Стар я (и кажется, всегда был), чтобы смотреться в зеркальце, слишком стар, чтобы мой нарциссизм не вызвал у любого, по крайней мере, легкое отвращение. Впрочем, я и не знаю, куда подевал и запрятал все зеркала, только кое-где нахожу мокрые следы, как лужицы от растаявших льдинок. Бреюсь по памяти (хотя уже и с ней в ссоре), пальцами глажу шею, растираю щетину. Я никогда не был особо волосатым, на лице у меня еще сохранилось, теперь уже слегка исказившееся, выражение безбородого послушника, вялого ребенка, особенно с тех пор, как поседел, а волоски стали едва заметными, утонув в глубоких морщинах, в вечных тенях. И вообще я не часто встречаюсь с собственным отражением, как будто меня и нет. Похоже, я давно вышел за сигаретами и еще не вернулся. Если выкликнут: Блашкович! — я отзовусь: отсутствует! — никто и не заметит. К счастью, мое войско распалось.
Поэтому меня интересуют другие. И это не праздное любопытство, не примитивная бесцеремонность. Дело только в одиночестве. Нет у меня никого. Дочка иногда приходит, выбрасывает из холодильника испортившиеся продукты, выводит меня на солнышко. Я молча подчиняюсь ей, притворяюсь неловким. Вижу, что она абсолютно похожа на меня, и это меня тихо убивает. Но она всегда выбирает мне красивое место, с видом на детей и муравейник. Я в том возрасте, когда часы уже не нужны. Равнодушно смотрю на циферблат, накапливаю мертвые души. Зачем мне вообще лицо, когда у меня есть другие? Моя красота заразная, говорю дочке, а она делает вид, что не слышит.
Отсюда, из-за занавески, хорошо видно молодую пару. Однажды я прошел мимо их дверей, когда одна из моих кошечек заблудилась на крыше дома, и я искал ее, подманивая, среди надломленных телевизионных антенн (похожих на куриные ножки, обглоданные во время кровавого ритуала — если они старые и ржавые, или на съедобные грибы — если они из тех, что принимают сигналы со спутников), и прочитал на дверях: Кубурин + Деспот, совершенно невероятная сумма, по моему мнению. Собственно, разница невелика, бывает, я их путаю, в последнее время со зрением не очень, как, впрочем, и с жизнью, если по правде. Молодой муж, кажется мне, немного брюзглив, может быть душкой, но и свиньей, если потребуется. Она же совсем легонькая, унесло бы детским дыханием. Но все-таки я привык к их близости, и поклясться могу, что они богом созданы друг для друга, одним словом: счастливая пара, готовы плясать, пока не упадут. Если бы еще не этот ребенок…
К ним мало кто приходит. Если не считать редких визитов пожилой родственницы, живущей по соседству. Ее посещения нервируют молодых супругов и регулярно завершаются скандалом. Не знаю, чего это бабка к ним зачастила, старый человек — одна докука, что и говорить. Лучше бы сюда завернула (хорошо еще держится, на мой взгляд), да почесала бы мне там, куда мне, скрюченному, никак не дотянуться, хе-хе, хотя я не отказался бы и от ручки помоложе, от звериной лапки. Нет ничего лучше, когда тебя разбудят кошки, пройдутся по твоей спине, мучительно мягко, пока лежишь лицом в подушку, решая, встретишь ли ты утро или смерть.
Дом, в котором я живу, один из тех, что в форме круга врезаются в Лиманский парк, в центре парковка и грязная детская песочница со сломанными качелями. Все построено одинаково, в утопическом желании архитекторов, чтобы кошмар был коллективным, а суповая ложка — одна. Но, посиживая в хорошую погоду на табуретке перед подъездом, я слышу, как все по-разному видят наше звездное гумно. Забыл сказать, что в самом центре нашего двора все еще сохраняются остатки пятиконечной звезды из красной керамической плитки, вокруг которой изгибается запущенный теперь сквер из восьмидесяти восьми одичавших роз и декоративного кустарника, который со временем стал царапаться. Этот розовый сад, как и другие, заложили в восьмидесятые, как скорбную клятву, а тогдашние дети твердо верили, что под пятиконечной звездой (обрамленной золотыми кирпичиками) похоронен сам Тито. Эх, как хорошо все это выглядело, когда начиналось, но потом перестали доходить руки, и теперь могила зияла, забытая и заросшая травой, как это обычно бывает.
Вот я и говорю, что каждый мог видеть из своего окна нечто иное, словно стоя перед абстрактной картиной: глухую стену, летающих коров, человека, бьющего смертным боем пьяную жену, кривое небо, все, чего только ни навидался за свою жизнь. Секундочку, надо открыть дверь и выпустить моих кошечек в песок.
Ой, не сказал: я живу с кошками. Но это не хобби, а профессия. Я — воспитатель кошек, ни в коем случае не дрессировщик, жестокий центровой инстинктов и рефлексов; они не прыгают по моей команде сквозь пылающие обручи, не прибегают, лая, с палкой в зубах, и не дудят в трубы; о, я обучаю их простым вещам — не гадить в доме, не точить когти о мебель, подходить к хозяину покорно и с лаской, и тому подобное, потом собственноручно кастрирую их, вычесываю, обильно поливаю духами, повязываю яркие бантики, расклеиваю свои великодушные объявления (пишу от руки, каллиграфически) по подъездам и лестничным площадкам, а потом, упакованных и принаряженных, как маленькие пушистые сверточки, дарю заинтересованным лицам, деликатно расспрашивая об условиях проживания, о материальном положении и характере будущего хозяина, а оставшихся котят завязываю в джутовый мешок и сбрасываю с моста в Дунай, до нового окота. Жестоко звучит? Возможно. Но только я не делаю ничего необычного. По крайней мере, я искренен, как Мальтус. Не раздуваю огонь жизни понапрасну, не разбрасываюсь милосердием. Горжусь тем, что они спокойно мурлычут в мешке, когда я уношу их ночью. Надо ли мне видеть себя, борющимся с ними за последнюю полудохлую мышь (мои доходы ограничены), или, может быть, допустить, чтобы они опять голодали? Нет, меня на такое не хватит. Я и так едва выношу тяжелый, можно сказать, проклинающий взгляд их матери, вечно беременного сфинкса, которую запираю в ванной до конца операции, хотя должна бы уже привыкнуть, сколько поколений мы проводили в последний в путь. Иди к папочке, дорогая. Зову ее, протянув руки, и она неохотно подходит, все время оглядываясь. И этот отсутствующий взгляд причиняет мне боль, вонзается в мое сердце глубже, чем выпущенный коготь. Любовь дорого стоит, вздыхаю я. Мы миримся в объятиях. Из моего единственного глаза выскальзывает слеза.
Второй давно вытек. Сейчас, уверен, я и не знал бы, что с ним делать. Чтобы все двоилось, как у пьяницы из анекдотов? Сумел бы я управлять им, или зрачок (как крупинка мышиного помета, если верить тому, другому) катался бы туда-сюда, как графитный шарик в детском игрушечном зеркальце, оставляя черный, кровавый след до тех пор, пока не сотрется до конца? Черт его знает. Да только его у меня нет. Неглубокую впадину я прячу под темной линзой очков в социальной оправе (которая, смотри-ка, самое осязаемое доказательство моей социализации). Я рассказывал, как потерял глазик?
Уцелевший вполне удовлетворителен. Правда, он близорукий, но я не жалуюсь. Отлично будет служить, пока опять кто-нибудь не потребует, чтобы я его вырвал. Когда он устает, я приступаю к специальной терапии: протираю его волшебным кольцом, вросшим в безымянный палец правой руки, и это помогает.
Кстати, кольцо досталось по наследству, отцовское. Из-за него я и глаз профукал. Нет, он не сразу выпал, когда я его увидел, а попозже, в сумерках, когда уже плохо видно.
Не знаю, говорил ли я: кольцо сделано со вкусом, серебряное, с темным рельефным рисунком, на котором слегка выпуклый раскрытый глаз пересечен линией горизонта и обрамлен циркулем. Это не печатка, но если сильно ударить сжатым кулаком, то потом (на лысой сыновней башке, например) отчетливо проступает зеркальный отпечаток описанного мотива. Кольцо закопали бы вместе с отцом, если бы в последний момент, когда я ненадолго остался в часовне один, склоненный над гробом с как бы молитвенно сложенными руками, не снял его с исхудавшего пальца покойника (оно легко соскользнуло) и не положил незаметно в карман, или сунул под язык, не помню. Я никогда не считал, что поступаю дурно, что я грязный расхититель гробниц, я считал, что, по крайней мере, это мое (раз уж меня вычеркнули из завещания), что имею на это право, сколько бы от меня ни отрекались.
В первый раз я заподозрил, что совершил грех, отказавшись продать его незнакомцу в ночном баре, или хотя бы дать кольцо ему в руки, чтобы он погладил и потер его (он страстно умолял); и вот меня, шатающегося, на выходе из бара жестоко избили, причем весьма профессионально (как я смог оценить). Три мрачных типа от души обработали мне почки (что я потом целый месяц, стиснув зубы, едва мог мочиться), но не требовали от меня ничего (у меня были кое-какие деньги, часы с золотой игрушкой вместо маленькой стрелки, с выгравированным автографом Тито и еще кое-какие ценные мелочи, которые обычный грабитель, наверное, не пропустил бы), кроме того самого кольца, и мучились с ним (я лежал на тротуаре, ничего не видя и истекая кровью), пока кто-то не прошел мимо, и они сбежали, пригрозив, что мы еще встретимся.
На мое счастье или несчастье, кольцо мне было мало, оно было как татуировка, и чтобы снять его, потребовалось бы немалое количество мыла или растительного масла, но и это под вопросом. Проще всего было отрезать мне палец. И они вполне могли бы это сделать, поскольку приближающаяся пара, шагов и смеха которой нападавшие испугались, после секундного замешательства просто сбежала, едва не наступив на меня, валявшегося на земле.
То, что это не было заурядным ограблением, опосредованно подтвердил коллега из соседнего кабинета (страстно увлеченный геральдикой и всякими символами), потерев мою руку с кольцом (она отекала на некоторых «совершенно секретных» документах), как будто вызывая покорного сказочного джинна, или пытаясь меня соблазнить, но поскольку я медленно, но недвусмысленно руку отнял, он спросил, откуда у меня украшение, а когда я буркнул, что оно досталось мне в наследство, нервно рассмеялся, заключив почти презрительно, что я даже не представляю себе, что ношу.
То есть, — спросил я и с усилием повернул кольцо (оно могло поворачиваться вокруг оси, но не проходило через утолстившийся сустав), и таинственные знаки остались в тени ладони, а кольцо теперь почти не отличалось от обычного обручального.
Вы носите эзотерический символ, знак распознавания, — и он упомянул название известной тайной организации, розенкрейцеров, тамплиеров, или бог его знает, кого еще, я в этом не разбираюсь, я всегда чувствовал себя одиноким отступником, стервятником-одиночкой, а не частью чего-либо, тем более таинственных братств, исправляющих мир и целующих друг друга в лицо. — Только он не на том пальце, это сбивает с толку.
Его надо надевать на мизинец, не так ли, — предвосхитил я его, вспомнив неподвижную отцовскую руку.
И тут мне, и правда, стало легче. Я страдал не из-за своего греха (а это меня, признаюсь, иногда терзало), но из-за греха отцов, по сути, из-за туманных рассказов о первородном грехе, а в это я не верил, даже в часы безысходности, когда поверил бы во что угодно, продал душу, изъеденную коррозией сомнений.
Теперь все сошлось. Моя семья с давних пор, насколько я знаю, придерживалась вызывающего оторопь обычая, который требовал давать первенцу имя отца. Это маленькое настырное проклятие, сравнимое разве что с легкой инвалидностью, закончится на мне (если вдруг сейчас, на закате дней, не явлюсь во сне какой-нибудь деве в обличье зобатого голубя), потому как своих детей у меня нет. Мою дочь таковой считать нельзя, во-первых, потому что я никогда не слышал о женском варианте имени (хотя не так уж и плохо звучит: Иоакима!), и, к тому же, она не моя косточка, не моя плоть от плоти, она от первого брака моей покойной сестры, и папой не называет по расчету.
Итак, я последний в ряду Иоакимов Блашковичей, что примерно соответствует плебейскому варианту увядшей ветви каких-нибудь там Людовиков, тянущейся параллельно и бесконечно. Если бы из нашей кухни кто-нибудь кликнул Иоакима, отозвалось бы хором не меньше четырех голосов. У этих и впрямь фантазии не хватает, — крестились за нашими спинами почтальоны с крепко зажатой в руке телеграммой на имя Иоакима Блашковича, теряясь перед восемью протянутыми, словно щупальца осьминога, руками. Наш пращур так расписался в самом низу счета, будто годичные кольца на рухнувшем фамильном древе были проложены копиркой. И все мы, последующие, оказались просто именными клонами в деградировавшей утопии.
Кроме того, от одной общительной почтовой работницы я случайно услышал, что Блашковичи — потомки саксонских рудокопов, которые переселились сюда еще во времена царя Душана. Когда я спросил, откуда ей это известно, она никак не могла сослаться на какой-нибудь судьбоносный источник, и смотрела на меня так смущенно, будто забыла, в чем соль анекдота, который начала было рассказывать. Я кисло улыбнулся.
И еще, когда я после каких-то литературных поминок представился Хуану Октавио Пренсу, преподавателю испанского языка в нашем отечестве, желая спросить его, действительно ли существует Борхес, он приветствовал меня словами привет, родственник, потому что его мать была родом из истринских Блашковичей, как и мать обольстительного, популярного музыканта Франци, которого я однажды ожидал после концерта на террасе ресторана в Ровине (чтобы проверить ту самую мою догадку о Борхесе, или что-то в этом роде), но не дождался из-за невыносимой реверберации электрогитар, которая у меня, даже в минимальном количестве, обязательно вызывала аллергический насморк. (Полагаю, что не имею ничего общего с однофамильцами — ни с Филипом, капитаном загребского «Динамо» семидесятых годов восемнадцатого века, ни с детским писателем, с которым случайно столкнулся в пивной Барсук). Этнографическая редкость, которой являюсь я, — повторяю вслед за писателем (он спокойно, с венгерским акцентом, произносит это в телевизионном интервью, которое повторяют в связи с его кончиной), — вымрет вместе со мной. Если я не переживу реинкарнацию или не превращусь в вампира.
Сказать по правде (в таких духоподъемных обстоятельствах все прочее было бы ребячеством), никто из моей родни ничего собой не представлял. Может, я слишком резок, так и вижу, как их старые души толпятся, как поскрипывают, но я не знаю ни одного геройчика, подвижника или Каина из всей братии Блашковичей. Во всяком случае, ни одного знаменитого, напрасно проверял в энциклопедии. Те, на кого, натыкаюсь, кажутся мне чужими, я не смогу связать их с собой, будь они и тюремщиками из тюремщиков.
А тут мы еще и не ту книгу выбрали! Да, на обложке написано: Национальный биографический словарь, но в этой книжище нет не только моих предков, но и вообще никого нет — она пустая. Нет, это не tabula raza какого-то идиотского народа, не пьеса без персонажей, признаюсь, это дурацкое чудо стоит в моей библиотеке как искусственный зуб, скрывающий дыру, возникшую, когда некий гость тайком унес мою Библию, и никогда ее не вернул.
Должен похвастаться: все-таки есть у меня немало редких старинных книг, а одна даже набрана строгим готическим шрифтом (которым чаще всего делаются надписи на старинных надгробных памятниках), это причудливая вещь, трагическая поэма, которую Карл Май (sic!) подписал псевдонимом Лотреамон. И еще на ней стоит ex libris Вилли Брандта, а поверх него овальный шрам печатки Тито. Я не украл ее (откуда?!), но купил у бывшего гвардейца по сходной цене, который из-за несправедливого увольнения из Белого дворца по-казацки спился.
Но Национальный биографический словарь я забрал (скорее из мести, будто чужую одежду), как и еще несколько небольших макетов, из типографии Пистона. Там мне обычно печатали визитки (за огромные, кстати, деньги), которые я не раздавал никому, постоянно готовясь с одной из них в руках пойти к компетентным лицам, надеясь найти среди них разумного человека (или вообще человека, как клонированный Диоген), которому изложил бы свое, назовем его так, — дело…
Эх, когда-то я и сам что-то значил, примостился на самой кромке Национального биографического словаря, дело было только в попутном ветре или в легком уколе зубчатыми шпорами в бедра, и я легко мог бы опрокинуться за грань, оказавшись первым Блашковичем по самое горло в истории.
Всю жизнь я проработал одним из референтов покойного политика, вышедшего из революции молодым и неиспорченным. Моя широкая образованность в известном смысле оказалась полезна. Смело можно сказать, что я, кабинетный работник на поприще рифмы и размера, не занимался тяжеловесной, метафизической прозой с проблесками критики отдельных социальных явлений и осторожным, в пределах здравого смысла, воспеванием будущей золотой эпохи, ожидающей нас уже в конце столетия, но лелеял надежду, как присяжный спаситель конфуцианцев, которым важна хорошая жизнь сейчас, а после смерти — как ему будет угодно.
Короче, я сочинял надгробные речи, которые мой хозяин декламировал над неразрывными узами, перекрывавшими входы в новые мастерские, где вяжут веники, в коптильни и мавзолеи, в тылах которых болтались разъездные агенты Иеговы, готовые соперничать и за никакие, пустые, отмытые души. И все это он читал без запинки, холодно присваивая мои слова, впрочем, канонизированные в тесных рамках жанра, обезличенные, по-монашески лишенные авторства, но все-таки мои, я корпел над ними, и пусть они не были вершиной человеческой мысли, но все-таки были связными, из ошеломляющей, отвратительной действительности создавали какое-никакое пространство, в котором можно было дышать, маленькую, голую клеточку на высохшей поверхности.
Сестра пеняла мне, что я недалеко ушел от гробовщика, от феминизированного гримера трупов, чьи старания и жалки, и смешны; я молча глотал оскорбления, следя только за тем, чтобы огонек не угас, чтобы она не заплевала свечу женским ядом, и двигался дальше, сквозь чащу докладов, как социалистический Шекспир, как уволенный пожиратель огня на репетиции в заледенелом сарае. И хотя все это было пустословием, сюрреалистическим диктантом моих глупейших мыслей, надо было предположить, что я мог делать миллион других вещей, мог написать гекатомбы любовных писем, шпионских донесений, доносов, сделать что-то полезное. Но я продолжал строчить речи, которые никто не слушал, приспосабливал ритм фразы к ритмам тухлого голоса шефа, когда он спотыкался на многосложном слове (мне было приказано избегать их, но иногда какое-нибудь попадалось, как бревно в глазу, как Гомерова нарколепсия), когда понижал голос над разверстой могилой какого-нибудь упокоившегося бессмертного (которого он знать не знал), а я открывал вслед за ним рот, вхолостую, беззвучно (стоя где-то с краю, за каменным ангелом с общипанными крыльями), в страхе, что он запнется, поперхнется, поспешит и свалится в чужую могилу.
Но у него все получалось, хозяин умел импровизировать, делать невообразимые психологические паузы в моменты, когда терялся, пропускал строку, хотя вряд ли его можно было назвать отличным актером, интерпретатором трудных нот, но скорее — медиумом, посредством которого отовсюду вещают души, вынимая из него внутренние органы (если они у него были).
И хотя я, чем чаще старался не попадаться ему на глаза, тем больше воспринимал его своим бумажным героем, которому суфлировал воспаленным горлом, как Сирано; я был доктором Равиком, оперирующем в темноте, при полной анестезии, заменяя кого-то другого. Я был тише воды, ниже травы, я знал, что в любой момент могу замолчать и позволю скальпелю выскользнуть из моих рук, что оставлю его в могиле одного, и это потаенное превосходство вполне меня удовлетворяло. Я не ненавидел своего вампира, я привык к узурпатору настолько, что однажды, застав его дремлющим за письменным столом после утомительного заседания или жуткой пьянки, с кружком монашеской тонзуры от настольной лампы, посмотрел на него нежно, как на ребенка, и укрыл вчерашними газетами.
Думаю, все было так, как должно было быть. Я не мог быть им, даже если бы и мечтал об этом. Массы пугали меня, в толпе я задыхался. Вот и недавно, когда надо было обратиться к нашей небольшой церковной общине, которая воодушевленно и вожделенно принимала меня в свои ряды, я не смог пробормотать ни слова благодарности или покаяния, и едва выдавил из себя хайку-молитву, оглушенный собственным сердцем, отяжелевший от собственного дыхания, с единственным желанием — дожить до аминь.
Не стал бы углубляться в причины собственной неготовности. И неуверенность, предполагаю, наследственная, скорее от одинакового имени. Я оберегал свою боязнь, прятал ото всех, и сейчас бы молчал о ней, не будь я почти совсем мертвым.
Я никогда не работал непосредственно на маршала, как болтают разные языки. Спасал ему жизнь? Это уж чересчур. Но пару раз он был совсем рядом. Когда мы стояли по стойке «смирно», один из его пуделей разъярился и порвал манжету на моей штанине, и это, припоминаю, его развеселило. Ты человек-кошка? — спросил он, а я спрятал за спиной выпущенные коготки. А может, это был его двойник, тень, как это называется на жаргоне охраны. У него их было несколько. Если бы я прыгнул на этого, то, скорее всего, стал бы ласковее пуделя, думал я и едва слышно мурлыкал, как астматик с легким приступом.
Я бы скорее сказал, что он осел, товарищ Тито — рассмешил мой шеф, обратившись к нему по старой подпольной кличке и увлекая его под руку, чтобы продолжить инспекцию. Должно быть, я сам придумал для него остроумный комментарий про осла. Я знал, что его весьма трогательное заявление для газет по поводу возможной смерти Тито томилось на дне моего секретного ящика в тщательно зашифрованном виде.
Я не сохранил ни одного из тех текстов, которые растрачивал на любого из здравствующих (разумеется, это стилистическая фигура)! С гордостью думаю, что они в некоем специальном архиве или в гробнице фараона с самыми личными его вещами и иссохшими заплаканными женами ожидают своего звездочета. Я не могу их припомнить, хотя напрягаюсь так, что кровь идет носом. Дохожу только до обломков, лежа с поднятой левой рукой и влажным компрессом на морде, спрашиваю себя со старческой тоской, хранитель ли я еще тайн своего ремесла. Теперь все по-другому, как будто ожили мертвецы.
Вот как же всего лишь гибель коммунизма высвободила такое количество слов, порабощенных ежедневной болтовней тогдашних склонных к анархии государственных деятелей, в разных докладах на съездах, в стихах придворных поэтов!
Разве мог нормальный человек в то время упомянуть или воспеть справедливость, борьбу, свободу, потому что все это, вместе взятое, звучало как луноликий грош, съедаемый инфляцией?
Сколько слов, еще вчера замаранных идеологией и ортодоксальностью, запретных для любого с достоинством, вернулось к своим значениям (смотри, как патетика воодушевляет человека!), я от радости просто не знаю, что мне с ними делать. Вот и сижу на солнышке, бормоча до изнеможения: Тито, единство рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции, братство народов и национальностей, самоуправленческий социализм.
Да здравствует все мертвое, повторяю, и не могу, обессилев, вернуть детям прилетевший мяч, а только смущенной улыбкой отвечаю на их нетерпение. Я столько раз в жизни прикидывался дурачком, что и сам едва различаю границы. Ничего удивительного, что окружающие считают меня использованной пустышкой. Я опустошен, мне это известно, иной раз не могу даже вспомнить название чего-то совсем обычного, а, как гальванизированный труп, показываю пальцем на хлеб, на стаканчик; признаюсь, что частенько «путаюсь в показаниях» и смотрю в сторону, когда позволяю дочке, раздраженной, с выпученными глазами, упаковать меня в пеленки для взрослых, которые снимет, когда вспомнит, этот отяжелевший новый пояс невинности.
Впрочем, я невинен, и не оправдываюсь. Радею, это мое занятие и моя политика. Волнуюсь я за всех за них, вот что. Мир полон небрежных механиков и опаздывающих часовщиков. Я не только воспитываю кошек, я должен присматривать. Злопыхатели скажут, что и за собой-то с трудом могу уследить, так куда уж за шустрой стаей, что так легко ускользает из поля зрения, как холодная старческая слеза.
В какой-то степени они правы — я бываю совсем слабым. Иной раз утром начинаю кричать, без какой-то конкретной причины (я имею в виду боль, или желая привлечь внимание, в чем меня чаще всего упрекают), и когда соседи начинают колотить в двери и спрашивать, что со мной опять такое, и долго ли будет это продолжаться, забываю, с чего это я завопил, может, просто из-за ощущения слабости, недовольства, так, наверное, мне кажется.
Не могу вспомнить, кто я такой, глухо оправдываюсь, стыжусь своего белья, своего смрада, и поэтому мне легче разыгрывать из себя несчастного, спровоцировать их ругань по поводу бессилия медицины, дочкиной нерадивости (ах, дочкой я ее называю с нежной иронией), и горемычной человеческой жизни вообще. И мне становится жаль своих невольных спасителей. Это не так страшно (разве что не принимаюсь их утешать), это все на поверхности, снаружи, внутри не так уж плохо, пощупайте сами, еще держусь, чувствуете? Я был бы идеальным, если бы не должен был говорить, и жить тоже.
С другой стороны, могу проснуться бодрым (согласен, это некоторое преувеличение), встаю сам, просто чувствую, что день — мой.
Вытаскиваю из футляра старый военный бинокль и со стоном облокачиваюсь на книги. (Одна из кошечек забирается ко мне на шею, мягко отталкиваю ее движением плеча). Навожу резкость, и вот, смотри-ка, это мой Сашенька Кубурин, сквернословит в своей импровизированной мастерской, ломая ящики и коробки. Значит, скоро увижу Златицу в домашнем халатике, с непринужденной прической а ля медуза горгона, как она прикуривает сигарету (хотя предыдущая наверняка все еще дымится в пепельнице) и равнодушно чертит пальцем на запотевшем стекле каких-то безумных червей и чудовищ, пока не позовет ее пронзительный свист самовара.
Нет, в отличие от моих более-менее регулярных обмороков, эти моменты вуайеризма (как мог бы их опрометчиво назвать невежа), моего участия в светской жизни (это уже звучит лучше) не означали ощущения превосходства, их нельзя было сравнить с извращенным обнюхиванием чужого белья. Мои ощущения более всего походили на те, что овладевают водителем большого грузовика.
Если спросить его, чувствует ли он себя на дороге хамом, как бездушный слон в посудной лавке, или как танцующий вальс борец, шофер без малейшего сомнения (и злобы) не согласится с такими сравнениями, но отметит, тем не менее, особое чувство заботы и внимания, которым мог бы обладать огромный, как Шварценеггер, воздушный шар (в форме сердца), который парит в комнате, полной подростков, уснувших где попало после безумной вечеринки, постоянно опасаясь кого-нибудь задеть и разбудить. Словом, все это было нежной мукой, сладким дремотным желанием, влиянием ангела-хранителя, желающего любой ценой смягчить чье-то легкое, но неминуемое падение. Я знал о них все.
Этот Сашенька Кубурин сразу переключал канал, когда, грезя перед экраном, натыкался на какую-нибудь мелодраму о тяжелобольных детях. Пугался, наверное, маленьких лысых черепов, худеньких прозрачных ручек и ножек, предсмертной невинности.
Вот если бы его спросили, то он скорее бы поддержал эвтаназию, это человечнее. По крайней мере, так он твердил Стриберу, своему сиамскому близнецу, с карманами, вечно набитыми книгами с ослиными ушами. Они все время были вместе, какой-нибудь блюститель нравственности уже начал бы их подозревать.
Ты бы дал разрешение отключить меня от аппаратуры, если бы тебя спросили, а ты бы знал, что надежды нет? — донимал он товарища.
Тот колебался, теребя бородку. Да, но что, если ты еще молокосос, и ничего еще не сделал? Ну, знаешь, познать женщину, научиться читать?
Дружище, речь не о наказании, а о милосердии. О жертве более глубокой. Ведь это не самая тяжкая ноша — жертвовать собой. Особенно если знать, что вернешься.
А что означает принуждение — жить дольше? Дольше терпеть боль?
В то же самое время, когда он спорит с приятелем (все происходит в нашем дворе, дети играют в мяч, а двое мужчин поочередно затягиваются одной сигаретой, поддерживая огонь и сидя на ступенях, с которых беззвучно срывается луч света, как детская коляска в одном старом фильме), в голове у Саши Кубурина возникает глухое подозрение (и он вновь вздрагивает), что с ребенком что-то не так.
Когда он явился к роженице с цветами, припоминает, так целая толпа специалистов едва не разнесла его в клочки, орган за органом. У ребенка поначалу не обнаружили ничего такого, но и потом он не переставал идти мелкими шагами, по улице, чтобы в чем-нибудь не ошибиться, не переступить черту и не подвергнуть опасности суеверную пантомиму, магический танец.
Посмотри на этого страдальца (я понял, что он показывает на меня, хотя я сидел на табуретке, почти совсем отвернувшись к детям, которые, перекрикиваясь, играли в мяч). Он такой несчастный и немощный, если будешь смотреть на него каждый день, как я, ты впадешь в отчаяние. Как долго еще надо делать ему искусственное дыхание?
Полегче, молодой человек, чуть ли не вслух возмутился я. Меня от тебя мороз пробирает, несмотря на то, что я знаю твою лживую натуру и склонность к преувеличениям.
Только не говори, что ты готов его съесть или треснуть кувалдой по голове, — осторожно усмехнулся Стрибер, и я на мгновение потерял его из виду.
Техника тут — не самое важное, — отмахнулся Сашенька. — Ты считаешь, есть принципиальная разница в том, распят ли Христос, повешен или расстрелян?
Он говорил как революционер. Террорист. Как человек, способный убивать во имя идеи или голодного брюха. Если бы еще и говорил о ком-нибудь другом.
Так он уж и не такой старый, — заключил Стрибер, рассматривая меня.
Слушай, в конце концов, за этот комплимент я приглашу его на объедки.
Должен признаться, этот парень мне был исключительно антипатичен, такого человека вам захотелось бы заразить, есть такие физиономии, каждый по себе знает. А был он (и это имело значение) разъездным торговым агентом, назойливым, как религиозный активист, я был уверен, что это он забивает мой почтовый ящик пугающе смешными листовками о скором пришествии Христа, потому что эти разноцветные бумажки с призывами к покаянию смешивались с бланками заказов на научно-фантастические романы, и оставлял их, конечно, Стрибер.
Похоже, он страдает той же болезнью, которая потихоньку убивает Мохаммеда Али.
(А вот и нет, милый мой мальчик, хотел я ему сказать, у негра — Паркинсон, печальное зрелище, он похож на страшно замедленную телесъемку. А у меня — Альцгеймер, я даже не старею, а молодею, становлюсь ребенком, возвращаюсь, это совсем другое дело.)
Я его вчера видел, он мне напомнил слово, разбитое на слоги, — сказал Стрибер, мелко тряся головой, непристойно передразнивая больного боксера.
Сашенька начал размахивать кулаками, скалясь и прыгая вокруг мешка с книгами.
Я слышал, Форман хочет вернуться…
Ну, да, хоть он и в годах, с крупной бритой головой, лупит полуголодных бедняг, которых отлавливают живодерской сеткой. Скоро и на ринг вернется. (Тут он показывает на меня, и я уже могу нащупать свое лицо, перекошенное от склеротических приседаний.) Нет больше настоящего бокса, с тех пор как Али потерял титул, проиграв какому-то типу, который и на боксера-то не похож, так, мелкий неловкий контрабандист, которого догола раздели на таможне.
У меня есть кое-что для тебя, — и Стрибер засунул руку в мешок, неловко уклоняясь от ударов.
Какая-то мать звала детей с верхушки небоскреба голосом черного муэдзина.
И меня прихватили с собой.
Что это за книга? — Златица указала на монолит, зажатый рулонами наждачной бумаги.
Это? — Сашенька оторвал взгляд от деревяшки. — Стрибер оставил.
Небольшая мастерская отлично вписалась в точные, круглые границы моего русского бинокля. Первоначально ее здесь не было, под нее изобретательно приспособили помещение в полуподвале, частично бывшее бомбоубежищем на случай атомной войны, а частично и ненавязчиво узурпированное у кладовки для велосипедов. Такие мануфактурные секвестры (все загорожены решетками на замках) есть в каждом доме по соседству: многие тут в выходные дни мастерят, ремонтируют, ковыряются, пилят и ругаются сквозь зубы, пока дети играют в классики на потрескавшейся пятиконечной звезде, а жены волшебными тряпками вытирают пыль с рам субботней сентябрьской идиллии.
И вот в одном из таких приспособленных для хобби пространств Саша Кубурин пытается успокоить нервы, перекрашивая старую колыбельку или переделывая ее в птичью клетку или собачью будку, отсюда не очень хорошо видно.
Брюс Ли, — остановился Сашенька, продолжая говорить сквозь зажатые в зубах гвозди. — Забыл сказать ему, что по мученичеству с Али может сравниться только Брюс Ли… Если не считать толпы безымянных несчастных, которые не сумели разрекламировать ни свою силу, ни свое страдание… Прекрати, пожалуйста, не пялься на меня. Я должен работать.
Тебе необходимо имя, или ты просто откликаешься на волну помоев, плеснувшуюся в корыто? Да, я думаю, что этого достаточно.
Любовь моя, не надо меня соблазнять своим сладким язычком. Я в любом случае твой.
Я понадеялся, что легкий удар молотком по пальцу прервет эту супружескую перебранку, эту крупицу реальности в романтической картине совместной жизни. И правда, мягкая головка халтурно сделанного шурупа повернулась не туда, и все началось сначала.
Ты вернула кассету? — спросил Саша, поглаживая отшлифованную еловую доску (в которой чаще, чем в других, заводится гниль).
Хотелось бы, чтобы с этого момента ты сам возвращал свои мерзости. Хватит с меня насмешливых взглядов и грязных комментариев в видеотеке.
Выдумываешь. Это же их работа. Они живут за счет этих фильмов. И ты не одна. Сашенька остановил ногой мяч, медленно закатившийся в мастерскую, и носком ботинка вернул его раскрасневшемуся малышу, подбежавшему к входу. Впрочем, душа моя, твое чиччолинистое личико не рифмуется с «Днем жизни» или «Выбором Софи».
Нахал, — весело рассмеялась Златица и притворно погрозила ему окровавленной пилой.
Сегодня утром меня разбудил телефон (ты уже вышла к малышке), и какой-то мужской голос молчал в трубку (хотя я, по крайней мере, трижды заклинал «алло»), и только потом связь прервалась. Я ждал с трубкой в руке, но ничего не произошло…
А сам ты не догадался, например, ее положить? Может, перезвонили бы?
Не отвлекай меня своими шуточками. Я тебя спрашиваю, что ты об этом знаешь.
О звонке? М-м-м… Я и не знаю, с чего начать.
Слушай, я против условностей… Но раз уж мы поженились, было бы неплохо узнать о тебе больше. Если это не слишком действует на твои эмоции.
Как ты догадался, что звонит мужчина, если он молчал? Не знала, что ты ясновидящий. Может быть, ты мог бы разыскивать пропавших без вести?
Узнал по дыханию. Женщины не так дышат.
Ах, как ты легко меня поймал. Должна сказать, у тебя на это талант. Почему бы тебе не попробовать заработать на нем? Может, мы когда-нибудь вспомним об этом, о твоем первом чуде? То есть, о первых признаках твоего безумия.
Резиновый мяч опять влетел внутрь и сбил консервную банку с гвоздями.
Смотри, куда бьешь, — прикрикнул Сашенька на мальчика. Похоже, тебе сегодня очень весело, — не глядя на нее, сказал он и принялся собирать рассыпанные гвозди обломком магнита. Но хочу, чтобы ты знала, что я все еще существую.
Серьезно? — подбоченилась жена. — Иногда для существования нужно немного больше, чем примитивная паранойя. Ты прекрасно знаешь, что я не отхожу от ребенка, так куда же мне… И, чего это ты взялся уродовать колыбельку, ведь знаешь, что это подарок Анны, она наверняка заметит.
Теперь еще скажи, что я бездушный, что я вообще недочеловек. Почему этот день должен быть другим?
Только попробуйте еще раз, — закричала Златица на детей, — я на вас нажалуюсь. И выбросила мяч наружу тем неловким движением, которое выдает человека, боящегося мяча.
Не переживай, — примирительно сказал Саша, я не брошу, пока не закончу. Вот увидишь, покрою ее позолотой.
Златица устало опустилась на старую автомобильную покрышку. (Уверен, молодая пара страдала от того, что бывшее убежище превратилось в чистилище для хобби, а не в замечательный гараж, где мрачные выхлопные газы истребляют пауков.)
А ты видела эту девицу в кино, — осторожно посмотрел Саша на Златицу. Вылитая тетка Анна в пору ее унесенной ветром молодости. Да?
А в остальном, в мире не произошло никаких изменений. День едва заметно терял фальшивую позолоту позднего лета. Деревья напротив были осыпаны перезревшими бусинами. Наша жизнь тлела, угасающий болезненный костер. Мой взгляд был пуст, хотя я видел, как дети в какой-то вечной игре метят в толстого мальчика, который прятался от мяча, как будто он голый, как будто ему снится страшный сон.
И сам я был стариком, забытым на краю игровой площадки, что сидит, ожидая и ничего не делая. Всем было на меня наплевать, и был я не от мира сего.
Дети смеялись, и когда толстячок упал. Потом их внимание привлекло что-то другое, игра света на стене, вызванная столкновением внезапно открытого окна с лучом солнца. Толстый мальчик встал, отряхнул ободранные коленки, вытер слюни и побежал за остальными. Подождите, — заливался он им вслед.
Почему каждый раз это был я? Этот разбитый щенячий носик, этот…
Известное дело, как это бывает с сенильными: я забылся посреди истончившейся мысли и отдался заходящей звезде и пению, которое (если бы кто-то остановился и прислушался) напоминало юношескую аритмию, которая мало что значит для обнаженного сердца.
Моя Анна, по-твоему, похожа на развратную девку из твоих грязных снов?
Я ничего дурного не имел в виду, — осторожно отступил Кубурин за деревянный стеллаж.
Честно говоря, сравнить ту податливую кинодиву с ее неутомимым змеиным языком со старой ханжой мог только насмешник, или существо с неистощимой фантазией. Должен сказать, что с тех пор, как все мы здесь, почти все лето (за исключением дождливых и пасмурных дней) подобные их ссоры — обычное дело, особенно после того, как это случилось с ребенком. Я совсем привык к ним, у меня ощущение, что знаю все заранее, как в некоей оперной инсценции дежа вю, как будто присутствую на сотом представлении и невольно насвистываю предстоящую арию, а исполнители и весь невидимый оркестр замирают и гневно на меня смотрят.
Начинается все с грызни, укусов (с небольшими отступлениями и вариациями), которые каждый раз завершаются темой Анны. В какой-то момент появляется и она сама, окликая их каждый раз еще с лестницы. Молодого человека это приводит в бешенство, он театрально швыряет на пол все, что оказывается у него в руках, машет ими в воздухе, насыщенном запахами клея и скипидара, словно свихнувшийся дирижер. Теперь и Златица начинает заметно нервничать, ее паника нарастает по мере приближения пронзительного голоса старухи, а Сашенька не перестает сатанеть, она в отчаянии от того, что родственница, наконец, узнает о его нетерпимости. Бедняжка бежит между ними, как по бревну, совершенно потерянная, и этот простой короткий путь, проделывая который, она бессчетное количество раз беспокойно оглядывается, превращается для нее в запутанный лабиринт клаустрофобии.
И когда кризис достигает апогея (и сам я уже, заполучив тахикардию, уверен, что все завершится разоблачением, и что разбросанные инструменты поведают, наконец, о тайне ослиных ушей царя, что top secret информация Златицы о ненависти станет известной городу и миру), ю-ху, прямо у решеток появляется сама Анна.
Саша все-таки берет себя в руки, еще несколько мгновений наслаждается умоляющим взглядом жены, стряхивает ее со своей руки (которую она инстинктивно сжимает), словно тень сокола, и с кислым видом здоровается.
В последнее мгновение Златица запихивает ему за воротник промасленного рабочего комбинезона золотую цепочку с медальоном, впопыхах царапая его, что выглядит как мелкая божья кара (как, скажем, за ошибку в танце или правописании), так как это не медальон, а крест, и Анна не должна его увидеть. Сашенька упрямо отказывает Златице в просьбе навсегда снять крестик и положить его в бархатную коробочку на клочки губки, где уже теснятся их слишком большие, доставшиеся в наследство, обручальные кольца. Потому что крестик этот — тоже часть наследия, его носил еще в прежней стране кто-то из Кубуриных, так что дело в воспоминаниях, от которых он никак не откажется.
Но в чем же тут проблема, почему надо прятать старенький крестик? Я не сказал, что дорогая тетка Анна — свидетельница Иеговы, а они вообще не признают крест, поскольку верят, что Иисус был не распят, а повешен.
Думаю, уставясь в ладони, кому это наверняка известно, есть ли хоть что-то надежнее внушаемых слухов, насколько вообще важен этот вопрос, но так или иначе, если задуматься, результат будет нулевой, как ни считай. А не могла ли, думаю я, стать в том, другом случае, символом — петля? Впрочем, хватило бы просто заношенной цепочки, которая символически душит человека, напоминая ему, не правда ли?
Тем не менее, Саша укрывает крестик под ковбойским платком, которым маскирует кадык и опухающую щитовидку, заталкивает его между волос, разросшихся по мужской груди (которая не служит ничему). Он злится на гиперактивную одинокую старуху не только из-за религиозных расхождений и теологических вопросов (за решением которых и я все чаще убиваю время), он скорее думает, что Анна — себялюбивое и эгоистичное существо, особенно после того, как она не стала помогать им в покупке квартиры; он тогда внятно изложил ей идею, что ту, ее, на четырнадцатом этаже (откуда она поплевывает на весь мир, как со Сторожевой Башни) надо разменять на две меньших, зачем ей вообще такая, она, что, в футбол собирается в ней играть, зубоскалил он, в итоге она сама станет побаиваться огромного пустого пространства (как и я иногда побаиваюсь своего), но старая тетка и слушать не желала, только размахивает, жаловался Саша Златице, каким-то воображаемым завещанием, ты хоть раз видела его? (Златица опускает глаза), бог весть какими обещаниями, а всех нас переживет, или оставит все этой своей церкви, так они и поступают, так, наверное, они покупают хорошие места в партере райского кинотеатра, вот увидишь.
Ах, нет, — разуверяет его Златица, — это не так, не бойся, нет ни рая, ни ада, по той простой причине, что душа прекращает существование после смерти тела…
Смотрю, она и тебе заморочила голову этим богохульством и соблазном, — качает головой Сашенька и уже третий гвоздь забивает вкривь и вкось. Так они и переругиваются, иной раз вяло, порой более темпераментно, но с тех пор как у них забрали ребенка, делают это с каким-то странным упрямством, с полемической интонацией, от которой у обоих изжога.
Чего только я тут ни наслушался, как будто все разрешено. Саша, например, становится ближе к мормонам, когда заявляет, что срок годности Высшей Истины истек, совсем как у какого-нибудь анальгетика или седатива, что многое живо только на первый взгляд, что все канонические нормы, все без исключения, — фальшивка, что истина проявляет себя там, где ее никто не ожидает, в какой-нибудь второстепенной газетной статье, в некрологе, а может, и в порнографической сцене, и что кто-то из нас уже бессмертен, но сам об этом не знает.
Впрочем, все это блуждание на ощупь в темноте, словно Сашина душа (если речь об этом) — всего лишь наэлектризованный пакет, бесцельно гонимый ветром по улице, к которому пристают крохи то того, то сего, и мне хочется однажды сказать ему (пренебрегая тем, что до сути доходят бессознательно, стихийно, случайно), сказать, смеясь, что его, похоже, в мормонах больше всего привлекает многоженство, и подмигнуть ему лукаво, по-мужски, понимающе.
Когда я вижу, как он сам с собой рассуждает о вопросах, которые не дают ему свободно дышать, пока он полирует наждаком деревянные уши лошадки-качалки, мне начинает казаться, что он погрузил пальцы в какой-то свой толстый кровеносный сосуд и нащупывает душу, которая плавает в крови как золотая рыбка. Тогда я подхожу к нему, искусно подхватываю ее ногтем указательного пальца, поднимая в воздух, и она трепещет на солнце. Оба мы легки и улыбаемся. (Не стоит и говорить, что это просто короткий попутный нарколептический бред, который я встретил на своей табуретке, неподвижный, и у меня нет сил никому помочь.)
На сей раз Сашенька прячет крестик во рту и не отвечает на испуганный лепет Анны. Наверняка опасаясь, что он вдруг ни с того, ни с сего расхохочется, и истина явится на свет божий, Златица берет (почти грубо) тетку под руку и ведет ее наверх, в квартиру. Вслед женщинам скрипят зашатавшиеся дверные решетки. Саша выпускает крестик изо рта, выпучив глаза, словно задерживая дыхание.
Нет, далек он от мормонов. Скорее, каким-то кружным путем он пришел к конфуцианскому равнодушию к Богу и к жизни после смерти. Я понимаю его, он из тех нетерпеливых, которым бы все сразу, я и сам таким был, когда у меня было то свое сейчас. Впрочем, оставим это. Одна из моих кошек (та, что знает себе цену) блистает на подоконнике и нежно приветствует меня хвостом, как же я ее хорошо научил! Жаль, что нет Рая. Могу поручиться, что моя кисонька его заслужила. Иди к папочке, — зову ее. Она прыгает из окна, бросается в тартар, в мои объятия! Шерстка ее искрится от статического электричества, она такая сексуальная, даже когда на нее никто не смотрит. Искренне сожалею, что она никогда не будет моей.
Не уверен, видна ли она Саше. Во всяком случае, пока он мается с разобранной колыбелькой, я знаю, что ему в голову приходят сцены из взятого напрокат фильма. Одна его особенно захватывает. В похотливом телесном месиве он угадывает себя меж двух женщин, которых узнает не сразу. Зажмуривается, отдается языкам, которые его ласково хлещут. Пройдет немного времени, и он захочет увидеть их лица, поднимая упавшие на глаза пряди волос, поворачивая к свету.
Одна из них, понятное дело, Златица, от которой он даже при желании не может оторваться, их союз скрепляет рвущее на части влечение, я ожидаю, что в итоге оно их и убьет. Понятно, сейчас он хотел бы с той, другой, но стоит ему поднять руку, как кошечка-сфинкс соблазнительно ускользает, смеется издалека. Ему знаком этот смех, он вот-вот вспомнит, откуда, но отгадка в последний момент ускользает, известно, как это бывает. Сашенька больше не может терпеть, хватает соблазнительницу за волосы, не как насильник, но по-мужски, поворачивает ее к себе и, как в мультфильме, где отражение враждебно выламывается из зеркала, оказывается лицом к старческому лицу тетки Анны, отшатывается, трясет головой, словно защищаясь от кошмарного прикосновения, оглядывается, подозревая, что кто-то глумится над ним (только я в своей тени посмеиваюсь), но потом, закрыв глаза, притягивает голову Анны, позволяя слиться их губам.
Я вдруг начинаю кашлять. Моя (и сестрина) дочь с платком на голове выглядывает в окно и нервно спрашивает, что со мной опять такое. Кошка, чей сон прерван, фыркает. Машу рукой, держась за горло. Дочка опять сливается с облаком пыли.
Я знаю, что отсюда это напоминает измятую мифологическую картину, на которой моя запоздалая, более чем сомнительная дева вверяет себя Святому Духу, но сцена весьма прозаична: сегодня девятое сентября, мои именины, придут несколько оставшихся друзей, в основном соседи, выпьем, как люди, рюмку-другую (если кто еще жив).
Пригласил и Анну, сегодня, кстати, отмечают день святых Иоакима и Анны, хотя мне известно, что она и слышать не хочет про праздник, даже в такой полупристойной шутке, ее вера запрещает любые праздники, она бы обозвала меня демоном, а шутка насчет Святого Духа довела бы ее до слез. Дух святой — безличная сила, — я так и вижу, как она распаляется, — его природа не божественна, как и Иисус вовсе не Бог… Как будто только я утверждаю, что его мать — Богородица, когда вспоминаю свою недостойную приемную дочь, на которую опускается святой прах, криком лишая ее девственности и оплодотворяя не желаемо, но безгрешно, ее, простую пьяную деваху на рождественской гулянке. (Знаю, что говорю страшные вещи, но достаточно только вспомнить о моей слабости. Кто ни простил бы меня?)
Должен сказать, что Сашино желание меня по-прежнему смущает. Оно вроде как делает меня рогоносцем, если принять во внимание все обстоятельства. Все это множество теологических вопросов может кому-то показаться агрессивным (особенно, когда их задает бывший человек, наверняка сказал бы Саша Кубурин, если бы меня услышал, особенно, когда их выбирает кающийся грешник, выпалил бы я в ответ, провалившийся кандидат во все святые), но такими вопросами обычно и занимаются такие, как я, те, что обеими ногами в могиле, с осознанием конечности своего бытия перед покровом колыбели.
Нет, он не человек из Юты, не Виннету, по горло окунувшийся в святую розовую водицу, мормонов он знает по телевизору, скажем, чаще всего он видит себя петухом в женском свинарнике (это апогей его духовности), и еще он слышал, что один наш знаменитый баскетболист — мормон. Его религиозный восторг ближе всего к ипохондрии. Если бы он хоть что-то знал, то стал бы гностиком, я уверен. Впрочем, пусть делает, что хочет. И пусть это будет единственным его законом.
Оставляю его теперь в молитве, которой он даже не осознает. Поднимаюсь наверх, к женщинам, усаживаюсь на удобном месте, в прохладной утробе подсвечника, на затвердевших слезах восковой лавы, милостью божьей ангелоподобный шпион, спокойный, как «жучок» для подслушивания. Пропустил совсем немного.
Оставшись наедине с ней, Златица видит в тетке все те мрачные черты, на которые указывал ее муж, и которые она совсем недавно решительно опровергала, и теперь всю свою горечь изливает на Анну, как бы мстя за свой недавно пережитый страх. Не предлагает ей даже присесть. Выждав немного, старуха усаживается сама. Знает порядок. Просит стакан воды.
Чего еще?
Хочу спросить про ребенка, — отвечает Анна и отколупывает ногтем воск с того подсвечника, где разместился я. Чувствую, как на меня падает восковая перхоть, маленькое детское безумие. Едва сдерживаюсь, потому что, несмотря на возраст, очень боюсь щекотки. Мои кошки знают это и топчутся на мне всю ночь. Ждем, что однажды я проснусь счастливым.
Если ребенок болен, это еще не значит, что над нами можно издеваться…
Анна молча ожидает, знает, что гнев родственницы быстро иссякнет.
Видишь, к чему все ведет, — начинает она, почувствовав, что та смягчается.
Не надо, — все слабее обороняется Златица.
Помолчи. Все знаки указывают на это… Ты думаешь, все случайно происходит? Этот мор, это безумие, мучения. Но ты дитя, радуйся этому. Все это свидетельствует о Его новом пришествии. Знай, СПИД от Бога! Думаешь, он случайно появился в последнее время, именно во время наступления новой эпохи, эры Водолея? С прежним миром покончено. Когда Иисус воскреснет, нас будет сто сорок четыре тысячи избранных. Прочих надо оставить, они погибнут в Армагеддоне, после которого Сатана опять окажется в цепях. Будь сильной, оставь пропащих. И прекрати думать о ребенке…
Свой апокалиптический монолог Анна произносит взволнованным полушепотом, как скороговорку. Одновременно дотрагивается до Златицы, то кожи, то волос, а, упомянув ребенка, с готовностью хватает за руку, которой заплаканная женщина хочет то ли перекреститься, то ли расцарапать лицо, не знаю, но и ту, и другую попытку пресекает ее наставница.
Что это? Я же сказала, что не желаю больше видеть эти картинки…
Анна перебирает детские фотографии, вынутые из выдвижного ящика, на дне которого видит и иконку Богородицы, с пятнами губной помады, покоробившуюся от высохших слез.
Ей молишься, безумная? Не знаешь, что это так же, как молиться неизвестно кому, преклонять колени перед кошкой или деревом? Разве я тебе не говорила? Слушай, давай я все это порву и выброшу, и покончим с этим… Хорошо, ребенка оставлю, хотя скоро тебе придется… Но что за языческая любовь связывает тебя с этой женщиной, какая же грешная слабость заставляет тебя целовать ее лицо, лобзать так сильно?
Не говори так, — рыдает Златица, ее руки отяжелели от слабости, так бывает у маленьких детей от щекотки.
Ты должна меня услышать. Сочувствую, но Он так пожелал. Сколько я должна тебе повторять: ребенку нельзя было делать переливание. В крови человека его душа, поэтому нельзя ее брать от другого. Лучше умереть и спастись, чем прозябать, заразившись кровью безымянного грешника, понимаешь? Иди сюда, маленькая моя, не надо вырываться…
Анна прижимает сокрушенную кузину к груди, гладит и обнимает, а потом шепчет: Пойми, наконец, это грязь, из-за него все потеряно. Оставь его! Будет у нас другой.
Замолчи, ведьма, — рыдает Златица, не в силах вырваться из ее объятий. Анна крепко держит ее и старательно кончиком языка собирает слезы с серых щек.
Я тоже глубоко тронут, задыхаюсь в своем подсвечнике и не могу воспротивиться неуместному воспоминанию об одном старинном рисунке (кажется, гравюра на металле), на котором две плачущие девушки в поцелуе делятся своим любовным отчаянием. Осмотревшись (чтобы дать им время привести себя в порядок), замечаю, что вся комната будто нарисована, и даже присутствие женщин не мешает назвать картину натюрмортом.
Забыл сказать, что в помещении, где мы в настоящий момент хлюпаем носами, смешались некоторые функциональные нюансы, оно служит нашим жильцам кухней, столовой, а также комнатой для уединенного чтения и плача. Пластмассовую детскую ванночку прислонили к двери, которая никуда не ведет. То есть, она постоянно заперта, не как те, загадочные, из готических кровавых сказок, причина проста: дверь заставлена хозяйскими вещами. Окно рядом с ней тоже ведет в похожее никуда. Стена заканчивается гладильной доской, на которой уже много дней увядает темный рентгеновский снимок.
Солнце на другой стороне, и уже сейчас можно бы зажечь свечу, но от нее остался только фитиль в затвердевшей белой лужице (я знаю это, я держусь за него), так что упомянутый поэт мог бы без особых помех, употребив небольшую гиперболу, назвать это серебряным собором. (Поэт наполовину еврей, но воткнуть сюда синагогу было бы вульгарно и ожидаемо.) Из насекомых на его портрете обнаруживаем только ночную бабочку (откуда она?), которой следовало бы прилететь на пламя свечи. Но поскольку ничего из этого здесь нет, моя метафорическая самоидентификация с ангелом с опаленными крыльями — всего лишь меланхолическая проекция. Опять же, бабочка больше подходит какому-нибудь набоковскому подростку (с разумом, помутившимся от неизрасходованного семени), здесь уместнее ожидать двух-трех одуревших мух, потому что в расползшейся целлофановой упаковке с утра дрожит кусок измученной печенки. И несколько рыбин на тарелке потихоньку начинают чувствовать свою святость…
Анна больше не в состоянии выдерживать медленное развитие этой затянувшейся драмы и считает, что наступил подходящий момент выпустить измученную Златицу из своих объятий, после чего подходит к рыбам и начинает потрошить их, одним движением извлекая через жабры все внутренности. (Мои кошки сейчас волнуются, как перед армагеддонским землетрясением или дождем.)
Златица, все еще всхлипывая, откусывает от яблока, которое так и оставит на бортике раковины. Молча смотрит, как Анна расправляется с побледневшими форелями. В открытое окно (которое ведет в никуда) слышит детский визг и бешеные удары молотка. Анна щурится, с напряженной гримасой (высунула и прикусила толстый язык), пытаясь выскрести последние слизистые остатки рыбьей утробы, скользящие меж ее пальцев.
Дай мне нож, — приказывает она.
Златица берет нож (с кончика которого стекает кровавая капля), останавливается и спокойно говорит, что отрежет ей язык, если она еще хоть раз упомянет ее ребенка. Тетка не может вымолвить ни слова. Анна смотрит на рыбу в руке и безвольно позволяет ей упасть на фарфор. Три рыбки лежат на тарелке, готовые накормить мир. Анна улыбается, вытирает о себя руки, нюхает их, после чего садится, чувствуя себя, как рыба в клетке, как первый христианин в каких-то надземных катакомбах. Поднимает книгу в черном переплете, которую Златица оставила у шкафчика. Открывает ее, и, углубившись в чтение, потихоньку клюет носом.
Стоит мне начать читать поэзию, рассказывала она мне потом, так засыпаю. Не знаю, поэтическая это, медицинская или проблема опыта, но она есть. Это уже можно назвать условным рефлексом, мученичеством в миниатюре. Когда я, как Адам, крепко выспавшись, выхожу на рассвете из лесного моего шалаша…[3] начинается стихотворение, и вот я поскользнулась, и падаю, падаю, а слюнные железы работают как бешеные.
Зачем тебе этот огромный нож? — спрашивает Сашенька, вытирая пот с брови. Его эротические грезы давно рассеялись. Златица только сейчас замечает, что держит нож, на лезвии которого все еще сверкает рыбья чешуя.
Мог бы хоть поздороваться с ней.
Мог бы. Человек в своей жизни мог бы много чего сделать.
А ему никак не удается соединить две деревянные детали, он бессмысленно вертит их в руках, как идиот детали головоломки, думая о своем ночном унижении. Сашу Кубурина весь день преследует неприятное ощущение, которое время от времени всплывает (хотя он его решительно подавляет), похожее на тупую зубную боль или боль в суставах.
Поскольку после взятого напрокат фильма у них ничего не получилось, ничего похожего на увиденное (даже по инерции), они лежали все время рядом, холодные, как бревна в золе, перед движущейся картинкой (качество было скверное, персонажи с картинки исчезали), империя погибала в оргии, то Саша встал с кровати, нажал кнопку, картинка замерла на феллацио, сверкнула и погасла, успев осветить притворившееся спящим лицо Златицы. В темноте он натянул брюки. Помнит, что еще на лестнице закурил сигарету и так глубоко затянулся, что сердце сразу застучало. Он не уверен, заходил ли к почтовой работнице.
Однако он помнит, правда нечетко, что внизу, на парковке, натолкнулся на человека, который, сидя на корточках, взламывал машину. У того тоже была сигарета в зубах, обе руки у него, понятно, были заняты, а в следующее мгновение огонек от затяжки так осветил его лицо, что Саша смог узнать его. Такое бесстыдство, такая наглость не позволили Сашеньке закричать и пригрозить, мало того, он почувствовал невыносимый страх, разлившийся в воздухе, а грабитель хладнокровно потянул за ручку, прошипев ему, чтобы тот немедленно проваливал. И Саша с дрожащими коленями помчался мимо автомобилей, не замечая, что парковка напоминает кладбище слонов, и если оно вообще существует, то выглядит так.
Оказавшись в безопасности квартиры, Сашенька, не включая света, прислонился к запертой двери и остался стоять, тяжело дыша, до тех пор, пока Златица из темноты не спросила, что с ним. Ничего, ничего, — ответил он растерянно, понимая, что его выдает все — и изменившийся тембр голоса, дрожащие губы и пальцы, и короткое прерывистое дыхание; и тогда, чтобы спастись, он сосредоточился, демонстративно зажег свет, прикурил сигарету (знаем, дома не курят, даже сейчас, в отсутствие ребенка, такие его перекуры обычное дело — на затяжку-другую в открытое окно смотрели сквозь пальцы, — но обычно они не заканчиваются угрызениями совести из-за отсутствия солидарности, невыполнения гражданского долга или просто по трусости) и, лупя ладонью по гладильной доске, стал требовать от проснувшейся жены ужина и выпивки. Златица презрительно переворачивается на другой бок, он идет в ванную, опускает на колени, его рвет.
Так что это сегодняшнее недомогание могло бы сойти за обычное страдание вчерашних пьяниц, стыд, как обычная составляющая похмелья, если бы Сашу время от времени не настигала где-то в желудке истинная причина. Все стало еще хуже, когда появились двое полицейских в форме, которые обходили квартиры и разыскивали очевидцев. Об этом уже говорили все соседи. Все машины на парковке были взломаны, и утром из развороченных утроб их панелей управления, откуда были вырваны музыкальные центры, торчали провода, как истрепанные нервы. Все кассеты украдены, чехлы перепачканы, кожа разорвана, а один сосед застонал во сне, обнаружив на заднем сидении кучу нечеловеческого дерьма.
Уже в который раз, посыпая все вокруг себя опилками, как солью, Саша повторяет свою версию и никак не доскажет до конца. Когда придет его очередь, он не сумеет сказать, что ничего не видел. Его показания будут состоять только из начальных фраз, сомнительных и глуповатых. Не знаю я ничего, — истерично выдыхает трус, хотя полицейских уже не видно. Может, они уже закончили? — надеется он. Может, стоило бы разыграть из себя дурачка, — сомневается он, глядя на старика, который сидит рядом с игровой площадкой, на коленях у него кошка, — и дрожит, как картинка на проблематичной видеокассете.
В следующий раз сам будешь возвращать свои фильмы, — говорит Златица, покусывая окровавленную заусеницу. Я и раньше замечал эту ее привычку, которую в шутку называю самоедством, и она не совсем несимпатична мне, хотя никто в принципе не восторгается неврастениками, глотающими мертвые частицы самого себя.
Так о чем это я? Ах, да. Стоит только закрыть глаза, как вижу ее с пальцем в мелких зубках, отражающейся в кривом зеркале моего дверного глазка. Быстро завязываю пояс на домашнем халате, приглаживаю волосы влажными пальцами и нюхаю ладонь, в которую перед этим подышал. Меня не удивляет запах — земли, напоминание о смерти, который я чувствую каждый раз, ощущая собственное старческое дыхание. Уже иду, — кричу я. Нет времени на улучшения, буду держаться подальше.
Чего угодно молодой даме, — открываю, воркуя. Пропускаю ее внутрь, после того, как она без всякой на то нужды объяснила, что мы соседи. Мои кошки подходят к ней и трутся о ее дрожащие голые лодыжки. Животные меня знают, — оправдывается она. Видят себя в тебе, хочется мне сказать, но, разумеется, воздерживаюсь от пошловатой ремарки, предлагаю чай.
Нет ли у вас Библии? — неуверенно озирается она.
Библии? — меня удивляет вопрос, в то время как она робко всматривается в репродукцию «Свободы на баррикадах», в дивно и абсурдно обнаженные груди амазонки, и бессознательно прикрывает свои.
Вы один живете? — спрашивает она, не ожидая ответа. — Не хотели бы вы, — говорит, — иногда вместе почитать Библию и поговорить о ней?
Я об этом и сам достаточно знаю, — застенчиво признаюсь, но уже представляю, как мы в четыре руки играем на пианино, как я, склонившись над ее головкой, сосредоточившись на музыке, аккуратно перелистываю ноты. (Тут я вспоминаю про свой затхлый запах и прикрываю ладонью рот. Надо найти предлог, чтобы отправиться в ванную, где томится флакончик с освежающей жидкостью.) То же самое о наших переплетенных руках предлагает и Златица, только несколько проще. (Я не должен признаться, что знаю ее имя.)
Вас зовут?..
Все мы братья и сестры, — неуверенно произносит она, и я догадываюсь, что она припоминает заученный текст, вызубренные инструкции. Пардон, — кланяюсь я и выхожу из комнаты, над раковиной принимаю горсточку пестрых таблеток. Вернувшись, застаю ее разглядывающей фотографию, на которой я стою рядом с Тито.
Значит, чтобы вместе читать, — стараюсь помочь ей справиться с неловкостью, и ставлю перед ней чашку.
Да, здесь или в храме, — предлагает Златица, стыдливо прихлебывая мой чай из маковых коробочек.
На кончике языка у меня вертится старое присловье о религии как опиуме для народа, но все-таки сдерживаюсь, кто знает, может быть, испугается. И, конечно же, замечаю, как она неопытна, совсем как пропагандистский подмастерье, миссионеры Иеговы (я это знаю) — весьма ловкие соблазнители и ухажеры, берут тебя в захват как рестлеры, где угодно и как угодно. Сразу видно, что Златица не такая, более невинная, признаюсь, поначалу я ценил ее за то, что в ее случае все дело в гуманитарных посылках, которые верующие получают из-за границы, я полагал, что эта малышка-фальсификатор принадлежит еще к трем-четырем щедрым, одурманивающим церквам, это как-то больше шло к ее смеху, ее профилю. Я подозревал, что она связалась с ними в поисках приключений, новых лиц, от скуки. (Следить за свидетелем Иеговы — прекрасная завязка плутовского романа, не так ли?)
Потом я узнал про порок сердца у ребенка, переливание крови, осложнения, про утверждение Анны, что это прямой путь к проклятию, про догму о душе и крови. Это запутывало дело.
Угадайте, кого вы мне напоминаете, — кокетливо улыбнулась Златица. Надо же, и она соображает, а меня, можно сказать, осенило!
Вы — вылитый он, — она, почти не смущаясь, постукивала тем самым, обгрызенным, ногтем по застекленной фотографии, которую только что рассматривала.
Нет, Библии у меня нет, — говорю. — И времени тоже. Прошу вас.
Что такое с вашим лицом, — спрашивает она озабоченно и отставляет чашку так непритворно, что я засомневался. Но вижу себя униженного и обобранного, с пальцами, сломанными твердым переплетом и корешком Святого писания.
Мне плохо, — говорю. — Мне плохо.
Саша Кубурин не любит фильмы про детей. Я уже говорил об этом? Те, другие — да. Часами торчит в видеотеке, перебирая кассеты для взрослых, словно они чем-то отличаются друг от друга. Что хочу, то и делаю, — бормочет он, роясь в пустых коробках, как будто пытаясь что-то вспомнить.
Феллини порнографического кино, нахваливает реклама на пестрой упаковке, загаженной изображениями голых человеческих тел, сокрушаемых любовными усилиями. Феллини? — с отвращением удивляется Сашенька и запихивает кассету подальше. Этот бесконечно надутый тип имеет в виду сцены с обнаженной натурой типа Виллендорфской Венеры, хозяйки табачной лавки, которые задушат весь похотливый мир величественными грудями, или ненасытную похоть масонской нимфоманки, свободные желания которой внушают страх мелкой душонке? Или, хуже того, этим сопоставлением деятель кино возвещает о своих неуклюжих претензиях на искусство, если только он не постаревший подросток-онанист, готовый на все, лишь не быть одному? Засунь еще дальше эту жалкую кассету, мой стражник с башни, подальше от толп несчастных, взыскующих истинной, документальной любви…
Что-то в этом роде Сашенька собирается заявить сонной девице за прилавком, может, и говорит ей это, черт его знает, он пьян, или она пьяна, не все ли равно, назавтра он вряд ли что вспомнит, затемненную пленку и ощущение слабости, которое делает нас людьми. Только не Феллини, возможно, Пруст, Пруст порнографического кинематографа, обладающий вкусом, терзающим тело. О чем-то подобном думает Саша Кубурин, точнее, излагает свои мысли Стриберу, своему товарищу, но только мысленно, словно тот здесь, а вообще-то Саша лежит на полу у кровати, куда его столкнула Златица, или его кошмар, он в этом не уверен. Лучше всего твердо придерживаться амнезии. Ни о чем не иметь понятия, это полезно для здоровья.
Несмотря ни на что, получается, что Кубурин — один из тех, кто живет внутри себя, в некотором роде в изоляции, в оцепенении. Как вампир. Когда время от времени выходит наружу, то теряет рассудок. Напивается, как одержимый, мрачнеет и начинает дергать всеми членами. В своем взбрыкивании бывает грубым, а и языком мелет точно так же. Все это бред, лунатизм, лихорадочная активность. Топчется на месте, как заводная игрушка, пока подпруга не ослабнет, пока батарейка не сядет. И оттуда прямо в сон. А как проснется, опять ни с места. Не видел я более стойкого стремления забыться, чем у впечатлительных людей, с детства помнящих обиды.
Кто-то скажет, что я описываю себя, но это верно лишь отчасти. Доктор замечательно сказал: я только в самом начале болезни, годы пройдут, процесс непредсказуем, пока не завладеет мной полностью, пока не опустеет мозг, и я не стану счастливым. А пока что это история с редкими вылазками, малыми порциями сенильности, или погружением в пьянство без алкоголя. Я все еще в здравом уме. Ай, ай, слышу себя, как зову, но если спросят — кого, то я не могу вспомнить.
Порнографический фильм — суррогат скучной жизни, — пересказывает Сашенька Кубурин прочитанную в газете статью. — Смотри, здесь говорится, что мужчина — существо, склонное к промискуитету, поэтому лучше вместе смотреть порнофильмы, чем волочиться за другими женщинами.
Где это пишут, — Златица отнимает у него газету, и пристально вглядевшись в текст (с некоторых пор она боится, что у нее потихоньку портится зрение), говорит:
Здесь могут написать что угодно, только я не могу вспомнить, когда это ты познакомился с автором статьи (кстати, он, скорее клинический случай, чем клинический психолог), откуда он так хорошо тебя знает? Ты его в «Форме» нашел, или в каком-нибудь еще более неформальном месте, например, перед магазином, где ты напиваешься с бездомными? А может, ты написал ему и пожаловался?
Это универсальная, абсолютная категория, — теряется мужчина.
А сейчас ты перешел на бокс? Легко у тебя получается!
Этот закон распространяется на всех, — Сашенька устало протягивает руку…
Когда-то ты утверждал, что ты единственный в своем роде, а теперь потерялся в толпе?! И, пожалуйста, не прикасайся ко мне, от твоих нежностей остаются синяки и появляется экзема…
Фильм продолжается. На мгновение оба умолкают, а тут и стоны переходят в вопль настоящего или притворного оргазма, как будто сцену снимают камерой, установленной у входа в маленький несуществующий ад, в котором тяжко трудится Мадонна. Из-за страшных голосов иногда боюсь уснуть.
Я что-то запутался, сколько уже ребенок молодой пары в больнице. Недолго, думаю, но с памятью у меня, как я сказал, плохо, я в этих подсчетах теряюсь. Ребенок, собственно говоря, грудной, и легко выяснить возраст, если будем двигаться неспешно и чаще останавливаться для передышки. Сегодня 9 сентября 1990 года, мои именины, святых Иоакима и Анны. Святой Иоаким был сыночком Варпафира из колена Иудина, потомком царя Давида. Анну выдали в Назарет за упомянутого Иоакима. Пятьдесят полных лет они прожили в браке без детей, и только в преклонном возрасте родила Аннушка Марию, пресвятую Богородицу нашу…
Но нет нужды так углубляться, хотя лучше всего я помню то, что слышал раньше. Довольно знать, что сегодня мы славим святую семейную пару, только я не стал бы приправлять эту историю пошлыми аллюзиями, Иоаким и Анна, дедушка и бабушка Иисуса, этого более чем достаточно.
Ребенок этот, даже не знаю, как его зовут (есть ли у него вообще имя, все ведь случилось с кинематографической быстротой), я слышал, родился с пороком сердца, то ли сердце не с той стороны, или еще хуже, не знаю, мне всегда от чужих диагнозов сдавливало грудь, думаю, было что-то генетическое, никуда от этого багажа не денешься. Ребеночка не видел, я из тех, для кого все младенцы на одно лицо (да и люди тоже, раз уж мы об этом).
Когда время пришло, ребеночка прооперировали. Дело это непростое, когда соринку из глаза вынимают, и то плачут, а тут такое. Надо ждать и надеяться, — говорят доктора. Наш городской акушер молчит и хромает вниз по улице. Ждать и надеяться. Как говорит Сашенька, это мы и так делаем, от скуки.
В таких делах, разумеется, без крови не обойтись. Нет, — кричит Анна и борется с санитарами из-за бутылочки с кровью, как алкаш или вампир. А может, она права? Каждый раз, когда, бреясь, порежусь, с кровью как будто теряется капелька души. Истекает мое нутро.
Ребенок родился раньше срока. На два месяца, если меня правильно информировали. Долго находился в инкубаторе, на искусственном вскармливании. Сейчас ему должно бы быть столько месяцев, сколько пальцев на моей руке, если бы я в свое время отрубил указательный палец, чтобы не служить в армии. Я столько раз это слышал, что выучил наизусть. Лучше закрыть окно, потому что сейчас начинается сцена пароксизма, когда Златица пытается вытащить и порвать пленку из взятой напрокат кассеты, обвиняя мужа и себя в том, что зачала этого ребенка, предаваясь разврату под такой же фильм. В момент, когда соединились языки двух женщин, пленка застряла, фильм прервался, и автоматически появилась телевизионная картинка, на которой кто-то сквозь убийственный электронный снег объявил, что умер Киш.
Нетрудно установить факт, что это было 15 октября 1989 года, когда они вдвоем, в одной постели, наблюдали эйфорическое падение известной стены, эмбрион размером с глаз уже месяц задыхался в материнской утробе, и уж совсем неважно, что Златица тогда заплакала, а также то, что на вопрос мужа, что это с ней, ответила, что скончавшийся был ей как отец. Все сошлось день в день.
Смотри, ты все перепачкал, указывает Златица ножом на свежие пятна. Хотя Сашенька продолжает рассеянно стряхивать краску с кисти, она все-таки говорит не так, как написано и как бы следовало говорить, исходя из ситуации, голос ее мягче, нежный, а собранная колыбелька сияет, и, несмотря на пятна, ей трудно скрыть восхищение. Эта картина достойна музыки.
Я тоже когда-то любил оперу. Но я не бывал в ней с тех пор, как меня разочаровала одна давняя постановка Волшебной флейты. В ту пору я думал, что, как говорится, женат на музыке. Я привык вкалывать по-черному в администрации Тито, но еще не все чувства угасли от однообразной жизни. Размеренность только иногда и не очень явно вгоняла меня в депрессию, я по-прежнему был на приличном расстоянии от отчаяния.
Людей я чурался давно. Примерно с войны. Правда, я терпел их на расстоянии, мог их касаться в перчатках. Больше всего мне нравилось сидеть в тени на балконе, с моим русским биноклем в руках, и разглядывать освещенную сцену. Тогда мне было достаточно зажмуриться и подставить оголенную шею бритве севильского цирюльника. Так я представлял себе женитьбу, а не восторженную одержимость оперными дивами с великолепными бюстами, в напудренных париках и с королевским голосом, о чем кто-то мог бы мечтать.
И вот так все оно и было, вплоть до той оперы Моцарта. Уже много лет я подкрашивал поседевшие виски и усики, но все видели во мне старого повесу, как будто оставляю за собой особый пахучий шлейф, который выдавал и рекомендовал меня, я не мог скрыть свой статус, даже если бы и захотел. Невозможно описать, какой это был аромат, для этого надо иметь чистые ноздри и дар рассказчика, сейчас можно гадать, насколько он был близок к смеси запаха плесени, свежевскопанной земли и непроветренного постельного белья, но я не могу сказать, в каких концентрациях и в каких пропорциях, так что рецепт непригоден, пустая трата времени. (Иной раз думаю, что эти слова — наиболее точное определение моей жизни.)
Итак, я прилизался по примеру одного закоренелого холостяка, знакомого мне с детства (его звали Кафка, он был портным из Телепа, если ничего не путаю), достал из шкафа какой-то коротковатый костюм и отправился на первое представление, чувствуя, как распространяю вокруг себя миро влаги и обычного несчастья. После того, как билет надорвали, я наощупь нашел свое место, — я всегда выбирал одно и то же, мне нравилось это обманчивое постоянство. Если кто-то опережал меня, я отказывался от другого кресла, отворачивался от билетерши без всяких объяснений. Это было чистым суеверием, казалось, займи я другое место, случится нечто страшное. В этом таилась и какая-то частица от животного, условный рефлекс Павлова, как глупая мышь, я упрямо вгрызался в сыр и каждый раз получал по губам.
Спектакль начался довольно давно, настала очередь сцены, в которой небожители из нарисованного облака, скрывающего балкон, дают Папагено волшебную пастушью флейту. О, моя свирель под тутовым деревом, грезил я, сдерживая кашель. В итоге то, что меня расстроило, были не фальшивые ноты, не пьяный оркестр или щелканье семечек приведенными на спектакль подростками, я к этому привык, но идиотское режиссерское решение, в соответствии с которым ангелы спустили певцу флейту, привязав ее к тросу толщиной с питона! Это астральное, микеланджеловское прикосновение погублено присутствием неуместной веревки, которой эти коровы с крыльями изрядно придушили дудку и опустили сверху, как спасают какую-то пустячную вещь натренированные члены добровольной пожарной дружины!
Чего я только ни насмотрелся в жизни, но это было слишком. Я обратился к ближайшей соседке, старушке, которая испуганно посмотрела на меня: флейту они могли бы привязать нейлоновыми нитками и опустить медленно, как будто она парит между небом и землей, пока в нее насвистывает разреженный воздух. Или пусть бы ее просто бросили с грохотом на подмостки. Разве не это следовало бы услышать? Как точно она попадает прямо в губы своей растущей земной тени.
Но так хотел Моцарт, — пробормотала бабка, видимо, учительница музыки на издыхании или оглохшая хористка.
Тогда это подтверждает мысль Толстого о том, что музыка — банальная забава, если ее может сочинить четырехлетний ребенок, — терял я контроль над собой, и вот уже мои товарищи по несчастью в ближайших рядах начали поднимать головы и оборачиваться в нашу сторону. Какая насмешка над метафизикой! Говорите о небе, а в руки пихаете толстую веревку, похожую на бесконечный конский член, и после этого хотите, чтобы я спасся? Каких глубин духа можно ожидать от Мадонны, перепачканной золотом? Надо ли это воспевать?
Я и в самом деле вдруг подумал, что весь зал отвернется, что эти дилетанты на подмостках остановятся, посрамленные, а я подам свой божественный, как певец с иссохшей мошонкой, голос, достигающий немыслимых сфер, воплощение чистой души!
Поднимите голову, положите ее над подголовник, — посоветовала моя нечаянная собеседница, — у вас кровь идет носом.
Я автоматически послушался ее и запрокинул голову.
Извините, — шепнула сипло старушка, — это вы так реагируете на нафталин?
Вы думаете, я не побежал оттуда сломя голову, спотыкаясь о размечтавшихся, культурно негодующих зрителей? Именно так. И сейчас еще воспоминание об этом событии вызывает у меня легкое удушье. Но прав тот, кто считает, что моя прежняя склонность к музыке — это, прежде всего стремление к универсальной, всепроникающей, монотеистической религии. Что поделаешь, все это заблуждения запоздалой молодости. Так я отказался от музыки и полностью повернулся лицом к жизни.
Только, если исключить все прочее, это был один из самых интенсивных запомнившихся мне разговоров. Можно заметить, что я склоняюсь к диалогу исключительно в известной степени опьянения… Которое, впрочем, одна из самых чистых форм коммуникации с самим собой (что, прихожу к выводу, и есть конечная цель всякого литературного дивана).
На мое более позднее развлечение я уже намекнул: выбираю людей, которых хоть в чем-то можно сравнить со мной. Возьмем Кубурина. Он по природе тоже молчун. Однако есть одна фаза в его алкогольном солилоквиуме, примерно между третьим и шестым глотком, когда Сашенька открывается миру для беседы, охваченный легкой эйфорией и энтузиазмом. Тогда он становится разговорчивым. Так я с ним и познакомился. Он подошел ко мне, и я учуял в его дыхании нечто старое. Вино из нафталина, или запах постаревшего повесы, спрятанного в браке?
Это мне не мешало. Как шоколадная конфета с ромом. Я заметил, что он отводит взгляд, когда вынужден к кому-то обратиться, и это была единственная возможность отразиться в его глазах. А еще он из тех людей, которые избегают на ходу здороваться с проходящими мимо знакомыми, изображая близорукость. Нет, у Саши это не признак заносчивости, а просто неуместная стеснительность, вызванная опасением, что прохожий, скорее всего, его забыл.
Просто так, ни с того ни с сего, он спросил меня, верю ли я, а он больше ни во что не верит.
Верю, — доверительно улыбнулся я, — верю, что вы в душе мормон.
Мормон? — он на мгновение смутился.
И что вас в них привлекает исключительно полигамия. Я подмигнул ему в знак солидарности.
Да нет, я бы скорее в монахи подался, — пробормотал он, когда до него дошло. — Или, по крайней мере, в руки безнравственной монахини, связанной обетом молчания.
Посмотри, ты тут все забрызгал краской, — крикнула Златица, и оба мы одновременно рассмеялись.
И вдруг из неумолчной детской толпы прилетел мяч и опрокинул колыбельку.
Похоже, именно в этот момент меня сморил короткий, выматывающий сон. То, что приснилось, прекрасно дополняет рассказ. И во сне только что собранная колыбелька исчезала без следа. Я как наяву, наблюдаю идентичное расположение всех предметов: солнце в собачьей будке, расставшуюся молодую пару (они смотрят друг на друга, на грани слез), штиль над раскопанным песком, в который облегчаются дети и кошки, потного мальчика, который решается выйти из круга и с виноватым видом приближается к мастерской, умоляя, чтобы ему вернули залетевший туда мяч (учинивший там изрядный разгром), сидящего на табуретке старика, пытающегося поднять с земли оторопь или тень.
У мальчика, что стоит перед решеткой и извиняется жалобным голосом, похоже, обе ноги — левые, только что ободранные колени, на которых уже начала схватываться тонкая корочка; и он толстый. Смотри-ка, это тот самый бедняга, которого совсем недавно так дружно тиранили друзья. Плаксиво оправдываясь, он развел руки, склонил голову набок со страдальческим выражением лица, и все это вдруг напомнило пьету, начертанную рукой Ханны и Барбары.
И чтобы эта нищенская, опереточная агония достигла апогея, Златица, к ногам которой после учиненного разгрома подкатился мяч яйцеобразной формы, неспешно нагнулась и подняла его. Мальчик с благодарностью шагнул навстречу молодой женщине, которая молча возвращает ему игрушку. Не доставало только вставшей фитилем травинки, чтобы протянутые руки соприкоснулись, как Златица внезапно прижимает мяч к груди и, с обнажившей десны гримасой, сдавливает его так, что он полностью теряет форму. В другой ее руке сверкнул кухонный нож, который она принимается кровожадно втыкать в мяч, один раз, другой, третий, — вот увидишь, вот увидишь, — кричала она. Мяч сдувался, съеживался, все тише попискивая с каждым ударом ножа. Все стояли, окаменев (только мальчик слегка дернулся) от сцены неожиданной расправы, пока Златица не вздохнула с каким-то странным удовлетворением, вздрогнула, как-то пришла в себя и бросила продырявленный мяч, как прирезанную взлетевшую курицу, прямо в изумленное лицо мальчика.
Толстячок отступил на пару шагов, схватил кожаный послед и, когда ожидалось, что он расплачется, повернется и убежит, он изо всех сил, словно изнеженный, карикатурный дискобол, с разворота швыряет мяч прямо в живот женщине, осыпая ее грязными ругательствами.
Как только что заведенная машина, Златица зафыркала, зашипела, и так рванулась к мальчишке, что тот даже не успел отскочить. И в мгновение ока она уже стояла над ребенком и трясла его, как куклу, крепко ухватив за плечи, на ее ладонь все еще давил нож, пока не выпал, вонзившись в сердце колыбельки, которое после разрушения оказалось здесь. Златица как будто не замечала, что толстый ребенок беззвучно плачет, а на его лице смешались пот, слезы и тени ближних крестов.
Боже мой, это все еще тянется. То есть, не так уж и долго, но не похоже, что скоро закончится. Этого ты хотел? — повторяет Златица, вне себя. Все прочее — мертво, как в душераздирающей сказке, где жена трясет мелкого мужичка, треплет и растягивает его, туда-сюда, на ожившем орудии пыток.
И тут разъяренная богомолка замечает, что за запястье ее хватает костлявая, высохшая ладонь старика, именно того, которого она однажды хотела приблизить к богу, вовремя поняв, что он в такой степени потерян, что не может вспомнить, что ел утром, ни что следует сделать, когда она его прижмет, не говоря уж о том, где в последний раз видел неописуемый лик Иеговы. Того самого, которого оставляют сидеть на солнце как бесполезную вещь, посреди детей, пока он разговаривает с какой-то невидимой детворой из бог знает какого времени.
И, конечно же, все эти сорванцы смеются над ним, толкают его, осторожно трогают палкой, как раздавленную машиной кошку, пока игры и голод их не отвлекут, или пока они не привыкнут к нему и перестанут замечать.
Подожди-ка, — припоминает Златица, так это же тот самый старый псих, который провозглашал святым мертвого революционера, когда она хотела наставить его на путь истинный, он порвал портрет своего идола и стал жевать обрывки, крича ей вслед, что вкушает Тело Божие, а в это время какие-то отвратительные кошки испуганно выглядывали из-за занавески; точно, это тот, что угрожал, будто в один прекрасный день сам станет им, знаю, знаю, это тот, над которым насмехаются соседи, тот, что встречает тетку Анну с обоссанным цветком за ухом и галантно ей целует руку, немытую со вчерашнего дня!
И этот несчастный господин Иоаким, который едва таскает ноги, и слюни летят у него изо рта, когда он говорит, которого выносят, чтобы проветрить, это он осмелился поднять руку на нее, на Златицу, и встать на защиту этого крикуна, универсального мастера-ломастера, хоть тресни, поверить в это невозможно. Вали, дядя, не трогай меня, пока я тебя из тапок не вытряхнула, пока я тебя твоей же искусственной челюстью в глаз не укусила!
Все это вертелось у Златицы на языке, все это подразумевалось, но она не может заговорить, как будто шагнула в сон безумца, и старик этот довольно крепко, почти больно, стискивает ее голую руку, бормоча при этом не пойми что, не имеющее отношения к этому делу, и все это ничуть не ослабляет его хватку, вот, перекрестилась бы и левой рукой, если бы только он это мне позволил.
Златицу уже пугает этот клещ, это жесткокрылое, она опасается ладоней, которые никак с себя не стряхнуть, она и сама отчасти понимает, что сделала глупость, что неправа, но не может остановиться, катится к черту в пекло, и если бы ее сейчас спросили, то она бы ничего не начинала, ни с этим ножом, ни с этой жизнью, как оно там говорится, лучше бы и на свет не родиться.
Старик не отступает, но и она не отпускает мальчишку, который совсем затих, глаза выпучил, рот открыл, растерянный из-за неожиданного спасителя, и теперь все трое сплелись в замороченном живом клубке. Златица трясет мальчика, старик — ее, словно в осовремененном варианте какого-то примитивного танца или в трансе. По правде говоря, вся эта сцена выглядит ужасно комично, будто извлеченный из нафталина бурлеск, где в общей суматохе вибрируют три существа плюс один кухонный нож, для торта, который (торт) теперь, по законам жанра должен полететь в лицо, шлёп.
Сделай что-нибудь, не видишь, что ли, — зовет Златица на помощь мужа.
С пятнами масляной краски, необратимо высыхающими на лице и руках, Сашенька Кубурин наконец выходит и приближается к ним, пытаясь сначала вежливыми, а потом и грубыми словами привести старика в чувство, но тот как будто не слышит, ни в какую не отпускает женщину, и по его подбородку стекает струйка слюны. Отпусти ее, — взывает Кубурин, и сам хватает худую старческую руку, но как-то несерьезно, будто это происходит с кем-то другим, и едва не хохочет, дедка за бабку, бабка за репку, тянут, потянут, вытянуть не могут.
Да нет, конечно же, могут, Кубурин щиплет старика, чувствует под своими пальцами сухую дряблую кожу, вертит ее так, словно непрерывно открывает и закрывает замок, потом наклоняется (ай, ай, кричит старик) и кусает его за пальцы. В конце концов, это дает результат, удается оттащить его в сторону. Златице удается вырваться, и она сама отпускает свою жертву, чтобы продемонстрировать мужу красные пятна на коже. Посмотри, что он со мной сотворил, смотри, — ноет она и сует ему под нос руку, — так вот навсегда и останется.
Собравшись с силами, безумный старик, бормоча, хватает молодого мужчину за обе руки, женщина запоздало понимает, что происходит, что глупый инцидент продолжается, и с изумлением смотрит, как смешно, едва не валясь с ног, борются мужчины. Молодой человек старается повалить старика, который оказался на редкость жилистым, настоящим бульдогом, голиаф никак не может взять его в захват и заставить потерять равновесие, бросить его, поставить подножку, достать по ногам, вчистую, как он научился на двухмесячных курсах боевых искусств или видел в фильмах с Брюсом Ли.
Саше хочется плакать от бессилия, убежать и пожаловаться маме на отвратительного старикашку, который сводит его с ума, он просто задыхается, он готов упасть на колени перед соперником, умоляя его разойтись миром, но вдруг сопротивление старика без видимых причин (как и началось) ослабевает, молодец вырывается из его слабеющих рук и отталкивает его так, будто выныривает из воды, чтобы глотнуть воздуха, больше из осмотрительного опасения, из необходимости уберечься от новой схватки, а не желая отомстить, ответить ударом. Это и в самом деле не было ударом, достойным боксера (даже нанесенным ударом рук, дрожащих от болезни Паркинсона), это было скорее инстинктивное движение, причем, более присущее женщине, если по-честному.
Старик же, кажется, падает сам по себе, валится, как боец, которого предали, как несчастный, который вдруг каким-то чудом лишился всех своих костей, и при этом ударяется затылком о бетонный бордюр песчаной игровой площадки.
Молодые супруги вопросительно переглядываются, все дети разбежались по кустам и деревьям, он умер, выдавливает из себя женщина, посмотри, что ты наделал.
Они, конечно же, не знают, что у старика сегодня именины, что сегодня день святых Анны и Иоакима, родителей Богородицы, а также понятия не имеют о том, что этот дядечка всю жизнь суеверно побаивался симметрии, в каждую круглую дату просыпался со страхом, что может случиться что-то страшное, вызванное совпадением, совершенным заблуждением, ложным сигналом, что все кончено. Лес полон символов, но мы от страха не открываем глаз, мечемся во сне.
Старик все еще теплый и потный от удушья, Сашенька чувствует это под пальцами, пытаясь отыскать на его шее застывший пульс, но эта хрупкая, засклерозированная трубка больше не отзывается, в отливе его крови (сказано, как на поминках) больше не вибрирует исстрадавшаяся, израненная душа, а плывет и блуждает в поисках выхода, как сдохшая человекоподобная рыбка в канализации.
Что-то больно давит на уши. Это от шока, придет он к выводу гораздо позже. Он не защищается заранее, не зовет бессмысленную помощь, и только медленно выпрямляется и направляется к двери, замечая, что пятна краски на его руках высохли, стали похожи на сыпь, как будто он заразился невиданной детской болезнью. Ноги отяжелели. Он чувствует бесконечную усталость, сравнимую разве что с медленной смертью.
Но только он жив. Поднимается, придерживаясь за стену, полицию встречает в своей комнате. Златица бежит за ним, забегает вперед, придерживает его, что-то ему без остановки объясняет. Наверное, несет чушь, судит Сашенька по выражению ее лица. И тогда до него доходит, что он ничего не слышит, вставляет в ухо мизинец, совсем как пьяный исполнитель народных песен. Дикие ангелы бросают ему под ноги волшебную флейту. Или мертвую птичку? Он не уверен, не оглядывается. Садится за стол с выпотрошенными рыбинами.
Его давно уже не занимают юношеские мечтания, что сделал бы на его месте тот или другой, Наполеон, Достоевский, кто-то, с кого можно брать пример. У Саши все наоборот: обычно он задается вопросом, что бы сделал он, оказавшись на месте кого-нибудь другого в крайне сложной, кризисной ситуации. Мальчиком он часто (обычно ночью, в бесконечные часы детской бессонницы) представлял себе смерть кого-нибудь из своих самых близких, пытаясь вообразить, как бы он повел себя в таких обстоятельствах, могла бы, например, смерть отца пробудить в нем невероятную горечь и твердость, которые бы навсегда подавили все остальное, освободив его от неуверенности и страха. Или сумел бы он под давлением, под пытками сохранить тайну, как заговорщик, мученик, подвергнутый истязаниям тайной полицией, или же выдал все, что ему известно, если бы его всего-навсего оцарапала кошка? Вся эта тонкая самоидентификация заставляла его нервничать, и он просыпался с темными кругами под глазами, с высокой температурой или шатающимися зубами.
Теперь он убийца. Во всяком случае, так это выглядит. Подумать только, даже руки у меня не дрожат! Все выглядит совершенно нормально, разве что он пребывает в некотором напряжении, но это почти приятное чувство. Воздух струится сквозь его ноздри, и он впервые ощущает это. Он даже декламирует вслух несколько своих стихотворений, которых, в общем-то, стыдится, еще со времен краха в «Форме». С удовольствием представляет себя как респектабельного делового человека, превзошедшего Рембо, надувает щеки. Разумеется, он все еще никто и ничто, униженный поэт, ненавидящий сам себя. Живет на материнскую пенсию, болтается туда-сюда. Словом, полон планов…
И только теперь ему пришло в голову, что он, наверное, никогда их не осуществит, если только биржа не переехала в тюрьму. Он закусил кулак, зарыдал. Боже, почему ты меня оставил? И тому подобное.
Когда судья спросит его, есть ли у него судимости, следует ли упоминать тот день в камере, заработанный за мелкое хулиганство, когда однажды студеной ночью, после закрытия «Формы», они всей компанией громко орали? Тогда он считал, что это неплохой материал для рассказов, тот день в тюрьме, один день жизни. Но сумерек и освобождения он ожидал в пригородной оранжерее, выкапывая ногтями молодую картошку. И не было никакого сюжета, ничего, кроме воспаления мышц и двух-трех бородатых анекдотов. Камера смердит, камера отвратна. Он не верил, что это происходит именно с ним. Старался как можно скорее позабыть глупое юношеское приключение. Было бы куда лучше вместо отсидки заплатить штраф, но ему, как каждому книжному жуку-древоточцу, хотелось прочувствовать немного естественной жизни, той, что сравнима с небольшим контролируемым адом, которого ему хотелось обонять, погрузиться в него без опаски, по щиколотки. А получил только убогий суррогат, как это бывает сплошь и рядом.
Теперь на все он смотрел другими глазами. Когда станет уверять суд в своей невиновности, в том, что вопреки всему, речь идет о несчастном случае, судья вытащит на белый свет его досье, в котором черным по белому сказано, что он — давний нарушитель общественного порядка, клиент полиции, рецидивист.
Конечно, ему жаль старика, если бы он мог вернуть его к жизни, то оставил бы его жить, сколько тому отпущено, тем более что это Златица заварила кашу. К тому же, старик давно уже свое отжил, любое несчастье несправедливо, но разве может быть так высока цена нелепой ошибки молодого человека?
Трудно сказать, сколько вот так просидел Сашенька, пока растерянно не заметил, что трясется всем телом. Он уверен, что сегодня ночью должен был схватиться с разбойником, наорать на него (а может, даже схватить за шею), и не только потому, что это стало бы смягчающим обстоятельством, а из-за того, что пущенная стрела рано или поздно тебя настигнет, если верить элейцам. Или ему следовало задержаться у почтовой работницы. Тогда бы он разошелся с грабителем и позже составил бы сам для себя отчетливую и ясную картину происшествия.
Он не слышал, как открылась дверь и вошли полицейские, расследующие дело об ограблении автомобилей. Их впустила Златица, все еще придерживая руку, которую сжимал старик, решившая заявить, что это была самооборона. Вот, это он, — сказала она полицейскому, кивнув в сторону. Полицейский подошел к Сашеньке и как-то неловко вывернул ему руку, обе заковав в наручники.
Где точно это случилось, — спросил второй, — покажите.
Тут зазвонил телефон. Они отпустили его, но он продолжал изрядно дергаться. Женщина вопросительно посмотрела на старшего полицейского, тот пожал плечами. Алло?
Из больницы сообщали, что закончились лекарства (те, что разжижают кровь, если Златица правильно поняла медицинское бормотание), тотальный дефицит, надо бы их срочно достать, пусть они достают, за границей или на черном рынке. В остальном состояние ребенка по-прежнему очень серьезно, он все еще на искусственной вентиляции легких, они не хотят делать легкомысленных прогнозов, но надежда остается, знаете, как сказал мститель, граф Монте-Кристо, он же бывший каторжник Эдмон Дантес: ждать и надеяться. Верит ли она в Бога?
Ребенок? — Златица отвечает полицейскому с отсутствующим видом. — У него еще нет имени. С ним с самого начала было столько осложнений. Мы просто забыли… Ему еще трех месяцев нет… Говорите, регистратор сам выбирает имя, если родители не предложат его в течение определенного времени? Все равно, главное, чтобы оно не было каким-нибудь левым, например, Златица, меня так зовут, и я ненавижу себя из-за этого.
Спускаются один за другим, связанный человек поскальзывается. Через мастерскую выходят во двор.
Куда это он подевался? — озабоченно спрашивает Златица. — Вот прямо здесь он упал, ударился головой о бетон. Видите это? Кровь.
Она присела над маленькой красной лужицей в песке.
Вы уверены, что старик был именно здесь? — недоверчиво осклабился полицейский. — Может, вы перепили, или вам это приснилось? А? Ведь мертвецы не исчезают просто так, и нам, знаете ли, не до шуток.
Шеф, следы ведут на ту сторону, — кричит молодой полицейский, осматривавшийся вокруг. Вся четверка молча идет по кровавому следу. Навстречу им выходит какой-то ребенок и указывает на окна старика. Нет, дело все-таки следует довести до конца. Старший полицейский сам стучит в дверь старика, которую после некоторой паузы, сопровождаемой поспешными шумами, открывает загадочно исчезнувший, лично.
Добро пожаловать, — произносит он с трудом, но предупредительно. Накинул домашний халат. Выглядит вполне прилично, если бы не тонкая струйка крови, начинающаяся в ухе и исчезающая в воротнике.
С вами все в порядке? — неуверенно спрашивает Златица.
А вот еще гости, — кричит старик (распахивая дверь, чтобы попустить пришедших внутрь) компании, которая уже находится внутри: ватага ленивых кошек и несколько стариков, сидящих вокруг стола с бумажками в руках. От дверей именины Иоакима выглядят как спиритический сеанс, скорее мертвых, чем живых, понимаете?
Я ваш старый дед, отдайте мне быка, — запевает один из них. Остальные, завидев полицейскую форму, заставляют его умолкнуть. Главный полицейский, прежде чем принять протянутую рюмку с ракией, отдает честь. Второй же, задействованный в эпизоде, застенчиво снимает с Кубурина наручники. Потирая натертые запястья, освобожденный не перестает дрожать. Нам повезло, дорогая, — говорит он женщине, обнимая ее. Та с отвращением отталкивает мужа.
Давайте теперь по порядку, — предлагает, усевшись, полицейский. Снимает фуражку и вынимает из кармана блокнот. Тетка Анна, сидящая в глубине комнаты, перестает подавать Златице сигналы, догадавшись, что та делает вид, будто не замечает ее.
Сегодня у меня именины, — сообщает Иоаким полицейскому. Мир полон предзнаменований… Но произошедшее нельзя даже назвать инцидентом. Если хотите, это просто недоразумение, не стоящее внимания, и я уже забыл о нем. Нет, врач совсем мне ни к чему, а что касается моей забывчивости, то это скорее риторическая фигура, знаете ли, ничего такого, что бы помешало мне оценить ситуацию. Впрочем, эта молодая пара мне очень симпатична (знаете, я глубоко сочувствую вам из-за проблем с ребенком и абсолютно убежден в том, что все закончится хорошо, послушайте старика!), их уважаемую родственницу я мог бы (с некоторой долей развязности и с ее позволения) назвать своей приятельницей, наконец, она пришла на мои именины, хотя отмечать праздники не принято людьми ее веры, соседи; нет, она пришла не для того, чтобы собирать новых овец в свое стадо, должен предупредить вас, что вы слишком грубы, никто, кроме меня, не смеет повышать голос в этом доме! Но, впрочем, все в полном порядке… Вы говорите, господин полицейский, что в спешке из-за меня вы забыли внизу фотоаппарат? Вон он, на капоте желтой машины, поверьте, я совершенно не разбираюсь в автомобилях, вообще их не различаю, так что поспешите вниз, пока его никто другой не заметил, или он не застопорился от внезапно выпавшей росы, не сердитесь, могу ли я попросить вас сделать один общий снимок, прекрасный повод, я знаю, что вы тут по службе, но я заплачу, сколько следует, посмотрите, сколько здесь потенциальных возмутителей спокойствия, не так ли? Простите, можно и пошутить…
Эй, дети, нехорошо подглядывать в замочную скважину и топать на площадке, видите, как дядя полицейский нахмурился, вы позволите, господин, товарищ, оставить двери открытыми? Нет, совсем ничего не чувствую, ну, малость крови, случается. Сейчас мы с этим покончим. Серьезно, мне не на кого заявлять, давайте обо всем забудем, это проще всего. Мы как раз листали мои старые альбомы с фотографиями… Ох уж эти дети, перестанут они, наконец, возиться у замочной скважины, эй, слышите, когда-нибудь вас убьет любопытство. Нет, нет, теперь это мои кошки, плачут, словно дети, вам кошечка не нужна? Ну что вы, даже лучше, что вы холостяк, уверяю вас, я не предлагаю кошек всем подряд, но если ваша квартира такая же ухоженная, как ваши усы, то я вам дам и двух, если пожелаете!
Да, это я в детстве, мрачный тип рядом — мой отец, а здесь я действительно на коленях у Тито, точнее, в его объятиях. Это кольцо принадлежало отцу, но у меня есть сувенир и от Тито. Нет, это не повязка на глаза, сосед, не будем такими язвительными. Да, я работал на него и не стыжусь этого. На колени к нему посадил меня отец, иными словами, к его двору я попал благодаря отцовским заслугам. Мой старик был литейщиком (эх, кого это теперь интересует?), но колокола он никогда не отливал, кроме одного. То есть, если я могу назвать колоколом бюст Тито. Я всегда его побаивался, признаюсь, мне казалось, что эта одинокая голова сначала была гильотинирована, а потом насажена на колонну. Потом, когда отец получил этот заказ от государства, он подошел к делу серьезно, как будто строил Соломонов храм, не меньше. Таким уж он был, гордым и щепетильным. А вообще-то он был человеком молчаливым, влюбленным в собственные руки, и ученикам никак не удавалось выманить у него секреты мастерства. Не знаю, то ли из-за матери, то ли из-за знаний, к которым они так стремились, и в которых я не видел ничего загадочного, двое подмастерьев однажды вечером ужасно напились и убили его инструментом, подвернувшимся под руку. Протрезвев, признались (в страшном похмелье, которое показалось им божьей карой), что закопали тело под акацией, чтобы никто не дознался.
Но я-то знал. Закончил голову Тито и получил его именную стипендию. Закончил вслепую, по своему лицу. Никто этого не заметил, даже когда я охватил ладонями холодную литую шею, в которой артерия бьется, как усталый электрический угорь. Не пугайтесь, именно тогда я понял, что жизнь — одна из форм бесконечного самоубийства. Вы занесли это в протокол?
Иногда мне жаль, что я не толстокожий, меня задевает все, что обо мне болтают, о моей якобы связи с мертвым маршалом. А ведь все просто: я верю (прости меня, Анна) в бессмертие души, и только это, кажется, мешает мне нажать на курок и сбросить с себя пылающие одежды.
Да, это так. Однажды я действительно спас его. Случайно, если по правде. В качестве младшего секретаря кабинета я был совсем рядом с ним. Как обычно бывает в таких местах, там ходили разные сплетни. То ли в результате заговора, то ли по причине острого приступа безумия у одиночки, кто-то попытался его отравить. А чтобы все еще больше запуталось, профессиональный дегустатор пищи, который из каждой тарелки первым откусывал или отпивал, узнает, что его самая большая тайная любовь скончалась в полной нищете в эмиграции, куда она попала из-за Тито, и, хотя он никогда не реагировал на приманки разных спецслужб, не поддавался на попытки вербовки, руководствуясь исключительно желанием отомстить маршалу, перед самоубийством он высыпает из рукава ядовитый порошок в блюдо, после чего пробует его на глазах у всех. Что это за помутнение разума было, насколько он ненавидел Тито, что готов был сдохнуть как собака, скрывая невероятные боли в желудке, только чтобы утаить присутствие яда в пище.
Но Тито спасла случайность, точнее, провидение в облике моей пародийной прожорливой личности, потому что я прятался под столом в золотой кухне, и сунул в рот упавшую теплую крошку, чего никто не заметил.
Судороги скрутили меня прежде, чем Тито приступил к специально сдобренному десерту, после чего издыхающему дегустатору прострелили затылок из пистолета с глушителем… Так моя прожорливость принесла мне награду. Рот мне заткнули отличной пенсией, незадолго до его смерти (которая, по мне, не только из-за этого, мягко говоря, весьма сомнительна), потому что я якобы стал мормоном. Политика всегда сбивала меня с толку.
А с мормонами меня связывает только то, что я, как и они, полагаю, что Новый завет — искусная фальсификация, и что истинное Божественное откровение вы найдете там, где совсем его не ожидаете. Да, возможно, и в той книге Кьеркегора, которая подменяет сломавшуюся ножку радиоприемника, да, именно так, этого и без того испорченного аппарата, Анна, не надо ехидничать.
Правда, это вовсе и не книга, а макет, философу принадлежит только обложка, внутри же пустые, исписанные мною страницы, если вы мне поверите. Нет, это не Откровение от Иоакима, я не до такой степени безумен. Вас это действительно интересует? Хорошо, здесь просто разные мои записки, конкретно, это синопсис либретто оперы, который я так и не закончил. Название? Название условное, рабочее — Ожерелье Мадонны — такая опера уже была, я знаю, надо будет его изменить, когда придумаю получше, но пока пусть остается это, заимствованное, оно лучше всего отражает содержание, столкновение двух миров, которые истребляют нас, как карликовые Атланты. Да? Вы угадали, это строфа оттуда, неужели так заметно?
Хотите посмотреть, Сашенька? Конечно же, мне это импонирует, знаю, вы тоже пишете, наслышан о ваших успехах на разных поэтических вечерах, не скромничайте, все кричат, что эта Форма — единственно важная вещь. Боюсь, трудно читать из-за моего безобразного почерка, видите, как я дрожу? Нет, я хочу дать вам это, это не уловка, я бы и сам предложил, если бы был уверен, что это вам не составит труда. Вы распорядитесь этим лучше, уверен на все сто, вы можете закончить историю, если хотите, опубликуйте ее под своим именем, если сочтете необходимым, у меня и так ничего не получилось. Воспринимайте это как Божий дар, к чему тщеславие? Я и так в достаточной степени вознагражден.
Суть Его второго пришествия не в искуплении человечества (не припомню, чтобы я когда-нибудь так много говорил!), это поверхностное суждение, Он хочет передать истинное религиозное знание, научить боевому искусству сопротивляться материи. Теперь более важна не вера, но истина. И этого достаточно, жизненные правила излишни, свободно поступай так, как считаешь нужным. Нет, Анна, я не демон, не могу согласиться с твоей поверхностной терминологией, с твоей агитацией, несмотря на то, насколько я хочу тебя. Я самодостаточен. Я мертв с того момента, как осознал себя.
Приди в себя. Разве ты не понимаешь, что я всего лишь дух, попавший в игру старого деда вместо спиритического сеанса? Отсюда мне известны все ваши интимные разговоры, ваши сокровенные тайны, каждое слово на ваших устах. Лучше спутника-шпиона, лучше провидца. Смешны те, кто считает меня вуайеристом! Я — невидимый человек, метафизический всезнающий рассказчик! Я твой!
Видишь ли, Анна, у свидетелей Иеговы я больше всего ценю то, что ваши молитвы не прописаны, не дарованы, они не из тех, которые следует всего лишь механически повторять, когда припрет, ваши молитвы свободны, это личные разговоры с Богом. Это я могу полностью принять. Тем, видимо, и занимаюсь, когда разговариваю сам с собой, всякий раз, как открываю рот. И это, в конце концов, то, что я говорю сейчас, и ничто иное. Мрачная, обнажающая апострофа. Донос Богу на ушко.
Ты не должен открывать глаза, чтобы увидеть старика, как он вытаскивает из кармана халата трофейный револьвер с выгравированным на рукоятке факсимиле Тито (подарок Спасителю, написали бы, если бы не утаили), он хотел всего лишь показать его гостям, объяснить, что это все-таки идеальный мир, что доблесть всегда вознаграждается, ему и в голову не пришло вставить ствол в свой или в любой другой рот в этой комнате, все, что он говорил, никак с этим не связано, это просто басня, и слова ее ничего особого не значат.
Он вообще не понимает, почему женщины визжат, а мужчины в ужасе вскакивают, как будто язык его занят непрерывным неслышным рассказом, который не имеет никакого отношения к происходящему, но естествен, как кровообращение, эта почти идеальная молитва. И почему вежливый полицейский теперь беспричинно грубо прыгает на него, хватает за руку, в которой он держит пистолетик-реликвию, который, скорее всего, и не заряжен. Слушай, больно, хочет сказать он, но не может. И все в нем восстает. Нет, сукин сын, — он не позволяет полицейскому разоружить себя, вот так, просто не дает, крепко держит свою игрушку, есть еще сила в его пальцах, он всегда ненавидел тех, кто мучает детей.
И пока они борются, дуло пистолета гуляет по комнате, поглядывая в разные стороны. Пистолет может выстрелить куда угодно, его тень капризно падает на многое — на стену, на картину, окно, кошку, которую можно научить разговаривать, на залезшего под стол молодого человека, на визжащую женщину (не знающую, что в этот момент она напрямую разговаривает с Всевышним), на никого.
Но когда он все-таки выстрелит, оглушительно грохнет в этой никчемной толчее, какова вся человеческая жизнь, пуля, хотите — верьте, хотите — нет, попадет точно в замочную скважину (как бы полицейский ни тренировался в государственном тире, ему далеко до такой меткости, не говоря уж о старике), точнее, пройдет сквозь замочную скважину и попадет прямо в глаз одного мальчика, ах, это, конечно же, будет тот самый толстячок (мы все как будто его знаем, и как будто бы это мог быть кто-то другой!), и он, пошатнувшись и захрипев, как в кино, оседает на грязный придверный коврик.
Как бы мне вырваться из этой клетки плоти, из этой телесной темницы! Представь, я хотел слиться с Айвазом (это имя космического разума), но заполучил всего лишь просветленную болезнь Альцгеймера, праздники старческого слабоумия, которые забываю отметить. Терял молитвы на полпути, путался посреди обряда. Что же я за недозрелый любовник, который забылся, с вожделением глядя на Мадонну! Я был настолько низок, что ни один бог не мог снизойти до меня; бесконечно малый, бездомный, карлик из забытой страны.
Наступил ли конец моей болезни, моего слабоумия, того, что обычно патетически называют золотой эпохой, когда люди (и я вместе с ними) опять становятся чистыми, обнаженными, счастливыми и занимаются любовью со статуями?