смотреть на скудный горизонт, из которого вырастает темная река. На пустой киот. На жучка, утонувшего в янтаре. На заснеженный телевизионный экран, зажатый двумя стрелками. Взгляд на демонтированную сирену.

И это моя глубокая перспектива. С этим надо смириться, как с временами года. Сказать, что все это последствия метеопатии, раздражающего воздействия перекрестных воздушных потоков. Всеобщего загрязнения. Сильной аллергии, зарезервированной для избранных душ. Все, что угодно. Только не вспять, в «вартбург», в восточногерманский «Аполло». В самовозгорающуюся форму. Словно тебе все это приснилось после тощей свинины.

Не смотри на меня так, у тебя нет божественного права сострадать. Ты и не подозреваешь, как близок ты к краю септической ямы. Ох, как легко соскользнуть в чистую однозначность.

Нет, вот как. Мы подпишем договор. Ты будешь бродить вокруг да около и рассказывать. Я же буду сидеть здесь и верить тебе. Просто, не так ли? Я из тех, кто влачит существование, не сходя с места, где бы ни оказались, вроде литературной старой девы Эмили Дикинсон, и ждут рассказов о далях, приключениях и любви… Случается, что, как и Ладислав, представляю, что я умер в каком-то американском провинциальном городке, в Айдахо или Луизиане, и это все…

Подожди, не уходи, сыграли вечернюю зорю, воздушную тревогу. Не позволяй мне скалиться и портить проклятое стальное лицо. Слушай, что же ты так быстро стал исчезать?

Не падай, — озабоченно трясет меня Ладислав, а Наталия прыскает в глаза капельками огнедышащего парфюма. — Вот, обещаю тебе, я напишу эту драму, в которой дешевый туризм превращается в шикарное приключение, я отойду, детьми клянусь, от реализма халтурной действительности…

Облачные события в дыре по имени «Форма»? — понадеялся я по-человечески.

Но поздно, поздно (или слишком рано, не все ли равно?), поздно было, я давно предчувствовал это. Когда некая женщина, распевая во весь голос, как будто исполняя библейский версет, границу книжных богов, шла по Китайской стене, единственному земному артефакту, который (если верить Нилу Армстронгу) виден с Луны, навстречу своему любовнику (который наверняка нетерпеливо перебирал жемчужные четки Мадонны), не предчувствовала ли она, что эту стену давно заменили Берлинской, ставшей фантомом, молвой? Когда Ладислав Деспот отправился на край света, мог ли он знать, что не выйдет из горизонтальной кроличьей норы своего родного края?

Не знаю, что тут слабовато. Разве не логично, если вызываемая вещь, в конце концов, явится, если толстый удав Дунай превратится в грандиозный писсуар Гулливера?

Я замер в неверии.

Как? Когда?

Дитя мое! — прохрипел Деспот смывавшемуся Рэду.

Есть пиво, — предложил тот.

Без меня, — заявила Наталия. — С меня хватит.

Извольте, — сказал гарсон и принес два бокала тепловатого светлого пива со стремительно оседавшей пеной.

Я рассказал вам обо всем, что знал. Давай ручку, мой дорогой. Я запечатлею на ней щебечущий поцелуй, горячий и нестерпимый, как правда. Не качайте головой, я искренне раскаиваюсь. Эта любовь к детям теперь абсолютно чиста, придраться не к чему. Не сердитесь, мне надо об этом, мой взгляд на мир детский. Стоит только подумать о степи венгерской равнины за вербной рощей, о пустых песчаных дюнах, осыпающихся от вздоха, как я вижу ребенка, еще с острыми огоньками телесности, раскрывшегося во сне. Только я вновь невинен, уверяю вас. И нежно тяну одеяльце.

Я виноват из-за драмы, признаюсь. Опозорился. Не в состоянии исполнить ваш приказ. Но вот вам бумаги, в которых полно набросков о детях во власти. Отнесите их домой, раздайте малышам, прочитайте супруге. Это их фотография там у вас? Из бумажника выглядывает?

Все, завязываю, только еще одно дельце. Здесь я на самом деле повзрослел. Если вы не рассердитесь, я бы назвал вас отцом.

Говорю вам, грехи мои — детские. Кто не без греха, пусть бросит в меня камень. Моя tabula — rasa, распишитесь, пожалуйста, на обороте. В самом деле, я ничуть не преувеличиваю, когда все это рассматриваю как увлекательную совместную прогулку. Экскурсию по катакомбам, кроме шуток…

Прочтите хотя бы стишок, я с нетерпением жду вашей оценки. Согласен, поэзия устарела, но это свеженькая картинка. Конечно, не стоит тратить время, это ерунда. Спасибо вам, как скажете, это до меня медленно доходит (маленький оборот вокруг орбиты, как у Коперника, поворот песочных часов!), я понял, о ком идет речь, когда говорю о себе.

Я сформировал свою поэтику, взяв за образец Мая. (Если разучивать, то дайте профессионального певца.) Он тоже, в похожей тюрьме, навсегда посвятил себя юности, описанию приключений, которые шлифуют молодые мозги. Вы знаете, что для детей важнее всего. Авторитет. Железная вера во всякую божью и земную власть. Я у него не списывал, сам до этого дошел.


Сегодня утром солнце ненадолго задерживается на пыльных перьях чучела птицы, на увядающих кактусах и фикусах, этих комнатных заключенных, опускается на недолговечные имена, обходит создание, щебечущее на северной стороне. Отсчитывает.

И по всей стене растягивает твое мощное спиритическое лицо, у меня, у старика, воры выкрали быка, Кайзер ты мой в разных изводах, плоский, как фреска, или горящие обои, раскатанный вроде теста, что поднимается из дыры, как новый мир.

И нам не оставалось ничего иного, господин начальник, кроме как оцепенеть, когда с неба падали облака, превратившиеся в грязный картофель, и бесконечно опускался дымный театральный занавес.

Загрузка...