Часть вторая ЯЧМЕНЬ НА ГЛАЗУ

Мы внизу, облака — наверху?! Я заявлял, что так начну рассказ? Вы, должно быть, шутите! Я обещал это по никчемным харчевням и замызганным пивным? Засуньте это вот этому коту под хвост. Кто это, мне очень интересно, подхватывал на лету все, что я ляпнул после полуночи, каждое мое слово, вытянутое из меня кабацкой рванью? Может, вы? Или какой-нибудь ангел-бездельник, склонный к рюмке и мистификациям? Я не страдаю такими низменными, темными морскими депрессиями, чтобы выдумать нечто настолько мелкое. Потому как, что это вообще значит? Мы внизу, облака — наверху. Солнце остывает, вода высыхает, души умирают…

Облака дохнут, как щенки? В этом, кстати, что-то есть, так, наверное, я бы смог. Хотя мне эти зоологические, несносно-басенные сравнения порядком надоели. Облако подыхает, как щенок?! А почему не как муха или ящерица? Как ископаемые, как руда… От такого у читателей запотевают очки. И щенок сейчас и здесь только мешает. Марш, вон с глаз моих, пошел вон, псина! Сдохни.

Нет у меня никакой тетрадки. Кто вам сказал про Кьеркегора? Фу, люди такие гадкие, стукачей, как блох. Я вам этот макет и не стал бы показывать, если бы не приказали, если бы вы только не вознамерились выдрать мне ногти и оторвать крылья. Иначе — никак. Можно сигаретку? А еще одну за ушко? Хотя бы ваш окурочек? Если уж мы стали настолько близки, что вы суете руки в мои тряпки как таможенник, то можем и одной зубной щеткой пользоваться. Спасибо. Знаете ли вы, если раскуривать затушенный бычок, то наверняка можно заполучить рак? Правда, если вы «везунчик», то вы его заполучите и дуя на одуванчики…

Ну, не исключено, что в какую-то минуту слабости я и произнес это — про облака и про нас. Но только уверен, что в тот момент была какая-то связь, некое метафизическое предчувствие. (Я себя знаю.) А не просто: вверху и внизу. Я не минималист, не заставляйте меня снимать штаны. Ладно, не смешно, да, я вульгарен, извините. Сами видите, до чего доводят тесные контакты с людьми. Предложите мне еще какую-нибудь фразу, дайте мне контекст. Не может быть, что у вас есть только это. В противном случае все как-то убого. В суде бы вы с этим проиграли. Тут речь бы шла не о реконструкции преступления, а о романе.

Но, предположим, хотя эта возможность практически исключена, но, скажем, я сомнительную фразу произнес, вроде неудачной шутки, или мертвецки пьяным, с великими муками, но (клянусь сомнительной свободой) с таких слов я бы ни за что не начал, точно.

Что бы вы ни думали, малыш Саша Кубурин прав — начинать надо с чего-то шокирующего, разрушающего, будоражащего, с того, на что мало бы кто решился, так завоевывают женщин. Вот я бы, например, наверняка мог начать рассказ с заявления о начале чего-нибудь негромкого, это на меня больше похоже, не обязательно всегда поднимать крик.

И вот сейчас этот аноним (вы уверены, что у него есть имя? Андреутин? Никогда не слышал. Фуйка Пера? Издеваетесь.), он утверждает, что мы знакомы. Но даже если вы станете пытать меня каленым железом, я не вспомню его незначительного лица, несмотря на то, что вы мне в рот тычете его фотографией… Уж если я вынужден глотать грязную бумажку, не могли бы вы дать мне немного соли? Легче пройдет по пищеводу, в глубины желудка. Слишком много хочу? Тогда не стоит. Так полезнее для здоровья.

Нет, Кубурин — другое дело. Легче забыть лицо матери, чем эту славянскую душу, слоновью физиономию. Может, тот за ним следил, но разве можно уследить за каждой его тенью? За всеми этими прицепами, полными искусственных удобрений, утраченных иллюзий.

Помню Сашеньку, еще как помню. Разве можно забыть эту скотину, которая бессовестно очернила меня на процессе, этого свидетеля со стороны прокурорши, который на меня указал средним пальцем. А видел меня ровно столько, сколько Иегову его свидетели. Но каков артист, я ему и сам чуть не поверил!

Да будь он здесь, мы бы такой литературно-драматический кружок оформили, не то, что ваши расстроенные цимбалы, которые этот ваш Андреутин терзает и распинает. Пусть только скинет линялую рубашку, в которой родился, я оболью ее бензином, брошу в неопалимую купину. Ну, тот бы и без лица играл! А отчего бы ему и не оказаться тут, явился бы как простой Касторп и остался в нашей дивной юдоли? Все друг у друга на глазах, все друг с другом знакомы. Любой маленький город — тюрьма.

И почему бы ему не появиться здесь переодетым монахом, как Робин Гуд, как спаситель? Утешаюсь тем, что он здесь, всегда рядом. Если подальше протянуть руку, то ухватил бы его за горло, запросто.

А ведь производил неплохое впечатление, Сашенька-трусишка, бросался в глаза. Да, всегда с этим прилипалой Андреутином, теперь ко мне прицепился и болтается, как хвостовой спальный вагон, как репей. Я думаю, в то время он забросил поэзию, как Артюр Рембо, купил шелковый костюм и часы с сахарным циферблатом, постригся под ноль, налакался розовой водицы (время от времени срыгивая лепестки) и разыгрывал из себя дельца черного рынка, нувориша без души и без задницы, на которого полицаи напрасно точили зубы; громогласно интересовался ценами на сибирскую пшеницу, мавританский каучук, считал в уме, проник на биржу. Андреутин всегда следовал в шаге от него, в мокасинах и с легким головокружением, словно готов был замести следы, поднять полегшую траву.

Кто-то и в самом деле мог принять их за путешествующих юных мафиози, за воспитанных динозавров, досрочно размороженных к Судному дню, если бы все не знали, что это всего лишь два обычных сентиментальных придурка. Накидывались на свежеприбывших из развалившегося Советского Союза стриптизерок, шармируя их своим шекспировским английским. Издалека это выглядело чуть ли не мило.

Но вскоре их пестрое бизнес-царство поскользнулось на горошине, кто-то перевернул остроносым ботинком их лоток с контрабандными сигаретами, помочился в их пластиковую канистру с розовым румынским бензином. Я смотрел сквозь игольное ушко, как рушится нью-йоркская биржа, как склонные к суициду птички с краешка жестяных подоконников заглядывают в головокружительную бездну. Недолго это длилось, столько, сколько потребовалось, чтобы сорвать листок с настенного календаря, и Кубурин опять взялся за мамину пенсию, начал свидетельствовать за деньги, доносить на низколетящих серафимов, твою мать. То и дело его можно было встретить в компании литераторов, он написал одну книжицу, выглядел почти нормально, пока не начал выступать со своей аббатофариевской идеей фикс, будто его обокрал сам Киш, лично, что он неосторожно сболтнул о какой-то энциклопедии мертвых, которую тайком составил известный Дидров, детектив и простофиля.

Газетная полоса с некрологами — это дайджест энциклопедии мертвых, поощрял его Андреутин как заправский психиатр, коротенькая ножка Байрона, спрятавшаяся за облака. А Кубурин уже давно полз в направлении входа по светящейся слюне, янки-наркоман при дворе короля Артюра Рембо. Он свободно мог так титуловать себя на визитке, если бы кто-нибудь допускал его дальше придверного коврика.


Закрой пасть, сквозняк убивает, кричало ему хулиганье, когда он, пошатываясь, взбирался на стул, опять преобразившись в подпольного поэта, пыхтел в обшарпанный микрофон что-то о сне, в котором бабочка не опускается на корону сердца, а, как она, упорная и живая, возводит крылатый монолит. «Я никогда не говорил о любви. Может быть, потому что боюсь счастья», — заканчивает Сашенька хриплым шепотом, чтобы чуть позже, перекрикивая себя и не дыша, утверждать, что все надо начинать со скандала, с эксцесса, с порнографической истории, как мир, как жизнь.

И когда я потом увидел его, пойманного на краже книг, он кричал: Эй, люди, это всего лишь спектакль! В кармане у меня сценарий этой пьесы. Я позволил себе быть пойманным, чтобы познать границы своего стыда! Разве никто не понимает?

А чего же ты тогда не выбрал чего подешевле, какого-нибудь нашего прохвоста, который пыль собирает, а не английский компьютерный словарь, — цедил сквозь зубы продавец, выкручивая ему руку, расстегивая большим и указательным пальцами его золотой бюстгальтер Рембо. Думаете, он оказался в тюрьме?


Так что, вот мы, Кубурин и я. Должен признать: есть в этом парне кое-что, что-то от человекоподобной рыбки, хотя иной раз мне так и хочется вырвать его язычок грязными руками. А с этим Стрибером, ей-богу, я познакомился только вчера. Этого точно лечить надо, только не от ветрянки… Говорите, он меня обожает. Он сам не знает, что несет.

Впрочем, смутно припоминаю (не смотрите на меня так строго) какого-то похожего паренька из тех времен (что-то мне подсказывает, что это мог быть он, хотя я вижу его лицо искаженным толстым стеклом пивной кружки), тот ночи напролет вертелся у нашего столика, как любитель искусства или шпик, еще одна винная мушка, подумали бы вы, отгоняя его от носа утомленным взмахом руки, внимания на него обращали не больше, чем на ячмень на глазу, раздувшийся от собственной значимости, кажется, он представлялся машинистом, который платит за всех, ладно, дружище, садись, раз уж тебе приспичило, вот тебе колено.

Может, он и не был машинистом, а, как вы теперь говорите, разъездным торговым агентом, если б я мог представить, что это понадобится, то запомнил бы каждую деталь, все тонкости, знаю, что он клялся в том, что его ночи полны Вергилием, а это возможно и в локомотиве.

Теперь-то я ясно вижу, как он спит над раскрытой книгой и пролетает мимо заплаканных и погасших провинциальных станций, которые напрасно сигналят ему, но это уже влияние, сила внушения и мое податливое, рискованное воображение, и более ничего.

Но под этим подписываюсь: Андреутин (думаю, это был он) предложил однажды после закрытия, пока Рэд равнодушно сметал нас с пола вместе с осколками, окурками и замороженными картинами, сходить на вечеринку, тут рядом, сразу за углом. О, там будет много выпивки и теплых женских тушек, кто бы не соблазнился?

Итак, идем мы, смеясь и переругиваясь, на холодном лунном припеке, бедные люди, веселая братия. Улица была пуста, вопреки нашим силуэтам. Мы шагали все дальше, продолжая спорить по какому-то жизненно важному вопросу, о какой-то смертной тайне.

Здесь, здесь, — уверял нас время от времени этот ваш Андреутин, — еще немножко. Да какая разница, думали мы, топая бесцельно. Но когда спор, беспокоивший цепных псов и людей, стал затихать, мы почувствовали, что промерзли до костей, что стучим зубами и пускаем слюни, что мы уже на самой окраине, за которой простираются нивы, и во мраке осеняют себя крестным знамением сгнившие, перезрелые пугала, словно единственная растительность в этой пустынной зимней сказке, невротической идиллии.

И кто-то нетерпеливо, даже злобно спросил: Так дойдем же мы когда-нибудь? А он, этот Андреутин, в нахлобученной фуражке железнодорожника или довоенного школьника, на кокарде которой светилась римская цифра, стоял молча, вздрагивая от наших криков и ругани, от удара, которым кто-то сбросил с него фуражку, молчал совершенно непонятно и страшно, а мы, жестоко обманутые (перебрав выпивки и распалившись от шуточек), понятия не имели, что с ним сделать, да и что делать самим. Не знаю, как мы добрались до наших далеких домов, помню, как призрачно скалились на нас замерзшие собаки.

Мы сейчас говорим об одном и том же? Я правильно идентифицировал негодяя, прошел детектор лжи, сдал вступительный экзамен в детский сад?

И откуда, простите, эта моя, якобы, одержимость железным занавесом?! Все знают, что я больше люблю окна. И вот это здесь, что бы ни говорили, точно мое. Это моя камера. Мой парус и киль. Несмотря на то, что здесь мы живем в некоей форме коммунистической утопии. Все ничье. Впрочем, большую часть времени я провел как политическая сомнамбула, идиот.

День проходил мимо меня, я спал в медвежьей берлоге. Вы можете представить Негоша с такой кроманьонской ладонью или Шекспира с сердцем? Из современников, насколько мне известно, такая десница была только у Киша (современники, говорю, не считая Фреда Кременко), однажды мы сошлись в армрестлинге почти до головокружения. Спросите Наталию. Она была ставкой. О, времена, о, нравы, бормотали древние римляне, правда, на латыни. Думаешь, никуда не денешься из-под душного одеяла, а закончишь, как ветрогон.


Потому что обычаи, на первый взгляд несокрушимые, на самом деле меняются чаще, чем белье у большинства из наших сограждан. Скажем, в СССР вешали попов. В Москве в тридцатые годы на улице легче было встретить северного оленя, чем священника. Но с тех пор, как песочные часы перевернулись, богомольцы опять грызут нас, как клопы. Вы, конечно, помните Рэда из «Формы», Сашенькиного кузена, официанта, импортированного из бывшего Союза, комсомольца в годах, который здесь спрятался, сбежав от контрреволюции, от пробивного, дикого, казацкого капитализма? У него был нюх. И вот он выбрал эту милую глубинку, где расцветают виселицы и отливаются стеклянные колокола. А теперь ему, бедному, некуда податься. Вон он, задирает штанины и показывает шрамы на лодыжках (незаживающие мелкие, гемофилические ранки), следы от зубов безумных монахов, свихнувшихся ягнят и бдительных цыплят. (Думаете, прикалываюсь?) Но нет, это не месть, но насилие жертвы.

Впрочем, если ты действительно веришь, то должен быть уверен, что Бог сотворил и хулу, и коммунизм. Все от него исходит, неужели я ошибаюсь? Афина рождается из его головы, Мадонна — непосредственно из гениталий, а мы — перхоть. Божественная перхоть. Это вам известно?

Перхоть, перхоть. Всего лишь сухая изморозь кожи. Сударыня, давайте остановимся. Если вернется ваш муж, с вами как-то обойдется, а мне — плеть и одиночка. Вы прекрасны, прекрасны, но у меня больше нет сил. Утром я ощущаю возраст сильнее всего, лучше не проводить со мной ночь, не принюхиваться. Давайте я сделаю, что надо, и побегу. В тюрьму. А куда же мне еще?

Жена меня не навещает. Редко, мучительно, это так естественно. С несколькими незнакомками я переписывался. Женщины, кстати, любят фашистов, я хочу сказать, — сапогом в лицо. Прочтите это, не ужасайтесь.

Теперь мне, и правда, пора. Господин начальник, ваш повелитель, выдает себя за современного человека, он из тех, кто хотел бы видеть провинциальную каталажку мощной глобальной тюрьмой без границ. Но, по сути дела, он арнаут. Обносит стеной свое имение. Сколько бы и как бы он ни крестился. Не удивлюсь, если каждый раз, уезжая по делам в Митровицу или Забелу, он заковывает ваш цветочек. Как крестоносец с сердцем спортсмена. А вы слышите оттуда мое?

Вы восхитительны, сударыня. Вас почти не видно. У вас есть ваша вышивка, записи опер, старомодная робость. Не будь вы одиноки, разве бы вы заметили меня?

Хотите еще одну историю? Разве не поздно, дитя мое? Опять про вас? Ошибаетесь, если думаете, что я неутомим, что всегда готов удивить вас. Хорошо, еще одну, при условии, что вы потом заснете. Я приду укрыть вас. Если вас посреди ночи разбудит грохот в передней, знайте, что это явился ваш упившийся хозяин, и что он захочет укусить вас за губу, в шею. Вы притворитесь спящей? Или мертвой?

Я расскажу. Я не забыл.

Скажем, вначале вы бы его и не заметили. Сначала вдруг стало холодно. Какой-то злой бог Канда раскомандовался, громит метеостанцию. Иглу с ледяной водяной пулей загоняет вам в вену. Вот такое это ощущение. Как будто мертвец провел ногтями вдоль позвоночника. Это такие глубокие мурашки, вы дрожите? Бывают такие дни. Когда мы вспоминаем свою смерть. И тогда человек уходит в себя, как корявый пьяный эмбрион. Его не заботит никто другой, даже в объятиях. Мгновения полного слияния с самим собой, неконтролируемого мочеиспускания, ужаса. Приблизил ли я к вам хотя бы немного границы метеопатии? Словом, описываю, как вы себя чувствовали.

Вы думали, достаточно закутаться в воротник, засунуть головку под крыло? То есть: вдруг стало так холодно, что вы думаете только об этом. Понимаете? Вы вдруг оказались в безумном туре вальса, и от скорости вращения у вас леденеют артерии. Вы наклоняетесь к губам партнера, раздваиваете язык на полярные лезвия тонкого стального ножа. Полагаю, что вполне понятно, можете открыть глаза, размять затекшие члены.

Вы оглядываетесь, вам нужно время, чтобы понять, что к вам прижимается и подсовывает под вашу руку свою никакой не метафизический Меркурий, божественный соблазнитель полутрупов, но знакомая вам Наталия, вила из Круга сербских сестер, где вы только что окропляли сироток холодным молоком из ваших плачущих грудей. Не вздрагивайте, картина весьма сильная, но у нас мало времени. Срежете через парк.

И пока вы с непониманием слушаете коммуникативно щебечущую подругу, замечаете на ее лице и шее свежие молочные пятна, давно умершие платаны и будку для лебедей, полную железных зубов. Иными словами, не замечаете ничего (как всякой здешней, вам надо куда-то уехать, чтобы прозреть), только замерзшую точку на носу, последний укус какого-то забытого пуантилиста.

И на всей этой однозначной картине, которая проглатывается залпом, как испаряющееся лекарство, торчит только одна тень (вы комично об нее спотыкаетесь) — какого-то несчастного малыша, который стоит лицом к лицу с потрескавшейся березой, собираясь, наверное, облегчиться, вы неприметно улыбаетесь. Обрываете лепет Наталии, опуская кончики пальцев в скользкой перчатке на ее верхнюю губу, молча указываете ей на спешащегося паренька, который все еще корчится. Что-то не так, он слишком долго находится в этой позе, и тогда, несмотря на общее неудовольствие, вы должны посчитаться с этим. Если он пробудет так еще некоторое время, то окоченеет, как старомодная скульптура, вы вновь ежитесь. Вы должны обратиться к нему. Решительно сворачиваете со своего пути. Наталия прижимается к вам. Вы подходите к мальчику.

Он вас все еще не замечает, у него несколько грубый профиль, вероятно, из-за этой сибирской аритмии, замерзшими пальцами пытается расстегнуть множество пуговок, подпрыгивая от нетерпения. Желтые слезы делают его гримасу более живописной. Вы отпускаете Наталию, слегка оттолкнув ее, прикусываете шов на кончике среднего пальца и зубами стаскиваете перчатку, молча и решительно беретесь за пуговицы. Наталия с любопытством и наигранным испугом выглядывает из-за вашей спины, мальчик смущен, но не сопротивляется вам, дыша на окоченевшие, одеревеневшие пальцы. Наконец, путь свободен. Все еще не поздно! С шаловливой тенью на лице (есть ли хоть что-нибудь в этой опустошенной мясной лавке?) решительно запускаете руку в гульфик паренька…


Только бог и Наталия увидят то же, что и вы. Наталия прикусит губу, а бог, например, небесную грудь. В общем, вы поперхнетесь. Потому что вместо петушка, скрюченного, как поросячий хвостик, вытащили наружу, на кусачее солнце, крепкий хоботок, вполне пригодный для жесткого порно. С тихим возгласом выпустите из рук толстенный канат, из которого брызнет золотистая жидкость.

Машинально оботрете о себя руки, и вы, и Наталия (она решила пощупать, посмотреть, настоящее ли это, или же какая-то детская уловка, обманка, пистолет-пугач), испуганно замрете, сделав шаг-другой.

Парень, сколько тебе лет, — спросите вы хором.

Увидите угасающую струю, дымящуюся лужу, мясистое сияющее лицо, бесстыдно повернувшееся к вам.

В июне стукнет тлицать тли, — оскалится карлик, с ладонями, поднятыми в воздух, как у хирурга, готовящегося к аборту. Извините, не велнете ли его на место?

Конечно же, вторую половину истории я рассказываю сам себе, сон начал одолевать вас уже на второй четверти, когда было холоднее всего, когда ледяные сталактиты и сталагмиты росли и с языка, и с нёба. Я ничтожество, трус, рассказываю только то, что подходит. Думаете, я решился бы по-другому? Не сиди я в тюрьме, наверняка стал бы придворным поэтом. Нет, я никогда не бываю искренним, искренность не существенна для литературы. Если бы вы меня действительно слушали, я бы по-другому рассказывал. Моя дочь встречалась с каким-то музыкантом, проходимцем, ни имени, ни лица его не помню, и отмечала Новый год в доме глухонемых. Они чувствуют вибрацию, — уверяла она меня, — и просто не переносят фальшь. Но запаздывают, следуют за тональностью. Поэтому знаю, что вы меня поймете, потом, позже, когда смолкнут звуки, хотя, надеюсь, тогда я буду уже далеко.

Кстати, тем карликом всегда был я, это, по крайней мере, очевидно. Правда, с конечностями и членом нормальной длины, даже чуть выше среднего роста, но все-таки карлик с короткой, тулуз-лотрековской тенью, важнее опустошенного трафарета, сохнущего в лунном свете.

Опять-таки, вместо карлика я мог бы быть и негром, нашим, местным черным (например, из Сербской Черни, ах, игра слов — пустое занятие, головокружительная карусель, легкое пьянство), ребенком какого-нибудь беглого или съеденного африканского студента, или дипломата из банановой республики, с дерева. Ничего бы по существу не изменилось.

И как мне, такому, говорить от чьего-то имени? Кого я представляю, кроме нескольких городских гномов, которых я избегаю, как и они меня? Я — рассказ из вторых рук. Фальшивый домашний деспот без имени.


Сон вас совсем лишает сил. А пробуждение — еще больше. Именно вам лунный свет отливает идеальную посмертную маску. Сижу у вас в ногах и прислушиваюсь, дышите ли вы. Так я, молодой, трясся над своими слабенькими дочками. Внезапная младенческая смерть — по-прежнему тайна. Что это, на первый взгляд беспричинно, что заставляет их отказаться прежде, чем они начали? Нет никакого видимого признака, симптома, смысла. Просто случается. Вы, верно, слышали об этом?

На лице у вас новые тени. Я больше не узнаю вас. Но и меня охватывает усталость. Хотя это эфирное чувство можно скорее назвать безволием. Небрежностью. Осторожно ложусь рядом с вами, не укрываясь, затаив дыхание, отчего сердце мое безумствует, и его слышно изо рта. Ваше полупустое брачное ложе скрипит под моей легкой полнотой. Вы шевелитесь. Еще чуть-чуть, и вы скатитесь в мои объятия. Мои глаза слипаются. Соскальзываю в полуобморочное состояние. Больше не в силах бояться отдаленных шагов. Поздно возвращаться, остаюсь. Склоняюсь к вашей голове. Я уже давно сплю. И если вы меня хоть немножко слышите, то утешьтесь тем, что это просто бормотание, какой-то темный, обезличенный диктант, из никому не известных глубин.

Монах бежит. Это меня разбудило. Откровенно говоря, если придираться, то это была тахикардия, мое сердце с рождения плохое, кто знает, из-за каких родительских грехов, и я, в крови и слизи, задыхающийся от собственного крика, был мягко извлечен из материнской утробы и передан в натруженные руки акушерки, оказавшись в фокусе спонсорского интереса, по крайней мере, одной орисницы, она могла предсказать мне судьбу Ахилла: короткую жизнь и большую славу. Но в ту ночь, когда я родился, все небо было в бесформенных облаках, не было видно ни лучика света, и уж тем более невозможно было с уверенностью утверждать, под какой звездой я родился; часы доктора тикали своенравно, настенный календарь кто-то перевернул вверх ногами, так что для коммуникации по гороскопу, если вы это имели в виду, я определенно не гожусь. Да и все вилы-самодивы в ту ночь лежали в своих капсулах в состоянии глубокой гибернации. Или же у них в других кварталах были более важные дела. И только мама, одурманенная наркозом, посмотрела в мое синее сморщенное личико. Держись, — со стоном сказала она. Наверное, себе.

Между тем, я рос и толстел сам по себе, смирясь с тем, что доктора покачивали головами, порок сердца, это звучало даже неплохо. Из-за какой-то механической аномалии у меня смешивалась артериальная и венозная кровь, я братался сам с собой, счастливый бастард. Я привык к мысли о том, что умру молодым. И каждое утро, проснувшись, отмечал, что шансов на это у меня все меньше, и считал, сколько совпадений я упустил.

Я мог позволить вшить мне в грудь новые клапаны, пластмассовые или свиные. Но все откладывалось, затягивалось, то не было ниток, то у хирурга дрожала рука, то пила затупилась, и так, непонятно каким образом, дотянул я до статуса благородного старого пня. Ни прославившийся, ни мертвый. Но и не особенно живой. К тому же порядком растолстел, хотя и без этого дыхания не хватало. И мои внутренние органы были закопаны так глубоко, что я их вообще не чувствовал, они меня не радовали и не огорчали. Сейчас сердечко мое время от времени придавливает, к горлу подкатывает, как правило, под утро, потрясенное, видимо, сном. Это я, наверное, имел в виду, утверждая, что две вещи связаны — сердечная инфляция с эрекцией (эрос + танатос, разумеется) и тот монах. Который бежит.

Марафонец-черноризец. Спринтер с петлей, с освященным гашником. С грациозно подобранной рясой, с крестом в зубах. С голыми ногами в римских сандалиях. На хорошей тартановой дорожке, с вывалившимся потным языком станет весьма приличным мучеником.

Но, скажем, все это вы. (Я на «вы» со всеми, кого люблю, даже если я знаю их как облупленных, как местное облако, не один день путающееся в ближайших телефонных проводах.) Короче, с вами это случилось.

Что бы это могло означать, думаете вы, откуда течет эта река, размышляете, лежа на животе, когда вас беспокоит сердце. Вот что бы это могло быть, тот растрепанный учебник логики, падающий вам на голову с яблони и вырывающий вас из сна, то есть, я хочу сказать, что однообразная, убаюкивающая игра вдруг прекращается, сердце останавливается, потом спешит, как разрывная пуля, что пищит в фальшивом пистолете. Только откуда взялся этот мини-хаос, и мы одновременно по-дилетантски задаемся вопросом. Мы слишком напряжены? Нам мешает резкая перемена погоды? Или это какой-то незнакомец дурачится внутри нас? Беспричинно ли нас потрясает хаос, как маленькое жестокое memento morí, этот бегущий монах, и мы произносим это как под гипнозом, или управляемые пультом какой-то мелкой душонки, владеющей нами?

Тогда посмотрим в окно на корчащуюся улицу, на всех этих прохожих, на ораторов, что начинают фразу как авантюру (а когда начинают, то конца ей не видно), и среди всех этих привычных фигур, тысячелетних лиц, вдруг видим монаха, бегущего вполне проворно, если учесть неподходящую одежду; он привлекает внимание, как обнаженный языческий бог, соревнующийся в Колизее (а его член прыгает с бедра на бедро), но никак не может добежать до финишной ленточки, порвать ее грудью как звуковой барьер или кровеносный сосуд, и все мы чувствуем, что сейчас что-то должно случиться, что у этой жуткой загадки должна быть отгадка, и как нас от этой ужасной непристойности, от этого ложного свидетельства, охватывает стыд.


Но сердце уже бьется нормально, я встаю с кровати, глажу собаку, преломляю хлеб, вижу себя в окне. Едва узнаю вас спящей. Стою в пыльном солнечном луче, и это незаметно меняет мой акцент, делает меня более расслабленным и довольным.

Сегодня утром солнечный свет холодный и далекий, словно лунный. И на вашем окне нежные решетки. Если бы я не был таким толстым, то попробовал бы сделать приседания. Но только застегиваюсь до горла, я спал одетым. Сухо откашливаюсь, стараясь не испугать вас. Ритуальный утренний скрежет курильщика-марафонца. Что же видно из вашего окна, гадаю, не открывая глаз. Утро от всего меня отдаляет.

Ваши пальчики, с подушечками, нежно измученными гобеленовыми иглами, диабетом и крючком для вязания, свисают с края кровати, я возвращаю их под одеяло. Удивительно, какие они жесткие, безжизненные. Если бы вы не дышали так шумно из-за милых полипчиков в носу, я бы запаниковал.

Ваш сон я мог бы легко растолковать, как если бы он был моим. Окно канцелярии, где я сначала вкалывал, как раб, смотрело во двор церковного прихода.

Вы не забыли, что я трудился заштатным редактором и распоследним корректором в эротическом журнале «Пистон»? «Эротический» здесь просто эвфемизм для «порнографического», у нас ничего не имело никакого отношения собственно к любви. А только к любви к гадостям и разнообразным непристойностям. Например, это название. Вирильное, агрессивное, дикое. Однозначное, как эрегированный пенис. Хотя и женщина — тоже пистон, или капсюль, потрескивает под зубами, как не очень мучнистое яблоко с райского древа, воплощенный грех.

Я предлагал и более деликатный вариант, «Душа и сиськи», это определяет женщину как совокупное существо, двугубое созвездие, не так ли? Никто меня не слушал. Я забил свою стрелу Эрота в орфографию и холодно вычеркивал сладострастные вздохи, сводя их к мере, которая делает цитированный оргазм более естественным, человечным. Однажды моя Наталия после секвенции самоубийственной схватки подколола меня вопросом, если то, что мы наблюдаем, желание, а тогда как же называется то, чем мы занимаемся в темноте вот уже столько лет? Я воспринял это как неуместную, климактерическую шутку, заметив, что этот грязный голубой фильм транслирует ее ничтожный канал.

И когда я поднимал глаза от блудливых страниц текста, что ужом вился по пустым пространствам, в котором позже появятся печальные фотографии сплетенных человеческих тел с тупым выражением убогого коллективного наслаждения, мой взгляд петлял вослед мыслям и блуждал где-то снаружи, за стенами и стеклами, натыкаясь на безбородых священников, которые занимались земными мелочами, неприметно струясь по пути к Богу. Может, все это покажется вам излишне акцентированным, наивным: я, с пальцами, перепачканными в типографской грязи, в первобытном иле, в суетном коловращении жизни, в крахе мира, гляжу на посвященного, вне времени и пространства шествующего по усыпанной галькой тропе среди толстошеих сосен, вскрывая конверт со священным писанием, чмокая высохшие следы клея на краях, которые, в это верю я с некоторым опасением, облизал Бог лично. И хотя мы оба могли поглядывать друг на друга и считать последними, каждый делал свое дело. Один со склоненной головой, другой с поднятой головкой.

Прости меня, боже, я знал, что делал, пока дрочил одинокими вечерами, а наши папарацци раздвигали девам ноги своими телеобъективами, и редакторы по-человечески объясняли «персикам»-любительницам, почему наши двери для них так узки. Признаюсь, это действовало и на меня, возбуждало больше самой жизни. Два-три раза я видел Марию Магдалину, и мне этого хватало. Как правило, в том эпилептическом, посткоитальном обмороке, когда ронял голову на бумаги, быстро и сладко успокаиваясь.

Думаю, те, оттуда, мало что могли видеть, кроме моей головы, если бы не было отблеска, но я опасался, что сам однажды окажусь на какой-нибудь самородной фреске в образе полоумного чертенка, которые делают Страшный суд комичным, или в полу-фразе какого-нибудь апокрифического евангелия, опубликованного в самиздате за счет дремучего автора.

Что скажете о фразе: Ладислав бежит? Есть в ней таинство, пафос древней символики? Узнаете ли краткий выдох версета? Ладислав бежит. Береги спину, монах!

Мы внизу, облака — наверху. Если это мы — мы, тогда я понимаю. Тогда я нечто подобное, возможно, и сказал, имея в виду себя, приглядываясь с высокого окна к ангелам-головастикам, рассыпавшимся по этой юдоли чистых слез, по аллеям райских помидорных кустов (правильным, как александрийский стих), которые со страстью пересчитывают церковные мыши.

В какой-то торжественный юбилей местного собора прибыл посланник из Рима, лег навзничь перед алтарем, до меня даже донесся возвышенный псалом. Потом хозяева устроили для него в саду барбекю. Я видел, как он размахивает руками, пытаясь научить хозяйского волкодава приносить палку, заброшенную в глубину двора. Обступив их полукругом, присутствующие восклицаниями подбадривали растерянное животное. Лицо ватиканского дрессировщика, который напрасно кричал, было мне знакомо, хотя я никогда его не видел.

Помоги, Господи, вопили министранты, убоявшись, что стоящий столбом пес, который вертел головой и отчаянно лаял, станет ясным знаком их неловкого гостеприимства, той коварной мелочью, что погубит обед.

Я зажмурился в ожидании момента, когда теплящийся гам начнет переходить в подходящий гимн, в спасоносную песнь песней, пусть даже в виде эллипсоидного перпетуум мобиле (неавторизованного, как и второе древнее святое писание), а я услышу сквозь голоса умерших, но все еще живых священников страшный архетип, доносящийся издалека, в горячке, в псалмопевческом анабазисе:

У попа была собака,

он ее любил.

Она съела кусок мяса,

он ее убил.

Вырыл яму, закопал,

крест поставил,

написал:

у попа была собака…,

и так до бесконечности, аллилуйя, аллилуйя, сойди, Моисей, в час, когда собака, наконец, поймает брошенную палку и побежит к руке полубога, готового впиться в поджаристый, растрескавшийся в лае хот-дог.


Но оставим бедное животное в его сущностной немощи, оставим и этих людей, объятых мрачными желаниями, отвергнем собственные предрассудки и ограничения. (Апорт, маленький ангел! Если найдешь мою душу, заброшенную в траву, получишь сахарную косточку.) Не знаю, откуда у меня взялась уверенность в том, что Бог обременен неизменными значениями, что он неприступен, как и его представители? Он, если как следует подумать, главный модный творец, верховный метеоролог, а я его иногда, от лени, простите, рассматриваю как волкодава, сидящего, поджав хвост, ослепшего от команд на латыни, от массы болельщиков, грозящих пальцем.

Монах бежит. Божий пастырь дрессирует немецкую овчарку. Если вы меня поцелуете, станете содомитом, целуя зверя. Вы понимаете меня? Нет ничего ненормального под сводом небесным. Кошмары не существуют. Я знаю, что звучит это примерно так, как будто жизнь — сон. Как будто нет границ. Ergo, и Бога. Точно вам говорю, логика — ветвь фантастики.


И вот, сидел я так в редакции «Пистона» и исправлял ошибки в порнографическом рассказе, и пока я отдыхал, взгляд мой упал на священника, который прохаживался среди понурых кустов помидоров в парадизе, со Святым писанием в руках, если только это не был макет Библии, а внутри — бог знает что, но, предположим, это действительно были Заветы. И тогда я вернулся к книге на моем столе, частично закрытой полосами объявлений о шпанских мушках, надувных куклах, кожаных бичах, о желательных размерах груди, половых органов, душ, я читал ее в перерывах моей деликатной работы (похожей на бесконечные прелюдии к акту), это был «Поцелуй женщины-паука», о революционере и пидоре в застенках, о чести и дерьме. Кто знал тогда, кто мог предположить, что однажды я попаду в тюрьму, что одна из двух доступных там книг, упавших одна рядом с другой, как в запущенной библиотеке, как два юных небесных тела с остренькими грудками и рожками, кто мог бы подумать, что одна из этих двух книг действительно станет пророческой? Кроме того, кто держит в голове всю периодическую систему и просыпается от собственных криков.

Когда я думаю о Боге, я всегда думаю о старости. Это тоже один из моих влажных снов. Правда, положа руку на сердце, мои старики скорее связаны с мягким порно. И опять-таки: эволюционирует ли порнография, преображается ли она со временем? Или же все задано с самого начала, в какой-то неизменной телесной догме? Знали ли наши прабабушки про феллацио, когда высовывали раздвоенные языки при виде цыплят?

Я был небрежным корректором и умел внести солидную путаницу. Жду звонка от заинтересованных кобелей до тридцати трех лет — из вредности я превращал в страсть к восьмидесятитрехлетним, давая шанс умирающим гладиаторам. Легкая игра с цифрами не меняет историю, не так ли?

Кроме цифр, я был специалистом и по именам. С удовольствием менял их, искажал, незаметно крестил неутомимых постельных поборников. Ладислав Креститель, неплохо звучит, а? Если не считать местных вуайеристских рассказов, присланных через дорогу, мы заполняли «Пистон» переводами из таких же помоек. Никому ничего не платили, не считая по мелочи переводчику. Это была моя работа, контакт с сотрудником, оплата, обработка. (Звучит как шпионский триллер!)

Вы предчувствуете, что моя пенсионерская трагедия продолжается: моим главным и единственным сотрудником была, честное слово, старушка, бывшая учительница мертвых и умирающих языков, увядший профессор страсти. Чтобы все было под рукой, старая Анна должна была оказаться родственницей моей жены, чью фотографию она обнимала ручками тоньше стебелька розы, когда я поднимался на четырнадцатый этаж одной из башен в Лимане, неся ей свежие номера секс-журналов из Венгрии или Германии, которые она старательно, согнувшись над ними из-за сильной близорукости, изучала с лупой в руках, такой толстой, что наверняка видела самую мелкую растяжку, мельчайший цветочек герпеса или старый шрам от лунного света на фотографическом теле, пока я сидел, шумно почесывая трехдневную небритость купюрой в двадцать дойчемарок, отмечая, сколько вишневого ликера испарилось из графинчика после моего предыдущего визита. Разглядывал квартиру, в которой, надеялся, скоро обустроюсь. Ближе нас у нее никого не было, и ей надо было помочь. Все это перевожу как бы я, это моя работа, я было и сам начал, но споткнулся на первой же фразе, как бы вы перевели слово logos, как бы вы его приблизили к нашему среднему потребителю, нашей целевой группе, а один как раз и начал так, о, майн готт, я мучился всю ночь, запыхался, как добежавший до финиша Филиппидис, или курва, и когда Наталия увидела утром чистый лист бумаги и мои кровавые глаза, вспомнила про родственницу.


Как это у нее пойдет, стеснялся я, грызя жареные кофейные зерна из стограммового ароматного пакетика, который принес бабке, но она взялась за работу сразу, легко, будто сдувая сахарную пудру с рахат-лукума, и переводила все, старательно и прилежно, словно речь шла о «Фаусте», а не о стенаниях и криках. Про гонорар она и не спрашивала, даже когда я о нем забывал. Она была моим доктором Равиком, виллой Равийола, телохранителем, перехватывающим зубами предназначенную мне пулю.

Но и я был к ней внимателен, насколько мог, от всего сердца. Нахваливал ее пончики, беседовал с ней, и, как говорится, был бы у меня поросенок, которого любил бы как самого себя, и того бы старушке в коптильню отправил. Потому что со временем я стал совсем тупой в языках, с тех пор как начались войны, я стал все меньше общаться с людьми, и почти позабыл все то, что знал. Есть в этом что-то психологическое, какое-то тяжкое разочарование в мире.

Это потому, что ты поэт, — утешала меня мамочка, когда я жаловался ей на свою ночную жизнь. Поэты знают только один язык.


И вот так моя работа начала сводиться только к благодарностям, и она стала мне невероятно скучной. У бабки был прекрасный, легкий слог, обходились без скребницы. Рысила, как на параде, и захлебываясь, и в мыле. Браво, бабуля! Отлично бежишь. Почти как монах.

Зимой мало что можно было увидеть в соседнем дворе. Скажем, когда выпадет снег — тающие следы вечности. Замерзшие колокола. И — хочешь, не хочешь — при вынужденном избытке свободного времени я погружался в холодный мрак историй, которые ползли передо мной змееобразными типографскими гранками. И тогда я принимался за имена.

Целенаправленное воображение наших авторов, в основном, исчерпывалось комбинацией различных поз в действии, которое всегда должно было быть одним и тем же. Эксперименты типа «Как паре достичь удовлетворения без прикосновений и пенетрации» здесь не проходили. Требовалась надежная рука мастера классических поз и стилей, без абстракций и барокко, способная выявить каждую утаенную тень, всегда скорая на головокружительное движение средним пальцем.

Только имена для них не были важны, как, впрочем, и тела. Тела просто пустые скорлупки, которые следует перевернуть, влив им в ухо любовный яд. Никакой психологии, только чистая механика и освещение. Отсюда и Сюзи, Джонни. Откуда здесь взяться Йозефу К.? Или Мудрому Козерогу? И тут приходила моя очередь всунуть свои короткие вороватые пальцы.

Понимаете, в новом имени не должно быть пола. Никаких Молотков Маркиза де Сада, Гульфиков, титулованных нимфеток. Это искажает обыденность, откуда все исходит.

Были симпатичные сюжеты, упомяну гейшу, которая губами укрощала гриб над Нагасаки, — если это было можно. Но оргия на Диком Западе вполне вписывалась. Пропустим введение и окажемся лицом к лицу с голым ковбоем в сапогах. Точнее, мы наверху, облака — внизу. (О, если бы я был он!)

Верховая езда, вне всякого сомнения, главная картинка всех порномифов. Ржание Содома. Пятый всадник сахарной, сладострастной смерти. Окончательный закат сердца во время имитированного оргазма. Некоторыми из этих крылатых выражений мы можем воспользоваться, это вы понимаете. А сейчас, кого вы хотите засунуть в кадр — Гари Купера и состарившуюся Грейс Келли, кобыл, кусающих друг друга за шеи, Старину Шаттерхенда и Виннету, или их всех вместе, в лаокооновой группе болезненного удовлетворения, — это уже дело вашей техники и тех, для кого вы поете. Неважно, что это прозвучит иронично, но у нас нет пощечины общественному вкусу, нет тех, кто хватается за эти вещи (ах, не спрашивайте, какие именно, а двигайте и займитесь своими делами!) с криком: революция, только адская, тюремная дисциплина, связанный стих без экстрасистол.

И не нужна идентификация, потому что я всегда найду в толпе и себя, и вас, многие не включаются в электрический хоровод потерянных дрожащих тел, я бы лучше подождал спасителя, desperado, который принесет меч и весы и спасет нас, наконец, из этой мерзкой дыры.

Я, напротив, люблю и сам потоптаться под тихие звуки Третьей (Героической) симфонии Бетховена с допотопной пластинки, которая перескакивает и запинается. Вчера вечером, прежде чем лечь с вами, я хорошо побрызгал подмышки черным дезодорантом «унисекс», который нашел в зеркальном шкафчике вашей ванной (запах сильный, одурманивающий, почти неодолимый), и вот, все утро принюхиваюсь, оборачиваясь в поисках другого, незнакомого тела, за кем-то, кто только что прошел мимо меня (смотри, еще колышется штора), внезапно исчезнув, но нет, это была не душа, задержавшаяся из-за прерванного спиритического сеанса, но именно тело, кости и плоть, которые можно надушить и укусить. И я смотрел на себя с любопытством, не так, как утром, когда проснешься, превратившись в мертвеца, а, будто осторожно спрашивая, действительно ли закончился ночной сон. Я наклонился над вашим лицом, позволяя вдохнуть себя, толстого ангела. Вас не обманет смешавшийся запах? Как долго я еще буду оставаться кем-то другим? Сумею ли я вернуться?

Две склоненные сосредоточенные головки, одна со светлыми кудряшками, другая с черной, под Клеопатру, стрижкой, с закрытыми глазами, подтверждающими безымянность (хотя, если поднапрячься, я смог бы узнать в них Оксану и Валю, нетронутых стриптизерш из «Формы», русских красавиц без национальности), полусидя или полулежа на еще не изуродованных животиках, лица их почти соприкасаются, они ощущают дыхание друг друга, начало души, по очереди сосут и облизывают мой блистательный член. Он передается из уст в уста как слух, как что-то эфирное, описательное, нематериальное, хотя в этот момент мы только его и чувствуем, да еще девичьи губы, щекочущие гладкую головку, набухающую от моей крови. Я лежу навзничь. И поля моей шляпы отбрасывают длинную тень, почти до голенищ сапог из непробиваемой кожи. На моем бедре сверкает шрам от ожога, от раскаленного железа, которым клеймят неуничтожимую, безумную скотину. Я вытаскиваю из своего обкусанного соска иглу шерифской звезды и небрежно бросаю ее в пыль. Вдалеке слышен свист железного коня, мчащегося в пропасть. Закрываю глаза. Ваше лицо все ближе. Я знаю это.

Но хоть убейте, не могу вспомнить ваше имя. И это так беспокоит меня, что я не могу сосредоточиться, и ваше лицо само по себе тает, исчезает.


И вот тогда я подошел к сводничеству более систематично. Здесь места хватало для всех. Чаще всего я брал живых современников и вставлял их в наши порнографические вестерны, оставляя только отверстия, в которые душевная стриптизерша могла просунуть грудку, чтобы сладко-кровавое молоко могло брызнуть в мрачное лицо жертвы.

Я старался, чтобы во всем этом не было дешевых галлюцинаций. Остальное легко считывалось. Достаточно было перевести чье-нибудь имя, и ленивые путались в следах.

Скажем, некий десперадо Ладислав Деспот застрелил провоцировавшего его мексиканского бандита Сашу Кубурина… Бессмысленно, хотя и точно.

А как же еще назвать эту сволочь с объявления о розыске, который появляется из облака, неуничтожимого, как татуировка, и расстреливает протроцкистски настроенного мексиканца? (Легче, чем Быстрого Гонсалеса. Нежнее, чем Старина Шаттерхенд, разделавшийся с Виннету).

Я бы с удовольствием превратил своих тюремных собратьев в индейцев, и чтобы среди них не было только двух имен: Раненого Оленя Который Не Может Найти Свою Душу и Раненого Оленя Который Не Может Найти Свое Имя. И баста. Я — Одинокий Ковбой, вдали от дома своего.

И вот так я, гляди-ка, проторчал на своей ветке, ненасытный. Шпионил за воинами света. Симулировал жизнь. Верил в старые словари.

И тогда сам состряпал порнографический рассказ.

Предыдущие попытки, как я и говорил, завершались на этапе замысла, в процессе петтинга, из-за нервозной эякуляции, избыточной зрелости. Слишком лирично, — оценивали хозяева, — крайне не фигуративно, с таким количеством удушающих картинок. Плюнь ты на поэзию, — уговаривали меня. Не стремись оригинальничать любой ценой. Любая оригинальность в сексе — извращение. И ее следует скармливать ложечкой. Только пресыщенным гурманам. Не поднимайся выше группового секса, разнузданной компании любителей.

Так они мне говорили. Не строго, по-редакторски, а как бы по-отечески. Скорее как доброжелательный прохожий, который неприметными знаками указывает вам, как пройти в публичный дом. Стоял я, скажем, прислонившись к одинокому красному фонарю. Молчал и думал, что все слышат, как урчит у меня в животе, а мою печаль из-за провала в литературе можно ощутить на расстоянии двух метров, и отступал к грязному окну. Мне благожелательно кивали, ожидая, что я выйду сам. С тем кисло-сочувствующим выражением лица у врача, который сообщает пациенту плохую новость. Безнадежный случай, собрал свои пожитки, принесенные на осмотр, и удалился в редакторскую одиночку. Нет, это был не я.


А дела шли все хуже и хуже. Санкции и чума истребляли народ. Орды нищих совершали паломничества по разным избирательным участкам и по-свински рылись в «слепых» урнах для голосования, словно вылизывая мусорные контейнеры. Демократия нас добила, пресловутый железный занавес обрушился нам на головы. Но и это было слабым утешением, русские тоже жили как крысы…

Почему вы считаете, что я смеюсь от отчаяния? Почему вы говорите, что в моем мире больше нет «Формы», и что его удерживают только тюремные решетки, чтобы он окончательно не развалился? Почему я не посмел бы так разговаривать с вами, если бы вы не спали?


Каждый крутится, как может. И когда мой главный редактор открыл магазинчик с моющими средствами и другими гигиеническими штучками, а его заместитель отправился в принудительный отпуск, после того, как — сильно испугавшись однажды — машинально перекрестился ладонью, а после кратковременной депрессии и нескольких крепких запоев, вместе с еще одним издателем вошел в отличный бизнес с кое-какими «добавками», я получил шанс.

И поскольку надо мной не было заинтересованных придир, я собрался, засунул своих первых котят на дно ящика глубиной с Байкал и на одном дыхании сочинил чисто реалистическое порно, эдакое исконное, без риторической сбруи, пластмассовых метафор и искусственных членов, где прямым текстом, головой и депилированным подбородком была названа наша профсоюзная лидерша, шеф продаж — сатиром, а секретарша редакции вышла современной Мессалиной, пожирательницей мескалина и умопомрачительных пенисов.

Твердо придерживаясь канонов жанра, рассказ этот (вполне здравую диснеевскую оргию посреди редакционных столов, латанных-перелатанных компьютеров, в погасших экранах которых искажались обнаженные тела, сгорающие в вулканических страстях среди степлеров, скоросшивателей и прочего реквизита, обычно составлявшего нашу серую обстановку), итак, рассказ этот я выдумал от начала и до конца. Впрочем, порнография и поныне самый живой жанр беллетристики.

Разгорелся примитивный скандал. С профсоюзной лидершей случился удар, я слышал, она по сей день на больничном. Мои дети, — всхлипывала она беспрерывно, — что с ними будет? А ведь я о детях ни слова. Не люблю ни их, ни педофилов. Главное, что ее возбудившийся муж пошел на меня с ножницами. Я вылетел в окно, угодил в поповское гнездо, сломал пятку (что, кстати сказать, случается исключительно с балеринами). Тут погоня, по крайней мере, физически, ненадолго прекратилась.

Против меня возбудили дело, осудили, платить мне было нечем. Является ли поэтическая свобода частью гражданских свобод? Никто меня не слушал. Меня сняли, унизили. И это только из-за имен. Надоели мне прозрачные намеки, выворачивание наизнанку. Я подарил им такую страсть, какой они и вообразить себе не могли в своих полумертвых жизнях. Разве не это задача писателя?

А рассказ совсем неплох. Когда-нибудь я вам его покажу. Когда вы проснетесь?

Нет, я попал в тюрьму не из-за этого. Но мое настоящее преступление — случайность. И я, по настоянию Андреутина, негодяя, едва не описал его для театральной постановки, от которой мухи дохнут. Мой грех? Предъявить его вам? Пока вы спите?

Вы спите, спите, но как вы далеки! Спит и ваш муж, вон он, потерянный в кресле, я вижу его с верхней ступеньки, по которой спущусь на цыпочках, нагой (можно сказать). Каким бы осторожным и размеренным ни был мой шаг, деревянная лестница стонет, стоит ступить на нее, я задерживаю дыхание, надеясь, что так, с затаившейся душой, стану легким, неслышным. Прохожу, наконец, мимо господина начальника, застываю. Он лежит, как свалился, с распущенным галстуком, в одном ботинке, лицо потемнело от урины. В комнате кошмарно смердит. Буха храпит как слон и что-то мне невнятно бормочет. Я быстро миную его, расплывшийся спящий еще ниже сползает по спинке кресла. Я уже на кухне. Открываю дверцу холодильника и оттуда слышу мягкое эхо моего беспокойного сердца.

Вскоре в джезве взвизгнет маленький водяной бог с языком, ошпаренным электричеством, с глазами, промытыми хлоркой. Я быстро засыпаю его ложкой молотого кофе, и он утопает в гуще, из которой, видимо, и возник. Из круглой жестяной гробницы, маленькой домашней пропасти, или кухонного Тартара (если вам нравятся гиперболы) больше не доносится ни звука. Отсчитывая четыре минуты, варю яйцо, как вы любите. Ваш муж, я уверен, по крайней мере, до полудня останется вот таким покойником.

Не называть его «вашим мужем», потому что вам от этого хочется плакать? Но, по крайней мере, так вы знаете, в чем наша вина. Правда, я уверен, что если бы господин Буха просто заподозрил, что я провел ночь в постели его жены, то стер бы меня в порошок, уничтожил, навалял бы как следует.

Но, должен вам признаться, дорогая моя начальница… Желаете менее церемониально? Тогда достаточно: дорогая моя, или — начальница моего сердца? Признаюсь, это настолько патетично, что похоже на издевательство, но вы знаете, до чего меня довели имена.

У вас хрупкая душа, вы женщина чувствительная и верная, однако чаще всего вам одиноко, ваш нетерпеливый муж вечно занят, он, простите, хам, которому вы поклялись в той редкой любви и беззаветной верности, как говорится, пока смерть не разлучит, п 'est ce pas? И я знаю, что ваш пояс невинности такой же, как ваш женский цветок, отзывчивый и болезненный, с едва слышным желанием. С вашего позволения. И вам нужнее говорящий щенок, нежели пузатая, разрывающая сердце неконтролируемая персона, вроде меня.

Но если это и не так, если ваш интерес вовсе не платонический, вялый, если вы не ласкаете меня пальцами, ледяными от нарушения кровообращения, и если ваш пол пробудится из сестринской омертвелости, и вы захотите меня, оставив вашу узкую дверку приоткрытой, — все было бы точно так же.

Кто-то может сказать, что напрасно я исповедуюсь вам, пока вы спите, что в этом есть что-то невротическое, болезненное, даже некрофильское, но нет. Даже вышедшие из комы рассказывают, что слышали слова близких, и пережившие клиническую смерть, уже повидавшие самих себя издалека, могли бы пересказать вам содержание касавшихся их разговоров, детей и врачей, засвидетельствовавших смерть, хирургов и попугаев, когда все уже опустили руки, перед тем, как прямая линия электрокардиограммы вдруг, ни с того, ни с сего, подобно изначальному грому, подпрыгивает. Я знаю, что говорю, я знаю причину.

Кому еще я могу рассказать о своем проклятии?

А ведь я проклят, не иначе. Как вам по-другому сказать, что я целомудренный любовник, так, чтобы вы не улыбнулись краешком губ? А ведь я именно такой: все больше на словах. Ведьма Наталия меня заколдовала. С тех пор, как я с ней, для других безопасен. С другими я бревно. Обнаружить мой пол, все равно, что завоевать Северный полюс — доползти по ужасной стуже на ослепшей взмыленной собаке, (которую вы под конец кормите отрезанными частями собственного тела, лодыжкой, смерзшимся мясом с ладоней) (любопытно было бы знать, чем вы сначала пожертвуете, в принципе, было бы неплохо провести на эту тему социологический опрос), и когда доберетесь до цели, когда установите знамя своей безымянной, исчезнувшей страны в мое солнечное сплетение, когда стрелка компаса, которую вы согревали под языком, бешено завертится, когда вы выдохнете в небо горячий воздух, и растаявшее северное сияние капнет вам в глаз, что вы обнаружите в конце пути? Чужую суку, лежащую на змеиных яйцах, и остервенело лающую на вас.

Вот это вы и увидите, разве что менее красочно. Следовательно, ничего страшного, если вы забудете выше сказанное. Можете ногтями разорвать мне брюхо, и вы не найдете в нем золотых опилок, можете обыскать мой мозг, или еще откуда все это исходит, ощупать его весь, бесполезно.

Послушайте, я могу так, механически. Но от всего сердца — нет. Все-таки я думаю, что тут дело не в любви, слияние в гермафродита, вы знаете этот древний миф, речь идет об истинной власти, о глубинном доминировании.

То, что я вам рассказываю, пока вы спите, делает иронию моей судьбы еще более знаковой: я, к примеру, — мечта женщины. Уникальный Гулливер в натуральную величину. Для одноразового употребления. (Могу вот так до завтра.) Пария собственного брака. Развратный, ненасытный умирающий. Только для одной выкован мой ключик. Не считая проституток. (Интересно, когда рассчитываюсь, то волшебство исчезает.) И мексиканцев (как говорит Билли Кид).

Но вместо того, чтобы все перечисленное их отталкивало, вместо того, чтобы вызвать у них отвращение, женщины западают на эту историю! Что за мир? Теперь я совершенно всерьез верю, что его сколотили на скорую руку за шесть дней. Вы не представляете, сколько их, готовых подобрать меня с пола и, не кривляясь, вложить в свой рот, не сдув пыль, готовых поднять из мертвых, выкрасть из любовной тюрьмы, из сексуального рабства. Ах, сколько таких святых дев! И каждая, говорю вам, считает, что именно она избранница, богом данная, чтобы призвать меня из комы, из бог весть каких глубин. Сколько у меня их было только благодаря честно объявленному бессилию! Я, непривлекательный, обрюзгший, почти старик, которого скручивает и терзает затылочная, гипертоническая головная боль. Поверить не могу…


Мою атеистическую литанию прервал начальнический храп. Борясь со своей пьяной душой, ловя дыхание грязными ногтями, он вскоре успокоится в пыли посреди невидимой плотной паутины. Тихое угасание позвякивания на подносе, который я держал в руках, означало, что я тоже остановился. Только маленькая серебряная ложечка покачивалась туда-сюда на верхушке вареного яйца, но это вызывало приглушенную, скорее не звуковую, а световую сенсацию. Я все-таки склонился над подносом, взял ложечку губами.

Свысока я скользнул взглядом по бездыханному телу. Где же это наш кутила бил себя в грудь, какую это станцию с живой развлекательной музыкой отыскал на своем истерзанном, издыхающем ламповом радиоприемнике в деревянном ящике, в который была упакована его тайная жизнь? Где это мы ночью так славно развлекались, трепетный сопляк средних лет? В женском корпусе? В колонии для малолеток? В сумасшедшем доме? Куда может дотянуться твой привилегированный член-отмычка?

Я опять вхожу в вашу комнату, ожидая, что запах кофе вас пробудит. Да это и ненастоящий кофе, а какой-то суррогат, графитовый ячмень, обуглившиеся бобы с кладбища, но это неважно, похоже, и мы ненастоящие.

Гобелены над вашей головой, терпеливо исколотые иголочкой (маленькая ангелоподобная наркоманка!) делают вашу стену не такой тупой. Но я, как уже сказал, больше люблю окна. Вид. Не упускаю возможности выглянуть из вашего, на маленькую площадь с матово сияющей скульптурой женщины со скрещенными ногами. Памятник полу, пересохший фонтан желаний. Каждый раз я пытаюсь отсюда заглянуть под ее темную мраморную юбку.


Мои зубы стучат, когда я посасываю эту ложечку. Вы уверены, что это чистое серебро? Не дайте мне умереть от убогой подделки, от какого-то сплава-мулата. Что собираюсь сделать? Я вас пугаю? Так вы же убедились в моей безобидности. Успокойтесь, проглочу вашу серебряную ложечку, в которую вы смотритесь, облизывая с нее мед, и покончу с этим. Как? Очень просто, как пойманный Меркурий глотает послание. Понимайте это как возмещение нехватки, люди вдруг хотят мела и обгладывают стены, вы видели больную собаку, которая поедает тучные травы, а мне, чувствую, не хватает металла. Чего-то тяжелого на дне. Чтобы удержаться на мелководье. Я знаю одного, который обглодал пол-одиночки. Он бы просто посмеялся над нашей ложечкой, фуй! Зачем я вам это делаю? Зачем я себе это делаю? Не знаю, не знаю. Если это путь к больничному режиму, любой бы понял, но я и так на свободном режиме. Все-таки я не псих. Это кто-то руководит мной. Кому-то все это надо. Не смейтесь. Похоже, что это Бог.

Проглотить ее легче, чем вы думаете. Тот, кто создал ее такой обтекаемой, слегка изогнутой, как будто думал обо мне. Разногласия перестают быть таковыми, если посмотреть на них немного свысока. Из какого-нибудь более высокого окна.

Наконец, сон закончился, и вы просыпаетесь. Я хватаюсь за разодранный желудок.

Проглотить ложку — означает ли это то же самое, что выбросить ее?

Представьте, что мы участвуем в некой комедии, она вовсе не должна быть божественной. Вы просто берете руками мою голову и поднимаете ее к своим коленям.

Ты хочешь закончить так, как начала та картошка, — спрашиваете вы голосом, обращенным к глупенькому ребенку.

Как — в Америке? — отвечаю вопросом на вопрос.

Нет, дурачок. Просто в земле, — говорите вы, а наша тюремная публика корчится от смеха. Когда все закончится овацией, мы, держась за руки, выйдем на поклоны.

Хотя должен признаться, иногда мне снится, что я умер в каком-то американском городке, в далекой глуши. Не знаю, почему. И вообще, вы заметили, что у меня не очень-то с причинами.


Глядя на мир за окном, я думаю о смерти. Полагаю, что это подразумевается. Даже для тех, кто наслаждается головокружением. Вообще-то высота делает нас старше, отчаяннее. Каждый однажды заболевает высотной болезнью, даже пришибленные карлики, и это не бабские сказки. Прекрасный вид — подходящее место для того, чтобы человек сосредоточился на самом совершенном способе умирания, как бы он ни стремился к анти-меланхолии, к беззаботности безумцев. И после упорных раздумий проглоченная ложечка остается лучшей основой для скольжения, самым естественным примером насильственной смерти, вы говорите? Думаете, я глух и слеп к иронии? Вы после такого философствования наверняка бы смягчились.

Вы читали Циклопа? Там кто-то (с высоты) мочится на электрические провода. Не знаю, такой же эффект, если начнут кровоточить пальцы на искрящихся струнах фендера. Под теплым губительным ливнем. На концерте во имя Божие. А потом дергаться, обезглавленному, как гальванизированная лягушка. Засохшая хвойная иголочка, которую шевелит подземный зефир. Человек, пустяк, тряпка… Но послушайте только, как это мелодраматично звучит! Словно в эру немого кино, в сопровождении услужливого механического пианино. И у смерти, наверное, есть своя жизнь, прогресс. Свои модные причуды.

Только у меня нет телевизора, как у привилегированного Андреутина Стрибера, так что я не знаю, как быстро все это происходит. И мои смерти по-прежнему всегда на уровне романов девятнадцатого века.

Итак, я долго полагал, что об ответе на блестящий суицидный хеппи-энд мне следует спросить у приятеля, настолько давнего, что он сейчас уже едва знакомый, у него дома я был лишь один раз, но все-таки запомнил, что он живет в районе Лиманского парка, в башне из гипсовых карт и бетонных теней, на четырнадцатом этаже, как безумный Гёльдерлин, запертый в пинакле замка, воздвигнутого на песке руками социалистического столяра… Ба, что только ни придет в голову живому человеку, какие задние мысли, какие турбулентные ассоциации, пока он с замирающим сердцем поднимается по мрачной лестнице (лифт никогда не работает), куда-то вверх, в птичьи гланды.

Четырнадцатый этаж, думаете вы, это неплохо. Чистый воздух, бесконечный вид, орел на плече… (Боже, что я несу?!) Более того, четырнадцать именно тот номер. Бесконечность сонета, если вам нужна форма.

И можете представить, как я запаниковал, когда искомое имя в списке жильцов обнаружил в группе других, с четвертого этажа! Куда подевалась единица, озирался я, предсказанная. Засовывал пальцы в почтовые ящики. Ощупывал карманы. Я был взводным без взвода. Как маленький Цанкар без пятерки за прилежание. Вратарь, опоздавший на разбившийся самолет. Безрукий на коленях. Как будто мне повезло в лотерее, а выигрыш утек сквозь пальцы на разные налоги, рэкетиров, долги…

Но, в конце концов, не надо быть алчным. Может быть, и четвертый этаж — какое-то решение. Я нажал на кнопку домофона.


Как же они удивятся! Бог знает, как давно мы не виделись… А что, если он меня забыл? И я его тоже не очень отчетливо помню. Впрочем, наши марафонские пьянки, там внизу, в «Форме», проносились быстро, как во сне, и утром оставалась только горечь во рту, и редко что-то другое, кроме чувства какой-то неопределенной утраты.

И только поразмыслив, я понял, что этого человека вообще не помню, ни его лица, ни его жестов, у меня осталось только обманчивое впечатление о нем, точнее, о его присутствии, это, как если вы сядете на скамейку, с которой кто-то только что встал, и почувствуете под собой быстро тающее тепло человеческого тела, знак случайной интимности, почти прикосновение. И я понял, что взял с собой только ту иллюзию близости, какую лелеют вуайеристы или фетишисты, если я видел кого-то спящим, вовсе не значит, что он мне покорился, что человек, которому я звоню в дверь, на самом деле совершенно чужой.

На мгновение я подумал, что лучше бы мне представиться коммивояжером или почтальоном, лихорадочно искал подходящую причину, по которой должен оказаться внутри, чтобы не остаться вот так, перед дверями, как незадачливый свидетель Иеговы, у которого перед носом захлопнули Святое писание. Только бы ослабить цепь, и тогда я смогу успокоить разлаявшуюся дворнягу, прижавшуюся к ноге, я бы нашел в удивленном лице что-нибудь родственное, и заставил бы его холодные губы растянуться в улыбке узнавания, и мое повествование сразу бы стало почти естественным, когда я бы принялся убеждать его в том, что мне стало совсем худо от скорой перемены погоды или от счастья. Но после кусочка сахара и глотка теплой воды я бы уже овладел ситуацией, не прекращая в эйфории рассказывать историю (какие-то сомнительные воспоминания), даже когда хозяин ушел на кухню. Не прекращая болтать, более того, повышая голос до той степени, которая замаскирует перемену моей позиции, я бы — хоп! — вышел на балкон.

Но все не так просто, не все шло как по маслу, потому что и эти двери заколдованные (сказано без всякой связи), я мучаюсь со сломанным замком, не знаю, в чем фокус… И тогда руками, судорожно сведенными от отчаянья и фрустрации, надо ручку со страшной силой расшатать, пока она, скрипя, не поддастся, а тот сопутствующий грохот стекол, разболтанных до основания, прибежавшему хозяину надо объяснить, и самому разыгрывая удивление, что дело в перепуганной птице (может, сбежавшем попугае!), ни с того, ни с сего налетевшей на окно, как в кино, правда, хорошо, что окно осталось цело. Еще можно, чертя пальцем в воздухе зияющую пустоту, засмотреться в пустое небо вместе с недоверчивым хозяином, который больше смотрит на нас, чем на кроткие облака.

Наконец, когда человек, оглядываясь, все-таки вернется на кухню, оставляя за собой открытые двери, следует решительно вырваться на балкон, пробиться между мешками с мороженой картошкой и чувствительным старым луком, быстро раздвинуть глиняные горшки, из которых вырастают только дыры (как взыскателен глаз в такие моменты!), взобраться на голландский сундук, за решетками которого просматривается что-то живое (это нас почти остановит!), а потом перебросить ногу через перила (старомодный трюк!) и, не обращая внимания на человека, который кричит, обещая не жалеть кофе, из чашки с которым выныривает вершина сахарного холма, на собаку, умолкнувшую, прикусив собственный язык, на весь мир, остающийся за нами безвозвратно и излишне, выброситься в разреженный четырнадцатиэтажный воздух, который вдыхают только стюардессы, когда прыгают, и ангелы, когда падают; броситься с криком, с выпавшим частичным протезом.

Знаю, знаю, не четырнадцатый, а всего лишь четвертый, не такой уж я путаник, вот что делает строгая форма, какую создает проблему. Ну, что есть, то есть, надо ограничить себя, разобраться.

Когда я на досуге рассказывал обо всем этом нашему тюремному доктору, как будто пересказывая сон, он объяснил, что ни один прыгун не умирает от удара о землю, потому что, пока он еще летит, у него разрывается сердце, как высоко взятая нота до. Но я знаю и другие истории (только умнее не слишком спорить), здесь можно легко использовать ту, про жизнь, которая на этих последних метрах пролетает вся, как фильм, или же об известной возможности для сосредоточенного самоубийцы зафиксировать, что происходит за окнами, мимо которых он пролетает, как метеор, опять-таки что-то вроде засвеченной размотанной пленки с последовательными жанровыми сценками, запоздалым визгом повседневности. Это что, птица? Космический кораблик? Супермен? Катапультированный человек-снаряд? Божественная перхоть. Нет. Это больше не я.


Долгими тюремными, больничными, аутическими — как вам угодно — днями и ночами я разрабатываю свой провальный план, самую яркую из всех возможных версию: скажем, несчастного хозяина, который пытается воспрепятствовать воплощению нашего замысла, увлекаем за собой, и он падает на асфальт перед машиной, которая не успевает остановиться. Но шофер, оправдывающийся перед очевидцами и полицией, мертвецки пьян, это чувствуется на расстоянии, пока нас заталкивают в карету скорой помощи, потому что мы еще чуточку живы, правда, парализованные, с переломанными конечностями и без сознания, — мы, о ирония судьбы, рухнули на откидную крышу кабриолета, той самой машины, водитель которой объясняет свою невиновность с мимикой пьяницы из немых бурлескных комедий, с перевязанной головой, поскольку и сам получил по башке от неудавшегося самоубийцы. В результате все оказываются в местной тюремной больнице…


Не можете поверить? Говорите, эта сказка настолько скучна, насколько и невероятна? Думаете, из стольких смешных смертей не может проклюнуться ничего живого? Послушайте, буду совершенно искренен, ваш драгоценный супруг заставляет меня сочинять подобные истории, в порядке дурацкой терапии, в процессе реабилитации, как очную ставку с виной, да еще хочет эту бредятину по-ста-вить! И вы мне теперь говорите, что я деструктивная личность, асоциальный тип, и как я могу позволить Андреутину Стриберу, эксперту по ничтожествам, режиссировать мои жизненные ошибки, как будто он священник, или, по меньшей мере, мой старый папочка! Да, да, легко мне, но…

Алло, заскрипел вдруг в домофоне голос (а я уж было отказался от своей затеи), кто там, послышалось вновь. То ли где-то провод замкнуло, или это женский голос? Я знаю, что вы не знаете, я спрашиваю ради атмосферы. Вы уже догадались, что это не мой знакомый.

Честно говоря, я всегда был одиноким дикарем.

Однажды там, в «Форме», я целых несколько минут завидовал музыкантам, спустившимся в нижний мир после концерта в ближайшем зале, я слышал, как они говорили об этом Рэду, который отпер и недоверчиво приотворил двери, поскольку вечернюю зорю уже давно сыграли, полицейский час, Байройт закрыт, и только над нашим столом крутилась, как терпеливый стервятник, замызганная лампочка. Только выпьют немного, уверяли они его, пройдя благодаря узнаваемым лицам или пятерке, скользнувшей в карман, и заказывали они шепотом, как будто вторглись в чужое имение, вошли в ограбленную церковь.

В них не было ничего особенного, кроме печати приятной усталости после хорошо сделанной работы, и я бы отвернулся от них совсем, потому что и без того боюсь музыки (наверняка меня ею пугали в детстве, призывая к порядку), когда один из музыкантов, отерев пену со рта, заметил в тени глубоко засевшее пианино, и с улыбкой указал на инструмент, как бы движением бровей испросив разрешения, на что Рэд, за стойкой считавший выручку, пожал плечами. Тот сразу подвинул стул, поднял крышку. Тогда они один за другим встали и тихо присоединились к пианисту. Blue moon. Печальная луна. Голубой порнографический лунный свет.


И увидев, как они после двух потных часов изнурительного музицирования продолжают наигрывать и напевать, улыбаясь друг другу, реагируя на комичные жесты, как разговаривают вместе, сопрягают голоса, освещенные маленьким, едва заметным счастьем, я почувствовал свое страшное, свое невыносимое одиночество. Я посмотрел на людей, сидящих за моим столом, страдающих от такой же боли. Мне другие писатели нужны только, чтобы было с кем напиваться, подумал я, и эта истина вызвала у меня горькую улыбку. Потому я едва и припоминаю с тех пор этого Андреутина. Потому мои старые друзья так легко оборачиваются бабами.

Кто там, — опять догоняет меня голос из домофона, хотя я уже отступился. Хотел было сказать, простите, я ошибся, но меня опередил вопрос: Ладислав, это ты? — И я услышал долгий, режущий уши звук, означавший, что дверь открыта для знакомого.

Не смотрите на меня так, я не пытаюсь быть сверхъестественным. Помните Анну, тетку Наталии, о которой я вам рассказывал? Мою переводческую дублершу, каскадершу с недреманным оком? Какие у нее были великолепные ложечки! Как только вспомню их… Ох, бабка, вскрикнул я от счастья, ты станешь моим Раскольниковым! И я как на крыльях взлетел вверх по лестнице, сжимая подмышкой папку с рассказами, которые тоже запыхались.


Тишина, — рявкнул надзиратель, — кончай базар. И, век воли не видать, сначала мост рухнул в реку, и только потом донесся гул взрыва.

Который рухнул? — гадали заключенные, толпясь у окна с решетками. И я спросил, не обвалился ли тот плагиат, который проектировщику, якобы, приснился, и проснулся он просветленный, озаренный, вдохновленный, сел за стол, как уполномоченный стенограф Бога, триумфально продемонстрировал комиссии свои небесные врата, чтобы потом выяснилось, что он, скорее всего, бессознательно заглядывал в эскизы коллеги, после чего авторитарно продиктовал пианисту чужую мелодию, которую в полусне услышал по радио. Но зачем мосту оригинальность, нетерпеливо подкалываете вы меня, разве можно возвести своды из насвистывания военного марша к фильму «Мост через реку Квай», разве несущие пилоны не должны быть похожи на короткие основательные ноги старой девы?

Все может быть, нетерпеливо оборву я, полиэтиленовый мешок на голову и на другой берег, в любовную авантюру! Не будем напрасно ссориться, вон и надзиратель хмурится. Ладно, был ли тот мост плагиатом, или родился в темных глубинах сознания неизвестного гения, все равно — рухнул, надломившись, в Дунай.

Если нам не врут. Что я имею в виду? Не обижайтесь, но иногда я думаю, действительно ли нас бомбят. Может быть, это воспитательные мероприятия в нашем заведении, огромное количество стилизованных адских наказаний.

В тюрьме болтают, что наш президент давно умер (и теперь страной никто не правит, или правит неизвестно кто), но взамен отказа от земной власти в ходе долгих ночных переговоров отстоял право выбора — отправиться в рай или в ад. Парадиз показался ему совсем неплохим, удобным местом, в котором можно замечательно проводить время в прекрасной чистой программе защиты свидетелей (с выскобленным мозгом, параллельной идентичностью и рекомендованными снами), но когда человек выбирает вечность, когда ему предоставлена привилегия выбора, почему бы и не заглянуть на оборотную сторону, в другой свободный запрет, потому как сегодня и ад, и рай — открытые корпуса, с бассейном, качалкой и библиотекой, как в современных тюрьмах, по европейским стандартам, в которых просто прелесть как сидеть.

Так или иначе, святой Петр отодвигает занавес с мутного стекла, которое с другой стороны служило зеркалом. Кипящие котлы, вечный огонь и красные черти могли поджидать только сбегающих из школы детей. Те, кто еще помнит Сартра, видели пустые комнаты, в которых нас мучают наши близкие. Но и сам президент удивится, когда поймет, что опирается на обратную сторону зеркала в будуаре, подготовленном для блуда, со всеми привычными реквизитами: наручниками, хлыстами, вазелином, вы читали и у нас об этом. И даже не успевает удивиться, когда шелковое покрывало соскальзывает с двух тел, корчащихся в вечном любовном объятии. Вы даже представить не можете его изумление, когда в любовнике он узнает лицо своего приятеля, главу соседнего враждебного государства, а в его объятиях — Мадонну с короткой шеей!

Хочу туда, — кричит президент и начинает колотить кулаками в стекло, готовый броситься в аквариум блуда, — если это ад, то не нужны мне ваши теплые помои, этот дряблый рай, где тебя бесконечно убаюкивают голоса Ивицы Шерфези и Люпки Димитровски!

Постой, дурачок, — придерживает его святой, гоняя спичку из одного уголка рта в другой, — куда спешишь? Это не томагавк в меду Франьи Туджмана, это адское наказание для негодницы Мадонны!


Я, по вашему мнению, простоват, анекдотичен. Я бы не спешил с таким выводом. Оглянитесь вокруг. Не кажется ли вам, что все это всего лишь идеальная форма дома ужасов?

Мосты рушатся, — прислушивался кто-то, подавая нам знак замолчать.

Но даже если и так, что в этом существенного, жизненно важного?


Кажется, я был в вашем возрасте (это вовсе не комплимент, а просто оценка на глазок), когда впервые в жизни ступил на венецианский Мост Вздохов, практически в тоннель между Дворцом дожей и тюрьмой, из которого в окно, отпираемое по мере надобности, приговоренные бросали последний взгляд на лагуну, на Атлантиду, выброшенную со дна, как вздутое, бесформенное тело самоубийцы-утопленницы. Как не считать эту историю душераздирающей, тот мост кое-что значил. И тогда известие о том, что наши мосты рушатся, становится особой формой оказания давления на заключенных. Поэтому я уверен в том, что все это выдумано, что речь идет о манипуляции, устрашении, пусть даже ценой разрушения чего-нибудь.

Рушится мост, — кричит чей-то ребенок, бегущий по улице от реки, с догматической убежденностью очевидца.

Который на этот раз? — кричат ему вслед зеваки.

Быстро затыкаю пальцами уши, чтобы не узнать ответа, чтобы не услышать, что обрушился Мост Вздохов в Венеции, чтобы не утратить совсем глупую самоубийственную надежду.

Вас в самом деле интересует мое несчастье?

Полагаю, оно началось давно. Прежде чем стать карликом, и я был ребенком. Но из тех детей, которых не вспоминают из стыда, из страха, как будто я жертва аборта, и сейчас слоняюсь призраком по комичному чистилищу, в котором наряжается Мадонна. (Смотри-ка, вот она лепит над надутой верхней губкой большую золотую мушку!)

Но разве матери в нацистских экспериментах не били о стены собственных детей, у которых искусственно вызывали непрерывный плач? Небольшая встряска для малыша, которого вы обняли за плечики (потому что он хнычет всю ночь), понятна, необходимая, так сказать, воспитательная мера, тень любовного безумия. Да только вот я был бестелесным, брошенным. И плакал безгласно.

И кончилось все это тем, что Андреутин Стрибер еженощно тревожит меня детской литературой.

Мне это виделось так, будто я хожу, переодетый в чудовище, и знаю, что мальчик лежит в темноте, напуганный. Я могу точно представить себе его подавленность, пересохший язык, покрасневшие выпученные глаза, вздымающуюся и с ужасом опадающую грудь, стук сердца, отражающийся от земли. Я могу отсюда учуять его страх. Ну что, это та история? Ах, ничего не говори, знаю я тебя.

Опыт нас, опять-таки, учит, что лучше всего не трогать родителей. И вообще, в этой литературе, если вы сдвинетесь назад, коснетесь ли сентиментально какой-либо личной утраты, массажа попугайского сердца, вам моментально напишут на лбу, что вы последователь Киша, как будто только у него был отец, как будто ни у кого, кроме него, не было детства!


Вы уверены в том, что сейчас подходящий момент для жизни? Что меня простят за невменяемость, в которую я впал по случаю идеального пьянства?

Почему я пью? Это что, начало какого-то анекдота? Меня не образумило то, что я задавил человека, и что помню это. Если я вам скажу, что избил отца, то вы подумаете, что речь идет о чтении, и укажете мне на пословицу про родителей, которых надо бить, пока они молоды, вернете меня под переплет. Легко говорить, тягаться с умом, но попробуй действительно что-нибудь сделать с собой, со своим происхождением, перестань смотреться в пустой загробный экран, прекрати дрожать.

Некий юноша, слушай меня внимательно, где-то в районе Лимана, возвращаясь поздним вечером из кино, застал на лестнице своего отца, отсасывающего у какого-то типа.

(Ну, и измена матери — повод для крика, для гамлетовских терзаний в гостиной. Но только представьте себе вашего папочку… Незабываемая картина, да?)

И это, говорю я, огромная проблема, имея в виду небрежность, которая приводит к незапертой двери подъезда вследствие ухода в отставку председателя домового комитета или старческого слабоумия коменданта. Был бы нормальный замок и исправный домофон, не было бы и детской травмы. И что значат несколько оплеух, красных перчаток, по сравнению с судьбой старого Карамазова? По сравнению с грудью Мадонны?


Хорошо, скажем, ты действительно детский писатель, а не маленький декламатор неудачных начал. Разве ты попал сюда не за то, что избил ребенка? Ошибаюсь: ты его ласкал. Нет? А как мы это покажем?

Поверь мне, иной раз я могу понять одержимость. И сам не переношу беспорядка. Того, содержательного. Не солнечное затмение, внезапную смерть, превращение в вампира или мелкую кражу. Не те чистые, обычные вещи, которые дети прячут на дне фальшивых коробочек и тайных шкатулок. Может, я сейчас излагаю слегка болезненную версию, исповедуюсь в мелкой одержимости или симпатичной мании?

Признаюсь, меня тоже что-то необъяснимое заставляет постоянно выравнивать тени на исписанной стене, которые после каждого мытья необратимо укорачиваются, после ежедневных зверств, которые нам приносят и сон, и бессонница. Это тихое сумасшествие логично. Писатели в тюрьме думают только о тюремных писателях. И тогда кажется нормальным, что меня будит расстроенный скрип пружин койки Андреутина, который сидит на ее краю и качает на коленях болезненного, почти слепого мальчика, который, как только у него спадет температура, станет Карлом Маем!

Или, нет, мой коллега-сокамерник поймал муху и зажал ее в кулаке, осторожно ослабляя давление. Сравнивать человека с мухой — меланхоличное общее место, но их конец совсем близок, их бог предсказуем, до него можно дотянуться свободной рукой.

Маленького Мая определим в учительскую школу, откуда он быстро сбежит, потому что сопрет часы у товарища. Будучи недоучившимся учителем, Карл украдет еще одни, хотя они стучали сипло, как песочные, а если упрямо останавливались, то их можно было сдвинуть чуть-чуть теплым дыханием, подтолкнуть слегка остывшим молоком, такая это была дохлятина, можно сказать, почти как живая, а наш окаянный положил на них глаз и опять обчистил соседа по комнате, понравилось в тюрьме, и вот, в конце своей кровавой сказочки, он с нами. Потом он воровал поэтически, из любви к искусству: детские коляски, бильярдные шары, деревянных лошадок, я не преувеличиваю, не домысливаю, любой ангел страшен. В тюрьме он придумал Виннету. И Тетушку Дролль, приличного кровожадного трансвестита, которого сочинил и сыграл в тюремном рождественском представлении.

В браке, говорят, жил целомудренно, ввязывался в спиритические сеансы, и однажды ночью едва не соскользнул туда, пока мы держались за руки, глубоко дышали, вызывали духов… У меня, у старика, воры выкрали быка, — причитал Иоаким, и на стол с неба внезапно упал золотой с ликом Тито, взревела траурная сирена, и заблудшая душа Карла Мая внезапно стала бледнеть.


Но как только воздушная тревога разогнала нашу маленькую противоестественную компанию, и все приготовились умереть в установленном порядке (в чем здесь тренировались с младых ногтей на занятиях по общенациональной обороне), я видел, как Андреутин вдохнул ту душу, которая быстро испарялась, и из-за всего, что после случилось, готов побиться об заклад, что она все еще где-то здесь, скорее всего, в носу, как щекочущий кусочек облака, или полип.

И это очень по-человечески, ухватиться за соломинку. Вы знаете, откуда родом Андреутин. Оттуда и эта униатская икона. Сокровища Серебряного озера. Слабеньким нужны родители, а здесь дело, признаюсь, изрядно запутанное. Не знаешь, кого лупить. Фуйка, Стрибер. Чудак из пенопласта. Поначалу, ей-богу, я думал, что он придуривается.


И кто теперь ему скажет прямо в лицо, что самые плохие детские писатели — сироты? Я? Тогда слушай, Андреутин, вполне закономерно, что эти сиротки становятся и наивными родителями: у них нет традиций, они свалились с неба.

Говоришь, детдомовцем был? Извини, но это еще больше осложняет дело. Ты отлично подтверждаешь мою теорию. Или мои фантазии, если тебе так приятнее. Проклятая эта Америка, мой дорогой. Ты можешь спасаться по-разному, но только смотри не ори: но я Карл Май! и пена выступит у тебя на губах. Так бывает. Этот старик, Иоаким, того гляди, загнется. Хорошо бы похоронить его вместе с его фараоном, а то получилась пустая трата времени, короткая настоящая загробная жизнь.

Мы еще сиживали в «Форме», когда кто-то тайком подменил портрет Тито на потрескавшейся стене. И кто знает, сколько поездов прошло мимо к тому моменту, пока мы обратили на это внимание. В то время Иоаким, разочарованный и подавленный, наглотался успокоительного, купленного на барахолке. Но как только закуковали на стене упомянутые часы, он передумал, выскочил из ванны, выбежал на улицу в мокрых трикотажных штанах и с пивным животом Архимеда вломился в отделение скорой помощи, истерически требуя, чтобы ему промыли желудок или поставили пиявки, и оказалось, что русские барыги накололи его, подсунув вместо снотворного просроченные витамины для крупного рогатого скота, такие большие шершавые таблетки, что он едва не удавился, глотая их без воды!

Ты такой судьбы хочешь, Чамил, идиот мой, не отчитанный?

Плохой из тебя выйдет отец. Мать? Думаешь, ты остроумный, именинничек? Высунь голову в окно подальше, не бойся. Видишь детей в парке? Думаешь, ты все знаешь? Ловят лягушек под листьями. Ловят лягушек и лижут их, в камышах полно лысых пятиконечных звезд. Откопали где-то (не кривись!), что яд на лягушачьих бородавках слегка галлюциногенный, и теперь все пионеры и молодежь обсасывают все, что квакает. Слышал, готовят паприкаш из сатанинского гриба, едят штрудели с ведьминым маком, лягушек облизывают. Когда ты сюда мою дочку привел, я ее едва узнал.

Я ненормальный? Слушай, мы слишком много себе позволяем. Сегодня каждый реалист — кандидат в дурдом. Нет, я просто не хватаюсь за новшества. Я сохраняю достоинство, я традиционалист, консервативный, патриархальный, толстый. Я не сижу на экстази, синтетике, таблетках. Я обычный алкаш. Душа.

Я тебя в некоторой степени понимаю, эту твою страсть, твой аппетит. Пусть дети вообще не похожи на детей. И я машинально присоединяюсь к Гумберту из «Гнезда кукушки», в момент, когда он демонстрирует в улыбке золотые зубы: может, ей и тринадцать лет, но только посмотри, как она усаживается, когда приседает на корточки и бросает на вас взгляд, поворачиваясь, ох, и у вас, доктор, порвались бы завязки на смирительной рубашке!

Я тебя понимаю, дружище, хотя и брезгую пить после тебя, как бы призывно ни сверкало горлышко бутылки.


Ты знал и мою старшую дочь, Златицу, но я ее больше не знаю. Хорошо, помню, что вы ровесники, и тебя я не могу винить. Моя первая дочь, если она вообще моя, поскольку все это не наши, а общие дети (как мечтал старина Платон), моя любимица сейчас где-то облизывает лягушек, а Саша Кубурин, золотой мальчик, на теневой стороне их съемной квартиры наблюдает за подрастающими грибами.

Не могу припомнить, когда (предполагаю, во время облучения разрушительным пубертатом, когда моськи начинают облаивать авторитеты и поднимать руку на строгих отцов) и почему Златица начала обсуждать дикие предположения (под влиянием своей безумной матери с мозолями от климактерической тоски), и даже порой в полголоса заявлять, что она (прости ее, Господи!) — внебрачная дочь Киша! И только для того, чтобы окончательно добить меня, полностью унизить. Неужели я должен доказывать каждому насмешливому идиоту бессмысленность свинских молодежных выпадов, выворачивать ее карманы в поисках следов наркоты, объяснять, что всякий бунт завершается нытьем и стыдом? Но, по крайней мере, это легко было объяснить на пальцах.

В восемьдесят девятом году умер К., и все, вспомни сам, говорили о рухнувшей стене, а ведь она была единственным железным занавесом, видным из космоса, единственным земным артефактом, заметным невооруженному глазу лунатика, или космического человека-лягушки, который облизывает свой ощетинившийся скафандр. Я бы сказал так. Но это уже история.

В той же старой газете, кроме статей о Берлинской стене, подпружиненных космонавтах и свиных клапанах, вшитых в сердце известного богатыря, сообщалось, что десять лет спустя, то есть нынешним летом, Солнце погаснет над нашим апатичным полушарием. Но вот уже весна, и эта слабенькая астрономическая угроза по сравнению со всем происходящим производит впечатление безобидного научно-фантастического рассказа.

Я думаю об этом, глядя на тупой глаз Циклопа — электрического обогревателя, установленного под окном нашей больничной камеры, он надежно светит в темноте, хотя и не привлекает внимания звездочетов с приклеенными бородами. Весь разогревшийся монолитный ковчег невыносимо напоминает мне поглупевший, угасающий HAL 9000, обезумевший компьютер из Одиссеи 2001, укрощенный седативами слабых токов, с вырезанным центром агрессии, более всего похожий на кастрированное чудовище, которое медленно издыхает на грязном полу клетки провинциального зоопарка.

Возможно, этот кошмар вызван тяжелым ужином, подумал я, потому что прежде чем задремать, на экране маленького телевизора, с которым мой сокамерник ложится в койку, я увидел восковое лицо Артура Кларка, сжимающего в руках таинственный хрустальный череп. Как много писателей на таком маленьком пространстве, улыбнулся я, как будто попал на склад уважаемых трупов, в турецкую баню Союза писателей!

Его умиротворенный рассказ прервала моя Наталия (я заметил, что она накрасилась, как апач на тропе войны, а волосы прилизала, как самурай) известием о новых воздушных налетах или о подписании мирного договора, я не был уверен, поскольку наполовину пребывал во сне, который невозможно запомнить. Но довольно долго я отражался в тонких линзах очков Кларка, заляпанных изголодавшимися тенями настолько, что я мог представить себе внутренность стеклянного купола, гигантской искусственной раковины, в которой он жил долгие годы на дне теплого океана, спасаясь от аллергенов, которые мучили его, и от коррумпированной смерти. Как это, удивился я спросонья, и почти вынырнул из неглубоких сновидений, разве он все еще жив, или же его члены вздрагивают по команде затухающих токов, как сайенс-фикшн марионетки, гальванизированные трещащими низкобожественными искрами?

Должен сказать, что для меня слово «знаменитый» — почти синоним слова «мертвый». Я протянул палец к экрану, на котором лицо пророка замело снегом электронной метели. Это мне словно Дух святой явился, подумал я, прижимая пальцем больной зуб, похожий на маленький череп мертвеца. Слава — вечная жизнь. Телевидение — пародия на воскресение. Истинна только смерть. Кто еще мог решиться на такую банальность?

И глядя на нашу щедрую печку, теплую, как материнская грудь, я едва не умилился. Совсем рядом со мной прозвучала SF-сказка о таком же приземистом, саркофагообразном компьютерном регулировщике, провайдере, о суперсовременных картинках для уличного газетчика, за удивительной повседневной жизнью которых мы внимательно следим в течение целого дня 16 июня 2004 года, это, вроде, должен быть четверг. Тут и женщина, и приемный сын в звездной тени столетних Близнецов. Мы понимаем друг друга: это крейсирующая, информационная Одиссея в бинарном, двоичном освещении, где громогласно завывают унарные сирены…

Но я не слышал, ты подозреваешь, что научно-фантастические рассказы о таком близком будущем бессмысленны, потому что это настолько под рукой, что пророчества тождественны прогнозу погоды (на что я уже мог решительно ответить), а подтверждает мой рассказ практически живая бомба стоимостью в миллион долларов, которая угодила соседям в дымовую трубу и перепачкала сажей всех домочадцев.

И тут я заметил, что уже неопределенное количество минут старый Иоаким визжит, забравшись под привинченный стол.

Смерть. Какая прекрасная научно-фантастическая история! Сладкая, незначительная смерть. Вы согласны?

Откуда дует? Из степной безысходности экрана? Не знаю, как долго я пребывал без сознания. Может, целый век, как Спящая красавица, или мгновение-другое по ходу нарколептического рассказа. Но ваше далекое лицо (одна половина которого искривляется и теряется в дыму полу-кремированной сигареты, которую вы сжимаете краем губ), лицо, склоненное над моим, ваши глухие призывы, рука, готовая к пощечине, которая должна вернуть мне сознание, еще влажная от воды, которой вы прыскали мне на веки, и вытянутые тени за вами, напомнили мне, дорогой доктор, утро, когда я проснулся, чтобы увидеть тоннель, где погибла принцесса Диана.

Нет, не утверждаю, что я следователь, или любопытствующий извращенец, я обычный зритель, на которого Канал 69 бросил свою телевизионную тень; Наталия, прервав мультфильм, очередную трагическую неразбериху с Каменко и Кременко, запустила полученную с какого-то дымящего спутника картинку, и эта смерть казалась совершенно естественной, но в итоге обо всем рассказывает какой-то карлик, или сонный гном, если это больше подходит принцессе. Бедный я.

Но как трудно было объяснить моей взволнованной маленькой Алисе, что карета до полуночи не превратилась в тыкву, а отравленное яблоко не попало в духовное дыхательное горло, что эта смерть не временная, подобная сну, клиническая, и что нет того принца, что разбудит спящую красавицу, и сколько бы папочка в неглиже страстно ни целовал телеэкран, его губы и язык горят от электричества? Как объяснить неразумному ребенку, что Диана умерла, прячась под землю от обезумевших камер, то есть от наших поседевших глаз? Несмотря на то, что она бессвязно, своими словами объясняет, что после такого потока всех этих делишек, которые обычно называют личными, каждому зрителю кажется, что несчастную принцессу знал, пусть совсем немного, в лицо. По мне, так все это походило на стихи, устаревшие, как формалистический рассказ о квадратиках некрологов, не имеющих к нам отношения.

Теперь Стрибер может с иронией вспоминать о количестве своих пошлых слез, оросивших газетные дагерротипы столетних мертвецов, подшитые в заплесневелые словари, но тут я выпрямился и обнял Алису, которая уткнулась мне влажным носиком в пупок, и горько зарыдал, замечая, как неумолимо, со скоростью Быстрого Гонсалеса, удаляется от нее Вселенная, и, сознавая впустую, что видел по телевизору войну в Заливе и Дейтонский мир, историю и ее конец, спортивную удачу и автомобильные катастрофы, все и ничего, но так и не дождался, когда увижу на экране прямую трансляцию моих собственных чувств, замедленную съемку души…

Вы думаете, это неосторожно? Что ребенок может выпасть из моих патетичных рук? Но, простите, господин доктор, смею заметить, вы и сам халтурщик, в тот раз вы мне укол всадили, как слон…

Такие совпадения, такие двойственные моменты жизни я скорее назвал бы дриблингом, шунтированием, я думаю, так вам будет понятнее. Это радует глаз, как реклама детского мыла или знаменитых мягких сигарет, с которой мы с Алисой столкнулись сразу после этого, сквозь слезы, бессознательно раздваиваясь. Это телесный обман, который помогает сохранить нерушимость внешнего, естественного ритма, вписать узнаваемые формы Близнецов или Рака в невротическую суматоху звездных плевков. Это тот оборот, который делает вечную форму единственной проблемой.

Вот, я и родился спящим. Хочу сказать, что проспал акт своего рождения, не то чтобы я этого не помню, что дело обычное, но я, рассказал мне наш местный акушер, на самом деле пребывал в глубоком сне, близком к обмороку или коме. Вашему коллеге, в общем-то, не стоит верить безоговорочно, вижу, вы его знаете; циничный человек с удовольствием выворачивает наизнанку слова, перетряхивает их, величественно и упрямо, как разорванный послед, вышедший из матки, но в моем случае я уверен, он не преувеличивает, и это состояние мне свойственно, а недавний обморок вполне похож на некое изначальное озарение. Доктор, вы где-нибудь замечаете неубедительную, самодовольную рифму, шов?

Когда все это стихнет, надо бы нам спросить коллегу Андреутина, у которого все еще штаны трясутся, не нашел ли он в своих старых газетенках, разумеется, до его слезливого потопа (вызванного слезоточивым газом, выделяемого одеревенелым сердцем), среди некрологов с границами, проведенными по линейке в пустыне, и мое маленькое прекогнитивное объявление: На правах арендодателя (в некотором роде абстрактного) сдаю внаем жизнь по сходной цене. И подпись: Маленький бог фирмы «rent-a-life»?

И вам это кажется дешевой шуткой. Возможно. Но деньги приготовьте. Я сразу сдам вам кровь, сперму, перезрелые внутренние органы, искаженные генетическим рифмоплетством. Заражу вас, век свободы не видать, если вы меня еще раз ударите. Я в полном сознании. Зрачки сужаются и расширяются. Вы себя видите?

Точно, я не рассказчик, ты это правильно угадал, Андре. Силы у меня были, это точно, нечто, что возносит, выматывает, но я слишком легко могу сорваться на мелочи типа: сказал он… спросила она… и прочее. Состарился, а мастерством не овладел, слишком грубо выжимаю сцепление, все это чувствуют. Конечно, не каждой барабанной перепонке мой идеал покажется сладкоголосым. Именно таким я себя не чувствую. Эх, если бы всю картину, которую вижу, которой почти касаюсь, я мог бы вдуть тебе прямо в ухо, в близкой, даже телесной синестезии! Перенестись, перевоплотиться одним единственным движением, нажатием кнопки, как в научно-фантастическом порно с безумной Крошкой Молли, подающей голос из подпольного будущего! Новости, старые новости! Купите газеты, древние газеты!

Кто тебя спрашивает о форме, мой умирающий.


Молчишь. Заявляешь, что не знаешь, как начать исповедь о своем грехе. Нет проблем. Начни с призыва к музам. Если ты не сам Гомер, никто тебя не станет слушать. Ага, ты лег? Спрашиваешь, как выглядит нынешняя муза. Как Мадонна? Точь в точь. В это время, ты стучишься в двери, под утро, когда я рычу во сне на жене, как раненый команч?.. Ладно, начнем сначала.

Говоришь, покупал сигареты в киоске рядом с бывшим Народным кинотеатром, скорее для того, чтобы из полуоткрытого окошка на тебя дохнуло теплой смесью запаха вечерних газет, разных мелочей и транзисторного эвергрина, а не для того, чтобы вот прямо сейчас закурить на этой стуже, от которой кровоточат десны; и пока ты отсчитывал деньги, одурманенный поспешной близостью, этим кротким погружением в рай, прежде чем оконная гильотинка припечатает твои запоздавшие пальцы, подошел к тебе, значит, хромой оборванец, пропахший алкоголем и немытостью (ты вздрогнул, так как был уверен в том, что неподвижный бродяга, которого ты редко и с неудовольствием вспоминал, давно пропал), и хриплым умоляющим голосом попросил денежку.

Пятерку, ты протянул ему пятерку, скажем, это была пятерка, инфляция часто возвращалась в эти края, как некая легкая форма малярии, впрочем, количество нулей не существенно для твоего рассказа, важно, что есть добрая воля, что банкнота, которую ты ему дал, была вполне приличной, гораздо больше обычной милостыни, только это засчитывается. Но в мятой пачке сдачи, которую ты стал пересчитывать у пустого металлического прилавка, отойдя в сторонку, чтобы никому не мешать, немного неловко, потому что, предположим, был бесснежный декабрь, и пальцы замерзли на этом адском холоде; в той кучке почти ничего не стоивших денег были и экземпляры покрупнее, и ты пытался на ветру подложить их под более мелкие банкноты, а тут, говоришь, ты услышал голос клошара, который (а ты этого и не заметил) никуда не ушел, голос настойчивый, гипнотизерский, приказной, без следа прежней униженности: дай мне полтинник, ну, дай, почти вырывал у тебя из рук то, чего, как ты счел, хватило бы на поллитровку крепкого, а то и больше.

Всегда найдется несколько человек, которые роятся у освещенного киоска, но все с поднятыми воротниками, в шарфах, шапках-ушанках, все оглохшие от холода, занятые своими судьбами, никак не связанные между собой, похожие на толстых насекомых, приколотых булавками к доске прессованной ваты.

И, говоришь, ты и сам удивился, как легко чувство милосердия переходит в ярость?

Наверное, он решил, что ты податлив и мягок, как ребенок, смотри, как он из анонима с конвертом, переминающегося у окошка, моментально превращается в бандита, потому что впадает в искушение перед раззявленной кассой и впавшей в панику продавщицей, которая в слезах убегает куда-то, прочтя перед этим что-то на какой-то выпавшей бумажке, обоняешь его зловоние, сочетание разграбленной могилы и клоаки с кисло-сладким соусом, ощущаешь его гнусное лицо рядом со своим.

Подожди-ка, приятель, — бормочешь сквозь сжатые зубы, отталкиваешь его, хватаешь купюру, которую только что дал ему, зажатую в его корявых пальцах, и она, мятая и истертая настолько, что с трудом можно разобрать, кому принадлежит изображенная голова на лицевой стороне, рвется пополам, потому что он зажал ее, как в капкане.

И вдруг он обезумел, не зная, куда скользнуть, опять в бормотание попрошайки или в оборонительную позицию владельца, ты складываешь купюру, засовываешь ее во внутренний карман, перед этим отодвинув клошара, толкнув в грудную клетку согнутыми костяшками пальцев, эй, куда ты с моими деньгами, хрипит он, и кто-то оборачивается; твоя неловкость и поспешность, похоже, вновь придают ему задор азартного игрока, эй, прохвост, верни бабки, я тебя знаю, слышишь ты вслед, и как он ковыляет (я сказал тебе, что у него одна нога деревянная?), бабки, говоришь, поворачиваешься, потому что он тянет тебя за воротник, и с полуразворота бьешь его по искаженному, нечеловеческому лицу.

Калека падает легко, хнычет, поднимает руки к глазам. Он неподвижен, и ты вообще его не видишь, пока претворяешь в жизнь чертовски замечательную идею, осенившую тебя в тот момент, то есть, ты его грубо обыскиваешь, отворачиваешь лацкан, и из замасленного кошеля, вшитого в подкладку, извлекаешь пригоршню выпрошенных купюр разного достоинства.

Потяжелей меня будешь, — цедишь ты, запихивая деньги в свой карман, наклоняешься за упавшими, наступаешь на них толстой подошвой, некоторые безвозвратно улетают вдоль по улице, но тебе плевать, ты выпрямляешься, вытираешь ладони, уходишь…


Если я правильно понял, твое преступление в том, что ты избил нищего? Значит, врут, что это был ребенок? Впрочем, ты сам был ребенком, мстил по-детски. Он, падая, ударился головой о тротуар, а плохо ему стало позже, когда он протрезвел, пришел в себя?

Я знаю, ты мне дочку сюда привел, навестить, а она отсюда ушла одна. Редкая ты скотина, Андреутин, в тюрьме не всякого посетителя арестовывают. А что сталось с хромым попрошайкой, ты понятия не имеешь. Уж не стал ли он акушером, я одного такого знаю, мелкого «байрона»? Нет, того ты знаешь, говоришь, он лет тридцать тому назад принимал роды у твоей матери. Некоторым людям не следует иметь детей. Может, тебе надо было разрешить ему тебя кастрировать.

Это тебя пугает? Нет нужды, если мои руки до тебя не дотягиваются. У меня слишком болит живот, чтобы гонять тебя тут, у решетки давить. Подай мне горшок. А теперь давай про настоящее преступление, не отворачивайся, слышишь, я тебя насквозь вижу, как будто у тебя папаша стекольщик. Давай, выкладывай правду. Открой мне свою душу, покажи свою убогую квартиру, цыплячью грудь, фотографию, что прячешь в бумажнике. Ни к чему слезы, я на них не ведусь. Ну и что, что воздушная тревога, нас и так забыли. А ты куда? Нет ничего надежнее старой крепости. Разве что тебе прямо в рот попадут, если поймаешь зубами пулю. Да ты не настолько везучий. Страшный сон приснился, балерина? Рассказывай.

Ты избил албанца? Но посмотри на себя — ты в легком или полусреднем весе, причем с кулаками и ключами в кармане, а он — каменная копия копьеносца. Не скажу, бывает, и цыпленок побьет. Тогда судью надо застать врасплох, сжать худыми руками, распластаться и показать плоский живот, и посрамленный силач отзовет апелляцию, ты слышал о таких договоренностях? В твоем случае, извини, и софизм не помогает.

Говоришь, вы детьми были?


Куда делся этот ночной горшок? Меня теперь и голова убивает, как будто ложка доползла доверху, до черепа. Сожми мне виски. Я заплачу тебе, если ты меня добьешь.

И тут веревка порвалась.

Что это я сказать-то хотел? Вертится на языке. Куда вдруг подевалось? Нет, это не творило заработало, а мой мозг такой быстрый, что я едва за ним успеваю. Формулирую одну истину, а он уже готовит что-то другое. Честью потерянной клянусь, это не мозг, а кислота неземная, все растворяющая, уничтожающая.

Мы опять вместе, моя дорогая, надрываюсь с вашими чемоданами. Вы озабочены, разумеется, не из-за меня, хотя лицо мое красно и вены смятенны, хотя я под грузом едва не рухнул. Вы не бессердечны, но не можете все сразу. Закусываете нижнюю губку, морщитесь от стольких мыслей. Пересчитываете все в сотый раз. Чего только вы не забыли? Озабоченность вас действительно молодит. Можно даже предположить, что вы наслаждаетесь удобным бегством. Бегством? Ну да, вы смываетесь. Совсем чуть-чуть осталось, но у вас нервов не хватает. Кто дождется конца моего рассказа?

Служебный автомобиль господина директора незаметно оседает. Сколько тебя в этих вещах, собственнически спрашиваю себя, заполняя багажник. Останавливаюсь на полпути, как перегруженный носильщик, и сердце мое бьется с перебоями. Вы тайком отираете пот с моего лба, скопившийся на бровях, и мило улыбаетесь. Потихоньку выпрямляюсь, как штангист, ноги мои подрагивают. Голос пропал.

Машу вам, уже в веригах, в нежданных мыслях. Машина не будет останавливаться до будапештского аэропорта. Поначалу вы спрячетесь в Венеции. Начальник уже забронировал. Сначала отдохнете, с золотым Тадзио под языком. Поэтому вы в дороге не открываете ротик? (Похоже, и в самом деле он читал Манна, — буркнет на это Андреутин восхищенно). Когда взойдете на Мост Вздохов, вы подумаете обо мне, уроните слезинку-другую в канал, как объявление о розыске по ветру.

Вышагиваю ли вдоль стен или выглядываю в любое отверстие, я вижу Венецию весной, ностальгически хмурю крашеную бровь. Пока еще не терпимо, пока еще только прихорашивают древний город, как старую деву к туристической групповухе. Кто-то включит свет, я оглянусь вокруг себя и все забуду.

Я знал, что так будет. Вы не решитесь прийти ко мне на свидание, но зато ваш муж вытащит меня из тюремного лазарета (под предлогом сложного обследования специалистами, возможного только на воле) и приведет к себе домой, к вам, чтобы вы спросили, каково мне. Маленькая моя лицемерка, я читаю вас, тайком.

Я толстый и проржавевший, эти приседания, которые мне велит делать доктор (он монотонно подсчитывает их, как судья из старого деда), совсем меня доконают. Неужели он думает, что эта комичная гимнастика, это безбожное поклонение под громогласные стоны и всхлипывание действительно помогут, заставят сдвинуться ложечку, превратят ее в сладостное страдание? Ты далек, рай, я только сейчас оглянулся. А кругом нет даже тени от тени. Может, я уже стал вампиром. Накануне перемены погоды мой старый ожог, шершавый на ощупь, где-то на бедре, всегда чешется. Нет хуже приметы.


Боюсь, что все это сливается в одно. Жена, жизнь, свобода. Думаю, что дочь моя, Златица, оказалась в какой-то секте, кажется, у свидетелей Иеговы, думаю, что она обивает чужие пороги в поисках любви, предлагая незнакомым людям вместе пробудиться над божественным словом, или, как это там бывает, я никогда не пускал их в дом, увидев в дверной глазок подобную птичку, прилипшую к звонку, меня нет дома, кричал я из прихожей (проверив цепочку), в то время как эти судебные приставы (упорные библейские сеятели) мяли в руках адресованную мне повестку на Страшный суд.


Если она не в каком-то подпольном монастыре (или где там еще прячутся эти поздние христиане), то живет, наверное, с Кубуриным. Красивый, умный, интересный… Тут что-то нечисто, утверждал я с самого начала, в тихом омуте черти водятся, словом, должен быть какой-то изъян, вроде экстрасистолы, слабенькая мужская штучка или запах изо рта, отец — Агасфер, мать не важна, идеального преступления не бывает! Ах, Златица, милая моя кликуша. Ужас, но иной раз часами не могу вспомнить ее лица.

Простите? Думаю, вы сейчас ревнуете, госпожа Буха. Даже если и приемная, не вижу, что это меняет. Вы уверены, что я слаб, и что могу посреди ночи проснуться с сознанием того, что наша таки кровь абсолютно разного цвета? Наталия не говорит о дочери, когда я спрашиваю, а ее редкие визиты чаще всего проходят в молчании и в вопросах, зачем она вообще приходила. Златица может мне пригрезиться, когда я закрываю глаза, но я и, правда, не знаю, что с ней, тяжело ли ей, пробуждается ли она с криком от кошмара, увидев меня на смертном одре с зажженной восковой сигарой, воткнутой в сердце (как осиновый кол) или в злоязыкий рот.

В следующий раз предложу сокамерникам попробовать вызвать ее на спиритическом сеансе. Слушайте, а где сказано, что вызывать живые души грех? Разве не говорил я вам, что жизнь — всего лишь преддверие смерти, короткая нервная увертюра? Ничего не случится, если попробовать. Пусть просто стукнет два раза дрожащей азбукой Морзе, пусть кликнет мышью, которая наблюдает за нами из норы, за сидящими в норе, пусть отстучит алюминиевой миской: папа… И я успокоюсь. Пусть тогда ложечка звякнет.


Дорогая моя, должен вам признаться: и вы от меня сейчас так же далеки, как и Златица, а ведь вы только въехали в Венгрию, вздохнули, разминувшись с бомбардировщиками. И этот язык я еще вчера знал, но забываю его с такой скоростью, что теперь едва могу связать пару слов. Когда я давно, о-го-го когда (словом, несколько сокращенная пожизненная каторга), я возвращался из Будапешта с какого-то симпозиума о боли, или из оголтелого шопинга (это было еще то время), купил на вокзале журнал с кроссвордом, чтобы скоротать время в дороге. И как только поезд запыхтел, а я заточил карандаш, то сразу понял, что не знаю имен здешних артистов и певцов, а также спортивных звезд, в трансформации к границе ночи, что я из другой страны, с другими идолами и кумирами. И поскольку мне стало неловко перед моими любезно беседовавшими спутниками, хотя я их видел в первый и, видимо, в последний раз, поскольку я испугался их насмешки, то заполнил все кроссворды абсолютной бессмыслицей, стихами, которые я приписывал героям комиксов, жестокими импровизированными любовными диалогами, которых полным-полно было в секс-журналах (их я прятал на дне чемодана из полуживой кожи), самыми разными буквами, извлеченными наугад, в лотерее.

Нет, это не анекдот, призванный не дать вам уснуть, убить время до вылета, это, если вы мне верите, сжатое, но точное описание моей жизни.


Как мир огромен при свете лампы! Мне кажется, что я первым сказал это, всегда говорил. Письма от вас нет. Если только господин директор не заучивает его наизусть, он ведь все наши подвергает цензуре. Особенно подозрительны те, издалека. Те, что приносят голуби, или из бутылок, что плавают после кораблекрушений. Говорят, среди нас есть локаторы, которые наводят ракеты. Местный камикадзе оближет письмо (из-за границы), написанное невидимыми чернилами, на первый взгляд обычное, жалобное, заведомо невинное, а ему сверху, из невидимых летательных аппаратов, распознают посиневший язык, нажмут клавишу на клавиатуре, знак повторяется до бесконечности. Все мы приглядываемся тайком друг к другу, подозреваем, вот модная игра! Потому и уверен, что мою венецианскую открытку Буха изучает под лупой.

И все-таки, вряд ли я могу попасть под подозрение, мой господин, потому что давно не писал писем, не считая этих строчек для вас, если мои отчеты вообще можно назвать письмами. Очень хорошо, я знаю, что я не доносчик, не надо только меня на строгий режим, ладно, вы хотите просто сказать, что я мученик, потому что принимаю на себя их боль. Кричу, когда они истекают кровью. Я слышал о таких случаях. Не надо надо мной глумиться.

Я возьму себя в руки и приму все их грехи на себя, как немой исповедник. Скажем, это мой вечный прекрасный взгляд. Не обязательно в окно, вниз, в черта, скорее, в душу. В загаженные кишки.

Я, Ладислав Деспот. Или Андреутин Стрибер. Верим Мехматай? Иоаким Блашкович? Убогая выдумка. Франкенштейново чудовище Франкенштейн. Карлик, метивший слишком высоко. Неопасный псих. Я?


Смотрю, как они озабочены этим дилетантским спектаклем. Рассказывали бы о своей жизни, пряча ее как можно выше. Тогда они почти похожи на людей. Перебирают ножками в отброшенных сувенирах; капитулируют, замыкаются в себе. Облегчаются, читают по губам. Боятся друг друга.

Чаще всего я не уверен, к кому вообще обращаюсь. К вам, доктор? Господин начальник? Госпожа Буха, разве эта гондола не забронирована для любовников? Для мелочей на распродаже.

Все прочее знаю. Мне даже не надо заглядывать в дела, чьи тайны защищены произвольными пятнами Роршаха. Предполагаю, что они — плод воображения чьего-то усталого, угнетенного мозга.

Только албанца пощадили. Лежит далеко. Оставлен в покое, как и любой аутсайдер. Иначе и он бы беспокоился о театре… Или бы обратился ко мне.

Да, мой отсутствующий брат, тебе говорю, только ты меня понимаешь, хоть и стоишь ровно столько, сколько презерватив с вышивкой на кончике! Хотя и видишь столько же, сколько видит ангел, застрявший в лебединой шее заводской трубы.

Так мы, на самом деле, близко. Я иллюзий не питаю: будь ты в сознании (да и я тоже, будем справедливы), то наверняка бы ненавидели друг друга, я слышал, ты из тех игроков, что специально нарушают правила, а потом сами начинают взывать о помощи и кататься перед судьей, у которого трясутся сиськи, пока он подбегает. Ты из тех заразных, что распространяются, как пустыня или трава. Однажды заселите все, от юга до игольного ушка. У тебя детей больше, чем сперматозоидов, угадал? Ты тот самый неуклюжий и смешной, которого я, в конце концов, испугаюсь.

Правда, пока я вот так на тебя смотрю, чувствую, что ошибаюсь, что я во власти предрассудков, и я все еще — живой человек — обобщаю, легко даю клятвы, как это бывает. Пока что, по приказу, но и из любопытства, заботясь о тебе, мы с Андреутином изумляемся твоему телу. Да и Иоаким, бывает, измеряет его пальцами и пядями, удивляясь твоим неподвижным ногтям. Как дети, выкопавшие на пляже изумительно красивый труп, радостно гадают и дурачатся. Идеальный мертвец, можно сказать, если бы не было этого шрама на груди, если бы ты не был еще жив.

Кто тебя такого потащит, если начнется эвакуация? Я и от чемоданов изнемог, мышцы воспалились. Сколько будет стоить, Верим Мехметай, если тебя разобрать на органы? У Иоакима нет почек, начальнику кстати пришлась бы новая печень, Андреутину — все сгодится. Я бы у тебя забрал сердце, не для того, чтобы мне его пересадили, а спрятал бы его под подушку, в пластмассовой мыльнице, и держал бы его в ладонях, как птичку, когда вокруг никого не будет.

Все время думаю, участвуешь ли ты в чем-нибудь. Такой отсутствующий, непонятный. Говорят: ты можешь слышать, что ты на самом-то деле невероятно близко, разве что не вступаешь в разговор, не поднимаешь руку, к которой возвращается тень, и говоришь: аве, цезарь, идущий на смерть приветствует тебя, ты сам следуешь поэтике, которая проповедует твердую веру в любую силу и власть, о чем мы с Андреутином спорим до изнеможения, единственно чем и можно заниматься в этой убогой старой тюрьме, богом данной для безбожия. Но почему-то у тебя не получается, из-за какой-то тяжести мозга, какая-то липкая лень не позволяет тебе включиться, боязнь жизни оставляет тебя там, где ты есть, неподвижный, немой, как совершенный мим, Бог.

И мы тут постоянно болтаем о театре, устраиваем цирк, надоели сами себе. А в итоге соглашаемся, что для всех было бы лучше поставить на сцене твою трагическую ошибку. Не протестуешь? Не выпрыгиваешь из гроба? Не вырываешься из рук обожателей? А кто тебе виноват.


Если все было так, то наш убогий драмкружок не способен к его танцу жизни, к такому безумному танцу, для которого нужны крепкие ноги и сердце из картошки, — утверждает Иоаким, шипя и указывая на себя после путаного изложения Андреутином инсценировки твоей якобы агиографии, — с акцентом на грешную жизнь, которая, — попутно оправдывался он, — есть главное условие для святого.

Сижу на горшке и кисло улыбаюсь, пытаясь поверить в предъявленную флэш-драму (написанную небрежным почерком на рулонах туалетной бумаги), я бы сказал, напоминающую «Детей у власти», потому что Андреутин с бору по сосенке (о, это было бы подходящее название для моей автобиографии, молча пришел я к кислому выводу) рассказал о каком-то детском поединке, об обмане физкультурницы, об одичавшей памяти, и он то визжит, как маленькие бегуны, то опустошается, как фрустрированный педагог, то опять врет, будто смертный Тито (до его сознания доходит, что дело происходит в его время), думаю, речь идет о низкой аллегории с общипанными крыльями, которая не может подняться ни над коленями просителя, где уж ей до неба. Замечаю, что Андреутин неловко и очевидно пытается оправдать самого себя, и это меня расстраивает, обычный литературный прием, можно сказать, на моих глазах он истаивает, до ребенка. Но поскольку могло сложиться впечатление, будто я возьму его на руки и начну кормить грудью, я пускаюсь в теоретическое занудство: Чистое событие и призрачная интрига? Не Аристотель ли из школьного адаптированного издания ревет ослом с задней парты?

Андреутин стесняется, клюю его, как скворец, с ухмылкой пожирателя свиней, каннибала. Я вижу, что вещь банальная и безнадежная: начинается с кучки школьников (которые все умрут в один день, — встреваю я, и это сбивает его с толку так, что он едва может продолжить), заканчивается бандой подонков… (Как это обычно бывает, — нагружаю его еще больше). Андреутин обиженно бросает исписанный рулон на пол, и он слегка разматывается. Решаю воздержаться от комментариев, расправляю его взъерошенные усы и прошу рассказывать.

Итак, несколько настроенных отомстить подростков (Андреутин писклявым голосом продолжает зачитывать список действующих лиц, я навострил уши, посерьезнев, когда услышал имена Верима, Саши, Златицы и его имя, искаженное убогой переделкой) договорились, что на кроссе, перенесенном на другой день из-за смерти Тито, назло своим воспитателям, сделать победителем самого большого карлика из них; он задыхается, когда говорит, из-за полноты он всегда отстает (я уже знаю, кто больше всех годится на эту роль, начал было я, но умолк), а все будут еле-еле плестись за кретином. И так оно и было почти до самого финиша, как вдруг ты, Верим, нарушаешь данное слово, вырываешься незаслуженно вперед, все мчатся за тобой, но никто не может догнать. Ты получаешь фальшивую медаль, а друзья потом тебя презирают и оплевывают, как и всякого Иуду.


Сейчас не могу не признать, что твоя маленькая трагедия цепляет, есть в ней какое-то обаяние, есть в этой истории что-то от распада, некоторая отвлеченность, вижу, несчастные герои, как помешанные, мечутся по этой биографической камере, уже понимаю, что этой боевой лирой пионеров можно описать внутренность монументальной соцреалистической коробки, чтобы из детских военизированных лагерей, из осажденной Петроварадинской крепости социализма, без труда проглянуло лицо нашей грошовой свободы.

Быстро вырываюсь из эйфории воспаленного горла, Андреутин заметил на моем лице отблеск воодушевления, и теперь ждет, высунув язык, своей косточки, но я опять поворачиваюсь к тебе, Верим Мехметай, чье тело, тренированное в лагере террористов, который наверняка у нас под носом (господин доктор тут нам пригодится), с разрезом на груди, который все еще остро попискивает, чье тело трудно увязать с ребяческими амбициями слабака, и я спрашиваю себя — кто ты такой? Кому ты представился чужим именем? Был ли ты таким же, когда ввязался в смешную дуэль на забеге (если такое вообще было), в заранее проигранный поединок со своим прошлым? Кто ты? Проклятый самурай с паранойей, застрявший в нашем времени? Неужели и сейчас, на первый взгляд мертвый, играешь по какому-то средневековому рыцарскому кодексу, не принимая во внимание то, что все это выглядит несколько немодным, слегка безумным? И неужели я, как и ты, замер, окаменев, хотя внешне и дергаюсь под диктовку токов, как замученная подопытная лягушка, которую тискает и целует ребенок, которому она привиделась?

Ну что, будем это играть? — отчаянно кричит Андре.

Но я, нервничая из-за того, что все от меня бежит, спрашиваю ехидно, пока Верим необратимо превращается в Золушку, в ярмарочного богатыря, значит, спрашиваю его: когда ты, наконец, оставишь этих детей в покое?

А потом американцы запустили что-то тихое с неба. Мы ждали, когда оно упадет.

Андреутин относительно молод. Думаю, что до этого он не так уж часто таскался по больницам. Пока мы после бомбежки расчищали библиотеку, готовясь к репетициям пьесы из черногорской жизни, в которой все мы, без исключения, оказались, он рассказал мне, покашливая из-за поднявшейся пыли, тоже после некой стрессовой ситуации (побивание камнями в школьном дворе, боязнь жизни, оставление на второй год, собственно, вообще не важно) у него на ноге выскочило нечто подобное (тут он завернул штанину и продемонстрировал свежее пятно, похожее на царапину, я бы, как дилетант сказал: сожженное нервное окончание), после чего встревоженный докторишка, которому он пожаловался на зуд и невыносимость страдания, отправил его в местную больницу, к старшим коллегам.

После нескольких часов ожидания в коридоре гематологического отделения, где он неожиданно увидел смерть на лице девушки, у которой под съехавшим париком угрожающе пульсировала кровь, когда его, наконец, вызвали в некотором затишье красного света, который вспыхивал и трепетал, поднимая врачей по тревоге, Андреутин вошел в кабинет, слабый, вялый, смирившийся, готовый опуститься к чьим-нибудь ногам и остаться так. Он едва смог снять брюки.

Ничего страшного, можешь идти, — сказал доктор, осмотрев его, и он едва не расплакался. Ничего страшного, — повторил доктор, повернувшись к нему спиной и смывая над раковиной с рук невидимую перхоть Андреутина (и тут он узнал его; это был тот самый упомянутый выше хромой акушер, он дежурил в тот день), — ничего с тобой не случится, ни сейчас, ни в следующий раз, будет еще несколько безобидных приступов ипохондрии, но потом, — и тут доктор, обернувшись, возвысил голос, — потом, однажды, и это станет настоящим, истинным, и тогда ты застрянешь, увязнешь в настоящей грязи, и не будет тебе спасения. Твой страх сейчас смешон, но придет день, и у него будет своя причина, — кричал пьяный врач, болезненно раскачиваясь, пока Андреутин в спущенных брюках, спотыкаясь, пробирался по длинному коридору между скамеек, на которых теснились кровожадные отчаявшиеся пациенты, каким он был и сам.

Еще множество раз Андреутин Стрибер будет погибать от предсмертного волнения, от притворного умирания, пока предсказание доктора не сбудется, пока не нахмурятся последние облака.


Андреутин и вправду жутко наивен. Знаю я этого метеоролога. Знаю все, что он кузен директрисы, не нужно мне его украденное досье, ни его слабоватая теория о подавленной генетической решетке, я ведь и сам почти не покидал наш маленький сельский полис.

Он, что, думает, я не читал Лолиту? Что я не знаю, как он фотографировал Алису и посылал ее тень сетевым любителям? Что не слышал, как он унизил Наталию? (На моих глазах исчезала, я смотрел, как высыхают и беззвучно лопаются ее губы.) Он, что, правда не верит, что я его знаю давным-давно, еще по распавшейся «Форме»? Глупец и блондин. Настоящий театральный режиссер. Обчистил меня столько раз. Сделал бессмысленными и дурацкими мои сказки на ночь. Засыпал, не дослушав до конца. А теперь я считаю нормальным разговор с человеком в коме. Или с Себастьяном, который познал только боль.


Но только посмотри на нас, какие мы все святые, ангел мой, загляни в наши темные края с какого-нибудь сверкающего искусственного спутника, в шпионский перископ небесной подлодки. Один лежит располосованный, без сознания, или черт его знает, где он. Другой массирует его искрящимися пальцами и крадет крошки у рассеянных. Я беспрерывно восседаю на ночном горшке, со стонами переваривая серебряную ложечку. Четвертый, старый дед, в очках с затемненной левой линзой (корректировщик стрельбы, целится, подмигивает, случайный Циклоп), с унаследованным масонским перстнем (который для него ничего не значит), словно с глубоким укусом первородного греха, залез под стол, пока взрываются неразборчивые петарды начальника: готовы ли мы к встрече, готовы отворить свои ковчеги? Давай, раздавай бумажки. Я старый дед, у меня украли быка. Вне всякого сомнения.

Утром перед спектаклем мы проснулись необычно рано. По телевидению предупредили о солнечном затмении, но никто из нас в это не поверил. Я думаю о скривившихся губах Наталии с ледяным отблеском. Одиннадцатого августа?! — негодовал начальник по поводу избранной даты, — но тогда, возможно, развлечемся перед концом света…

Однако министр юстиции назначил свой визит именно на этот день, и Бухина изжога затаилась. Кстати, — без особой надобности убеждал его Андреутин, — затмение — самая дешевая и самая кровавая декорация для спектакля, наполненного судорогами трагической вины. Впрочем, в тюрьме будет полным-полно софитов, приедет Наталия снимать для Канала 69 наш рагнарёк, нашу веристскую оперетту. У меня уже пересохло в горле.

Я и так просыпаюсь на рассвете, для меня эта рань — не исключение. Обычно в это время, когда накатывает тестостерон прохладно-эротическим приливом, беспокоит мое сердце, внезапно, без видимой причины, кроме невиданного скачка кровяного давления, и я просыпаюсь, часто дыша, приподнимаюсь на локтях, сжимаю грудную клетку с мыслью, которая все еще сон.

Приступ продолжается неопределенное время, мой миокард мечется, как ошпаренный эмбрион, дергает ручками и ножками, вызывает кашель и призывает к подходящей молитве. Перемена позиции помогает плохо, запоздалая дыхательная гимнастика, глоток воды или таблетка бета-блокатора, все идет своим чередом, потом меня, обмякшего от слабости, он внезапно оставляет, как и возник, когда ему захочется, немного изнуренного, с сексуальными мешками под глазами, слегка потрепанного утренней баритональной ритмической паузой. Оставляет меня примерно с одними и теми же мыслями: реже оглядываться на медицинские материалистические штампы, на арабские цифры кровяных телец, высыпающихся из песочных часов, такт легочного «обжиманца» или чистый желудочный ад; я все больше верю, что моим телом распоряжается известный благородный газ, проносящийся сквозь органические пустоты, раздувающий слабые воспаления или охлаждающий болезненные щупальца… Говоришь, в старину этот ветер называли «душой»?


Но, похоже, мы этот метафизический или зоологический вопрос обсудим как-нибудь в другой раз. Я сказал, что и другие проснулись, потягиваются, зевают, уютно похрустывают косточками, терпят утреннюю эрекцию, подкачивают свои выдохшиеся души. Нас ожидает дивный темный день. Мы все, включая циников, участвуем в представлении. Даже ты, Верим, сыграешь мумию, запеленатую в розовые лепестки. Это моя идея. Как и многое другое (хотя Андреутин и расписывается на всех гипсовых гранках). Ну и пусть его, я выбираю анонимную старость серийного убийцы.

Пока чищу зубы, мысленно комбинирую: Верим — Тито — Иоаким = Мумия, Фараон, Фариа… Выкатим тебя в кровати на колесиках в центр сцены. Ты начнешь источать запах, когда ошибется расхититель гробниц. Ты понял? Сыграешь святую экуменическую помесь, панрелигиозного Франкенштейна, Фауста с душой. Расстрелянного св. Себастьяна, снятого с гвоздей, соединившегося с ожидаемым благоуханием старца Зосимы в интерпретации косоглазого обитателя Востока. Прекрасная мешанина, — процедил начальник, — но наверняка модернистская, — вздохнул, — должны и мы идти в ногу с миром. А то, что артист албанец, учитывает и исламское измерение. Вы обо всем подумали, — признает Буха устало.

Идея насчет наших отступлений в форме диалогов отпала давно, слишком много было в ней прыщей, впалых грудей и кривых ног, чтобы это хоть кого-то возбудило. Мы ведь обычные кровопийцы, согласился господин начальник, никого это не заинтересует. Потом он стал таким уступчивым, что едва не разрешил отечественную кантри-музыку и переодевания в женские платья. Понимаю, что звучит нескромно, но если бы не я, дело провалилось бы. Но тут я предложил оперу кунг-фу, которая объединяет традиции всеобщей резни и талант к индивидуальной смерти. Всем заткнул рот.

В фабуле была историческая линия (наш человек любит осязаемое, необратимое): мученический лик Брюса Ли, его загадочная смерть от разрыва артерии, вызванного подозрительной таблеткой от головной боли, шаманством китайской мафии или проклятием Ахилла, ожидание его возвращения, все это пронизано некоторыми апокалиптическими архетипами, печальные фотографии его сына Брэндона, который, будучи генетически заколдован, погибает от якобы фальшивой пули во время съемок боевика, рядом с принцессой Дианой из мультфильма, оптимистическая смерть морской свинки … И все бы это сгодилось, если подать в жизнерадостном ключе.

Посмотри (если так можно сказать): ни слова о бомбардировках… Как будто все внезапно прекратилось с окончанием жестоких весенних месяцев, ожидалось, что может еще капнуть, уронить дерьмо с небес, что может еще кое-где рвануть бомбочка, полыхнет мутный коктейль Молотова. Эта внезапная тишина, уверял я братию, служит мне достаточным доказательством, что не было ничего, что все это было продуктом внутреннего, тюремного дома ужасов. Разве я не говорил всегда, что однажды мы сами, как выжившие узники лагерей в побежденной Германии, вдруг заметим, что на вышках нет ни одного охранника, двери с катакомб и подземелий сняты, а путь открыт, и просто испугаешься.


Но теперь не все из этого проходило. Начальник в связи с некоторыми действиями заупрямился. И тут меня удивило осторожное сопротивление Андреутина. Хозяин с похмелья застрял на наших жизненных драмах, но Андре вырывался отчаянно, дрыгал ножками. И Буха смотрел на него с долей удивления и уважением, сам не до конца понимая лабильное утверждение Уайльда о том, что чистую мораль легче всего извлечь из обнародованной исповеди аморальности. Но куда, я чуть не рассмеялся в голос, куда привела бы нас безобидная педофилия Андреутина, одно из условий детской литературы? Тем не менее, я промолчал, прикусив язык. Меня живо интересовало, как мы сыграем безумие. Так или иначе, начальник рассчитывал, что министр к началу спектакля уже будет крепко пьян. Голова у него болела, он повернулся и тихо плюнул в бочку с фрушкогорским вином. Он и не подозревал, что ты можешь его увидеть. Жена уже некоторое время не писала и не звонила. Он и сам не знал, чего ожидать от затмения.

А что сегодня у нас вкусненького на обед, — спросил я с горшка, в ожидании ложечки. С учетом скорого конца света. Или министерского визита, если первого недостаточно. Ничего особенного? Картошка, опять. Значит, как дома, во власти работающей жены. Моя даже писала про картошку.

Зачем тогда Иоакима мобилизовали на кухню? Вот теперь не сыграешь в «старого деда». Разве что мы с Андреутином разделимся и будем обвинять друг друга до потери сознания. Извини, Верим, но ты более чем мертв, как и Андре, который все нервничает из-за премьеры. Иоакиму, с другой стороны, оказывают услугу, как будто он один приговорен к смерти.

Ладно, я знаю, что он виртуоз по части приправ, что его командируют в сердце тюремной кухни, когда нужно приготовить нечто пикантное для хозяйской трапезы, так что теперь никому не кажется выдумкой рассказ о том, что он был посыльным у Тито, который первым пробует блюда, самый настоящий телохранитель, советник царского желудка. Здесь же никто об отравлении и не думал. Если все закончится с песней, без изжоги и метеоризма, Иоаким будет последним, кто сможет облизать тарелку начальника.

Мне пришлось вырвать страницу из моего Кьеркегора, чтобы он смог записать рецепт (из довоенной передачи, которую вчера повторяли на Натальином телевидении) какого-то Карапанджи, в старое время шеф-повара загребской «Эспланады», блюда которого годами напролет дымились нетронутыми, доводя телезрителей до слез, до частичного безумия. (Неужели у тебя нет ничего посвежее, Наталия? Ты говоришь это так нежно, что дети даже не заметили бы, что ты только что съела Дональда Дака, фаршированного имбирными шариками и фальшивыми денежками. А нам на обед — картофельные шарики с американского флага, которые брыкаются в животе.)

Все записал. Благоговейно сложил бумажку и спрятал во внутренний карман, туда, где уже мнется грязная плевра. Иоаким готовит по нотам, как будто вспоминая вальсы. Признаюсь, с нетерпением ожидаю жареных крылышек беглого Бухиного попугая или щей с мясом Жигуля, этого надоедливого любовника.

(Представляешь, нашего художника едва не стошнило! Каких пределов, Андреутин, достигает твоя аллергия?)

А министр все не едет, хотя все мы нетерпеливо его высматриваем. Солнечного затмения нет, несмотря на то, что наши надзиратели нацепили специальные очки, которые в темноте защищают глазной нерв от вредного воздействия обнаженных лучей. Я неслучайно так долго толковал о хороших видах из нашего окна.

Тебе, разумеется, не обязательно подниматься на цыпочки или напряженно тянуться, чтобы увидеть женщину, у которой умер любимый. (В таких случаях я всегда задумываюсь, можно ли по ней определить, что она занималась любовью с мертвецом?) Узнаем мою Наталию? Ах, это ничего не меняет. Об этом, похоже, и говорю.

И как она решительно находит тюремные двери! Даже глаз не поднимет к нашим решеткам. Как будто боится неба, беззвучного света, бьющего в глаза. Естественно, к нам не зайдет. А ты как думал? Знаю, поправляет юбку и мешки под глазами, стучится в двери начальника. За ней бежит оператор, стенограф воспоминаний.

Он будет снимать нас, я быстро догадался. Правда, в Швеции, довольно давно, во время студенческой поездки, она смотрела в тюрьме Годо, там было полно наших насильников с окраин, пригородного хулиганья, кидал из Сланой Бары, головорезов из Душановца, которые играли все как один. Она это припомнила во время первого свидания со мной. Наверное, чтобы меня ошеломить, вселить надежду. Сбила меня с ног брезгливым вниманием, своим взглядом. Взбесившаяся корова.


О чем это я сейчас? В последнее время я такой задумчивый, рассеянный, не в себе, что самому кажется, будто меня внезапно разбудили. Как угасание, разрыв, сужение сознания, сопровождающиеся звоном в ушах, внезапной полной незаинтересованностью, отсутствием. Я все больше похож на тебя, Верим Мехметай, может быть, твоя кома заразна, твой мутный сон передается? Надо спросить доктора, если вспомню.

А впрочем, знает ли он? Два седатива, два аспирина, два антибиотика. Открой рот. Ты меня лучше понимаешь. Зажмуриваешься, молчишь, из твоего уха вытекает моя слюна.

И вдруг вот так, очнусь, и оказываюсь в неожиданном месте. Ну, конечно, не на люстре и не в Голливуде, но как будто кто-то встряхнул нашу коробку, вырезал кусочки из фильма жизни и склеил остатки, смонтировал их как попало. А вдруг я очнусь и окажусь на корточках под столом, пока взрываются петарды шутника-начальника, держа в вялых руках свернувшегося клубком Иоакима, который прячет глаза и дрожит? Или под удушающим одеялом, наброшенным на мир? Готов ли я пощипывать цитру жизни? Я больше не уверен.

Но пока я задаюсь вопросом, не сумасшедший ли я, то я более или менее нормален, не так ли? Фрейд, например, утверждал, что психоз включает регресс либидо вплоть до первичного нарциссизма, то есть, низшая ступень детского развития состоит в фиксации ребенка на своем теле. Я смотрю, все наши болезни — следствие удовлетворенности измученного, больного тела. Боимся разных пугал огородных, а по сути, боимся своего тела. И то, что я теряю ориентацию, это не сонная болезнь, но простое, естественное забвение плоти, бегство от мяса. Отсутствие боли, общая анестезия. Мой маленький рай. В компании детского писателя, инфантильного старца и с тобой, доведенным до стадии эмбриона, сведенного к клетке, к чистому сну, разве я могу здесь быть взрослым? Когда у меня засвербит в затылке или в зубе, я принимаю сильный анальгетик, откладываю наказание, отказываюсь. Лечусь до конца, но что толку? Эй, начальник, когда начнутся эти проклятые Дети у власти?


Во время этой так называемой бомбардировки, когда нас оставили наедине с нашими страхами, все (кроме тебя, прости, если ошибся) рассыпались по нашему опустошенному крылу. Я следил за ними, увлеченными. Иоаким во время налета прыгал в ванну с водой, нырял с головой, зажав нос пальцами, чтобы, как он видел в каком-то старом пропагандистском фильме, спастись от радиоактивного излучения. (Там мальчик оставался в лодке, пытаясь распутать затянувшуюся в узел леску, а счастливый отец нырнул в воду именно в тот момент, когда над Нагасаки поднялся гриб, эрекция на смертном одре.)

Во время того наводнения, мне кажется, я видел Иоакима, плывущего в той же ванне, заткнув сток большим пальцем ноги, реального в той же мере, как и боящийся холода пингвин Диснея.

В тот момент, пробираясь на цыпочках, я застал Андреутина в кабинете начальника, где он, поверив в воспитательный характер разгона облаков, звонил на горячую секс-линию, по которой изнеженные голоса (из невообразимых дыр) трубили в уши грязными историями, которые ни с кем не случались, или случались, но только с мертвецами. Откуда мне знать?

Было видно, как он прилип к трубке, как пес во время случки, хотя ему блюститель нравственности сапогом сломал хребет. Я не мог сдержаться и однажды отнял у него трубку, подозревая, что он звонит Златице или Наталии, одной из двух моих неподконтрольных женщин, или обеим сразу, чтобы они посмеялись над каким-нибудь моим помрачением, слабым сердцем или над рваным сном. С трубкой в руках я едва пришел в себя, понимая, что моя выходка ни к чему, потому что трубку мне Андреутин протягивал сам, как будто разоружаясь. Я поднес ее к уху и услышал тот же голос. Разумеется, он описывал, как ты лежишь, и две щебечущие русские, наклонив головы, отбрасывают тень на твой член. Мне стало так стыдно, как не было с детства. Я выпустил трубку, она повисла, и молча вышел в коридор. Голоса на лестнице звучали все громче, сирена монотонным звуком давно оповестила об окончании тревоги. Я не оборачивался. Клянусь, я слышал, как надо мной смеется фикус.

Андреутин Стрибер был не из тех заключенных, которые переписываются (один так даже женился, то есть, женщины это любят, носком ботинка шимми в лицо), но он умел разговаривать с записанными на пленку голосами, прерывавшимися неземными вздохами и тяжкими стонами, он всегда попадал на одну и ту же, хотя, гарантирую, набирал номер наугад, поклевывая цифры, как птичка.

Говорю, это все были дразнилки, детские забавы.

На меня, поверь, женщины обращают внимание, несмотря на мой гандикап как соблазнителя. Я не жажду порнографических протезов. Просто выделяюсь, фальшиво исполняю гимн, благодарственную песнь, не могу взять верхний регистр, потому что я карликовый кипарис, сломанный гипсовый макет Триглава. И это мой грех? О’кей, я от него не бегу.

Я беру щепотками у природы, как соль. Например, ты можешь сказать: я знаю отличного попа, который хочет, чтобы его похоронили в Диснейленде, и я остановлю тебя, и выхвачу из твоей истории только отличного попа, и сделаю из него картину, икону, святого. (Этот отличный поп, наверное, брат того самого монаха, который бежит, сестра аморальной монахини, низменный отче наш…)

Нет, я не хотел бы оглушать тебя гадостями, не оправдываюсь, кивая на грязный мир, на липкие дверные ручки, на дурной запах ближнего. Я никогда не прятался. То, что ты обо мне мог услышать, это история болезни, правда, неизвестно, чьей. Теперь, когда идея сценической исповеди рухнула, могу сказать тебе, почему я здесь.


Не знаю, насколько ты сможешь увидеть или почувствовать, но я, несмотря на свою монументальную фигуру, респектабельный живот, из которого торчат короткие конечности (как меня описывают недоброжелатели), несмотря на мой покрытый коростой подбородок, плохие зубы и отечный мозг, все-таки необыкновенно привлекателен, отличный поп, как мне кажется. Жена начальника — всего лишь один пример моего пассивного донжуанства, моего нерастраченного потенциала Казановы. Может, в том и состоит очарование, что я ничего не предпринимаю. Они сами липнут, просто не дают мне вздохнуть.

Потому я и прежде все время сидел взаперти. Появлялся только в обществе Наталии, моей невольной телохранительницы. Сам я редко выходил, разве что изредка вылезал на стерильное солнце, или на почту за углом, отправить письмо без подписи.

Ты, наверное, уже узнал меня, я не извращенец, который анонимно сообщает публичным персонам о масштабах блуда их жен. (Хотя бывало и такое, но всегда честно, под присягой.) Поверхностный наблюдатель мог бы назвать мои действия нескромностью или трусостью, напротив, это была особая форма бунта, бескорыстного участия в преображении мира, поиск истины, невзирая на анонимность героя. Это была такая тонкая настройка действительности, исправление жизни, не требующее благодарности и наград. Я жертвовал собой от всего сердца, ради взятого на себя обязательства…

Я указывал на различные промахи, ляпсусы, странности, по-человечески предупреждал, позволяя свинству на наждачной бумаге или маленьким кучкам собачьих экскрементов превратиться в символы, в вечность. Потому что, если бы я свои политические и пророческие послания высказывал прямо — я был бы убогим памфлетистом, но, поскольку я облекал их в метафоры, то стал еще одним литературным возмутителем спокойствия, еще одним чистым критиком неистового разума. Я писал многим высшим и низшим чиновникам, влиятельным личностям, правительственным и неправительственным исповедникам, всем, кто задевал меня, всем, кого смог припомнить, военным экспертам, руководителям международного сообщества, эволюционистам и радикалам, ясновидящим старухам, мобильные телефоны которых звонили в прошлое. В конверты я запихивал перечни наградных конкурсов коммунальных и космических проблем. Кто-то должен был это заметить, отнестись ко мне серьезно.

Иногда, глядя в окно, я полагал, что меня услышали, что какое-то из моих замечаний учли: рабочие убирали не на месте установленный рекламный щит, дворник многозначительно поглядывал на меня (и тогда я прятался за шторой), а утро наступало как никогда рано… И мне было этого достаточно. Как поцелуй незнакомого ребенка. Что-то вроде незаслуженной премии, так сказать. А женщины мне вообще не давали проходу.

На почте было всего два окошка, в одном отсчитывали деньги, во втором принимали промокшие письма. Стоя в очереди, я едва сдерживался от желания встать на большие весы для франтоватых солдатских посылок. Но в основном я жмурился, удерживая в молитвенно сложенных ладонях охрипшее письмо. Делал шаг вперед, когда кто-то (например, обессиленный херувим) дотрагивался до моего плеча. Вытирал губы раздутым счетом за телефон. Подходила моя очередь.

Вы не против пластикового стаканчика? — вдруг спросила меня служащая в окошке, я едва понял ее. Это вы мне? Она протягивала мне через наполовину открытый стеклянный проем немного алкогольного напитка, такого крепкого, что только от его резкого запаха я поперхнулся. Чему обязан такой любезности? — спросил я и, подняв голову, обнаружил, что мы в помещении одни.

До закрытия оставалось несколько минут.

Меня переводят на центральный почтамт, — расцвела девушка, и мы чокнулись пластиковыми наперстками, воспроизведя звук, который возникает, когда при нетерпеливом поцелуе сталкиваются зубы.

О, вы делаете карьеру, — произнес я, указывая на ее плечи, где на голубой форме должны находиться погоны.

Я бы так не сказала. Просто люди привыкают. К стулу, к виду с него. Человеку нелегко, даже когда его выпускают из тюрьмы. Наконец, я больше не увижу вас, думаю, и никого из округи, — немного смутилась девушка, а до меня только сейчас дошло, что лицо ее мне совершенно незнакомо, за все те годы, что я хожу сюда, так ее и не заметил, и быстро спрятал глаза, как будто в них можно было прочитать вину. Однако девушка восприняла мой жест как неловкость, огорчение, и в утешение опустила свою робкую руку на тыльную сторону моей ладони: Не переживайте, на нашей почте сколько угодно таких служащих, — и я, ей-богу, смутился.

Опрокинул содержимое стаканчика в рот, и по телу прокатилась волна отвращения. Девушка энергично воткнула печать в чернильную подушечку и шлепнула по протянутому конверту.

Женщина, простите за любопытство? — она улыбнулась фамильярно, задорно, подняв письмо и бросив его в корзину с остальными.

Нет, нет, — пробормотал я, — деловое. (А это я известной стриптизерше, которая вдохновенно позировала для «Пистона», советовал уйти в монастырь, подписавшись другом, а у нее не было ни одного.) Вы бы этого не поняли.

Ты еще не закончила? — спросила девушку коллега, появившаяся за внутренним стеклом, одетая в ободранное животное, с серьгами, испачканными помадой, и вопросительно посмотрела на нас. Я отступил. Смял пустой стаканчик. Моя девушка уже была готова. И я кивнул женщине, которая оставалась за стеклом с ключами в руках и подозрительно смотрела на нас. Пока я придерживал дверь, пропуская девушку, она прижалась ко мне, скорее неуверенно, чем интимно, и я сообразил, что она сама начала прощальное застолье.

Вот мы на улице. О, в такой обстановке я бы вас вряд ли узнала, — призналась девушка, прикрывая рот шарфом. Я знал, что ни к кому не спешу. Вам куда, — спросил я, проводя пальцем по грязному стеклу припаркованного автомобиля. Она, стесняясь, неопределенно показала в сторону Дуная. Не волнуйтесь, — запыхавшись, с улыбкой произнес я, оседлав руль, — я несовершенно безопасен. Тогда засмеялась и она, бросила свой пластиковый стаканчик на асфальт, захлопнула дверцу…

Был предпраздничный вечер, и город задыхался в полуистерическом тумане, но не из-за завтрашнего дня, нервозную толкучку вызывали частые и изматывающие отключения электроэнергии, доводившие людей до грани нервного срыва. Давно сгустились сумерки, а день вообще был никакой, черноватый.

Я заметил сложенную перед лобовым стеклом пачку порно журналов, на обложке верхнего копошился клубок возбужденных человеческих тел обоего пола, будто в затихающей, сладкой судороге, под слабым током. Их следовало отвезти старухе. Я схватил эти отвратные журналы и запихал их под кресло. Девушка ничего не сказала. И я сделал вид, что ничего не произошло.

После робких ее указаний мы остановились в Лимане, у подножия многоэтажных обелисков. Вывернув шею, я попытался рассмотреть мрачный четырнадцатый этаж моей переводчицы-дублерши. (Ладно, четвертый, но разве у меня нет права на мечту?) Некоторое время мы сидели молча, а мигающий поворотник прерывал нас в бешеной тахикардии. Я откашлялся.

Может, подниметесь, выпьете чего-нибудь, — решилась, наконец, девушка. — Я дома одна.

И я выключил фары.


Мы поднимались молча, на лифте. В ушах у меня звенело. В грязном зеркале, исписанном скабрезностями, я с трудом обнаружил лицо. (Такие неожиданные встречи с собственным отражением обычно происходили в момент пробуждения. Когда я думаю о себе, то всегда всплывает консервативный образ, со студенческого билета или с обложки первой книги, мне все время столько же лет, как во сне, и я испытываю все то же постыдное желание. Как и в первый раз, и теперь не могу поверить, что тот голос, который я слышу с пленки, мой. Я действительно счастлив, если зеркало перед моим ртом все еще запотевает?)

Девушка настойчиво посмотрела на меня. Я задержал дыхание. Лифт остановился с легким толчком. И она направилась к двери с затвердевшим ключом перед собой.

Квартира была полуголой. Словно кто-то задержался здесь дольше, чем рассчитывал. Я повесил пальто на одинокий гвоздь в стене, предназначенный для какой-то картины или птички.

Больше всего меня удивила груда книг, уложенных от пола до потолка, похожая на сугробы, сквозь которые проходишь с опаской. Уже с первого взгляда можно было заключить, что они очень разные: от многотиражных бестселлеров до олд-таймеров многих поколений, от устаревших словарей и историй до самых современных открывалок для компьютерных консервов (которые еще не придуманы), от детских книг, выглядывавших из-под толстых книжных залежей (как в инкубаторе), до тех, что воспевают эвтаназию и замогильных автобиографий, окончательных научно-фантастических одиссей, и еще дальше, по Болгарии, полной кривых кровавых роз.

Нет, — усмехнулась почтовая работница, раздевавшаяся за сброшюрованным стогом. Я не любительница, от чтения у меня голова болит… Это приятеля. Приятеля, что живет со мной, он их продает. Он? Наверное, читает. Я часто работаю по две смены подряд. Мы и не видимся.

Захотелось спросить: а где он?

Ах, это? В поездке. Где-то в глуши, на разорившейся фабрике сбагривает их тамошним работницам, продает в кредит руководства типа «Как страдать без боли», мне бы такое как раз пригодилось… Налей себе выпить, это там, за фальшивой энциклопедией. Я на минутку в душ.


Я не мог с уверенностью определить, откуда струились нежные голоса радио, словно заблудился в лесу. Начал ощупывать все книги подряд. По свисту чайника догадался, что нахожусь на кухне. Теперь смог узнать и тихую песню из надтреснутого динамика, распознать звук льющейся воды, стук чьего-то сердца за стеной. Присел на краешек старого «Орфографического словаря», скрипнувшего под грузом. Почувствовал, как меня одолевает сонливость, как я отрекаюсь от всех чувств. Это не для меня, промелькнуло в отяжелевшем мозгу.

Потом потянулся за полупустой бутылкой, проветривавшейся на полке, и локтем неловко задел некоторое количество стоявших рядом с ней книг. Глотнув из бутылки, я наклонился за ними и машинально заметил, что это был философский комплект, погладил твердый переплет «Этики» Спинозы, «Потаенного Бога» Гольдмана, но маленький Кьеркегор, неловко раскрывшийся между двумя монолитами философских тяжеловесов, открыл мне, что речь идет и не о книге, а о макете, какими заполняют полки и стеллажи в мебельных магазинах. Почти не было необходимости листать остальные, чтобы убедиться, — их страницы пусты. Эх, тщетная, увядшая мудрость, настоящая tabula rasa!

Над чем ты смеешься, — спросила меня свежедепилированная девица, появляясь с улыбкой из-за книжной баррикады.

Так, вспомнил кое-что. Ты не поймешь.

И меня еще сильнее возбудила мысль о ней, склонившейся над чтивом, чистым как ноль. Что вообще может понять читательница книг, текст которых испарился? Моя почтовая работница стояла растерянно, в полушаге от меня, придерживая рукой полотенце, которым обмотала мокрые волосы.

Ты похожа на кариатиду, поддерживающую небесный свод, начал было я, но к чему нам мифологическая нагрузка, когда здесь история только начинается? Другим махровым полотенцем она прикрыла живот и груди.

Ты не устал? Не проголодался, глядя на все это?

И только тут я вспомнил, что Наталия утащила Алису на какие-то съемки, и я весь день ничего не ел. Разве заметно, что я размечтался перед пустым философским экраном? Что спал с мертвецом?

На меня пахнуло северным сиянием из открытого холодильника. Дверца пронзительно скрипнула. Здесь, похоже, давно не хватает настройщика.

Если тебе не противно, сбегай за макаронами, эти уже раскрошились от старости, — подняла хозяйка шуршащий колчан, в котором обращались в прах хрупкие спагетти. Потом их оближешь, — показала она свои пальцы, я их уже видел до эфеса погруженными в густой женский кетчуп.


За окном совсем стемнело. Я сжимал в руке иссохшую банкноту, которую она сунула мне в руку, как бедному жиголо. Ветер приносил ужас с загаженного дикого пляжа. Я шагнул в песочницу с влажным слежавшимся песком, в котором летом пищали дети. Огляделся. Потребовалось немного времени, чтобы обнаружить маленький неприметный магазинчик, который никогда не закрывался. Если бы я сейчас встретил кого-нибудь из знакомых, подумал я, рассчитываясь на кассе между забитыми полками, с макаронами, топорщившимися из полиэтиленового пакета, то поверили бы они, что это действительно я?

От себя я купил средненькое вино и горстку партизанского пармезана. Опять очутился на ветреной улице. Не знаю, знакома ли тебе эта часть города, но я был уверен, что нет нужды в особых скаутских навыках, чтобы сориентироваться в этом символическом лесочке. Однако выбравшись из проулка, который я считал единственным, оказался в сердце, окруженном огромными мрачными зданиями-близнецами, и понял, что вообще не могу вспомнить, в какое из них мне сейчас следует войти. Я стоял и оглядывался, не в силах поверить, что это происходит со мной. Это мой город, повторял я вполголоса, да, глаза у меня слезятся от холода, да, я выпил, но ведь не может быть, чтобы я не вспомнил, разве я шел за девушкой как слепой, и я не запомнил ни подъезд, ни этаж, ни ее одинокое лицо.

Напрасно я шарил в пакете, пытаясь отыскать хоть какой-то след, губы из макарон, которые шепнут мне направление. Я беспомощно опустился на край тех самых детских песочных часов, вокруг которых торчали столбики и стойки от качелей, разоренных последней летней грозой. Я оперся на металлическую перекладину, липкую от холода, отчаявшаяся окаменевшая туша на заброшенной бойне. Эй, — крикнул я, — эй, малышка, — и вдали отозвался какой-то песик.

Я только мог таращиться в списки жильцов, в выцветшие имена рядом с кнопками домофона, но я, черт побери, не знал ее настоящего имени, а только бесполезное прозвище, с которым к ней обратилась небритая коллега на почте, безликое, принадлежащее кому угодно, сестрица, подружка, как-то так или совсем иначе. Сестрица! — осторожно крикнул я в пустое жерло коридора. Меня испугало эхо моего же голоса, какой-то ответ из подземелья, и сам по себе вспыхнувший свет. Я сбежал по ступенькам, и старика, впустившего кошку, не спросил ни о чем.

Я просчитал, что мне понадобится не меньше двух часов, в это время суток, чтобы под каким-то надуманным предлогом постучаться во все двери всех этих зданий, начиная с третьего этажа и выше, и это привело меня в уныние.

Когда я уже начал терять надежду, услышал за спиной знакомый голос.

Ладислав, это ты?

Обернулся и увидел Сашу Кубурина, в тапочках, легко одетого, с полными мусора черными пакетами в руках.

Ты к нам? (И сам напрягся.)

Я едва не согласился, хотя у меня напрочь вылетело из головы, что моя дочь живет с некоторых пор где-то здесь, и почти ухватился за протянутую соломинку, выдувая мыльный пузырь. В это мгновение передо мной мелькнуло припухлое, отсутствующее лицо Златицы, ее готовность обвинить меня в каждом своем падении, и моя переполненность такими обвинениями, моя усталость от чужих ошибок, поражений, презрения, и я сжал пересохшие от оскорблений губы, чувствительные к ранкам.

Нет. В другой раз. Я пришел навестить больного.

И, склонившись, вошел в первый попавшийся дом, догадываясь, что меня провожает недоверчивый, пронзительный взгляд, вызвал лифт, наугад нажал кнопку, отсчитывая тяжелые удары своего сердца (словно возвышая голос), и среди похабных надписей и эротических наскальных рисунков, фломастером по зеркалу, узнал одно далекое лицо. И направился прямо к дверям, за которыми расположилась книжная опочивальня.


Я испугалась, что ты ушел, — встретила меня сонная почтовая работница. Волосы у нее теперь были сухие и взлохмаченные, я заметил, что она накинула на себя что-то легкое, и вовсе не выглядела испуганной.

Нигде не мог найти эти проклятые спагетти, — пробормотал я, вытирая шею, — обошел всю округу.

Так они там всегда есть, внизу, в первом же магазине, — недоверчиво наклонилась женщина.

Нет, все распродали, сказал я, наверное, что-то со снабжением… А ты что думаешь, я бродил где-то, стучался во все двери?


Наконец я воткнулся носом в разваренные спагетти, струящийся аромат которых вызывал слезы. Между двумя глотками плеснул вина, бутылку открыл зубами, потому что хозяйка задевала куда-то машинку, с помощью которой просверливают настоящие пробки. Судя по тому, как она неспешно наматывала макароны на вилку, я сделал вывод, что наверняка перепачкал губы. Но, прежде чем нащупать в кармане уже использованный счет за телефон, я подумал, что, может, именно это здесь и нужно, немножко мужских бактерий, немножко возбуждающей первобытной грязи. И, отказавшись от кошачьего облизывания, сунул язык в терпкое вино.

Я прикончил тарелку.

Ну и как тебе, — поинтересовалась хозяйка, притапливая посуду, всплывающую на поверхность, как утопленники, назад, в грязную воду забившейся раковины, по краям которой оседала плотная пена увядающего моющего средства.

Смотри, кухонная Венера! — показал я пальцем на мыльный пузырь, оторвавшийся от основной массы и засиявший голубым, пока не лопнул, коснувшись крана.

Почтовая работница всплеснула руками, забыв о своем вопросе.

И мне, признаюсь, стало легче. Я ни в чем не любил простоты. Не знаю, в чем состоит мастерство — отварить податливое тесто, смешать его с тертым сыром, оросить массу двумя-тремя приправами догмы. Никакой интриги — что дрожжи не поднимутся, сохранится или нет внутренняя текстура мяса, а рассыпанные специи не уничтожат друг друга, или рыба заговорит из раскаленной сковороды. Разве возможен настоящий успех без страха провала? Разве легкость действительно засчитывается? И приготовление пищи должно быть героическим, чтобы мы о нем думали.

Из-за огромного количества книг я не мог отыскать ни одного окна. Поэтому, думаю, женщина и стояла, склонившись над бездонным водяным глазом джезвы, подпрыгивающей на раскаленной конфорке, и насыпала в ее разверстую пасть расточительные ложечки темной ароматной субстанции, но какая-то усталость не позволяла мне сказать, что я не люблю кофе, меня подташнивает и пучит, и потом я на весь вечер я окажусь на острой грани превращения из застенчивого любовника в лирического пердуна. (Но и это тоже большая тяжесть, Геркулесово чудовище, опасное задание для героя, претендента на руку мертвой принцессы?)

Пью кофе, возношусь из-за обожженного языка. Музыка по радио время от времени умолкает.

Знаешь, когда я тебя впервые заметила? Когда ты облизывал марки. Может, ты и не осознаешь этого. Ты на самом деле со смаком целуешь клейкую сторону. Никто другой так не делает. Это движение надо видеть, а не описывать. И другие поплевывают на марки, смачивают их, потерянно пускают слюни над ними. А ты особенный, эротичный. Уверена, все твои письма — любовные.

Вовсе нет, — хрюкнул я, смывая вином кофейную гущу с губ.

И к тому же, ты невероятно похож на одного моего родственника, которого я очень любила, он умер молодым. Ты как будто его более взрослая копия, будто он продолжил жить под другим именем, ты не обижайся.

Ничего необычного, — съязвил я в ответ. — Я из тех, кто на кого угодно похож. Чаще всего на какого-нибудь деревенского дурачка или чудака.

Не надо так, — она умоляюще сложила руки. — Я хотела как лучше.

Потом опустилась на корточки передо мной, опершись на мое колено.

Ирония тебе не к лицу. Ты из другого теста.

Нет, — заупрямился я.

Да, да, — обняла она меня. — Помнишь, как ты диабетика, которому стало плохо в очереди к телефону, нес на руках несколько сотен метров, хотя уже было поздно? Или когда помог старушке развязать узел на посылке, которую она потом потеряла? Как ты по-отечески поступил с маленьким попрошайкой, который у входа притворялся мертвым? Так мило! Вот это меня и покорило.

Да только это вообще был не я, — отнекивался я, — ты, должно быть, меня с кем-то спутала.

Ты, ты, — убеждала она меня, прислоняясь щекой к моему бедру и восторженно глядя мне глаза. — Я вдруг так утомилась.


Я должен был знать, еще в тот момент, когда принимал пластиковый стаканчик, обрамленный скромной губной помадой, что наступит и этот момент. Что женщина объявит о своем влажном безумии. Потому что, кто сможет всерьез полюбить такого типа, век воли не видать?

У меня было штук двадцать своих зубов (пересчитывал их языком, шевеля челюстью), из которых несколько с пломбами, один даже с серебряной пулей, и два-три слегка пораженных кариесом. С учетом того, что зубы мудрости так и не проросли (из-за узкой тесной челюсти или безумия?), их вполне достаточно, чтобы укусить одну чувствительную, обвисшую грудь.

Но только ничего не бывает просто так, говорил я. Может быть, картину следовало дополнить еще некоторыми деталями: я обладал примерно тремя-четырьмя миллионами волос (эта впечатляющая цифра означает среднее облысение), в детстве был обрезан (из-за фимоза, никакой традиционной религиозной подоплеки), и весь я припахивал подгоревшим страданием, но так никогда и не привык к этому покинутому аромату.

Наталия обожала фотографию, рядом с ней вечно щелкал камерой какой-нибудь фотографический идиот, но меня она снимала исключительно во время семейных инсценировок ада — преимущественно на море и во время празднования Нового года. История (если таковая существует) или, не дай бог, газетная полоса с некрологами, запомнит меня с лицом, искаженным от неожиданной вспышки, в пестрой бумажной шапочке или в плавках.

И вот сейчас я сидел здесь, сдувшийся пузан с покрасневшим животом, с женской головой на коленях, не решаясь пошевелиться. Почтовая работница вынырнула, облизываясь, вытащила и протянула мне два ярких резиновых комка, которые принялась тереть один о другой все быстрее и быстрее, пока они не начали скрипеть и искриться. Я разглядел в ее руках приспособления для эротического массажа, которые китайцы, скалясь, продают на уличных барахолках.

Будь так добр, — попросила девушка жеманно и, обнажив плечи, облокотилась на стопку книг.

Но, нет, — перебил я, стараясь вновь укрыть ее, положив массажные шары на пол, — я не умею.

Если бы я тогда и предчувствовал, что встречу здесь Андреутина с его пальцами, излучающими замечательную извращенную энергию, то взял бы эти резинки, которые все еще шевелятся у меня в ладонях, когда стискиваю ими свою бесполезную грудь.

Ничего в этом сложного нет, — убеждала она меня терпеливо, взяв за руки. Надо слегка прижать, лучше всего под лопатками, и медленно водить ими, описывая круги все шире и шире, или что-нибудь писать ими (ты знаешь, что), а я бы пробовала угадать. Я умею быть благодарной, — посмотрела она мне прямо в глаза так недвусмысленно, что я замер от хриплого обещания. Вот уже сорок лет, как я, оказавшись с женщиной, беспокоюсь, получится ли у меня, знаешь, какая это каторга?

А если попросить ее, чтобы она надела форму почтовых работников? Что же, это неплохая фантазия. Нет, я определенно боюсь счастья. Знаю и сам, что это пораженческая логика, что я наказываю себя, режу на кусочки маникюрными кусачками. Может, надо было написать письмо психиатру в газету, изложить ему все в деталях и подписаться инициалами Андреутина, запечатать конверт и прийти на почту, где меня за окошком будет ждать носик новой любовницы Меркурия? Черт возьми, когда же я, наконец, проснусь?

Хочешь, я что-нибудь сделаю для тебя? — переменила позу почтовая работница с похотливым выражением лица актрисы-любительницы из порнофильма, в котором говорят по-нашему. (Однажды я поздно вечером зашел в редакцию за забытым зонтиком, застав там голую мрачную профсоюзную даму, стоящую на столе на карачках, и (хотя меня сразу выставили в коридор) двоих коллег, тоже нагих (не считая коротких синтетических носков), с ошеломленным выражением лиц, которое выдавало, что их возбужденные пенисы были членами независимого профсоюза. Эта поразительная сцена была достойна супер-презрительного узкопленочного короткометражного фильма.)

Сделаешь для меня? Да, верни мою грешную молодость, хотел я сказать атакующей даме, но только выдавил убогое: но мы ведь даже незнакомы…

Знаю, ты ожидал диалога с горячей линии, а получил пустышку и бессонницу. Мы незнакомы?! Было бы правильно, если бы муниципальный служащий спрашивал, есть ли препятствия к заключению счастливого брака, хотя и в этом случае такая причина не мужественная, не литературная, не так ли?

Может, ваш приятель придет, — трусливо перешел я на «вы».

Мой приятель — это мое дело, — выпрямилась она холодно. — Не знаю, что вы подумали, я хотела всего лишь слегка расслабиться. Но это уже прошло, — процедила она, собирая свои вещи.

А разве массаж — не интим, — осторожно спросил я.

В каком фильме вы это видели, — со смехом повернулась девушка.

Значит, именно так вас расслабляют незнакомцы, — начал и я обострять.

Нет, — она слегка смутилась, — я ведь сижу по восемь часов подряд, позвонки у меня застывают, срастаются… И разве так уж страшно, если кто-то из друзей поможет?

Перед твоим коммивояжером? — унизил я с холодной, короткой усмешкой. — Может, ему это нравится? Может, он выглядывает из-за какой-нибудь книжки и ждет, когда я воспользуюсь его женщиной? Эй, — окликнул я, наугад обрушивая сложенные книги, — где ты?

Что вы это творите, прекратите, — девушка бросилась подбирать падающие книги.

Ты должна знать, — я остановился, запыхавшись, — что случайный секс только усиливает меланхолию.

Я стоял и смотрел, как она собирает в охапку книги.


Я должна попросить вас уйти, — закашлялась девушка, и любой бы понял, что вот-вот она расплачется. И эта ее слабость, признаюсь, возбудила меня. Точнее, я ощутил приятную боль в утробе, разлившуюся во все стороны, какую-то удивительную жестокость. Перед глазами все заиграло. Голова закружилась. Я накинулся на нее, онемевшую. Тянул ее вниз, на падающие книги. Тут были разные книги, пустые и полные, как это бывает, они сбивались в кучи, с болью распахивались, падали на нас, беззубая молодь стервятников.

Я чувствовал, как девушка шевелится подо мной, видел, как вспененная слюна смешивается с кровью искусанных губ, одной рукой я пытался стянуть с нее шелковые трусики, другой душил.


Только потом, когда, потный и перепуганный, сяду, чтобы унять дыхание и сердце, замечу, что лицо мое расцарапано, будто исхлестанное острыми нитями лунного света, оно болело и кровоточило, когда кто-то касался и целовал его. Между тем, пока мы боролись, я ничего не почувствовал. Честное слово, алкоголь и любовь — лучшие анестетики! По радио (я это хорошо помню) все это время тихо капала одна единственная песня, тысячу лет умирающий песчаный водопад саксофона, эвергрин, после которого мне всегда трудно сосредоточиться. Зонг оборвался внезапно, как и наш любовный предсмертный хрип. Мой палец остался прищемленным спазмом врат женского тела. Понимаешь, мы не продвинулись дальше судороги. Подняли головы в темноте. Во всем квартале отключили свет. Прошла первая минута неожиданного ограничения. Мы осторожно поднялись. Я слышал, как девушка отряхивает предполагаемую грязь со спущенной юбки, поправляет растрепанные волосы. Я незаметно застегнул ремень, пригладил вздыбившуюся щетину.


Поищу свечку, — пробормотала устало почтовая работница. Споткнулась о груду книг, выругалась себе под нос, а может, это был я, не уверен, нас придавил тяжелый мрак, мы едва под ним дышали. Вот теперь я потерялся. Но когда открыл глаза, то увидел, что из-за неуверенного огонька свечи проступает ее едва различимое лицо, взволнованное тенями. Лучше всего был виден кулачок, крепко сжимавший толстый корень свечи, с тающей верхушки которой скатывались белые восковые плевки, похожие на густые пятна горячего человеческого семени. Я на ощупь пошел за девушкой по следу, сквозь замирающую тропу света.

Подожди.

Я остановился, споткнувшись о ползающую по дну книжку. Ничего не было видно. Я нагнулся, ухватил ее за ухо, тайком опустил в карман. Услышал, как поворачивается ключ в замке и падает цепочка. Почувствовал на лице сквозняк.

Надо ли… — неохотно предложила девушка.

Сам разберусь, — неуверенно ответил я, а дверь тотчас же затворилась, и оказался в полной темноте. Хотел было вернуться, попросить хотя бы огарок свечи, потому что не ожидал такой тьмы, такого темного вилайета, постучал в дверь, нащупал ручку и принялся дергать ее, но не надо было быть таким сообразительным, чтобы понять, что я имел дело с профурсеткой. Получила свое, с горечью прошептал я, и спокойно оставила меня ни с чем. Пнул ногой дверь на прощание. Моя рука задела в кармане книгу. Я с удовольствием погладил ее гладкий переплет и улыбнулся про себя. Обаятельный, немолодой жиголо.

Даже представить не могу, сколько понадобилось времени, чтобы я, ползком, как слепой, по чуть-чуть, неуверенный, как только что научившийся ходить, спустился в могильной темноте на первый этаж, спотыкаясь о потертые коврики, срываясь со ступенек разной высоты, боясь наткнуться на перила, которые были моей единственной достойной внимания опорой, на что-нибудь опасное, мягкое или мертвое, ожидающее меня в темноте, как в детстве. Не могу описать тебе, какая это была непролазная гуща, какая адская головоломка, вокруг не было ни половинки фотона лунного света, ни светлых точек, вызванных раздраженным глазным нервом, я соскальзывал в бездонную глотку лифта, в обморок, в ствол винтовки. Я считал ступени и шаги, пока не сбился. Похоже, это был четырнадцатый этаж, поверь мне, я пересчитывал снова и снова, по неспешному кругу, как на медленно горящей стене смерти.

Я никого не встретил. Я не застрял ни в чьей челюсти. И когда я, наконец, (как говорится) сдался, то нашел выход из чрева кита. На первой же уличной ступеньке вдохнул холодный воздух, увидел абрисы голых деревьев, кустов, автомобилей. Ветер подвинул опору качелей. Сверкнул луч карманного фонарика. В глубинах окон верхних этажей мерцали огоньки. Я попытался отыскать окно Златицы. Послал в ту сторону воздушный поцелуй. Голова у меня все еще кружилась.

Без труда нашел на парковке свою машину по белому крестику, который свисал с зеркала заднего вида. Мерцающие огоньки сигарет привлекли мое внимание к известным фигурам, выраставшим из пейзажа. Я запер двери.

Вздохнул. Боже, какой я медлительный. Как же я пьян.


Мотор подо мной, который я пытался завести, издавал звук подобный прерывистому стону задавленного животного. Как это меня здесь заперли? Весь обзор в мертвых зонах. Я пытался выбраться, вперед-назад, две пяди вперед, три назад, будто раскачивал молочный зуб, сцепление было на пределе, а перенапрягшийся мотор — на грани непереносимого воя; я словно отупел, потерял чувство реальности, но, по крайней мере, осознавал это, значит, рассудок мой не совсем помрачился, до сгоревшего фитиля; да, мой маневр неловкий, успокаивал я себя, но, по крайней мере, надежный, все патроны холостые, любой оргазм имитирован, рассмеялся я, по крайней мере, жертв не будет, погрозил пальцем зеркалу заднего вида, в камуфляже идиота попытался отдать честь своему трусливому отражению, выпрямился в седле и по-солдатски щелкнул каблуками, нога соскользнула с педали, машина (родная небесно-желтая застава 101) дернулась, подпрыгнула, и мы с ней въехали бампером в задние двери какого-то бешеного авто.

Эй, — крикнул кто-то нам вслед, — стой, цыган! Но мы с моим «мессершмиттом» с большой дороги уже вывернулись, я надавил на педаль своего вола, подлил масла в огонь, окончательно оторвался. В дыму выхлопа таяли: и пес, который с лаем рванул вслед за колесами, и те, что кричали, и номерной знак (и без того иррациональный). Я был спасен. В самом деле, еще секунда — и все было бы кончено. Именно такое недостающее мгновение было достойно этой истории. Потому что, когда только и надо было свернуть на первом перекрестке, навсегда затеряться в этих опустевших городских джунглях, у меня промелькнуло в голове, а вдруг это Сашенька кричал мне вслед, или сама Златица спустилась вниз, чтобы меня отыскать, услышав, как я слоняюсь и млею, Златица моя, подумал я и развернулся.

Именно тогда машина подпрыгнула, но не так, как если бы мы налетели на открытый люк, на накачанного «лежачего полицейского» или въехали в яму, оставленную какой-нибудь секс-бомбой, скорее, это была встряска, от которой я чуть было не остановился, как будто меня, скажем, схватил Кинг-Конг и поднес ко рту под вопли прячущихся под кресла кинозрителей, но беда была в том, что все это не сопровождалось никаким похожим звуковым эффектом, а только тупым, глухим ударом, потом — тишина (не считая удушающего завывания мотора).

Если делать из этого спектакль (хотя всей истории больше подходит язык киноискусства, пользуясь им, как-то легче и естественнее заставить гигантскую обезьяну спрятаться за небоскребом и дождаться своей очереди), то подсказываю, что главного героя еще до этой сцены надо буквально почти придушить, чтобы он смог как можно более достоверно сыграть то, что я тогда ощущал, какую сухость, какое абсолютное удушье, какой смертный страх, какую оглушительную панику в заставе 101, которая развевалась, как тот стяг с обглоданным черепом. Жестоко нажав на газ, оставил лежать на дороге (как мне станет известно позже) раздавленное тело старой процентщицы, рядом с лежащей ее сумой, из которой расползались черви и муравьи.

Кто первый отзовется, кто пискнет, пусть мертвую нищенку задавит. Сейчас.

Уже утром ты мог видеть двух нудных полицейских, которые (как свидетели Иеговы) ходят от двери к двери. Думаю, что так они позвонили к старой учительнице иностранных языков, которая, скрючившись с карандашом в руках, ждала новый роман, новый любовный мусор, которым надо было ее завалить. Наверняка они стучались и к старику, которого я встретил той ночью, к тому самому, у которого погибает от редкой тяжелой болезни кошка, агонизирующая наперегонки со своим хозяином. Точно знаю, что они прервали ссору Златицы с Кубуриным над скрипучей колыбелькой, качающейся на настенной важной птице (это приличное поэтическое описание сломавшихся часов с застрявшей кукушкой и механическим львом в сердце)… Всех потенциальных очевидцев они опрашивали тщательнее, чем офтальмологи, занося их показания в официантские блокнотики на пружинках… Добрались и до почтовой работницы.

В квартире их поразила груда разбросанных книг, но они ничего не сказали, аккуратно обходя беспорядочные необитаемые бумажные острова. Тогда они уже кое-что знали.

Говорите, книга пропала?

Точнее, макет книги. Философский трактат… Но она дорога мне не сама по себе, это интимное воспоминание, понимаете? Я не буду заявлять о краже. Пусть только мне ее вернут.

Вы что, не слышите, что я вас спрашиваю? — злился следователь. — Вы знаете человека в желтой сто первой? Меня только это интересует.

Нет.

Но вас видели выходящей из этой машины. Вчера, перед тем, как отключили свет. Это трое ваших соседей подтвердили, — нервничал полицейский, показывая на свой растрепанный блокнотик.

Это так. Но только я на самом деле не знаю, как зовут этого человека, и адреса не знаю. Знаете, он никогда не подписывался.

Вы садитесь в машины к незнакомцам? — хмурился полицейский.

Но кое-что я знаю: он обожает мои спагетти. И наверняка не лижет почтовые марки языком, а сначала облизывает губы, трет их одна о другую, а потом просто вытирает их маркой, будто это крохотная салфетка!

А есть ли у него какая-нибудь особая примета, скажем, родимое пятно на спине, размером с континент, — спрашивает полицейский с ироничной ухмылкой.

Не на спине, — спокойно отвечает женщина, — на бедре. И больше похоже на шрам от ожога. На багровое клеймо.


И кто теперь возьмется утверждать, что это был не я? Что все это похоже на любительский театр? Что я кого-то покрываю. Что я клятвопреступник. Что моя (трагическая) вина не от мира сего. Что я все это где-то услышал, выдумал.

Кто теперь посмеет махать мне перед носом кодексами, в которых написано, что признание в преступлении автоматически не влечет за собой наказание, что это только одно свидетельство? Есть люди, которые клянутся, что они Тито или Мадонна. И вы хотите сказать, что я безумец, что мне нужен намордник?

Ну и пусть. Но если все это мне только приснилось, то откуда у меня этот макет?


Потоп, потоп, грешники! — крикнул перепуганный охранник, грызя несчастную дубинку. У меня потемнело в глазах. Я почувствовал, что слабею, тону безвозвратно. Увидел облако, наверху. И тут ложка оторвалась от моей утробы.

И так завершилась комедия, не успев начаться. Страшно прорвало главную водопроводную трубу, всю тюрьму затопило, такова была официальная версия, пожарный диагноз, аналогичный кровоизлиянию в мозг; но затопленным казалось, что вода течет ниоткуда (или отовсюду), из обрушившихся катакомб, где еще мелькают призрачные мокрые тени раннехристианских троглодитов; что она выносит невообразимые останки героев былых времен и узников, в нераспознаваемых грязи и иле, похожих на нашу несчастную историю.

Спасатели находили дрожащих заключенных и охранников, теснившихся в пустых бойницах времен Марии-Терезии, висевших на заржавевших петухах флюгеров, на верхушках забытых латинских и рашских молитв, на карликовых Араратах. (Иоакима едва отыскали, когда уже было отступились, среди верб Рыбацкого острова, он вроде бы уплыл туда в ванне, и там, одурев от солнца, распевал солдатские строевые песни. Остальным повезло больше. Кроме Верима, который исчез, и Андреутина. Он заработал ангину и некоторое время говорил, как из бочки.)

Было ли это как-то связано с солнечным затмением, не знаю. (Но, согласись, чтобы из всех возможных катаклизмов, — и прорвало водопроводную трубу, — как-то не похоже.) По правде говоря, этот давно ожидаемый конец света нас разочаровал, а грозный полуденный сумрак едва ли кто и заметил. Впрочем, есть так много людей, верящих в то, что Земля неподвижная, плоская или четырехугольная, а необозримая черная гора отделяет день от ночи, и так происходят затмения, прячет солнце на некоторое время. Об этом я и сам размышлял, наклонившись над своим зарешеченным окном, с видом на Красный холм, вершину Фрушкой Горы, налившийся кровью как убийственный член. И на ней — астральный пик телебашни. Господи.


Не суждено было нам сыграть в тот день «Большого босса», разрушительный спектакль кунг-фу, с пением, стрельбой и пронзающим легкие моралите. Правда, на следующий день тут оказался и министр юстиции в сопровождении сервильного секретаря по наводнениям и нашего начальника в депрессии, у министра намокли штанины. И как-то в это же самое время на верхнем окне откуда-то взялся Жигуль, про которого мы уже подумали, что его унесло в глубины канализации, и беззубо ухмылялся, вылизывая скромный признак своего потаенного пола.

А от множества всех упомянутых книг после наводнения остались всего две: фетиш Андреутина Книга об операх и та самая, о страхе и трепете, которой на самом-то деле и не было, которая устарела, как и смерть, и поэтому надо написать ее заново. Собственно, это макет, в который я иногда кое-что выплескиваю. То, что я для своих рассказов пользуюсь позаимствованным переплетом, чужими перьями, не значит подлость, и это не трусость или заблуждение, это содержательная корреспонденция, голый диалог в суровом театре, это утверждаю я, Пьер Менар, страдающий амнезией, автор нашей коллективной жалобы, которую, наконец, подписал.

Последние руки, которые поднимали моего мертвого любовника, были чужие, не мои, — всхлипывала Наталия, показывая их мне во время заключительного свидания, у нее потекла косметика, и она не была похожа на себя, поэтому я мог легко все выдумать или увидеть во сне. Я говорю о руках мелких наемников, которые обмыли его тело, загримировав его к похоронам густой помадой, сыпучей пудрой замаскировали разрез патологоанатомического скальпеля (совсем как твой, Верим, мюридский, от учкура до белого горла). Могу ли я ревновать к тем последним рукам, которые касались его повсюду, или это похоже на то, как если бы я поймала его на мимолетной измене, на предательской искре, что высекают тяжелые стопы из дороги?


Именно от меня требовала ответа Наталия (моя жена!), а я никак не мог сосредоточиться и спросить ее, господи, что это она мне такое говорит, знает ли, что от ее слов у меня разрывается сердце, как туго набитая кровяная колбаса, нормальная ли она; она, что такая свободная, и догадывается ли она, что говорит обо мне?


Чья рука бросила в конце бумажки с именами? Я ваш старый дед, верните мне быка. Ну, приди, великая душа. Мы ждем тебя.

Загрузка...