— Это как?
— Кадушка.
— Что, что?
— Ка-душ-ка.
— Это что?
— Полотенце.
— Полётенце?
— Полотенце.
— А что такое рушник?
— Тоже полотенце.
Очкастый немец пожимает плечами, бормочет что-то и пишет карандашом в блокноте. Вопросов больше не следует, и я задом пячусь в другую комнату, где мама и хозяйка крутят ручные мельницы, а Дина и Маня моют посуду в чугуне. У нас в хате живут три немецких солдата. Один — среднего роста, лысый и в очках. Я его прозвал Очкастый. Второй — высокий, с длинными руками и очень большим, удивительно красным носом. Его я прозвал Красный Нос. Третий — Фриц. Я его так и называю — Фрицем. Конечно, к ним я ни с чем не обращаюсь, но своим передаю замечания по поводу немцев, называя каждого этими прозвищами.
— Мама, Красный Нос в сарай пошел!
— Тетя Авдотья, Очкастый за иконой роется.
И мама, и хозяйка, и девочки так же называют их.
Страх перед немцами уменьшился. Но первый миг встречи с ними был ужасен. Я спрятался под лавкой в той позе, которую принимаю всегда, когда очень страшно. Стоял на коленях, пригнув голову к самой земле и обхватив лицо руками. Дверь распахнулась.
— Рус сольдат есть?!
Ответом было молчание.
Два грязных сапога направляются за перегородку. Там Дина и Маня сидят под кроватью, а мама и Авдотья на полу, прикрывая их.
— Рус сольдат есть?!
В шаге от меня качается белый плоский штык. Он как будто ждет: шелохнусь я или нет? Не шевелюсь. Солдат, ушедший за перегородку, заглянул на печь, под кровать, сдергивает с отца одеяло, секунду стоит над ним и убегает. Штык не дождался, пока я шевельнусь, и тоже исчезает.
Немцы хлопают дверью кладовки, топчутся на чердаке. В хате тихо. С улицы доносятся лающие крики, редкие выстрелы и звуки машин.
Вечером в хате шумно. В горнице размещается шайка, состоящая из пяти голодных дикарей. Они вооружены автоматами. Одеты в короткие серо-зеленые шинели, такого же цвета штаны, куртки, и обуты в сапоги с короткими широкими голенищами и подбитые шипами и подковами.
Один немец осмотрел нас и что-то сказал другим. Они закивали. Убить нас они решили, видно, потом, а пока устраиваются на ночлег. Притащили соломы со двора и стелют на полу. В головы кладут ранцы и автоматы.
Солдат, который осмотрел нас, знаками велит Авдотье затопить печь. Тут же, потерев ладонь о ладонь, он присаживается на корточки и разбрасывает дрова перед печью. Потом становится на колени, прикладывает ухо к земле, вскакивает, цокает языком и что-то весело кричит своим. Авдотью заставляют достать из-под печки кур. Немцы ножами быстро отсекают им головы и приказывают немедленно сварить. Авдотья молча садится щипать. Двое солдат помогают ей и все время смеются. От бульона немцы отказываются. Повытаскивали из чугуна кур и съели, запивая из фляжек. Поев, они покурили и завалились спать.
Когда в хате наступает тишина, мама разливает бульон по мискам, и мы едим молча.
Так наступает время, когда мы почти не разговариваем. Все прислушиваются и присматриваются.
Далекая канонада доносится день и ночь со всех сторон, мы к ней привыкли и слушаем: приближается она или нет? Когда канонада на время затихает, становится страшно. Что случилось? Почему тихо?
На всякий случай мама выдает мне пальто, лапти и шапку. Забираю все это и уношу на печь. Через уцелевшие шибки в окне, которое выходит на огород, проникает зарево пожара. Это горят скирды сена в поле и хаты.
Утром Авдотья сбегала по воду и шепотом сообщает:
— По всей деревне немцы. Убитых бойцов оттаскивают в овраг. Из деревенских сгорела только одна старуха, не пожелавшая забираться в погреб. Остальные отсиделись в земле.
Немцы проснулись, сбегали к речке и там умылись. Возвратившись, требуют от хозяйки яиц и молока.
— Матка, яйко, млеко неси сюда, — говорит Авдотье тот, который высмотрел кур.
— Еще не доила корову, а яиц нету, — говорит Авдотья.
— Но! Но! Но! — солдат машет у нее перед глазами пальцем.
— Нету, так где и взять?
— Корошо! Я сам буду найти, — говорит немец.
Заглядывает в стол, уходит в сени, забирается в кладовку и, порывшись среди кадушек, мешков и в соломе, приносит лукошко с яйцами.
— Матка! Будет плёхо, — грозит он Авдотье, — погреб прятать — будет пук! пук!
Авдотья поражена осведомленностью немца. Солдат сует ей в руку цибарку, и она уходит доить корову. Яйца солдаты съели сырыми, молоко не успели выпить. Когда Авдотья вошла и у нее забрали цибарку, вбежал в хату офицер, что-то крикнул, немцы вскочили, оделись и убежали. Загудели машины, и немцы оставили деревню.
Около часа и у нас в хате, и на деревне тихо. Одеваюсь, говорю, что иду к Гришке, и выхожу на улицу. На месте сгоревших хат стоят печи, лежат кучи глины и углей. Огня уже нет, кое-где дымятся головешки. У дороги трупы бойцов. Разбитые пушки валяются в овраге. Их, видимо, немцы скатили туда. За мостом, на бугре, тоже видны убитые бойцы. Отсюда похоже, что они просто лежат и спят. Один лицом вниз, другой на спине, раскинув руки. Женщины несут воду от речки. Бегу к Гришке. Его нет. Дед топором обрубает конец бревна. Доски в потолке обрушились, их концы попали на лавку, и она сломалась.
— Дед Макар, где Гришка?
Он указывает на лавку и говорит, что, когда рухнули доски, Гришка лежал под лавкой и его придавило.
— Совсем?
— Нет.
— А где он?
Оказывается, мать отнесла его чуть живого на другой конец деревни к тетке, работавшей прежде сестрой в городской больнице.
Я выхожу из хаты, вижу женщин, которые роются в кучах углей, пугаюсь чего-то и бегу домой.
По деревне пошел председатель. Он собрал женщин с лопатами. Решили похоронить убитых. Мама и Авдотья берут лопаты и уходят. Там, где стояла вторая пушка, женщины разделились на партии. Одни принялись носить трупы, другие раскидали кучу соломы между яблонями и стали рыть могилу.
Неожиданно пошел снег. Вначале он падает не густо, большими, мягкими хлопьями. Но вот повалил сильно, и я уже не вижу ни моста, ни хат, ни роющих землю людей. Иду на улицу и вдруг слышу, как со стороны Тима доносится шум моторов. Бегу к женщинам, сквозь снег вижу Авдотью, маму, копающих землю, и сворачиваю под яблоню.
На минуту женщины прекращают работать. Но председатель говорит что-то, и они продолжают свое дело. По шуму моторов определяю: часть машин свернула на тот конец деревни, часть двигается к нам. Первая машина проползла мимо и не остановилась. В крытом кузове сидят солдаты. Вторая машина остановилась, из кабины вылез офицер в шинели с меховым воротником. Из кузова выпрыгнули солдаты. Офицер помахал рукой, что-то крикнул. Женщины начали расходиться. Когда Авдотья и мама поравнялись со мной, я выскочил из-за яблони и побрел за ними.
Немцы на этот раз привезли с собой походные кухни. Никого не тронули, переночевали и уехали.
С неделю так и повторялось: одни уезжали, другие приезжали. Но однажды наехали со стороны фронта. И теперь в деревне постоянно живут немцы. Я никак не пойму: это одни и те же или они незаметно меняются? Кроме тех, которые остановились у нас, все они похожи друг на друга.
Фриц вначале ходил с перевязанной рукой, теперь снял повязку. Очкастый и Красный Нос целы полностью. Когда Очкастый, Красный Нос и Фриц сидят за столом, у меня хватает смелости выйти за перегородку, стать к стене и смотреть на них.
Наискось комнаты, от дверей перегородки до порога, протянулась граница. Ее никто, кроме меня, не видит. По одну сторону этой границы — немцы. Их постели, винтовки, каски, ранцы и прочее. По другую сторону — мы.
Несколько раз в день я прохаживаюсь вдоль границы по своей территории.
Мама скажет: «Боря, иди сюда!» — вздрагиваю и убегаю за перегородку.
Фриц и Красный Нос много курят. Дым от сигарет собирается в облако. Вначале это облако висит над столом, потом плывет над их постелями; опустившись еще ниже, ползет к границе.
«Не пропущу», — решаю я. Дую. Облако разрывается, часть его несется вихрем прочь, часть еще быстрее стремится к границе. Хватаю воздуху и короткими сильными выдохами — «снарядами» — разгоняю противника. «Вот так и вас погонят», — говорю про себя.
Когда кто-либо пройдет по комнате или хлопнет дверью, моментально в папиросном дыму образуется прорыв. Бегу вдоль границы и уничтожаю этот прорыв.
— Боря!
Замираю на месте. Очкастый и Фриц наблюдают за мной.
— Боря! — повторяет мама, и я шмыгаю за перегородку.
Мама знаками показывает немцам, что у меня в голове не все нормально. Они кивают.
Мама похожа на старую деревенскую женщину. Носит она длинную черную юбку и серую кофту. Кофта в латках и маме велика. Голова у нее повязана рваным серым платком. Все это дала Авдотья. Дина тоже одета как Маня, и я иногда смотрю на нее: она это или не она?
Дина совсем стала худенькой. Мне замечаний никаких не делает. Подолгу сидит в ногах у отца и смотрит в одну точку.
— Давай просеивать, — скажет ей Маня.
— Давай.
Берут волосяное сито и просеивают муку, которую мы получаем из зерна при помощи ручной мельницы. Эту мельницу крутим целыми днями. Крутит или Авдотья, или мама, или я.
Отцу становится немного лучше. Он иногда садится. По нужде снова ходит во двор, хотя при моей помощи. Авдотьин горький настой он продолжает пить. Изредка я подсаживаюсь к отцу и рассказываю, что творится на улице.
Когда немцы в комнате, слышен только их разговор. Мы живем молча. Объясняемся большей частью кивками, глазами, движением рук или разговариваем шепотом.
— Боря, вынеси ведро во двор.
— Дети, идите сюда.
— Где же наши?.. Как тянется время…
— Господи, дай ты им силу, милосердный наш…
К молчанию так привыкли, что, даже когда немцы уходят в овраг стрелять из пистолета по каскам, подвешенным к ветвям яблонь, все равно говорим тихо.
Нас заедают вши, и мама ничего не может с ними поделать. Кипятит белье, но вши откуда-то берутся. Мне кажется, что они вылезают из-под кожи. Днем пересмотришь и рубашку, и штаны, и трусы, кажется, всех перебьешь, а потом они снова кусаются. И я чешусь и чешусь. Очень подолгу лежу на печке. Подопру голову руками и думаю о разном. Представляю, как ночью загремят выстрелы и ворвутся в хату наши. Часто вспоминаю Таню. Почему-то кажется, что она где-то здесь поблизости, но где она может быть и почему так кажется — понятия не имею. Порой возникает картина: немцы наконец решились и ведут нас расстреливать. Картина до того страшная, что заползаю в угол и шепчу:
— Нет, не убьют никого: ни отца, ни маму, ни меня, ни Авдотью, ни девочек.
Перебираю всех, кого знаю, кого помню. Даю клятвы самому себе, что, как только наши вернутся, буду самым хорошим и послушным. Иногда клятвы получаются очень длинными, я путаюсь и засыпаю.
До войны мне нравилось приглядываться к взрослым. Если человек был незнаком, я интересовался вначале его внешностью, затем всем остальным. Я хотел узнать от взрослых что-то интересное или найти это интересное в них самих. Теперь у меня отношение к взрослым совсем другое. Я только слежу за ними. За их движениями, взглядами, ожидаю какого-то действия, происшествия. Скажем, мама приходит со двора. Как-то быстро подходит к отцу, едва заметно кивает и раздевается. Закусываю губу и думаю: что бы это значило? Что может случиться? Авдотья принесла воду и поставила ведра не на лавку, как всегда, а прямо на пол, и даже так, что немного воды расплескалось. Что такое? Наблюдаю и прислушиваюсь: в Луневке половину коров угнали в город. А вот Авдотья торопливо крестится и вздыхает. На другом конце деревни изнасиловали двух девок. Минут пять спустя я спрашиваю:
— Мам, их повесили?
— Кого?
— А вот изнасиловали.
— Их сильно побили, — поясняет мама.
Из солдат за нами следит больше всех Очкастый. Он, видимо, хочет разгадать по лицам, о чем мы на самом деле думаем. Часто переходит границу и, облокотившись о перегородку, наблюдает. Наблюдает, как мама кормит отца, как Авдотья зашивает тужурку, месит тесто или вяжет носки. Я тоже слежу за ним, пока он не посмотрит на меня. Тогда быстро отворачиваюсь, а если лежу на печи, то прячу голову. За стеклами очков глаза немца большие и злые. Но он только смотрит и ничего нам не делает. Постоит, уйдет к столу и пишет. Первый раз, когда он прокричал «Ком, ком!» и поманил пальцем, я перетрусил — и все-таки подошел к столу.
— Что это? — спросил он.
— Нога, — ответил я.
— Это, это!
— Лапоть.
— Лапоть? Русский лапоть?!
После этого случая он часто призывает меня к столу и спрашивает.
Однажды он пересек границу, остановился над отцом и начал рисовать в блокноте. Я забрался на сундук и из-за плеча проследил, как на бумаге появился отец. Окончив рисовать, немец поставил дату под ногой отца и ушел к себе.
…Утро. Я лежу на печи и, прищурив левый глаз, делаю вид, что стреляю из пулемета по колонне немцев, которые идут в наступление от окна к печке. Когда большая часть врагов перебита и я уже стреляю по убегающим, с пола появляется стриженая голова Гришки.
Я вытаращил глаза.
— Ты цел, Гришка?!
Он забирается ко мне, садится и засучивает штанину.
— Смотри.
Нога очень тонкая. Просто одна кость, обтянутая желтой кожей.
— Высохла, — поясняет он, — меня придавило. И сейчас уже не болит.
— С костылем ходишь?
— Нет. Только быстро бегать не могу. Ваши немцы очень злые?
— Очень. Но еще нас не били. Ты где сейчас живешь?
— Мать у тетки осталась, я к деду пришел.
— Про наших не слыхать?
— Говорят, город бомбили. Тетка говорит, будто из подсолнухов появлялись люди в белых халатах, а кто они — неизвестно. Еще говорит, в городе расстреляли много людей. Евреев ловят. Тетка говорит, будто твой отец еврей.
Смотрю на Гришку:
— Не. Он не еврей.
Решаем, что Гришка будет жить у нас. Выносим это решение на обсуждение маме и Авдотье.
— У тетки-то хлеб есть? — спрашивает Авдотья, выслушав меня, глядя на сморщенное лицо Гришки. Она правой рукой держит нитку, левой поправляет пучок шерсти в рогульке веретена.
— Есть.
Просят показать ногу. Гришка показывает. Мама вздыхает. Неожиданно мелькает мысль: «Мама это или не мама?» Но я знаю — это она. Вот только губы и лицо не мамины. Это лицо принадлежит не маме, а какой-то худой, испуганной женщине, большие глаза которой постоянно следят и за мной, и за отцом, и за Диной.
— Мам, мы сходим во двор.
— И больше никуда ни шагу.
— Никуда.
Одеваемся. Уходим.
…Через день пригнали в деревню наших пленных. Их разместили в пустой конюшне. Сразу к конюшне потянулись бабы с узелками. Авдотья слазила в погреб, откопала бочонок с салом, отрезала кусок и, завернув круглый хлеб и сало в тряпку, понесла пленным. Баб собралось человек двадцать. Солдат, охранявший пленных, не подпустил их близко.
— Да чего тебе, идол! — кричала какая-то баба. — Люди же там! Антихрист!
Солдат выругался и продолжал ходить туда-сюда.
Из маленьких окон конюшни выглядывали обросшие, серые лица. Я долго смотрел на одно. Никак не мог понять: отчего оно дергается? Потом мне вдруг приходит мысль, о которой я сразу шепчу Гришке на ухо. Он озирается. Забираем у Авдотьи узел и бежим к хатам. За нами несколько ребят. Мы крадемся огородом и обходим конюшню с другой стороны. Гришка сует в окно хлеб, я сало, и бежим прочь. Ребята проделывают то же самое.
Бабы не уходили. Наконец появились еще солдаты и офицер. Солдаты приняли узелки, просмотрели их и побросали в окно конюшни. Ночью двое пленных пытались бежать через крышу. Одного пристрелили на снегу, другого — когда он наполовину вылез из соломы. Днем я смотрел на него, и казалось, что он просто застрял и силится выбраться, да не может. Пленных угнали на следующий день под вечер к городу.
Ударил сильный мороз. Снег из мягкого и теплого превратился в сухой, хрупкий и холодный. Ветки деревьев в овраге покрылись толстым слоем инея, на иней нападало снега, и похоже, что это не сад, а громадный сугроб снега. Речка замерзла. Теперь на улицу бегаем с Гришкой мало. Стоит выбежать, замерзают колени, руки, спина и даже живот. Сруб колодца в овраге покрылся толстым белым льдом. Раньше Авдотья топила соломой, кизяками, и было ночью тепло. Теперь к утру такая холодина в хате, что одно спасение на печке.
Красный Нос и Фриц требуют, чтобы мы топили получше.
— Нечем, пан, — разводит руками Авдотья. — Чем же я буду топить?
Немцы ломают колхозные конюшни, коровники и растаскивают их на дрова. Телегу нашу они изрубили. Три амбара, оставшиеся от пожара, начали разбирать. Красный Нос и Фриц ругают и Россию, и морозы. Когда кто-нибудь из них возвращается с дежурства, сразу раздевается, разувается и бегает по хате. Красный Нос отморозил кончик носа и большой палец на ноге. Меня это очень обрадовало, я даже представил, как немцы выходят стоять на часах и, постояв, падают кочерыжками.
Однажды в очень морозный день на деревне поднялся переполох. Началось с того, что Авдотья прибежала в избу, упала на колени перед маленькой иконой в углу нашей комнаты и стала креститься.
— Господи, спаси нас! Господи, помилуй нас! — чуть ли не кричала она.
— Что? Что такое, Авдотья?! — перепугалась мама.
— Да как же, Катерина Васильевна! Феденька, да где же ты сейчас, мой родный, на каком поле лежишь?
— Да в чем дело?
Оказывается, в деревне появился Хомуток и с ним трое русских полицейских. Хомутковым принадлежали две хаты. Одна из них — крыта железом, в ней до немцев находился сельсовет. Хомутковых было две семьи. Старый Хомуток жил в хате, крытой железом. Там и пол был не земляной, как у всех, а дощатый. К тому же Хомуток имел двухэтажный дом в городе. За восемь лет до войны приехала с обыском городская милиция к старому Хомутку. Обнаружили под дощатым полом большой подвал и целый день вытаскивали из подвала дорогие материи, хром, костюмы и золотые вещи. Колхоз тогда только-только организовали, и Федя, муж Авдотьи, был первым председателем. Старший ее брат Николай работал в милиции. Ему-то и удалось выловить Хомутковых. Средний Хомуток с небольшой компанией занимался грабежом по городам и награбленное прятал у отца. Старшего и среднего Хомутковых схватили и осудили, младший сбежал. В тот день, когда Авдотьин брат возвращался ночью на телеге из города, куда возил найденное у Хомутковых добро, младший Хомуток, по имени Илья, напал на него, всадил нож в спину и сам исчез. Так с ножом в спине и довезла Николая лошадь до хаты. Николай только успел прошептать: «Илья Хомутков» — и помер.
— Успокойся, Авдотья, — сказала мама, выслушав ее, — может, и обойдется.
— Он хитер, как змея проклятущая, — сказала Авдотья.
Прошел слух, будто у Хомутка имеется список семей, где есть партийные.
И вот я стою на крыльце и соображаю, можно ли пробежать к речке и посмотреть, цела ли винтовка, как вдруг вижу: из нашего сарая выходит человек в сапогах, в шапке и коротком полушубке. Я моментально бегу в хату и сообщаю новость.
Авдотья смотрит в окно.
— Хомуток!
Дверь открылась, и он вошел.
— Здравствуй, Авдотья, — сказал Хомуток.
— Здравствуй, Илья.
Хомуток прошел к столу ни на кого не глядя.
— Где же твои постояльцы? — спросил он, присаживаясь.
— Ушли куда-то.
— Так… думала, помер я, а? А видишь ли — жив. Чего это ты перепугалась? Я ведь не покойник.
Авдотья сунула кочергу в печь и начала сгребать угли.
— А чего мне пугаться? — сказала она.
— Вот я и говорю… Думаю, дай зайду, посмотрю, как жена председателя бывшего живет, чего нажила, чего накопила.
Маня и Дина залезли на печь. Мама, нагнув голову, так что за платком не видно лица, крутит мельницу.
— А это что у тебя за прибавление в семействе? — спросил Хомуток, кивнув на маму.
— Погорельцы из Луневки.
— Вот видишь, у тебя корова, лошадь появилась… Сена три стога наметала в огороде. Хлеба скирду заготовила. Что ж, это до пожара навезла снопов или из огня вытащила?
— Помаленьку навозила.
Авдотья сгребла уголья и вынесла в коридор. Вернувшись, стала у стены, сложила на груди руки.
— А кто хлеб поджигал?
— Не знаю, Илья. Я в погребе сидела.
— И то… А может, слыхала?
— Нет, не слыхала…
— Да… Ну что ж…
За окном проскрипели сапоги немцев. Хомуток поднялся и вышел.
А на следующий день деревню заполнили машины. На каждой приехало по два-три человека. Мы не поняли, кто они такие. Немцы на них покрикивали. Разговаривали они не по-русски, одеты были в старые желто-зеленые шинели, ботинки и пилотки. Одна машина остановилась около нас. Шофер срубил топором плетень и загнал машину во двор. Сидевшие в ней взяли вилы и начали грузить сено. Выскочила Авдотья, но немец махнул плеткой, и она скрылась за дверью. Прибежала Гришкина мать и сообщила, что председатель со своей семьей исчез ночью и в его избе немцы устроили каталажку. Сейчас там сидит неизвестный мужик, которого поймали за деревней. Грабеж длился три дня. На скирдах хлеба, которые не вывезли, полицейские повесили таблички: «Не трогать». Каждый двор должен был сделать по десяти мешков пшеницы или по семь мешков жита.
Хомуток водил по хатам странных людей, разговаривавших не по-русски, не по-немецки, и указывал, где копать землю. Он точно определял, где искать хлеб. На третью ночь его убили. Убили, когда Хомуток шел к своему дому. Утром полицейские нашли его в овраге. На нем был мешок. И когда стянули мешок, лица нельзя было разобрать. Всю голову чем-то разбили. В кулаке левой руки обнаружили небольшой пучок длинных волос. Немцы после этого прямо у хаты председателя расстреляли сидевшего в каталажке мужика, а полицейские укатили с последней партией машин, увозивших хлеб.
— Господи, хоть корову-то не тронули, — крестилась Авдотья.
Авдотья подсчитала, что, если мы все вместе будем съедать в день по половине круглого хлеба, его хватит месяца на три, не больше. Мама молчала. Она не хотела стеснять Авдотью и уже променяла на деревне почти все, что было у нас в узлах. Но с нами пока полбеды, а со скотиной плохо. Сено осталось только на чердаке хаты и в сарае. Я догадываюсь, что наша лошадь стала лишней. Авдотья спросила у немцев, можно ли будет ходить за деревню, туда, где ток был, и брать там полову для скотины.
Она долго им толковала. Первым понял, чего хочет Авдотья, Красный Нос.
Он помахал пальцем:
— Нельзяйт, матка, офицер пух! пух!
У Гришки коровы нет. Ее убило при обстреле осколком. Мать и дед перебрались на другой конец деревни. Он остался у нас. Нам с Гришкой жалко нашу лошадь. Совещаемся втихомолку и приходим к выводу: нужно носить с тока полову.
Днем заготовляем мешки — берем их в кладовой и прячем в снегу у сарая.
Когда темнеет, одеваемся и выходим во двор. Луна то появляется из невидимых туч, то опять скрывается. За плетнем проходим огород, за огородом ныряем в овраг. Снег глубокий. Проваливаюсь по пояс, лезу. Вдалеке чернеет полоса подсолнухов.
— Доползем до них и тогда поднимемся, — шепчет Гришка.
Под руки попадает что-то твердое.
— Это мертвые, — шепчет Гришка, — их тут много.
Сажусь на снег. В деревне ни огонька. Где-то далеко-далеко за Тимом чуть виднеется зарево пожара. Оттуда же доносится канонада. Слышно, как шуршат сухие листья подсолнухов.
Неожиданно говорю:
— Давай документы соберем!
Молчание.
— Давай.
Стоя на коленях, разгребаем снег. Вот ремень. Убитый боец без шапки и сапог. Ноги в портянках — кто-то разул. Выскользнула на миг луна, осветила синее лицо с глазами, забитыми снегом, и плотно сжатыми губами. Шея от крови черная. Два комочка юркнули от головы под шинель — мыши. Ноздри и уши у бойца обгрызены. Гришка лезет в карман гимнастерки, достает бумаги и сует за пазуху. Трогаю пальцем лицо убитого, оно твердое, как дерево.
Поблизости еще холмик. Дальше видна торчащая из снега босая нога пяткой кверху. Гришка задерживается у холмика, я ползу к ноге. Боец лежит на животе, и мне никак ни перевернуть его, ни подсунуть руки — он примерз. Берусь за плечо, упираюсь и вздрагиваю. Зубы стучат. Страх схватил мне руки, голову, и я не могу шевельнуться. Кто-то прошуршал в подсолнухах и подкрадывается сзади, часто дышит у самого уха. Я слабо вскрикиваю и падаю ничком. Гришка трясет меня.
— Борька, Борька!
Прихожу в себя.
— Кто тут был?
— Никого.
— По-по-пойдем домой…
— Чего там!
Поднимаемся на ноги и, согнувшись, спешим вдоль подсолнечного поля.
У большой снежной горы копошатся люди.
— Это наши бабы, — говорит Гришка весело.
Набиваем мешки половой и возвращаемся обратно через Гришкин двор. Забравшись на печь, чувствую, как свело подбородок, щеки. Пальцы рук ноют от мороза. Гришка тоже корчится от боли, сосет пальцы, дышит на них…
С нашего конца деревни все немцы уехали. Красный Нос и Фриц тоже уехали. Граница исчезла. Отец уже встает часто. Ночью выходит во двор и слушает канонаду. Я, Гришка, Авдотья и мама каждый вечер ходим за половой. Документы мы передали отцу. Он сложил их, перевязал, завернул в тряпку и спрятал под печкой.
Неожиданно вылазки за половой для меня кончаются. Однажды с утра хожу по хате и не пойму, чего мне хочется. Начну смотреть куда-нибудь внимательно — глаза слипаются. Два раза пил воду из ведра, а пить охота. Сел на лавку и незаметно уснул.
Проснулся на печке. Высовываю голову и говорю:
— Мам, дай укрыться чем-нибудь, холодно.
Она приложила ладонь к моему лбу, внимательно осмотрела лицо. Пальцем нажала на нижние веки и вздохнула:
— Митя, Борька заболел.
Теперь день и ночь лежу на печи. Иногда закутываюсь в одеяло, поверх одеяла Дина прикрывает меня своим пальто, а мне все холодно. Или лежу в одних трусах, и мне очень душно. Часто смотрю, смотрю на Гришку, он начинает расплываться, губы шевелятся у него беззвучно, и он совсем исчезает. Во сне проваливаюсь куда-то. А то летаю. Летаю прямо по воздуху, как птица. И погода хорошая: тепло, сады кругом, речка совсем близко, и в речке полно рыб. Я ловлю, ловлю рыбу, надоест ловить — оттолкнусь от земли и, махая руками, лечу.
Поднимаюсь высоко-высоко. Вижу города, леса, людей. Вначале никто не замечал, как я летаю, потом заметили, и каждый раз, как я поднимаюсь в воздух, люди улыбаются и приветливо машут руками. Только одна мама с испугом смотрит мне вслед. Она боится, что я зацеплюсь, как бумажный змей, за провода и повисну. Я ей кричу: «Мама! Не бойся! Смотри, как я умею!» Поворачиваюсь в воздухе и плавно спускаюсь к ней. Такие сны очень хорошие. Когда они кончаются, я поскорей закрываю глаза и жду: скоро ли снова такое приснится? Но когда хочется — не снится.
Есть я ничего не ем.
Мама просит:
— Ну, так — через силу. Ну давай, давай…
Раскрываю рот и кое-как глотаю толченую картошку. Из-за Авдотьи и мне приходится теперь пить эту мерзкую горькую настойку. Если б не мама, я бы ни за что не пил. Но мне жалко маму.
Когда день, когда ночь — мне теперь все равно.
Девочек забрали с печки. Только Гришка иногда спит со мной рядом. В одну из ночей просыпаюсь. Моргаю — и не больно глазам. Поднимаю голову, сажусь — ничего не болит и голова не кружится. Из горницы проникает за перегородку слабый свет от свечи. Доносятся тихие голоса. Прислушиваюсь. Голос отца и второй тоже мужской, незнакомый.
Слезаю на пол.
— Лезь обратно! Куда ты? — говорит мама. Она не спит.
— Я пописать. У меня ничего не болит уже.
Мама вздыхает.
Сую ноги в ее сапоги, шаркаю ими и останавливаюсь у порога над помойным ведром.
Спиной ко мне сидит неизвестный в белом халате с большим капюшоном. Напротив, лицом ко мне, еще незнакомец, тоже в халате. Лица его не вижу, он согнулся и складывает в сумку документы, которые подал отец.
— Завтра или послезавтра, — говорит глухо человек, сидящий ко мне спиной.
Отец рисует карандашом что-то на листке бумаги. Складывавший документы закончил дело, положил сумку на стол, откинул капюшон и снял шапку-ушанку.
— Таня! — слабо выдыхаю я.
Она не слышит. Подхожу к ней.
— Таня, ты меня узнаешь?
Она гладит меня по голове и говорит так, как будто мы вчера только расстались с ней:
— Иди спи, иди, Боря, спи.
— Ты откуда, Таня?!
— А ну, марш отсюда! — строго говорит отец.
Отхожу за перегородку и сообщаю маме, что у нас Таня.
— Хорошо, хорошо, — говорит мама, — отправляйся спать.
Лезу на печь. Забравшись туда, говорю:
— Мама, мне хочется поесть.
Она встает, накладывает картошки в миску, наливает узвару из сахарной свеклы в кружку и подает мне. Быстро съедаю все и моментально засыпаю.
Утром снова голова тяжелая, веки еле-еле раскрываю. Но никому об этом ни слова. Вспоминаю Таню. Снилась она мне или на самом деле была здесь?
Зову:
— Мам!
— Что такое?
— Мама, у нас ночью был кто-нибудь?
— Когда ночью?
— Сегодня.
Она смотрит на меня внимательно.
— С чего ты взял?
— Да как же! Я еще слазил с печки, и Таня у нас была. Неужели снилось?
— Не выдумывай. Конечно, это сон был.
Прибегает Гришка. Рассказываю ему. Он только рот раскрыл.
— Настоящие наши?!
— Ну да. Обвешаны все гранатами, и пулемет с ними.
— И документы забрали?
— Забрали. Только это сон, наверно…
Гришка ныряет на пол и лезет под печку.
— Документов нету.
— Нету?!
— Не…
Днем на бугре за мостом, рядом с дорогой, взорвался снаряд. Все выбежали на улицу и смотрели. На другом конце деревни оставшиеся немцы завели машины и помчались к Тиму.
— Наши!
— Наши!
— Наши!
Я лежу на печке. Слышно, как забегали по улице. В избе голосят. Кто-то громко смеется. Стучат о землю приклады.
— Мамаша, ну успокойся, успокойся, — говорит кто-то.
Слезаю на пол и, качаясь, выхожу в горницу.
Боец в полушубке, в шапке со звездочкой сидит на лавке. Авдотья, упав на колени, трется лицом о полу его полушубка.
— Ой, родные! Ой, родные! — стонет она.
Бойцы у стола достают из мешков консервные банки. Один боец сидит на лавке и, морщась, смотрит на свою разутую ногу, она в ведре с водой. Около него стоит мама. Левой рукой она все время утирает слезы и шепчет:
— Сейчас пройдет, сейчас пройдет.
Отец сидит за столом.
— Ну довольно, довольно, Авдотья, — говорит он.
Усаживаюсь на пол около ведра и смотрю на волосатую, голую по колено ногу, на большой прокуренный палец руки, который постукивает по колену. На лицо бойца. Оно продолжает морщиться, потом глаза смотрят на меня и подмигивают.
Я не знаю, что мне сделать! Хочется что-то сказать, но я не могу ничего сказать. Просто сижу и смотрю.
Входят еще, и еще, и еще. Наконец бойцов столько, что заняты обе половины хаты. В печи горит огонь. Мама стучит ножом на столе. Авдотья бегает от печи в сени и обратно. Я сижу на коленях усатого бойца. Он придерживает меня и разговаривает с отцом. О чем говорят — не понять. В хате стоит сплошной гул. Из-за дыма махорки некоторые лица не разобрать. Усы щекочут меня по щеке, и глухой голос говорит:
— Э-э, да ты, брат, плох совсем…
А вот уже мамины руки. Пальцы и ладони у нее мокрые…
В трубе гудит огонь. Море голосов кружит меня, поднимает куда-то. Мелькает лицо Гришки. «На, попробуй», — шепчет он.
На языке что-то сладкое. Улыбаюсь. Хочу подняться, но не могу. Вздыхаю глубоко. Все исчезает…
На улице потеплело. Снег падает большими хлопьями. Когда голова откинута назад и рот раскрыт, снежинки проскакивают между губ.
Я выздоровел.
Еще вчера за огородами, в саду и за мостом на бугре виднелись холмики свежей земли, сегодня этих холмиков не видно. Землю завалило снегом, и тот, кто не знает, что это могилы бойцов, не догадается об этом. Уехавшие бойцы сказали, чтобы пока не ставили крестов на могилы.
Наши войска прошли к Тиму, куда дальше пойдут — никому не известно. Известно одно: это не широкое наступление по всему фронту, а прорыв на маленьком участке. Таня опять была у нас. Я лежал на печи и не знал, что она вместе с бойцами в хате. Потом я услышал:
— Екатерина Васильевна, где же Борька?
— На печке, — сказала мама, — он болеет.
Таня подошла к печке, стала на лавку и улыбнулась.
— Ты что это вздумал болеть? — сказала она.
— Я, Таня, и сам не знаю, — сказал я, — ты теперь с нами будешь?
Она засмеялась:
— А ты хотел бы?
— Очень хотел бы, Таня, — сказал я, — я тебя не забываю и всегда помню.
— Ой, какой ты смешной! — воскликнула она, наклонилась и поцеловала меня в щеку.
Хотелось что-то сказать, но она ушла в другую половину.
Последний раз я видел Таню, когда она уезжала. Двое парней в коричневых полушубках и она сели в сани и умчались за деревню. Зачем и куда поехали — не спрашиваю, потому что все равно правду не скажут ни мама, ни отец.
Председатель колхоза возвратился в деревню. Они с отцом мастерят у нас прямо в хате сани: прокипятили концы полозьев в чугуне, загнули их и стянули веревками. На новых санях мы уедем из деревни. Отец очень спешит.
Свою винтовку, которую бросили у ручья, мы с Гришкой разыскали в снегу.
Осмотрели ее, вычистили из ствола снег, но стрелять не стреляли, отнесли в Гришкин сарай и спрятали. В огороде нашли еще винтовку и на всякий случай припрятали там же в сарае. Добывать патроны сейчас трудно: снег глубокий. Пороешься в нем совсем недолго, промокнешь — и нужно бежать греться.
Мама выменяла на свое пальто четыре серых тонких одеяла. Из них она шьет мне штаны и куртку. Отцу она сшила штаны.
— Куда вы поедете? — часто интересуется Гришка.
— Далеко. Туда немцы не пройдут.
— А сюда пройдут?
— Не знаю.
Гришкин дед зарыл в снег лошадиные шкуры. На морозе они не пропадут. Когда война кончится и в магазинах будут продавать соль, старик выделает шкуры и пошьет сапоги. Да и многие из деревенских запаслись шкурами. Позавчера ночью на деревню устроил набег целый табун одичалых лошадей-калек. У них побиты ноги, раны на шеях, на спине, на животе. Как они собрались вместе — понятия не имею. Налетели на деревню они умно: не со стороны улицы, где их могли заметить, а с огородов. До утра лошади потрошили те немногие стога сена и хлебные скирды, которые немцы не вывезли. У Авдотьи съели и истоптали остатки снопов, лежавших у сарая.
Часть табуна и теперь бродит на бугре за мостом. Лошади подолгу стоят тесной кучей, прижавшись друг к другу. Людей к себе не подпускают. Заметят приближающегося человека, разом отбегают подальше и снова останавливаются. Мне жалко лошадей, но что поделаешь?
Людей и то убивают очень просто.
Чтобы не голодать в недалеком будущем самим и кормить скотину, женщины и ребята таскают с поля подсолнухи, полову и снопы. Мама заканчивает шить мне костюм и стеганки на ноги. Через день сборы в дорогу. Авдотья испекла нам шесть больших хлебин. Мама складывает их в мешок, и мы с ней уносим хлеб во двор, на сани. Если в день будем съедать по половине хлебины, нам хватит хлеба на двенадцать дней. Мама одевает Дину. Когда сестра садится в сани, мама укутывает ее одеялом и перевязывает полотенцем. Дина похожа на куклу с большими голубыми глазами. Эти глаза смотрят на меня спокойно и ресницами не мигают.
— У тебя ничего не болит? — спрашиваю я.
Голова сестры качается:
— Нет. Ничего.
Мама и отец прощаются с Авдотьей.
— Господь вас сохрани, — говорит Авдотья, выслушав слова благодарности за приют, — коли живы будем, так весточку дайте о себе. Может, когда-нибудь придется гостевать друг у друга.
Прибежал Гришка. Постоял молча у завалинки под окном, пока мы собирались. Когда сани тронулись, он подбежал и сел к нам. У меня в кармане пять заряженных патронов и два гранатных капсуля. Все это нужно на всякий случай. Хочется подарить Гришке что-нибудь на прощание, но у меня ничего нет. Тайком от глаз мамы достаю капсули, патроны и даю ему.
— На, Гришка, тебе они, может, больше пригодятся.
Он прячет патроны за пазуху.
Проезжаем мимо подсолнечного поля. Вот оно кончилось. Впереди низина, там вон лесок. Гришка соскочил с саней, сунул одну руку за пазуху, другую в карман и смотрит нам вслед. Когда лошадь стала сворачивать к леску, Гришка вынул руку из-за пазухи и помахал. Отвечаю тем же. Гришка исчезает за снежным сугробом. Я смотрю, смотрю на этот сугроб, и мне становится очень грустно.
Теперь мы едем гораздо быстрее, чем тогда, осенью. Мы даже не едем — мчимся. Когда сани идут вразнос, кажется, что мы просто летим. Если закрыть глаза, ощущение такое, будто сани летят не прочь от деревни, а назад к ней.
— Не холодно, Дина? — спрашивает мама.
— Нет. Не холодно.
Изредка выглядываю из-за спины отца. Смотреть вперед не могу — холодный ветер бьет в лицо и на глазах проступают слезы. Через наши головы летят из-под копыт куски снега. Мелькают кусты у дороги. Медленно уходят назад кусты, которые растут в поле.
Мчимся.
— Трр! — произносит отец. Останавливаемся.
Впереди на дороге темнеет большое пятно. Похоже, будто откуда-то упал громадный пузырь с грязью, разбился и грязь разлетелась брызгами и замерла.
Из сугробов у дороги торчит лошадиная голова и видны подкованные копыта.
— Кто-то на мину наскочил, — говорит отец. Вылезает из саней и, проваливаясь по колено, проходит метров десять по снегу, тыкая перед собой кнутовищем.
Объезжаем это место. Через минуту опять задержка: на дороге натыкано несколько вешек, на концы вешек привязаны пучки соломы. Оставляем дорогу по левую руку. Оглядываюсь по сторонам. Нигде ни души. Хат не видно поблизости. Только ветер метет поземку. Местами вздрагивают сухие макушки наполовину занесенных кустов бурьяна. Сворачиваем на дорогу. Вешки с соломенными головами побежали торопливо назад. Немножко приподнимаюсь: справа сгоревшая деревня. Хаты сгорели все до одной. Людей нигде не видно. Кучи угля и глины притрушены снегом. Только печи видны. Одни из них без труб, другие с трубами.
Морозный ветер поет в ушах какую-то страшную и тоскливую песню. От этой песни сжимаюсь, испуганно оглядываюсь вокруг. Если сейчас я усну неожиданно и вдруг незаметно для мамы вывалюсь во сне из саней? Потом вскочу на ноги, побегу следом за санями, буду кричать, но меня так и не услышат. Наступит темная ночь. Я буду сидеть на дороге и замерзать. Со стороны поля подкрадется стая худых, голодных волков, и глаза у них будут светиться огнем… Дальше не могу думать.
От этих мыслей вокруг все темнеет, дыхание останавливается. Подсовываюсь ближе к маме.
— Ноги замерзли? — спрашивает она.
— Нет. Это я так. Мы же никуда не денемся друг от друга?
— Ты о чем?
Снимаю рукавицу, нащупываю пальцами мамину руку и ложусь на бок, стараясь щекой попасть между маминой рукавицей и рукавом. Приложившись к теплой руке, почему-то вспоминаю бабушку, Таню. Подумав о них, вспоминаю Гришку.
Сани летят быстрей — спускаемся в лощину.
— Дубовый лес, — тихо говорит мама.
Вырвавшись из леса, в течение часа проезжаем несколько деревень. Они расположены близко друг от друга, и кажется, что это тянется одна деревня.
— Лошадь бы надо покормить, — вздыхает отец, — да некогда. Нужно выскочить из этой петли.
— Где конец петли? — спрашиваю у мамы.
— Скоро будет, — говорит она.
Несмотря на мороз и ветер, спина у лошади мокрая. Только когда сани движутся тише и отец не подгоняет лошадь вожжами, кончики шерсти на ее спине покрываются инеем.
Неожиданно темнеет. Проезжаем лесом и попадаем в новую деревню. Сворачиваем к плетню. Останавливаемся. Окна в хате забиты досками, но из трубы идет дым. Ветер гонит дым по соломенной крыше и швыряет его прямо в нас. Дым пахнет чем-то вкусным. Отец закрутил вожжи на передке, прошагал к крыльцу и скрылся в хате. Вскоре он появляется и машет рукой.
Мама развязывает Дину и ведет ее. В хате мы поели борща из миски, и, поев, я неожиданно заснул тут же на лавке.
Просыпаюсь ночью. Дина спит на соломе. Я разут и раздет. Мама и отец сидят за столом и разговаривают с хозяйкой.
Проснулась Дина. Отец оделся и ушел на улицу. Вернувшись, говорит:
— Ну, поехали. Собирайтесь. Спасибо, хозяйка.
— Ох, да что там спасибо! — всхлипывает она.
Хозяйка плачет. У нее, должно быть, убили кого-нибудь здесь, или она вспомнила про своего мужа, который, конечно, на фронте.
Сидим в санях и едем, а мне все хочется спать.
— Мама, вы спали?
— Спали, спали.
Остаток ночи и следующий день не останавливаемся. Когда снова темнеет, слышится непонятный гул. Никак не могу понять, что может так гудеть.
Лица родителей спокойны. Слушаю, как повизгивает снег под полозьями, как бьют копыта. Гул то становится тише, то громче. В темноте проносятся мимо редкие деревья. Ветки на некоторых из них почему-то без снега, и кажется, что такие деревья я рисовал когда-то в своем альбоме. Вот проскочило дерево, похожее на большого человека. Приподнимаю голову и смотрю вслед ему. В уши врывается сильный и резкий гул моторов. Будто где-то близко открыли двери гаража и завели моторы сотни машин.
Становлюсь на колени. Мы у большой дороги. По ней движется темная, густая толпа. Резкий гул моторов пронесся и затихает где-то справа, куда движется толпа. Слышен разговор людей, мелькают огоньки папирос. Медленно ползут машины, телеги. Кажется, что они связаны между собой и никто не может ни отстать, ни вырваться вперед.
Рядом с большой дорогой тоже едут. Здесь едут, как и мы, на санях. Только не гражданские, а военные.
Отец пропускает несколько саней и пристраивается за ними.
Сзади снова доносится рокот. Не рокот, а рев. Моментально вспоминаю бомбежку под Курском. Всматриваюсь.
— Смотрите — танки! Мама, танки! — кричу я.
Танкам уступают дорогу задолго до их появления, и они проносятся, будто вот-вот кого-то должны догнать и раздавить.
Мы едем быстрее военных на большой дороге. К утру и те сани, что впереди нас, отстают. Мне ничего не страшно. Если здесь наши танки, немцам несдобровать…
— Скоро Старый Оскол, скоро уже, — говорит отец.
И вот мы катимся по улицам города. На тротуарах военные, много гражданских и мальчишек. Мальчишки катаются на настоящих коньках и на деревянных. Около магазина стоят четыре танка. Люки на башнях открыты. Танкисты толпятся кучкой около головной машины и о чем-то разговаривают. Среди танкистов вьются мальчишки. Один из них на коньках. Увидев наши сани, он догнал нас, прицепился железным крюком и прокатился, пока не повстречалась нам машина. Мальчишка перекинул крюк на ее борт и умчался обратно.
В Старом Осколе мы не задерживаемся. Едем дальше, делаем в деревнях три остановки и наконец въезжаем в новый город. Оставляем позади длинную улицу с одноэтажными домами, огибаем маленький городской сквер, огороженный забором из металлических прутьев. Минуем еще улицу, сворачиваем за угол. С одной стороны дома, с другой ограда, за оградой — старая церковь. Ограда кончилась. Перед нами кирпичный дом с кирпичным забором.
— Вот здесь, Митя, — говорит мама, — это же тети Вари дом. Ты забыл?
Отец натягивает вожжи, и через открытые ворота мы въезжаем во двор. Останавливаемся у крыльца. Во дворе стоят грузовые машины и что-то сложено большой горой. Гора покрыта брезентом, около нее ходит часовой в длинной шубе, в валенках и с винтовкой за плечами. Отец привязывает лошадь к крыльцу, и мы отправляемся в дом.
Бабушка Варя странная. Она ничем не похожа на нашу бабушку, которая осталась в Курске. Та вечно суетилась, и я никогда не видел, чтобы она сидела просто так. Она и стирала, и убирала в комнате, и варила, и следила за мной. Эта сидит целыми днями у плиты на табуретке, положенной на бок и застеленной старым пальто с облезлым черным воротником.
Бабушка Варя худая. Лицо у нее широкое, приплюснутое, и нос перебит. Живем мы у нее третий месяц. В первый день я спросил у мамы шепотом:
— Ма, отчего у нее нос такой?
Мама сказала, что, когда бабушка была девушкой, жеребенок ударил копытом ей в лицо. Меня заинтересовало, как ударил жеребенок? Почему ударил? Подсев к бабушке, я попросил ее внести ясность. Она смотрела на меня маленькими глазками, похожими на голубые пузырьки, легонько улыбалась и шевелила нижней большой губой.
— Вы дразнили его или хотели покататься?
— Боря, иди сюда! — позвала мама. И когда я подошел, сказала: — Как тебе не стыдно с такими вопросами приставать к старому человеку!
— Хорошо, не буду, — пожал я плечами. Потом я узнал, что бабушка Варя ни разу не была замужем. Сестры ее повыходили замуж, разъехались кто куда; родители померли, и она осталась хозяйкой в доме. Она оставила себе одну комнату, остальные сдала жильцам.
Когда первый раз мы зашли к бабушке с мороза, мне показалось, что тут никто не живет давным-давно. В комнате было полутемно. С потолка свисала длинными серыми нитками паутина. У плиты виднелось что-то черное, похожее на мешок с тыквами. Мама подошла к этому мешку, наклонилась и сказала, кто мы такие. Тотчас я понял, что это бабушка, покрытая с головы до ног большим черным платком. Когда мама еще раз назвала себя, послышался звук поцелуя и бабушка вскочила на ноги. Она размахивала руками под платком и, казалось, хотела взлететь.
Мама усадила ее на прежнее место. Бабушка все равно изредка вскакивала, взмахивала руками, улыбалась, произносила что-то непонятное и садилась снова. Говорит она всегда торопливо, и я почти не понимаю смысла ее слов.
До нас город бомбили. Бомба упала за огородом, и стекол в окнах бабушкиной комнаты не было. Окна были забиты фанерками и заткнуты тряпками. Отец принес стекло, нарезал его по размерам, и теперь окна наполовину застеклены. Комната большая. У плиты, спинкой к ней, стоит бабушкина кровать. У другой стены две кровати. На них спим мы. У окна стол. Ножки у него тонкие и кривые, покрашен стол коричневой краской, она местами стерта от времени. У двери кухонный стол, в углу лежат наши узлы и стоит сундучок с бабушкиным добром.
Первые дни в этом городе мама не работала. Стирала целыми днями, шила, чинила одежду и варила поесть. Отец сразу пошел в военкомат и стал там работать. Военкомат в белом одноэтажном доме через три улицы от нас. Я бывал там. Во дворе толпилось много мобилизованных. Пройдя внутрь здания, я хотел повидать отца. Он встретил меня в коридоре и сказал:
— Ты чего здесь?
— Я к тебе посидеть.
— Сейчас же беги домой, и чтобы тут не болтался, — сказал мне отец.
С тех пор я к нему не хожу.
Когда он возвращался с работы, мама все спрашивала:
— Ну что, Митя, ничего не известно?
— Нет… погоди, приедут на днях.
Однажды отец сказал:
— Начальство приехало. Школу переоборудуют под госпиталь. Я говорил о тебе. Завтра сходи.
На другой день мама ушла с отцом и после этого стала ходить на работу. Теперь она возвращается домой намного позже отца, иногда и вовсе дома не ночует. Вернувшись с работы, садится не раздеваясь на стул, упирает локти в стол, обхватывает голову руками, сидит так и потом раздевается. От нее пахнет больницей.
В школе, где устроили госпиталь, мама когда-то училась.
— В нашем последнем, девятом классе, — говорит она отцу, — лежит сорок человек. Десять из них без ног. Один все время смеется… Даже во сне смеется… Как они мучаются…
Или:
— Что было! Что было! Привезли на машинах, а их класть некуда. Можно бы было принять, а их направили в Белгород!
Мама часто плачет.
— Тебе в детском саду работать, не в госпитале, — говорит отец, глядя на маму.
Она ничего не отвечает. Мама иногда приносит домой целые вороха бинтов в крови и в желтых пятнах. Подолгу кипятит их, потом развешивает над крыльцом. Когда бинты высохнут, она собирает их в кучу, заворачивает в простыню и уносит.
По одну сторону от нашего дома стоит деревянный дом, по другую — кирпичный. Пока мама не работала, из деревянного дома часто приходила к нам пожилая женщина, школьная учительница. Зовут ее Верой Александровной. Она-то и подсказала маме, что сейчас нет смысла отдавать нас с Диной в школу.
— В тот класс, который он окончил, — говорила учительница, кивая на меня, — сажать его опасно, ему будет неинтересно, и он просто потеряет вкус к учебе. А в следующий поздно. Как-никак полугодие прошло.
Я доволен, что в школу не нужно ходить, а Дина просилась в школу, но мама сказала:
— На следующий год пойдешь, доченька.
Теперь Вера Александровна бывает у нас редко. А если увидит маму во дворе, подолгу беседует с ней у забора. Сын Веры Александровны на фронте, и она очень боится, что его убьют.
— Анатолий у меня горячий, — говорит она. — Как я боюсь за него, как боюсь!
К бабушке приходит старушка из кирпичного дома. Посидит, посмотрит на нас, пошепчется с бабушкой, попьет чаю и уйдет. Она была попадьей. Поп ее служил в церкви, которая по соседству. Больше никто не появляется у нас в комнате. Правда, на днях отец привел с собой военного в высокой фуражке и молодого парня в гражданском. У парня кисть руки была обмотана серой тряпкой.
— Перевяжи ему руку, — хмуро сказал отец маме, небрежно кивнув на парня.
Пока мама делала перевязку, отец и военный молча сидели у стола. Когда мама перевязала руку, все трое сразу ушли. Вечером отец рассказал, что этот парень явился с простреленной рукой по повестке и заявил, что руку прострелили ему, когда ловили шпиона у них в селе. Из военкомата позвонили в сельсовет и спросили о шпионе и об этом парне. Оттуда ответили, что никаких шпионов у них не замечалось и что этот парень вчера по повестке выбыл в район.
— Что же с ним будете делать? — спросила мама.
— А черт его знает, что с ним делать! Расстреливать жалко этого дурака… Решили подержать здесь при военкомате, а там на передовую отошлем. Выучат!
По вечерам, через день-два мы с отцом пилим дрова у сарая. Если бревна попадаются не очень толстые и без сучков, то колю их я сам. Случается, в это время приходит кто-либо из моих новых друзей или все вместе заявятся: Козырь, Лягва и Витька. Поздороваются скромно с отцом и стоят смотрят, как опилки вылетают из-под зубьев пилы.
Козырь скажет:
— Дядя Митя, давайте я попилю.
Отец недолго пилит, отпускает ручку, разгибается.
— Ну попилите, попилите, — говорит он, утирая дрожащими пальцами вспотевший лоб. Потом наберет дров и уйдет, а мы сами пилим. Хотя отец и больной, пилить с ним легче, чем с ребятами. У нас пилу заедает, мы дергаем ее и в конце концов скоро устаем.
Козырь старше меня на год, но ростом мы почти одинаковые. Он ходит в школу. Лягва тоже старше годом и ходит в школу. Ростом он ниже меня. Витька — мой ровесник. Он не ходит в школу, потому что война. Витька живет в нашем доме с матерью, которую звать Клавдия Ильинична, и со взрослой сестрой Зоей. У них на квартире стоят бойцы, охраняющие во дворе гору мешков с солью. На соседней улице размещается походная пекарня, и соль принадлежит ей.
Со своими друзьями я познакомился вскоре после приезда к бабушке. К тому времени я был подстрижен и вымыт. Одежда моя прокипячена в чугуне, выстирана, выглажена, и вот я, одевшись потеплей, вышел во двор, чтобы ознакомиться с местностью. Побыв на крыльце, спустился к воротам. Поглядел направо, налево и побрел к машинам, стоявшим во дворе. У одной машины капот был поднят, в моторе копался высокий шофер, одетый в короткий белый полушубок, испачканный мазутом. Фары машины то загорались, то гасли. Я остановился.
— А ну, подай-ка, — сказал мне шофер и кивнул на грязную тряпку, лежавшую на колесе.
Я подал. Он смочил тряпку в помятом ведре, поджег ее и сунул в мотор. Я повернул к забору и, проваливаясь по колено в снег, зашагал. Местами виднелись тропинки, протоптанные собаками. В нескольких местах забора, у самой земли, я обнаружил собачьи лазейки. Так добрался я до уборной. Заглянул в нее. Обошел вокруг сарая и двинулся вдоль забора по другой стороне двора. Когда прошел мимо склада соли, часовой не обратил на меня никакого внимания, хотя я рукой и провел по брезенту. Осмотрел погреб, громадный замок, висящий на дверях его, и, сделав десяток-два шагов, попал в тупичок. Посмотрев через щелку на улицу и не заметив ничего интересного, я повернул обратно, поднял голову и вздрогнул. Передо мною стояли три туземца. Один моего роста, в пальто, на голове у него большая белая шапка. У второго, по-моему, под шапкой, кроме двух круглых красных щек, ничего нет. Одет он в зеленую фуфайку, какие носят бойцы, и обут в громадные валенки. Они были так велики, что, казалось, стоит ему присесть, и он весь скроется в своих валенках. У третьего на плечи наброшено серое пальтишко с кроличьим воротником, из воротника торчит на длинной, тонкой шее маленькая головка, покрытая женским платком. Как противник последний представлялся мне ничтожным.
Все трое смотрели на меня внимательно и строго.
— Чего вы так уставились? — сказал я, сделав шаг вперед и остановившись.
Они переглянулись. Третий туземец высморкался на снег, утер нос концом платка, взглянул на первого и снова уставился на меня. Он немного дрожал от холода, шея и грудь у него были раскрыты.
Падал редкий снежок. Во дворе зарычал мотор машины. Где-то высоко пролетел самолет.
— Ты с кем приехал? — спросил наконец первый.
— Я приехал с отцом, с мамой и с сестрой, — сказал я.
Ответ подействовал на них странно. Мальчишка, укутанный в женский платок, вдруг еще больше вытянул шею, голова его закинулась назад, он запрыгал на одной ноге, кривляясь, и неожиданно плюхнулся на снег.
— Он с мамой приехал! Ха-ха-ха! Смотрите — он с мамой приехал! Смотрите на него! Маменькин сыночек! — вопил он.
— С мамой.
— С сестрой! Ха-ха-ха!
— У мамы под юбкой спал!
Теперь и два других, выставив в стороны локти и кривляясь, начали приплясывать и хохотать. Краснощекий, держась за живот от смеха, уселся на снег.
— С мамой! — стонал он.
У меня загорелись щеки и кулаки сами сжались. «Конечно, если все трое налетят на меня, — думал я, — то явно отколотят и искатают в снегу. Но стоит сейчас показать, что боюсь их хоть капельку, потом, сколько ни доказывай, что ты храбрый, все равно не докажешь».
Маленькая головка в женском платке поднялась на ноги, поправила платок и слепила большой снежок. То же проделали и остальные.
Я подошел к первому и сказал:
— Ты чего смеешься? Ты где живешь? В этом доме?
Он перестал хохотать, сжал губы, и его худое, длинное лицо сделалось еще длиннее.
— А тебе что? — спросил он.
— А ты знаешь, откуда я приехал?
— Откуда?
— Я на фронте был, и в меня немцы стреляли! — бросил я ему в лицо.
Все трое на минуту оторопели. Но тут же пришли в себя. Маленькая головка в женском платке закричала:
— Да он хвастун! Хвастун!
— Хвастун! — повторили остальные в один голос, и эхо голосов откликнулось где-то в сарае.
— Ну давай поборемся! — предложил я первому.
— Что? Отец твой за тебя заступается? — спросил он презрительно.
— Нет. Он никогда за меня не заступается, я ему не жалуюсь. Это ты, наверно, жалуешься? — спросил я.
— Козырь, давай, — подтолкнул локтем мальчишка с маленькой головкой своего товарища.
Козырь начал стягивать пальто, я куртку. Подул ветерок, и с крыши понесло стаи мелких снежинок. Часовой, остановившись у погреба и прислонившись плечом к косяку двери, смотрел на нас. Мальчишка в женском платке, дрожа от холода и нетерпения, примостился на завалинке, и я увидел, что у него ноги в больших ботинках без портянок и без носков. Две красные щеки стали в позу судьи.
— Боря, ты что, оглох? — мама вышла из-за погреба. — Ты почему раздетый? Что здесь происходит? А ну пошли в комнату.
Мы торопливо оделись.
— Только приехал и драться! Как тебе не стыдно! — говорила мама, когда я брел следом за ней.
— Они сами лезли. Я их не трогал, — сказал я, поднимаясь по ступенькам. Когда мама скрылась за дверью, я задержался на крыльце и крикнул: — Я скоро выйду!
Обедал с нами какой-то дядя Коля с кирпичного завода. Он уводил от нас лошадь. Пообедав, отец отправился на работу, а мы с дядей Колей пошли в сарай. Он вывел лошадь, забрался на нее и поехал со двора.
Пробежав следом за ним до ворот, я вернулся в тупичок, но туземцев там не оказалось. Оглядел наши следы, прошел в сарай — и только нагнулся, чтобы поднять железку, торчавшую из-под поленницы сложенных дров, как услышал на чердаке шорох и тихие голоса. Я вздрогнул и прислушался. В потолке, в самом углу, увидел дыру, из нее показалась рука, за ней шапка, а под шапкой две круглые щеки. Рука махала — звала.
— Подвинь ящик и лезь сюда, — проговорили две красные щеки и пропали.
На чердаке оказалось темно, как под одеялом. Кто-то взял меня за руку и повел. Мы пробрались через какую-то стену из соломы и очутились в небольшом отделении. Здесь в соломенной крыше сарая были проделаны дырки, через них проникал свет. На полу сидел мальчишка, с которым я хотел бороться. Он затачивал ножом деревянный меч.
— Садись, — кивнул он на сено.
Я сел. Красные щеки выглянули через дырку в крыше, прошептали: «Бежит» — и легли на живот.
— Тебя Борькой звать? — сказал строгавший меч.
— Да.
— А фамилия?
— Картавин.
— Значит, ты — Карта. Это так надо. Я Козырев — Козырь, вот он Лягвин — Лягва. А сейчас придет Витька, он пока что просто Витька.
Зашуршала солома, и прополз на четвереньках Витька. Он протянул Козырю толстые махорочные окурки и, как Лягва, лег на живот.
— Ты чего в платке? — спросил я его.
— Мать все в сундук заперла, — спокойно ответил он. — Я в школу не хожу, она и на улицу меня не пускает… Колотила, колотила, да и надоело ей.
— Чего же ты в школу не ходишь?
— Так война же. Теперь не до школы!
Козырь спросил меня, умею ли я драться и сколько раз приходилось драться.
— Я много дрался, — ответил я. — Пересчитать не пересчитаешь сколько.
Я стал рассказывать, как стреляли с Гришкой из винтовки. Все трое потребовали, чтобы я побожился в этом.
Я встал и сказал:
— Век отца-матери не видать! Честное ленинское и коммунистическое всех вождей!
Потом я рассказывал много, и часто приходилось божиться, мальчишки вначале относились с недоверием к моим словам. В конце концов они сказали, что я могу не только быть принятым в их отряд четвертым, но что нужно даже решить: кто будет командиром? Останется командиром Козырь или им должен стать я? Спустившись с чердака, мы отправились за сарай, где я с Козырем поборолся три раза. Первая схватка закончилась победой Козыря. Во второй раз повалил его я, в третий он снова одолел меня и остался командиром. Перед тем как разойтись по домам, мы вернулись в сарай и повторили три раза в один голос:
— Не врать! Не обманывать! Не предавать!
— Не врать! Не обманывать! Не предавать!
— Не врать! Не обманывать! Не предавать!
Мои новые друзья рассказали мне о наказаниях, какие присуждают тому, кто нарушает клятву.
Первое. Если кто соврет что-нибудь товарищу, то должен десять раз тащить зубами забитый в землю колышек. Забьют раз — он вытащит. Колышек опять забивают, и опять провинившийся вытаскивает.
Второе. Если кто обманет в чем-то товарища, то нужно ему тащить зубами десять колов, забитых в землю. Забитых не просто, а так, что верхний кончик колышка находится в земле на глубине указательного пальца. При этом докапываться до колышка, чтобы ухватить его зубами, можно только головой: губами, подбородком, языком и зубами. Если обманутый пожалеет обманувшего, он имеет право разрешить наказанному взять в зубы щепку или железку и ею копать до кончика колышка.
Третье. Если кто совершил предательство и желает искупить вину, должен день и всю ночь до утра просидеть в ящике, который стоит в сарае. После отсидки должен вытащить пятнадцать колов, забитых в землю на глубину среднего пальца, докапываясь без всякого инструмента и держа руки за спиной. А после этого совершить три необычайных поступка.
— Какие же это поступки? — спросил я у Витьки.
— Мы еще и сами не знаем, Борька, — сказал он мне, печально вздохнув, — еще не было у нас предателя. Как будет, тогда придумаем что-нибудь.
— А колы тащил кто-нибудь?
— Тащил… Я тащил десять колов.
— За что же?
— Мы должны были собраться вечером у Козыря во дворе, и я сказал, что приду обязательно. А сам лежал, лежал на печке и уснул. Да так и проспал… Хорошо, хоть не глубокие колы достались, а то вон, видишь, — Витька раскрыл рот и пальцем показал на половину нижнего зуба, — на десятом колу и сломал его… Козырь забивал.
— А сейчас куда же забиваете? Земля-то мерзлая?
— А в погребе, — сказал Витька, — я в погребе и тащил. Там твердая глина и трудно тащить…
Теперь провожу все свободное время с Витькой. Козырь и Лягва учатся. Набегавшись с Витькой по двору и промерзнув так, что пальцем невозможно пошевелить, приходим к нему в комнату, раздеваемся и забираемся на плиту, которая днем всегда теплая. Если она еще горячая, стелем под себя старую фуфайку, и ничего.
Часовые, живущие у Витьки, пожилые. Один, с рыжими усами и сам весь рыжий, молчаливый. Звать его дядя Ваня. Как только сменят его и он приходит в комнату, медленно раздевается, разувается до носков и садится пить чай. Пьет чаю дядя Ваня много и хвастал перед нами, что один может выпить целый самовар, и даже без сахару. Второй часовой — дядя Федя — высокий и худой. Он веселый. Любит с нами разговаривать. Иногда дает нам с Витькой сахару. Если он что-нибудь рассказывает, Зоя, Витькина сестра, всегда громко смеется. С дядей Федей мы часто пьем чай.
— А ну, вояки, к столу! — грозно говорит дядя Федя.
Мы тотчас забираемся на стулья.
— Чего натворили сегодня? — спрашивает он. — Выкладывайте. Ты же знаешь, я матери твоей ничего не рассказываю, — добавляет он Витьке.
Мы кое-что ему рассказываем.
Третий часовой — маленький и говорливый. Кто бы ни был в комнате, он с тем и разговаривает. Зовут его дядей Пашей. Но большинство разговоров, которые ведут часовые, неинтересны. Про войну они совсем почти не говорят, хотя все трое побывали на фронте и были ранены.
— Я в прошлом годе в это время навоз возил на поле, — скажет дядя Ваня, наливая чаю в большую железную кружку, зачем-то прищуривая левый глаз и глядя на сидящего перед ним маленького дядю Пашу.
— Да-а, — тянет дядя Паша, — черт бы их подрал, этих немцев… Я вот тоже, помню, числа так пятнадцатого февраля, отправился к своей теще за сорок километров…
Отворачиваюсь от них и смотрю в угол, где стоят винтовки. Дотрагиваться до них строго запрещено. Бойцы говорят, что винтовка раз в году сама стреляет. Я сказал Витьке, что это вранье.
Насмотревшись на винтовки, гляжу прямо перед собой. Руки отогрелись, ноги тоже. Витька лежит рядом и о чем-то думает.
— Давай спрашивать? — неожиданно предлагает он.
— Давай. Ты первый.
Витька закрывает глаза и шевелит губами — это он перебирает про себя вопросы, которые задавал мне. Видимо, придумать сразу нового не может и говорит:
— Кто сильней всего на свете?
— Лев, — моментально отвечаю я.
— А еще?
— Слон.
Витька подпирает голову руками.
— А что глубже всего на свете? — этот вопрос возник у него неожиданно, ответа он сам не знает и потому как-то с испугом смотрит на меня.
— Не знаю, — говорю я.
— Ну теперь ты спрашивай.
— Что… что… что самое тонкое?
Молчание и ответ:
— Пузырь.
— Какой пузырь?
— Бычий, когда он надут.
— Нет, — отвечаю я, — самое тонкое — это мыльный пузырь. А кто на свете самый злой?
— Водолей, — отвечает Витька решительно.
— Нет, не из человеков.
— Тогда тигр.
Витька кладет голову на руки и затихает. Это он думает о Водолее.
Водолей живет на нашей улице в угловом доме напротив почты. Он работает милиционером. Когда Водолей подходит к нашему двору, а мы с Витькой стоим у ворот, то по мере того как он приближается, мы пятимся назад. И когда Водолей проходит мимо, мы уже на крыльце и следим, как он, подавшись вперед грузным телом, спешит, будто догоняет кого-то по следам. Витька столько наговорил про него, что мне кажется, будто Водолей так и смотрит, кого бы ухватить и потащить в милицию. Когда Витька только родился на белый свет, Водолей существовал давно, и едва Витька стал делать первые шаги, как его запугали Водолеем. Попозже он являлся к Витьке и во сне, и в темноте, если Витька не мог уснуть. Являлся Водолей мохнатым и злым чудовищем, Витька поднимал рев. А однажды на улице кто-то сказал: «Вот он, Водолей!» — и Витька как стоял, так и сел на землю, онемев.
Черная громадная тень пронеслась над ним, а Витька на четвереньках, не дыша, убежал за калитку.
Мы лежим на плите. Я вспоминаю, как однажды меня чуть не сцапал Водолей. В доме рядом с Витькой живет одинокая женщина, видом своим похожая на старушку, хотя ходит она очень быстро. Одевается она во все черное и, несмотря на мороз, носит черную шляпку с вуалью, из-под которой видно серое, худое лицо. Эта женщина не любит, когда ее называют бабушкой. И если она выходит из калитки своего дома с сумкой в руках и шагает торопливо к базару, а мы все четверо видим это, то происходит следующее: Козырь перебегает на другую сторону и мчится до угла, где останавливается и, нахлобучив на глаза шапку, стоит съежившись, будто ему очень холодно. Следом за Козырем бегут Лягва и Витька. Витька идет навстречу женщине и, поравнявшись с ней, говорит:
— Здравствуйте, бабушка!
Она останавливается и строго смотрит вслед Витьке. Тот не оборачивается и шагает как ни в чем не бывало. Только сделает она несколько шагов, навстречу ей движется фигурка.
— Бабушка, здравствуйте!
Женщина проходит задрав голову и не поворачиваясь. Но на углу она опять слышит:
— Бабушка, какая это улица?
Черная шляпка нагибается, и острые глаза внимательно смотрят из-под вуали. Козырь не выдерживает и прыскает смехом.
— Оборванцы! Хулиганы! — кричит женщина вслед уносящемуся Козырю.
Иногда она бегает за нами, стараясь поймать кого-нибудь из нас, но у нее ничего не получается.
Однажды мы с Витькой шли от военкомата, и у дома Козыря встретилась нам эта странная женщина.
— Бабушка, здравствуйте! — громко сказал я.
Она взмахнула сумкой и бросилась за нами. Витька кинулся в подворотню, а я побежал по тротуару в обратную сторону и вот тут-то натолкнулся на Водолея. Я шарахнулся в сторону, и его скрюченные пальцы сжались в кулак почти у самого моего уха. Еще бы чуть-чуть — и он поймал бы меня.
Козырь говорит про «бабушку», что она была буржуйкой. Поэтому замуж ее никто не взял, и она все ждет, что вот-вот появится жених. А чтобы не постареть лицом к появлению жениха, она умывается без мыла: когда встретит жениха, помоется с мылом и будет молодой. Мне кажется, что жениха ей так и не найти никогда.
Эта женщина несколько раз приходила с жалобами к Витькиной матери. Клавдия Ильинична выслушивала ее спокойно, говорила, что накажет Витьку, и в самом деле просила его не приставать к пожилому человеку. Мы сами часто решаем, что не будем дразнить ее, но как встретимся с ней, так и подмывает крикнуть: «Здравствуйте, бабушка!»
Когда мы с Витькой долежимся на плите до прихода Клавдии Ильиничны, она говорит:
— А ну слазьте, растоплять буду… Ишь коты, попригрелись…
Мы слезаем с плиты, берем на этажерке толстую книгу. Она совершенно неинтересная. Мы читаем ее, потому что тогда Клавдия Ильинична Витьку ни за что не бранит. Сама Клавдия Ильинична умеет только расписываться. Сестра Витькина, Зоя, редко бывает дома. Она вечно пропадает у своей подруги. Зоя ростом с мою Таню, но не такая красивая и добрая. К ней приходит молодой лейтенант — дядя Вася. Он очень веселый, много смеется, дает нам сахару или конфет и даже разрешает подержать в руках пистолет. Обычно приходит дядя Вася, когда нет дома Клавдии Ильиничны. При его появлении часовые одеваются и уходят по делам. Нам хочется поговорить с дядей Васей, а Зоя прогоняет нас вон:
— Идите погуляйте! Идите погуляйте! — твердит она, хотя мы только-только пришли и еще не согрелись как следует.
— Никуда мы не пойдем, — говорит Витька насупившись, — иди сама и гуляй!
Зоя силой одевает Витьку и, если он упирается, пинками выталкивает за дверь. Очутившись на морозе, Витька бормочет:
— Не нацелуется никак! Все ей мало!
Стоим в коридоре. За дверью, ведущей к жильцам, у которых живут шоферы и старшина хозяйственной роты, слышится смех и звон гитары. Мы не ходим к этим жильцам. Бежим к нам.
У Витьки бывать хорошо еще потому, что у них хлеба едят вдоволь. Когда бы мы ни прибежали, можно открыть стол, отрезать хлеба, какой хочешь кусок, и съесть. С той поры как мы уехали из деревни, мне постоянно хочется есть. Кажется, ел бы и ел и никогда не наелся. У нас к обеду, к ужину и завтраку мама каждому отрезает порцию и больше этой порции не дает — хлеба нет.
— Кусай, Боря, понемножку, — говорит она мне, — тогда хватит на весь суп.
У Дины получается, ей хватает, у меня нет. Терплю, терплю, потом возьму и съем разом.
Ровно десять дней назад, после обеда, когда родители ушли на работу, а Дина была на крыльце и в комнате оставалась одна бабушка, я запустил руку в стол, достал полхлебины, которая предназначалась на ужин и на завтра, и отрезал от нее тоненький ломтик. Съел я его тут же очень торопливо. За ужином мама дала нам всем одинаковые порции. Поужинав, я поскорей улегся спать. На следующий день попросил у Витьки кусок хлеба, принес домой, положил в стол и свободно вздохнул.
Позже мама сказала:
— Откуда здесь хлеб? Кто положил хлеб, ребята?
Я на ухо все рассказал ей.
— Отнеси хлеб обратно Вите, — строго сказала мама.
Я стоял молча.
— Слышишь меня?
— Не понесу, — сказал я, — он мне дал.
— А может, ты сам взял, откуда я знаю?
— Мама, я не сам взял! Он мне дал! Я попросил, и он дал! Я больше не буду без спроса брать…
Я заплакал.
Мама сказала:
— Ну, ладно, не плачь… иди ко мне… не плачь. Мы про это забудем, а хлеб, что принес, можешь съесть.
Мама не разрешает далеко уходить от дома. Но мы с Витькой бродим по всему городу. Когда хотим идти куда-нибудь, так, выйдя со двора, метров пятнадцать шагаем с поднятой правой рукой. Это знак ребятам с противоположной стороны, что мы не воевать идем, а по делам. Когда поднята рука, никто не имеет права бросить снежок или кусок льда.
Витька спрашивает:
— Куда пойдем?
— Пошли через базар.
На углу магазинчик с зелеными дверьми. В этом магазине продают гвозди, лампы, керосин, всевозможные щетки. За прилавком стоит толстый маленький продавец с лысой головой, по прозвищу Яша Жареные Гвозди. За глаза и взрослые его так называют. Прозвище он получил потому, что по воскресным дням до войны он расставлял перед магазином полукругом столы, накладывал на них свой товар и, прохаживаясь, выкрикивал:
— Граждане, ведра! Есть ведра! Граждане! Есть гвозди! Гвозди жареные! Жареные гвозди! Кому гвозди!
Не доходя десяти шагов до зеленых дверей, мы как-то сжимаемся. Длинная шея Витьки делается в два раза короче. Вот дверь. Подбегаем, открываем ее и просовываем головы.
— Яша Жареные Гвозди. Жареные Гвозди!
— Жар… — Витька не договаривает. Отпрыгиваем. В дверь глухо ударяет что-то с той стороны. Мы мчимся прочь.
Продавец терпеть не может своего прозвища и мальчишек. От двери до его прилавка метров шесть. Выбраться из-за прилавка не просто. И пока он подбежит к двери, дразнившие бывают далеко. Мальчишек много. Некоторые специально путешествуют с другого конца города, чтобы просунуть голову за зеленую дверь и крикнуть. Яша держит наготове стопку мочальных щеток, он ловко приспособился швырять их в ребячьи головы.
Проходим через площадь, оставляем позади памятник бойцам, погибшим в годы гражданской войны, и шагаем к базару. Он весь огорожен решетчатым заборчиком. Вытоптанная площадка усыпана скорлупой семечек.
Торгуют только семечками и махоркой. Народу сегодня мало, и никаких происшествий не намечается. Встречаем хромого человека с толстым железным костылем. Он подходит по очереди к торговкам, изредка распахивает полу шинели, под которой мелькает буханка хлеба, и говорит:
— Сто рублей! Сто рублей! Кому хлеб? Сто рублей!
За базаром ряд закрытых ларьков. Главная улица — Ленинская. Мы идем по ней.
Вдруг я замираю на месте. Оглядываюсь. Витька смотрит на меня и потом под ноги. На снегу лежит папиросный окурок. Тоненькая струйка дыма тянется от него. Делаю прыжок, хватаю окурок и, оглянувшись, вбегаю в чей-то двор. Тут никого. Торопливо сосу окурок. Дым лезет в глаза. Кашляю.
— Дай потянуть, — Витька выпячивает посиневшие губы.
В глубине двора дом. Загремели ведра, на порог вышла женщина. Вылетаем со двора.
Город маленький. Мы можем его за час обежать весь. Но сегодня холодно, и мы решаем, посмотрев афишу кино, отправиться домой. У дверей кинотеатра стоит Водолей. Руки заложены за спину, нос поворачивается медленно в разные стороны: кого бы ухватить? Заметив нас, он отворачивается и смотрит на бойцов, направляющихся к скверику. Но нас не проведешь. Мы делаем крюк и дворами выходим на Гражданскую улицу. Вдоль нее движется колонна бойцов. Где начало, где конец колонны — не видать. Бойцы с винтовками. Лица у них задумчивые и хмурые. Пристраиваемся рядом с колонной и шагаем в ногу с бойцами. У нашего угла отбегаем от колонны, и, когда последние ряды проходят, я вдруг сжимаюсь и смотрю, куда бы скрыться? Напротив меня стоит парень в кепке набекрень, в тужурке и начищенных сапогах. Это Васька Хромов, или просто Васюра. Он живет по соседству с Лягвой. Мать его торгует на базаре.
— А ну, сюда, сюда! — грозно приглашает Васюра.
Скрыться некуда. К дому путь отрезан, просто убегать нет смысла — поймает. Васюра держит в страхе всех мальчишек нашей улицы. По его приказанию воруют дома табак, папиросы, деньги и приносят ему. Если кто не принесет, Васюра колотит или дает щелчков. Средний палец у него длинный, ноготь толстый и выпучен. После пяти щелчков в голове звенит. Однажды он поймал меня и потребовал, чтобы я украл у отца пачку папирос.
— Он не курит, Васюра, — сказал я.
— А мы сейчас посмотрим, — проговорил он и, сдвинув мою шапку на затылок, влепил в лоб оглушительный щелчок.
— Дурак! Негодяй! — вырывался я.
Но после десятого щелчка, когда в голове стоял сплошной звон, я пролепетал, что принесу папирос.
Между тем рука Васюры уже крепко держит меня за воротник куртки.
— Где папиросы, а? — колючие зоркие глаза смотрят в упор, тонкие губы насмешливо искривляются.
Молчу. Шапка слетает с головы на снег. Витька подхватывает ее. И я, и Витька оглядываемся по сторонам в ожидании хоть какого-нибудь взрослого человека. Как назло, улицы пусты. Толстый палец Васюры сгибается в кольцо.
— Думаешь, я тебя не поймаю?
Приседаю. Из глаз летят искры.
— Ой-е… Васюра, больно! Ну нет папирос! Как только появятся, я тебе принесут.
— Ага, нету!
Кажется, что он не пальцем бьет, а железякой.
— Ой, Васюра, ой, больно!
— А ты думал, сладко…
— Васюра, на папирос, — говорит Витька.
На секунду пальцы, держащие воротник, ослабевают. Я дергаюсь, воротник трещит, я бросаюсь к дому. Витька скачет впереди. Забегаем к себе во двор. Витька говорит:
— Здорово я его обманул! Ну-ка, дай пощупаю.
Он трогает пальцами шишки на моей голове.
Морщусь и потираю голову. Уходим к Витьке и садимся пришивать воротник.
«Никогда больше не пойду на улицу. Буду сидеть во дворе», — думаю я.
Но проходит день-два, и мы снова отправляемся в путешествие. На улице много нового, интересного и страшного. Улица и гадкая и хорошая, веселая и печальная, противная и сердитая — и все-таки очень заманчивая. Побывали мы за городом на мосту через речку и за мостом. Побегали по льду. За рекой большое снежное поле, и за полем лес на горе. Гора полукругом опоясывает со стороны реки город.
— Летом в реке будем рыбу ловить и раков драть, — сообщает мне Витька, — сходим в лес. Там пещеры есть, в них жили в гражданскую войну бандиты.
Неожиданно путешествия мои по городу прекращаются: пришла весна. С крыш капает, у ворот стоит лужа, перед домом еще лужа, и повсюду, куда ни пойди, вода. А мне обуть нечего. Походив несколько дней с мокрыми ногами, тщательно скрывая это от мамы и говоря ей, что хожу по сухому, я начал кашлять. Теперь отобраны у меня и куртка, и шапка. Целыми днями слоняюсь по комнате и стою у окна. Какое на улице веселье! Ой, ой!
Когда мама дома — сижу за столом и смотрю в книгу. Учительница принесла нам учебников, и мы с Диной самостоятельно занимаемся. Через день-два Вера Александровна заходит к нам, проверяет уроки и задает новые.
Дина готова целыми днями писать и читать, а я не могу так жить. Весеннее солнышко не дает мне покоя. Как можно сидеть подолгу на одном месте или лежать?
Изредка заходит Витька. У него на ногах большие ботинки, подаренные ему дядей Пашей. Эти ботинки велики Витьке, и он наматывает на каждую ногу много портянок. Зато Витька свободно ходит где угодно, и даже по мелким лужам. Случается, скажу:
— Витька, дай я пробегусь?
Он садится на пол и разувается. Обувшись, выскакиваю за ворота. Глаза жадные: куда пойти? Вон у калитки стоит Генька, что живет на той стороне улицы. Хватаю комок тяжелого снега, кричу «Ура!» и бегу в наступление. В меня летят комья снега. Один угодил прямо в лицо. «Ур-а-а!» — кричу я, швыряю снежок. Вдруг появляются Козырь и Лягва. Они бросают портфели и спешат на помощь. После короткого сражения прихожу домой мокрый, красный, вспотевший, с подбитым глазом и очень довольный.
— Ух, как я влепил Геньке! — говорю я, стягивая ботинки.
Дина строго наблюдает за мной.
— Дина, — говорю я, — что ты хочешь, чтобы я для тебя сделал?
— Ничего мне не нужно. А если урок не приготовишь — расскажу маме.
— Хочешь, я тебе принесу чистую тетрадку?
Она недоверчиво смотрит.
— Да, совсем чистую!
Сестра колеблется. Получить чистую настоящую тетрадь ей очень хочется. Но если она примет тетрадь, ей нельзя будет рассказать маме, как я заявился мокрый. Громадные голубые глаза с минуту смотрят на меня, ресницы мигают, и голова Дины опускается над книгой.
— Ничего мне не надо от тебя. Ты непослушный. И вот опять заболеешь.
— Ну, не хочешь — как хочешь, — говорю я равнодушно, — может, книгу тебе интересную принести? Очень интересная книга. Хочешь?
— Ничего мне от тебя не нужно.
Витька убегает узнать, чем кончилось сражение.
— Ура-а! — несется с улицы.
К окну не подхожу. Бабушка сидит на своем месте и смотрит, как всегда, перед собой в стену. Губы ее шевелятся — это она рассуждает о чем-то сама с собой. Иногда она поет какую-то песню без слов. Тонким-тонким голоском завоет потихоньку, а слов не разобрать. Иду к ней.
— Бабушка, давайте споем какую-нибудь песню?
— Маме скажу, — тихо предупреждает меня сестра.
— А что же мы споем? — откликается бабушка.
— А какую-нибудь вашу песню.
— Борька!
Бабушка поправляет платок. Слезливые глаза оживляются, и она затягивает дребезжащим голосом «Не слышно шуму городского». Отворачиваю лицо, стискиваю зубы и, не выдержав, бегу в коридор, падаю в угол и катаюсь от смеха. Когда смех проходит, сижу на полу и слушаю бабушкину песню.
…Весна здесь короткая. На улицах подсыхает, у заборов, у завалинок появляется зеленая травка. Соседи копают огороды. Я снова на свободе. Если бы не очень хотелось есть и мама не ходила в госпиталь, я бы совсем позабыл, что где-то идет война, рвутся бомбы. Самолеты над городом редко летают. Бойцов на улицах почти не видно. Из нашего двора увезли соль, и нет теперь ни машин, ни часовых. Пропадаю целыми днями на реке или в лесу. Когда нас собирается с нескольких улиц человек пятнадцать, разделяемся на две партии и воюем.
Однажды, вернувшись из лесу, вижу: мама сидит за столом, положив голову на руки, и плачет. Дина гладит маму по волосам.
— Что такое? — прошептал я, обращаясь к сестре.
— Папу увезли в больницу, — сказала она, — а немцы опять наступают.
Ни минуты не задерживаясь, бегу в больницу. В проходной не пускают. Рассказываю, к кому мне. Худой старик в старой шинели и полная женщина подробно расспрашивают меня и говорят, что отцу легче.
— А повидать, повидать-то? — шепчу я.
— Нельзя. Никак нельзя. Завтра.
На следующий день мама на работу не пошла.
— Ты не работаешь, мам?
— Нет.
Оказывается, госпиталь эвакуировали из города. Мы отправляемся к отцу. Он сидит на кровати, подложив под спину подушку. Мы здороваемся и пристраиваемся с Диной на край постели. Отец осматривает нас.
— Дня через два отсюда убегу, — говорит он маме, — никто у нас не появлялся?
— Нет.
Мы с Диной молчим.
— Пап, немцы наступают, — сообщаю я.
— А ты что? Боишься?
— Я не боюсь, но у нас нет оружия…
Сосед отца по койке с перевязанной головой засмеялся:
— Это твой?
— Мой.
Нам нужно уходить.
— Ему сейчас лет шесть бы прибавить, — говорит отец, когда мы уже за дверью.
На улице мама неожиданно обращается ко мне:
— Ну, Боря, теперь беги покупайся в речке.
Что такое? Мама — и говорит так! Сама посылает на реку!
— Я скоро, мам!
— Хорошо.
Они с Диной быстро идут к дому.
Солнце печет. Листья деревьев поникли. На улицах песку по самую щиколотку, ногам горячо. На берегу Лягва, Козырь и Витька лежат у самой воды. В стороне от них Васюра и какой-то черный парень ростом с Васюру. Колька с Гражданской улицы чешет пятки Васюре. Мы по очереди должны чесать ему пятки, когда Васюра этого хочет. Он посылает нас воровать в огородах огурцы. За папиросы Васюра уже не притесняет меня, а за огурцами гоняет часто. И никуда не денешься.
Бросаю трусики на песок, разбегаюсь, прыгаю с обрыва в воду, плаваю, потом ложусь рядом с товарищами. Они ведут разговор про отцов.
— А моего отца, наверно, убили, — вздыхает Витька, — как получили письмо зимой, так больше ничего нету. Мать только и делает, что плачет.
Козырь рассказал, что его отец не знает: увозить их с матерью из города, если немцы подойдут, или не увозить?
Отец Козыря похож на Гапона. И высокий такой же, и живот у него большой.
— Он у меня партийный, — говорит Козырь, — немцы нас могут расстрелять.
Отец Лягвы не прислал домой ни одного письма. Он молча слушает нас.
Я был у Лягвы. Когда пришел в комнату, его мать кормила грудью маленького ребеночка.
— Лягва, чей это ребеночек? — спросил я потом.
— Наш, — сказал он, — это она прижила от дяди Пети. Он жил у нас…
Я говорю друзьям, что нужно где-то достать настоящее оружие.
— Это очень трудно, — говорит Козырь и прыгает в воду. Следом за ним и мы ныряем.
На другом берегу Лягва и Козырь рассказывают, что сосед Васюрин — настоящий вор. Вчера Водолей гонялся за ним по базару. Звать его Жора. Пока мы беседуем, Васюра и этот Жора уходят в город.
За трубами кирпичного завода несется вихрь. Видно, как высокий столб пыли мчится к городу. Этот столб крутится. В воздухе летают бумажки. Вихрь проходит огородами. Куры разбегаются. Небо делается почти коричневым, и солнце тускнеет. Прыгаем в воду. Вихрь проносится над нами. Вылезаем на берег и бредем по домам. У почты Витька отстает, прикладывает ладонь ко лбу и смотрит на небо в сторону леса.
— Смотрите — шесть штук! — говорит он.
От леса ползут самолеты. Три впереди и три немного поодаль.
— Это наши, — говорит Козырь.
Прислушиваюсь к гулу.
— Нет. Это немцы.
— А может, наши!
Репродуктор на столбе захрипел: «Граждане, воздушная тревога. Граждане, воздушная тревога». Голос диктора спокойный и резкий. Страх подхватывает нас, и мы мчим по улице. Та-та-та — стучат босые пятки. Козырь и Лягва проносятся мимо наших ворот дальше. Влетаю во двор. Самолеты гудят надо мной. Ноги подкашиваются, и я падаю в траву. Гудит над головой. Переворачиваюсь на спину и смотрю. Ударили зенитки. Вдалеке от самолетов появились облачка разрывов. Первый самолет наклонился вперед, отделился от остальных, и вдруг из самолета посыпались маленькие черные груши. «Бомбы — и прямо на меня!» Слышится нарастающий свист. Закрываю лицо руками. Вот-вот сейчас бомба упадет на меня. Сердце не бьется, и я не дышу. Земля вздрагивает слабо. Взрыв доносится со стороны вокзала. Свист бомб и разрывы не прекращаются. Я вскакиваю и бегу к погребу. Дверь открыта.
— Боря, иди сюда! — голос мамы.
— Мама, они вокзал бомбят!
— Иди сюда!
Сбегаю по ступенькам. Вдруг земля меня подбрасывает. Падаю на маму. Потолок рушится. Страшный грохот с пылью врывается в погреб. Темно. Мама ощупывает меня. Кто-то стонет. Поднимаю голову, но ничего не вижу. Задыхаюсь. Во рту полно земли. От входа проникает слабый свет. Он становится ясней и ясней. Пыль рассеивается. За моей спиной стонет женщина. Гул самолетов стихает. Зенитки замолчали. Встаю на ноги. Какие-то двое военных выводят из погреба учительницу Веру Александровну, держа ее под руки. По ноге у нее течет кровь.
— Кто еще ранен?
— Раненые есть?
— Остальные целы, — говорит неизвестный военный. Он отряхивается и смеется: — Чуть-чуть, сволочь, не угодил сюда. Всегда я говорил, нужно подальше уходить от погребов.
Выбираюсь на воздух. Женщины в военной форме перевязывают Веру Александровну.
— Это не осколок, а кусок какой-то проволоки, — говорит одна женщина.
На том месте, где зимой лежала соль в мешках, — глубокая яма. Обхожу ее. Над комками земли курится дымок.
— Тонная, — говорит смеявшийся военный и машет рукой — приехала санитарная машина. Из нее выскочили Водолей и санитар в белом халате. Веру Александровну положили на носилки, снесли в машину, и машина укатила.
— Где Витя? Витя! Витя! — Клавдия Ильинична прибежала с работы. — Где Витя?! Витя! — Не видали моего? — хватается она за мамину руку.
— Нет, его не было в погребе.
Крыша над Витькиной комнатой сдернута. Стена проломлена, и бревна местами распороты осколками.
Бегу к воротам. Где же Витька? Его нигде нет. Клавдия Ильинична голосит у себя в комнате:
— Ой, Витя! Где же ты?
Выбегает на крыльцо, охватывает лицо руками и стонет во весь двор.
У нашего крыльца под толстыми глыбами обвалившейся штукатурки что-то зашевелилось. Отворачиваю глыбу — Витька! Беру его за руку и помогаю подняться.
— Где болит, Витя?
Он качает головой и переступает с ноги на ногу, чтоб не упасть. Худая и черная от загара спина запудрена штукатуркой. На шее замечаю тоненькую полоску крови, пробивающуюся из-под слоя известковой пыли. Провожу пальцем по этой полоске — просто царапина.
— Никуда не попало? — говорю я.
Витька хватает ртом воздух, дергается и, наконец продохнув, направляется, шатаясь, к своему крыльцу. Я поддерживаю его.
— Витя! — стонет Клавдия Ильинична.
— Ранения нету, тетя Клава, — говорю я, — придавило, и все.
Укладываем Витьку на кровать. Он смотрит на нас и шепчет:
— Я спать хочу. Мам, дай попить, и я посплю.
Вскоре Витька уснул.
— Ох, — вздыхает Клавдия Ильинична, — слава богу-то, что цел, — смотрит на проломленную стену: — Куда-то перебираться надо…
Ухожу во двор. У вокзала небо черное от дыма. Нужно сбегать посмотреть, что на вокзале творится, но я замечаю, как к нам в комнату пошли какие-то военные. Иду, приоткрываю дверь. Мама подкладывает дров в плиту. Женщина в гимнастерке стоит спиной ко мне и стучит ножом по столу. Вторая расставляет на большом столе стаканы и тарелки. Бабушка сидит не на табуретке, а на кровати. Военные в одних майках.
Двое из них на корточках, а тот, который смеялся у погреба, на коленях. Перед ними карта.
— Ну вот мы и опять встретились! — говорит, поворачиваясь, женщина, рубившая ножом на столе. Она смотрит на меня.
Делаю шаг назад.
— Ты что, не узнаешь меня? — говорит женщина.
— Таня… это ты? — говорю я. — Как ты непохожа!
Она грустно улыбнулась:
— Очень непохожа?
— Нет, не очень. — Я забираюсь на стул с ногами. — Ты, наверное, голодала?
— Я похудела?
— Еще как, Таня!
— Ну, сошлись, — смеется мама, — он-то тебе все расскажет.
— Я страшная? — спрашивает Таня.
— Нет, Таня. Ты ранена была?
— Я болела. Расскажи мне, как вы добирались сюда… Ты такой же… — Она легонько ударяет меня по носу кончиком ножа.
— Я все время такой же, Таня, — говорю я. — Ты где болела: на фронте или в тылу?
— В тылу, — вздохнула она, — ну, рассказывай…
Наша беседа длится долго. Прерывают ее далекие-далекие взрывы, от которых слегка позванивают стекла. По улице проехала от вокзала санитарная машина. Таня кончает рубить лук, режет редиску. Все садятся к большому столу. Мама накладывает нам с Диной по тарелке картошки, редиски и усаживает за кухонный стол. Как ни прислушиваюсь, из разговора военных ничего важного не могу уяснить. Тот, что смеялся, весело рассказывает, разливая по стаканам водку, как он достал у какого-то шофера эту водку. Подруга Танина сидит, не сняв черного берета.
— Вторую неделю не снимаю, — говорит она, — хоть бы челка скорей отросла.
Оказывается, она острижена, как мальчишка.
— Лиза, сыграй что-нибудь, — предложила ей Таня.
За плитой лежит гитара. Лиза взяла ее, перебрала струны и запела густым голосом: «Перебиты, поломаны крылья…»
Когда все выходят на крыльцо, из разговора удается наконец понять: немцы близко и теперь до самого Дона их остановить не сумеют.
За Доном наших войск много, и дальше немцев не пустят.
Стою позади взрослых, делаю вид, что смотрю на сараи, а сам слушаю.
— Страшно опять ехать, — говорит мама, — но в этом городе оставаться нельзя: здесь нашу семью хорошо знают.
— Ничего страшного нет. За Дон увезет вас Дмитрий… Вернется не сюда, так в Ольховатку.
— Еще у нас есть время, — сказала Лиза, — может, на реку сходим?
Мама возвращается в дом. Компания прямо через дворы направляется к реке. В городе странная тишина. Как перед сильным дождем. Ветер нигде не шевелится. Иду в комнату.
— Мам, что-нибудь… Витьке надо снести.
— Возьми на столе.
Она садится на кровать и сидит молча.
Забираю банку консервов, в тарелку накладываю картошки, редиски и несу Витьке. Он один. Лежит и смотрит молча. Отодвигаю подушку, ставлю ему еду и подаю ложку.
— Ничего не болит?
Он качает головой:
— Нет, не болит. Мать и Зойка пошли искать новую квартиру. Мы переедем отсюда.
— Мы совсем уезжаем, — сообщаю печально. — И Козырь, наверное, уедет. У него отец партийный.
Витька ест молча.
— А ты не езжай. Давай вместе сбежим?
— В лес?
— В лес. Там пещер полно. Лягву подговорим.
Молчу.
— Нет, Витька, — говорю я. — От взрослых сейчас нельзя убегать. У них и так горе, а тут мы еще. Я раз убегал, теперь не хочу… Поедем лучше с нами. За Дон переберемся, там наших войск полным-полно. А как подрастем, тогда вместе со взрослыми будем драться.
Послышался гул самолета. Выглядываю через пролом в стене. Маленькая железная птичка сделала круг над городом и улетела. По улице прошла колонна бойцов.
— Нет, — говорит Витька, — мать сказала, что никуда мы не поедем. Куда нам ехать?
— Ты немцев не бойся, — говорю я, — в случае чего убегайте в лес.
Пришли Клавдия Ильинична и Зоя. Они забрали с плиты узлы и ушли, не сказав нам ни слова.
Военные с реки возвращаются поздно. Вместе с ними появляется и отец. Ночь спим спокойно. Утром военные уходят к мосту. Там они будут закладывать мины. Среди дня приезжает отец на лошадях. Мама выносит узлы и кладет в телегу. Пришла с костылем в руке Вера Александровна. Хромает она не сильно.
— Мы с тетей Варей опять вдвоем остаемся, — сказала она, присаживаясь на порожке.
До вечера они беседовали с мамой. Приходили Таня и Лиза. Они переоделись в гражданское и, простившись с нами, ушли.
— До свиданья! — крикнул я еще раз, выбежав за ворота.
— До свиданья! — Таня помахала рукой.
С Витькой я не попрощался: когда забежал к нему в комнату, там никого не было.
Выехали поздно вечером. Казалось, мы одни будем ехать, но у кирпичного завода встречаем десятка два подвод с женщинами. Пристраиваемся к ним и с полчаса стоим. На одной подводе я вижу Козыря. Он сидит верхом на длинном узком мешке и спокойно жует коржик. Забираюсь к нему.
— А Лягва не поехал?
— Нет.
Мать Козыря высокая, полная и красивая. Когда я заходил к ним домой, она особенно была красивая, теперь не такая. Волосы у нее растрепаны, кое-как собраны под платок, она взволнована.
— Нужно ехать! Нужно ехать! — твердит она. — Александр! Александр! Ну что такое?
Отец Козыря стоит у конторы завода, разговаривает с мужчинами.
— Александр!
Он отмахнулся рукой.
Беженцы суетливо бегают от воза к возу.
— Шура, сколько это ехать?
— Ой, да не знаю!
— Может, подождем с отъездом?
— Надо ехать. Ехать надо!
Возы полны мешков, узлов. У некоторых прихвачены и матрацы.
— Чего не едут? — спросил я Козыря.
— Ждут сообщения.
— Какого?
— Не знаю.
Из конторы выскочил низенький, сухой человек в высокой фуражке, что-то сказал, и люди побежали к телегам.
К нам подходит отец Козыря, и мой отец говорит ему, кивнув на узлы:
— А что гору навалил? Все равно побросаешь. Зря лошадей заморишь.
— А это во́т, — кивнул отец Козыря на жену.
Еду вначале с Козырем, потом перебираюсь к себе: лошадям Козыревых везти действительно тяжело.
Город остается позади. В низине темнеет только купол церкви. Постепенно проваливаются под землю обе трубы кирпичного завода, и наконец, куда ни посмотришь, степь.
Стемнело окончательно. Всю ночь мы едем без происшествий. Я засыпал и просыпался. В стороне от нас за бугром что-то горит. Там, где зарево, гудит канонада. Гудит странно: разрывы начинаются слева, потом как будто бегут по горизонту вправо, пока на время не стихнут, чтобы тотчас опять греметь. Близко в степи нет никаких звуков — степь выгорела.
На рассвете стало прохладно. Надеваю курточку и ложусь на бок. Кажется, спал совсем-совсем немного, как вдруг вскакиваю на колени от какого-то рева. Дина спокойно спит. Отец отпускает чересседельник в упряжи. Подводы беженцев стоят, как и наша, невдалеке от дороги.
В предрассветном сумраке вижу какую-то рябую массу. Она-то и ревет. Доносятся щелканье кнутов и крики.
Мимо пробегают две высокие деревенские женщины. Одна в сапогах, в брюках, другая в коротком плаще.
— Гражданочки! Помогите справиться со скотыной! Вже второй день не доена. Вымя трошки не лопнэ! И вы, мужики, идите! Идите все!
Мама отвязывает от телеги ведро.
— Да не трэба цибарки, гражданочки!
— Куда же доить?
— Да на зэмлю! Пропадае скотына, молоко горит!
Бегу к телеге Козыря, и с ним крадемся к стаду. Коровы стоят опустив головы и ревут. У некоторых из сосков капает молоко, даже течет.
Несколько подростков с плетками в руках ездят на лошадях и хлещут скотину, не давая ей разбегаться. Мама сдоила одну корову и подсела под вторую.
Корова черная, с провалившимися боками, стоит спокойно, расставив задние ноги и нагнув к земле голову, дышит тяжело. Молоко тонкими сильными струйками бьет в сухую землю. Втягиваю носом запах, идущий от стада. Вспоминаю Гришку, Авдотью, и хочется к ним, полежать на печке.
— Боря, принеси ведро, — просит мама.
Бегу за ведром.
— А я никогда не доила! — слышится голос Козыревой.
— Да чего же уметь?! Ось, вот так, во! И все!
Приношу маме ведро, теперь она доит не на землю. В сторонке и отец сидит под коровой. Рядом — женщина в вышитой грязной кофточке, которая местами разорвалась.
У женщины лицо крупное, от загара темное, только белки глаз и зубы белеют, как молоко на земле.
Сдоив корову, отец топчется на месте и трясет кистями рук, будто к пальцам прилипло что-то нехорошее.
— Сичас пройдэ, пройдэ, — говорит ему женщина, — это с непривычки, — вон ту белобокую слей, дядька… Ишь, бедняга, замаялась… Стой! — кричит она на корову. — Стой, бисова дитына!
Отец присаживается у белобокой.
Хочется подоить. Подхожу к рыжей рогатой корове. Она косится на меня. Захожу сзади, тянусь рукой к вымени. Рога поворачиваются в мою сторону. Отскакиваю.
— Хлопче, не боись! Сидай пид нее!
Стискиваю зубы, подсаживаюсь. Тяну соски, молока нет, хотя вымя раздуто.
— Помочи титьку! — кричит тот же голос.
Слюнявлю пальцы. Теперь получается. Сильные струйки секут землю. Изредка подставляю под струю ладонь, торопливо смачиваю ее и дою. Пальцы скоро устают и немеют. Работаю сразу всей пятерней.
Козырь тоже садится доить. Когда у моей коровы молока мало, а на земле его целая лужа, разгибаюсь, трясу кистями. И без всякой боязни подхожу к рогам. Глажу теплую голову. Кажется, что корова очень благодарна мне.
Угоняют стадо, когда солнце высоко. У беженцев ведра полны молока.
— Пей еще, пей еще, — твердит Дине мама.
Дина хлопает длинными ресницами, пьет через силу. Оторвавшись от кружки, утирает губы кулачком и говорит:
— Больше не могу, мама.
Мы снова едем. И людям и лошадям невыносимо жарко. Подвода Козыря от нас пятая по счету. Козырь разделся до трусов и лежит на мешках. Я тоже раздеваюсь. Поворачиваю лицо вправо, чтобы пыль не лезла в глаза, и смотрю. На сколько видна степь — нигде ни деревца, ни хат. Далеко-далеко ветряк стоит, и не понять, крутятся у него крылья или нет.
— Где же Дон? — спрашиваю я.
Никто не отвечает.
— Сейчас горы начнутся, — говорит отец. Слезает на землю и шагает по тропинке у дороги. К нему подходит Козырев, еще мужчина. Они о чем-то переговариваются…
Перед большой горой, через которую ползет дорога, задерживаемся: впереди наперерез нам прямо из степи выезжает длинный военный обоз. Бойцов немного. На каждой телеге человека два-три. Голова обоза переваливает гору, а хвост только-только выравнивается на дороге. Неожиданно наступает замешательство. Бойцы хлещут лошадей кнутами.
— Самолеты!
— Разойдись!!!
Спрыгиваем на землю. Люди бегут в степь. Бойцы не останавливаются и гонят лошадей на гору. Я не вижу самолетов, но гул слышен: самолеты летят со стороны солнца. Падаем в маленькую лощинку. Мама прикрывает нас с Диной серым одеялом. Отец и Козырев отходят от дороги метров на десять и присаживаются на корточки, глядя в небо.
Бойцы на телегах продолжают мчаться. И только когда на самой горе появилось сразу несколько земляных столбов, бойцы бросились прочь от телег… Бомба падает где-то близко, с нас срывает одеяло и уносит. По ноге ударяет кусочек земли. Инстинктивно хватаюсь за ногу и сажусь.
— Ой-ой, ой-ой, — повторяет, как во сне, мама.
Самолетов три. Развернувшись, они летят так низко, что, кажется, могут воткнуться в гору. Боец у дороги, лежа на спине, стреляет из винтовки. Пронзительный вой бьет по ушам, стискиваю зубы, закрываю глаза и почему-то не ложусь, а захватываю щеки руками и продолжаю сидеть…
Когда грохот утихает, слышны крики и стоны. Я плетусь следом за мамой. Вершину горы не видно из-за пыли. В воздухе облако пуха и перьев. Похоже, что это крупные хлопья снега.
— Скорей проезжайте! — кричит кто-то.
Забираюсь в телегу и ложусь ничком. Мне не хочется ни смотреть, ни слушать. Только вот так бы лежать. Крики людей, топот, фырканье лошадей — все превращается в один сплошной гул.
Я, как в страшный сон, проваливаюсь в забытье. И когда открываю глаза, уже темнеет. Спереди телеги. Сзади, почти у моей головы, лошадиная морда. Она ровно дышит, и, если дотрагиваюсь пальцами до мягких губ ее, она слегка вздрагивает. Слева движется серая густая масса. Приглядываюсь. Это колонна бойцов.
Изредка отец понукает лошадь, мы недолго едем и опять останавливаемся. Голосов почти не слышно. Только мерно ухают шаги бойцов, звенят над головой удила, да где-то впереди слышны голоса:
— Гражданские! Пять телег! Пять телег, проезжай!
— Стой! Куда лезешь?
— Раненые!
— Пропустите их!
— Куда он?
Хлопнул пистолетный выстрел.
— Где мы? — спрашиваю я.
Мама молчит. Смотрит на проходящие войска и молчит.
— Мама, мы где?
— Здесь переправа через Дон, — шепчет Дина, — мост в этом месте…
Становлюсь на колени. Всматриваюсь. Различаю темную широкую полосу — это река. Над рекой не мост, а сплошная живая лента из людей, лошадей и телег. Подъезжаем ближе. У входа на мост стоят три ряда военных. Два по краям дороги, один посередине. Этот ряд разделяет медленно двигающийся поток на два. Впереди, держа в правой руке пистолет и в левой плетку, высокий военный в фуражке все время машет пистолетом. Одних придерживает, других пропускает…
Перед нами остается семь телег с беженцами. Сейчас они проедут — и мы будем на мосту.
Вдруг у бойцов го́ловы как по команде поворачиваются и смотрят вверх.
— Летят!
Нарастает тяжелый гул. Самолетов в потемках не видно, но чувствуется, что их много. С той стороны Дона ударили зенитки. В небе что-то хлопнуло. Почти над головой повис огненный шар. Он покачался и застыл, рядом с ним появился второй, третий… Послышались винтовочные выстрелы. Один шар рассыпался, и горящие искры, упав на землю, пометались туда-сюда и исчезли. Стало светло как днем. Десятка три маленьких солнц горело в воздухе. Ряды военных, сдерживавших поток, были смяты. Люди и телеги разом хлынули на мост. Правые перила затрещали, несколько человек упало в воду. Впереди блеснул огонь, ударило в лицо воздухом, и на нас обрушились вместе с громом тяжелые потоки воды.
Лошади подались назад, метнулись под откос. Кажется, что мы летим в пропасть. Одной рукой я держусь за телегу, другой за маму. Неожиданно что-то сильно бьет меня в подбородок, и, понимая, что мы все-таки не в пропасти, а что телега несется по степи, я теряю сознание…
Прихожу в себя от сильного толчка. Телега продолжает мчаться. Что творится вокруг — сразу не понять. С неба падает грязный дождь, поэтому все грязное и мокрое: и узлы, и доски телеги, и я сам. Позади рвутся бомбы. Беспрерывно взвывают самолеты. К их вою и взрывам бомб примешиваются выстрелы. Что-то невидимое сдавливает виски. Задыхаюсь. Хватаю ртом воздух, сжимаю мамину руку.
— Митя! — кричит страшным голосом мама.
Так она еще никогда не кричала. Спине делается холодно. Упираюсь руками в мокрый узел с одеялом, поднимаю голову, и глаза расширяются: слева под нами глубокая пропасть, на дне ее колышутся волны. Заднее колесо катится по самому краю обрыва. Еще чуть-чуть — колесо сорвется и мы полетим в пропасть. Вдруг отец вскакивает, взмахивает руками. Мелькнули каблуки его сапог. Он на земле. Устоять не может и падает. Вожжи не выпускает из рук и, чтоб не затащило под телегу, быстро-быстро отталкивается ногами от земли.
Кто-то пытается перебежать нам дорогу, но не успевает этого сделать — лошадь сбивает его головой. Секунду вижу перед глазами вскинутые руки, грязное искривленное лицо с раскрытым ртом. Не удержав равновесия, человек исчезает в пропасти.
Левое колесо отошло от обрыва. Меня швыряет вперед. Успеваю ухватиться за переднюю стойку телеги, и это спасает. Лошади присели, хрипят и стараются вырваться из упряжки: дышло уперлось во что-то большое и твердое. Отец на ногах. Забегает вперед и ножом обрезает гужи левой лошади. Почуяв свободу, она вскидывается на задние ноги. Нижней челюсти у нее нет, из горла выкатываются крутые сгустки крови. Лошадь шарахается, и ноги ее срываются в пропасть.
Дышло уперлось в грузовую машину, мы кое-как объезжаем ее.
Темная завеса грязного дождя остается позади. Светлеет. Впереди бегут бойцы. Некоторые из них на бегу раздеваются. Присев на секунду, сбрасывают ботинки и спускаются с обрыва.
Тун! Тун! — ударяет с присвистом рядом.
Та-та-та-та — стучит чуть подальше.
Совсем близко от нас лежит на животе, раскинув ноги, боец. Он без каски и без пилотки. Отодвинув винтовку, маленькой лопаткой ковыряет перед собой землю. Быстро бросает лопатку, прижимается щекой к прикладу, и голова его вздрагивает.
Тун! Тун!
Та-та-та-та — продолжает бить пулемет.
Дальше еще лежит боец. За ним еще, еще и еще. В степь от берега уходит длинная цепь. Эти бойцы стреляют в сторону моста, правее обрыва. Оттуда доносится треск моторов. Бойцы, бежавшие перед нами, ложатся в цепь.
Рядом с телегой вырастает черное усатое лицо.
— Отворачивай! На куст гони, там балка! — кричит боец.
Махнув рукой, он опускается на колено и, не целясь, стреляет. Что-то прошипело над головой. Там, где только что проехали, взрывается земля. Мама вскрикивает, прячет левую руку, правой прижимает к себе Дину и затихает. Скатываемся в лощину. Противоположная сторона ее крутая, там стоят телеги с ранеными. Останавливаемся. Около одной телеги здоровые бойцы разбирают винтовки, напихивают в карманы пачки с патронами. Отец бежит к ним. Мама вытащила руку, сложила ладонь горсткой и держит перед собой. Два средних пальца повисли, горстка наполнилась кровью.
— Митя! Митя! — слабо стонет мама.
— Папа! — кричу я. Он не слышит.
Подбежала от телег девушка в гимнастерке с засученными рукавами. Руки у нее по локоть испачканы кровью. Длинными дрожащими пальцами быстро перевязывает маме руку.
— Удачно, удачно, — как в бреду твердит девушка, — удачно — только два пальца. Они срастутся.
Нагнув голову, девушка надкусывает бинт, чтобы разорвать. На шее у нее глубокая царапина. Когда девушка поднимает голову, из царапины выступает кровь.
— Только на землю не слезайте, — предупреждает она, — лошади могут взбеситься и подавят. — Пошатываясь, девушка уходит.
— Мама, чем тебя? — спрашиваю я.
Она качает головой.
Вой самолетов прекратился. Бомбы не рвутся. Но стрельба усилилась. В лощину спускаются человек шесть бойцов. Один кричит что-то, и все падают на землю. Отец и четверо бойцов, бежавших с винтовками к цепи, возвращаются и ложатся у дороги рядом с пришедшими.
На дороге мелькает что-то черное. Это мотоцикл. Раздается залп. Сквозь пыль и дым вижу, как мотоцикл, свалившись набок, делает полукруг и, урча как живой, затихает. Появляется еще несколько мотоциклов. Выстрелы не прекращаются. С одного мотоцикла хлещет огонь. Над головой проносится горячий вихрь. Глазам больно. Этот мотоцикл с люлькой. Он взлетает на взгорок, останавливается и скатывается обратно. В люльке немец. Упав головой на пулемет, он лежит неподвижно. Соседние телеги несутся от нас прочь. На последней вспыхивает пламя, и телегу рвет в клочья. За телегой еще взрыв. Горький черный дым застилает глаза. Крики, хрипение…
Кажется, лощина превратилась в мечущийся кровавый живой ком. Совсем рядом раздается пронзительный визг и сейчас же кто-то стонет. Кто-то возится под телегой, охает и бьется о доски. Свешиваю голову. Перед глазами ботинок, выше кость, еще выше куски мяса. Чьи-то пальцы придавливают эти куски, чтобы они не отваливались. В глазах мутнеет. Начинаю дрожать. Дрожь усиливается, рот раскрывается, и я ору. Пугаюсь своего крика, хочу сдержаться — не могу. Вокруг делается темно. Нужно бежать. Обязательно нужно бежать и спрятаться в землю. Стараюсь соскочить с телеги. Чем-то давит мне шею. Вырываюсь, визжу, колочу наотмашь кулаками. Спрыгиваю. Под ногами что-то скользкое. Падаю, поднимаюсь и бегу. «Мама, мамочка, мама, мамочка!» — вырывается из меня крик. Под ногами что-то мягкое, потом твердое. Ноги куда-то проваливаются. Это я в реке. Да, я в реке. Вытягиваюсь, плавно гребу, и мне делается хорошо. Я опускаюсь на дно. Дно в реках всегда илистое и мягкое. А здесь твердое. Видимо, оно из камней. Сквозь толщу воды доносятся выстрелы и крики. Вот они затихают. Оглядываюсь. Вода мутная. Прежде в Тускаре я раскрывал глаза в воде, и она всегда казалась желто-зеленой. Сейчас вода серая, и только кое-где мелькают едва заметные лучи солнца. Снова доносятся голоса людей.
Чтоб не захлебнуться, хочу сделать глоток и сразу же закрыть рот. Глотаю. Вода горькая. Выплевываю ее. На зубах хрустит песок. Вода попадает в горло и застревает тугим комком. Напрягаюсь, кашляю. Глаза по-настоящему раскрываются. Протираю их. Я лежу в неглубокой ямке, на дне которой вода. Около меня мелькнули ноги в обмотках. Еще, еще. Выбираюсь из ямки, оглядываюсь и бегу к дороге. По ней вытянулись телеги.
— Боря! Боря! — доносится до слуха.
Это мама. Левая рука у нее на подвязке. За мамой Дина. Они искали меня.
Мама осматривает меня. Бежим к телеге. Телеги трогаются.
— Где папа, мам?
— Он там, — она кивает вперед.
В небе над тем местом, где был мост, распласталось черное облако. Левее на дороге четыре больших костра, от них тянется черный дым. Это горят грузовые машины…
«Где же Козыревы?» — спохватываюсь я вдруг. Неужели убило? Спереди из пыли появляется отец. Поравнявшись с нами, он оглядывает нас и шагает, опустив голову. Отец прихрамывает, ступает с трудом, будто несет что-то тяжелое. Немного погодя он садится на телегу.
Дорога опять подошла к самому берегу. Видно, как по реке плывут тряпки, бревна, щепки. Прибрежные кусты растут прямо в воде. Вдоль них один за другим, слегка покачиваясь, лежат трупы. У некоторых на спинах скатки. У одного виден затылок, у остальных голов не видно, будто их и нет.
Солнце поднялось высоко, сильно печет. Обрывистый берег переходит в пологий. Телеги останавливаются. Поят раненых, лошадей. Бойцы только ботинки снимают и в одежде окунаются. Слезаю с телеги, бегу к реке. В воду пробираюсь через кусты. Хочется понырять и поплавать. Но боюсь натолкнуться на мертвеца. Утопленники хватают живых людей. И если утопленник схватит, то никто не сможет вырваться. Выбравшись из воды, наблюдаю за далеким противоположным берегом. Отсюда не видно ни пушек, ни танков. Должно быть, там все замаскировано до подхода немцев…
Иду к своим. Дина вымыта. Хоть сейчас и жарко, она дрожит. Зажала ладошки между коленками, нагнулась и стоит дрожит. Смотрит, как мама, стараясь не замочить перевязку, одной рукой умывает лицо.
— Ты побегай, — советую сестре, — и согреешься.
Бойцы выкручивают одежу. Из общего разговора в сознании откладывается следующее: много немцев здесь сейчас не появится. Можно ожидать небольшой отряд. Но он не страшен — отобьемся. Хуже, если прилетит разведчик. Мне почему-то ничего не страшно. С бойцами мне ничего не страшно…
Небо чистое, только над горизонтом видны белые облака. Тихо. Ноги слабеют, подгибаются. Хочется полежать. Вот так же было тепло и тихо на Тускаре, когда жарили с Ванькой Пекарем лягушек. Глотаю слюни, добираюсь до телеги и растягиваюсь на ней… Снова она покачивается и вздрагивает. Закрываю глаза. Передо мной появляются куски мяса и окровавленные пальцы, придавливающие эти куски. Чье-то всхлипывание прогоняет видение. Приподнимаюсь. Плачет кто-то впереди. Когда пыль рассеивается, вижу, что плачет боец, сидящий на соседней телеге лицом к нам. Обе руки у него обмотаны от плеч до кистей бинтами и притянуты к бокам. Шея перевязана. Сидит он, опершись спиной о спину другого раненого, и ему, должно быть, очень больно. Он жмурится, морщится, сильно раскрывает рот, всхлипывает. Голова у бойца стриженая, бороды нет, и он похож на взрослого мальчишку. Отворачиваюсь: когда я теперь смотрю на человека, которому больно, мне всегда делается плохо и на глазах выступают слезы.
Отец куда-то уходит, потом возвращается и говорит, что в шестидесяти километрах отсюда есть переправа. К этой переправе рвутся немцы.
— Придется вас в какой-нибудь деревне оставить.
— Да, да, Митя, — говорит мама.
Один из бойцов распрягает лошадей и верхом плывет на другую сторону. Остальные раздеваются и идут к реке. Слышу, как плещет вода, вижу, как мелькают белые руки. Становится тоскливо…
Мы отворачиваем от реки и едем прямо в степь. Она ничем не засеяна, и кажется, что ей не будет ни конца ни края. Хотя ветер и слабый, по степи там и тут катятся прочь от нас серые шары перекати-поля. Они словно живые: прокатятся, остановятся, будто раздумывая о выборе направления, потом срываются с места и еще быстрей, чем прежде, несутся дальше, поднимая еле заметный хвостик пыли. Мне жалко и себя и маму и обидно на кого-то. Почему мы здесь? Почему? Ах, если б на самом деле уметь летать или во всяком случае все бы мы умели хорошо плавать! Но мама плохо плавает. Дина совсем не умеет. Оглядываюсь. Река еще видна. Видны черные точки на ней. Отсюда кажется, что они не плывут, а стоят на месте. Их только течением сносит. Смотрю до тех пор, пока берег не закрывает реку. В небе появились коршуны. Они плавно кружат над степью, как ни в чем не бывало. Один пролетает совсем низко. В когтях у него какой-то темный клочок. Коршун поворачивает по сторонам свой крючковатый клюв и изредка долбит им свою ношу…
Деревня появляется неожиданно: она в низине. Хат штук двадцать. Они окружены садами. Во дворах видны яркие пятна подсолнухов. На улице нет ни кур, ни собак, ни мальчишек. Кажется, что в деревне умерли все или сбежали куда-то. Остановившись у первой хаты, проходим с отцом за плетень. Дверь закрыта. Отец стучит черенком кнута. Молчание. Из-за сарая выходит женщина в белой кофточке с черными, как у цыганки, волосами. Большие черные и продолговатые глаза ее под густыми сросшимися бровями щурятся.
— Попить воды можно у вас? — спрашивает отец.
Женщина молчит.
— Нам ненадолго, — подошла мама с Диной, — можем уехать, когда захотите.
Ресницы у женщины дрогнули.
— Можно, можно… чего же нельзя…
Она постучала в дверь:
— Надька! Надька!
За дверью прошлепали босые ноги. Щелкнула задвижка. На пороге показалась девочка ростом с Дину, как и Дина, худенькая, только черноволосая и румяная. Мы вошли.
В хате прохладно. Земляной пол посыпан свежим клевером. Девочка села в угол и принялась перебирать горох. Хозяйка готовит поесть. Отец перевязывает маме руку.
Наконец садимся к столу. Хочется есть, и борща хозяйка налила вкусного, а в горло ничего не идет.
— Боря, почему ты не ешь? — спрашивает мама.
Отец ест борщ. Но, проглотив несколько ложек, выходит торопливо за дверь и вскоре возвращается, утирая губы рукавом. Пьет молоко и, сняв рубашку, ложится на клевере у стены. Весь правый бок у него синий, на плече ссадина.
Хозяйка молча сидит на лавке.
— Так вы у моста были? — спрашивает она.
— Да. У моста.
— Господи! Уж там гудело! Так гудело! Говорят, всех побило…
После обеда мама и хозяйка разговорились. Хозяйка сказала, что хутор их казачий, что казаки все на войне.
— Вы-то можете с детьми пожить, — заканчивает она, глядя на маму, — а тебе, дядька… — казачка не договаривает. — Все тут знают, что мужиков в роду у нас больше нету…
— Я сегодня ночью уйду, — успокаивает отец.
Казачка убирает со стола. Вдруг не доносит тарелки до кухни, ставит их на лавку и присаживается к маме.
— Послушайте, гражданочка, — зашептала она, — вы люди городские, может, знаете, как поступить, что делать…
Казачка шепчет торопливо, испуганно поглядывая на окно, на меня, на дверь.
Третий день за ее садом у болотца лежит раненый. Приполз он, видимо, от Кизиловки, где был бой. В первый день поел борща, а последние два дня в рот ничего не берет. Лежит без сознания.
— Куда он ранен?
— В руку. Рука у него распухла, надулась. И на ноге рана, на ноге заживает, а с рукой плохо! И парень-то молодой! Помочь не знаю как. Мой дед еще жив. Он когда-то лекарил. Сходил посмотрел и сказал: антонов огонь у него…
Я как ни в чем не бывало выхожу на порог. Бегу через сад. Вот кусты. Небольшое болотце, покрытое зеленой ряской и листьями кувшинок. У самой воды ивы и шалаш из веток. Высунувшись из шалаша по пояс, лежит человек в черной косоворотке. Под боком у него валяется смятая простыня. Правого рукава у рубашки нет. А рука похожа на толстое обгорелое бревно, обмотанное тряпкой. Я присаживаюсь и разгоняю мух, облепивших руку. Пальцы почерневшей руки распухли так, что ногтей не видно. На их месте просто дырки. Кожа кое-где лопнула, разошлась, и из трещин выступила прозрачная жидкость.
Послышались шаги. Пришли мама, отец и казачка.
— Ох! Этот уже здесь! — говорит мама.
Осмотр длится недолго.
— Руку нужно отнимать, — говорит мама, — обязательно отнимать, и скорей. Только это может его спасти, Митя. Еще день-два — опухоль перейдет в плечо и наступит полное заражение.
— Вы его у себя спрячете? — отец смотрит на казачку.
— Да! И никто не узнает.
— Пойдемте.
Шагаю за взрослыми. В кустах отстаю и возвращаюсь к раненому. Раздевшись, лезу в воду. Не успеваю окунуться, как выбегаю на берег. На дне болотца полно черных пиявок. Боец не зашевелился. Я присаживаюсь на корточки. Боец что-то пробормотал и поднял голову. Глаз его вначале не вижу. Они где-то подо лбом. Среди черной густой щетины синие, потрескавшиеся губы. За ними два ряда белых зубов. Замечаю глаза. Они смотрят на меня, левая рука бойца лезет под рубаху. Пугаюсь чего-то.
— Дядя, я не немец, — говорю я, — я ваш мальчик!
— Где немцы? — шепотом спрашивают синие губы.
— Их нету. В деревне их нет.
Раненый подается чуть-чуть вперед, левой рукой приподнимает правую и сталкивает ее в воду.
Хочется сказать ему что-нибудь хорошее.
— Вас осмотрели и обязательно помогут. А хозяйка вас спрячет.
Он не слушает. Бегу к хате. Вижу, на лавке лежат топоры. Отец просматривает их. Взяв один, садится и точит его бруском. В печи горит огонь. Хозяйка разрывает на полосы простыню. Когда вода в чугуне закипела, отец сунул в чугун топор, подержал его там и, вынув, завернул в полотенце.
— Место приготовили? — спрашивает он.
— Господи! — казачка заметалась по комнате.
Мне жалко ее, она дрожит.
— Борька, пошли.
У сарая выбираем в поленнице плаху. Кладу ее на плечо, и отправляемся к болотцу. Пояснений мне никаких не нужно. Я все понимаю.
Раненый лежит в том положении, в каком я его покинул. Став над ним, отец за поясницу оттягивает его от воды, пока больная рука раненого не оказывается на земле. В распухшие пальцы впились пиявки. Одна — очень толстая и торчит, как палка. Прутиком хочу оторвать ее, но она присосалась слишком крепко.
— Не трогай, не трогай, — ворчит отец, подкладывая под руку у самого плеча плаху. Боец не приходит в себя.
— Держи здесь. Да не бойся. Прижми!
Берусь за пухлые пальцы. Оказывается, они не мягкие, наоборот, очень твердые. Прижимаю руку к плахе. Голова моя отстраняется как можно дальше, и я отворачиваюсь. Точно так же мы с отцом рубили до войны головы гусям, с которыми бабушка не могла справиться. Тихо. Не смотрю, но хорошо знаю, что происходит: вот отец коснулся острием топора руки. Подержав топор, приподнимает его. Снова приставляет к руке, сильно размахивается: тук! И еще раз слабее: тук!
Обернувшись, вижу кружок кровавого мяса. Отец стягивает жгутом руку раненого. Мама стоит на коленях…
Вечером перенесли раненого к казачке. У нее в сарае погреб, там она устроила постель. Пока несли раненого и укладывали, сознание к нему не возвращалось. Но дышал он ровно.
Ночью отец ушел. Мы с мамой проводили его за сад. Придя в хату, легли и долго не могли уснуть. Потом я уснул, а когда проснулся, увидел, что глаза у мамы открыты. Она, должно быть, совсем не спала.
Днем мама не находила себе места. Спускалась к раненому, сменила повязку. Боец очнулся, и они поговорили. На самом деле он пробрался сюда из Кизиловки, где немцы окружили их, тридцать шесть человек, и где они дрались почти целые сутки.
В хате мама ходит от стены к стене. Прикладывает руку ко лбу и по нескольку шагов делает с закрытыми глазами. Глядя на маму, Дина плачет.
Мама просит у хозяйки бумаги и карандаш. Хозяйка подаёт. Мама пишет на бумаге, как и когда перевязывать раненого. Потом они с казачкой спускаются в погреб.
Вылезая из погреба, мама говорит:
— Боря, запрягай лошадь.
— Мы поедем?
— Да, мы поедем, сынок. Мы обязательно поедем.
Казачка упрашивает пожить у нее недельку:
— Екатерина Васильевна, ну хоть до субботы.
— Нет, нет, Люба. Мы едем. Сейчас едем.
Казачка наливает нам в бидон молока, дает несколько буханок белого хлеба, большой кусок сала и огурцов. Все это укладывается на телеге. Я еще не видел маму такой взволнованной: она целует казачку, ее девочку, бежит к телеге, и, когда садится на нее, ей кажется, мы что-то забыли. Снова убегает в хату и возвращается с пустыми руками. Только за деревней мама успокаивается и засыпает. Дина было захныкала.
— Молчи, — говорю я ей, — молчи, Динка! Мама не спала всю ночь.
По совету казачки едем не на большую дорогу, где обязательно наскочим на немцев, а по узкому, нехоженому проселку. Он должен привести к старому ветряку. Когда солнце поднялось над степью на человеческий рост, оставляем позади ветряк. Он старый. Крылья перебиты, и на них болтаются оторванные доски. Едем по пшеничному полю к лесу. Лес дубовый. Над дорогой ветки толстых дубов так переплелись, что лучи солнца к земле не проникают. Попадаются лужи с чистой водой. Лошадь останавливается и пьет. Мама проснулась. С минуту улыбаясь, смотрит по сторонам. Потом улыбка у нее исчезает.
— Боря, — говорит она, — что ты скажешь, если спросят про отца?
Чмокаю губами, встряхиваю вожжи. Говорю:
— Мы подъехали к какой-то речке. Народу было много. Налетели самолеты и начали бомбить. После бомбежки мы искали отца и не нашли.
— Почему мы уехали из города?
— Мы боялись.
— Чего мы боялись?
— Что нас убьют.
— За что же нас могут убить?
— Город могли бомбить, и нас просто могло убить. Поэтому мы уехали в деревню.
Отвечаю маме коротко. Но если меня будут допрашивать немцы, им я наговорю!
Выезжаем из лесу и снова попадаем в хлебное поле. Слева, далеко за полем, виднеются хаты. Некоторые из них без крыш, некоторые даже без окон и с обгорелыми стенами. Рожь вокруг измята. Кое-где неглубокие воронки. Прямо у дороги раздувшийся труп лошади. Он так сильно раздут, что растопыренные ноги и закинутая назад голова с оскаленными желтыми зубами кажутся очень маленькими. В воздухе воняет. «Тьфу, тьфу, тьфу три раза — не моя зараза, — шепчу я, — не мамина, не отцова, не Динина, не всех бойцов». Пошептав, спокойней оглядываюсь по сторонам. Из ржи взлетает стая ворон. Они делают круг и садятся. Три черных ворона, не спеша, вперевалку шагают перед нами. Лениво взлетают и метрах в десяти от дороги падают в хлеб. Там, где они скрылись, поднимается серое облако мух. Мухи кружатся. И вдруг раздается звук, похожий на выстрел из пистолета, только какой-то протяжный. Вороны взлетают, машут крыльями. А я думаю о том, что в такое время живется хорошо только воронам и мухам.
Слева раздается затяжной выстрел и моментально совсем рядом еще. Здесь лежит корова с распухшими боками. Мама и Дина закрыли носы концами платков. Я только морщусь и сплевываю. Человеческих трупов не видно. Дорога огибает глубокий и длинный овраг. На дне его замечаю опрокинутую телегу. Мертвая лошадь не распряжена. Около нее лежит маленький жеребенок. Увидев нас, жеребенок вскакивает, бегает по оврагу, смотрит нам вслед и ржет. Мне жалко его…
Ночь застает нас в широкой лощине. По ней когда-то протекал ручей, через который сделали мост. Мост остался, а ручей пересох. В темноте ехать опасней, чем днем. Пока немного светло, ищем, где бы остановиться. Проезжаем вдоль пересохшего ручья и располагаемся за кустами орешника. С дороги нас никто не увидит.
Близко от кустов протекает речка. Она тихая и мелкая. Напоив лошадь, спутываю ей ноги и пускаю — пусть попасется.
Перед ужином купаемся в реке. Она хоть и мелкая, утопленники могут быть в ней в каком угодно количестве. Поэтому от берега далеко не отхожу, становлюсь на колени и окунаюсь. Глядя на воду, замечаю звезды. Закидываю голову и смотрю на них. Смотрю долго на одну звезду. Кажется, что она приближается. Но это только кажется. Кругом тихо. Очень тихо. Даже делается страшновато. Кто-нибудь может подкрасться и сидеть за кустом. Нет, лучше думать о другом.
— Мам, когда не думаешь о страшном, то и не боишься ничего, верно? — делюсь я с мамой.
— Да, Боря, — говорит она.
— И о плохом тоже не нужно думать?
— Да, Боря, не нужно сейчас о плохом думать.
— Мам, а когда бойцу рубили руку, ему было больно?
— Ну вот, сам говоришь — не думать о плохом, а спрашиваешь.
Наискось по небу пролетела к земле звезда и, не долетев, погасла. Они всегда гаснут. Где-то далеко-далеко взвилась ракета. Немного погодя вторая, третья.
Хочется поговорить с мамой. Просто о чем-нибудь. Она и Дина выходят из воды.
— Ты не замочила рану? — спрашиваю я, прыгая на одной ноге следом и надевая трусики.
— Нет, не замочила.
— Мам, как ты думаешь, Козыревы живы?
— Наверное, живы.
На языке вертится вопрос об отце. Еле сдерживаю себя: нужно привыкать не говорить о нем.
— Мы про папу будем только думать, да, мам?
— Да.
Едим молча и, поев, ложимся. В воздухе не жарко и не холодно, просто очень хорошо, и мы лежим ничем не прикрытые.
— Мама, а почему звезды никогда на землю не падают?
Она рассказывает о звездах. Но слышу я не все, иногда прислушиваюсь к ночным звукам. Их много доносится из степи. Вроде кто-то тонко-тонко посвистывает. Свист прекращается, и будто потрескивает что-то, как ветки в горящем костре. Сейчас бы развести костер. Воображаю этот костер. Он большой, пламя поднимается высоко в небо, и еще выше пламени взлетают искры. Над нами пролетела ночная птица, и на фоне реки видно, как она спланировала в заросли. Послышался легкий всплеск воды. Птица забарахталась, забилась по воде и затихла.
— Эти большие тела называются метеоритами, — доносится до меня голос мамы.
Тело, тело. Тело у бойца, оставшегося у казачки, худое и все состоит из твердых мускулов.
Мама замолчала. Совсем близко в кустах щелкнул соловей. Вот он присвистнул и снова щелкнул. Ему отвечает второй. Пули тоже свистят и щелкают. Лошадь брякнула удилами, вскидывает голову и настораживает уши. От реки доносится плеск воды. Кто-то сильно шлепает по реке. Плечи съеживаются. По спине пробегает холодок. Видно, как над рекой, прямо из земли, вырастает громадная фигура. Закрыв собой яркие звезды, фигура медленно приближается. Людей я не боюсь. Даже немцев не боюсь. Но это чудовище пугает. Наша лошадь фыркнула и коротко заржала. Чудовище отвечает тем же и останавливается. Верхняя часть от него отделилась, и слышатся шаги.
— Кто здесь? — около куста появляется человеческая фигура, высокая и тонкая.
Молчание.
— Кто здесь — отвечайте!
Что-то металлическое стукает.
— Здесь женщина и дети, — говорит мама, прикрываясь одеялом.
Человек сунул что-то в карман и подходит к нам.
— Вы одни?
— Одни…
Подошла лошадь. Она под седлом. Обнюхав нашу, лошадь зашуршала губами в овсе. Человек присел рядом со мной. Гимнастерка без пояса и без петлиц. Простой боец он или командир?
— Вы беженцы? — спокойно спрашивает он.
— Да.
— Вы из Петровска?
— Из Петровска.
— Паршивый городок, — и тут же, помолчав: — Простите, у вас нет ли чего-нибудь проглотить?
Слово «простите» удивляет меня. Подав незнакомцу хлеб и сало, наливаю в кружку молока.
— О, простокваша! — хвалит он.
Незнакомец говорит, что пробирался до вчерашнего дня с товарищем. Ночью наткнулись на Петровск. Они и не знали, что это город. Перебрались через реку, проехали под высокими соснами и в белом домике попросили хлеба. Маленький старик пригласил их и накормил супом и жареной картошкой. Оставляли ночевать, они не остались. Когда обратно переправлялись через реку, за ними погнались и стреляли. Товарища убили пулей в затылок.
— Около самой реки домик, первый от сосен? — интересуюсь я.
— Да.
— А старик лысый?
— Лысый. Подлый старикашка. Век не забуду. Вернемся — непременно загляну к нему.
Допив молоко, боец говорит «спасибо» и встает.
— Всего хорошего, — кивает он маме.
— Вам счастливо выбраться…
Боец легко вспрыгивает в седло. Слышны удары копыт. Силуэт всадника проползает над рекой. Хлюпает вода. Приложив ухо к земле, слышу далекие удары. Может, это от копыт лошади, а может, где-то рвутся бомбы.
— Мам, как ты думаешь, это командир или просто боец?
Она ничего не отвечает. Подсовываюсь поближе.
— Ребята, старайтесь ни о чем не думать, — советует мама, — нужно уснуть.
Укрываюсь с головой, стараюсь ни о чем не думать. И кое-как засыпаю.
Проснулся я рано, от холода. Солнца еще нет. Ноги в коленях свело. Высунув голову из-под одеяла, вижу, что все кругом закрыто туманом. К самой реке спустились с неба белые облака. Трава в росе, одеяло покрыто росой. Лошадь спит — уткнула голову в телегу, закрыла глаза, поджала под себя ноги, будто собирается во сне прыгнуть через телегу. Над рекой поверх облаков пролетел проснувшийся коршун. Одно облако похоже на громадную собаку с коротким пушистым хвостом. Вот хвост и задние ноги у собаки оторвались, поднялись выше и растаяли. Туловище и голова опускаются ниже, проползают через куст боярышника и исчезают. Мама не спит. Ее раскрытые глаза смотрят прямо в небо и не мигают.
— Мама, ты спала?
— Спала.
— Тебе ничего не снилось?
— Ничего…
До восхода солнца мы позавтракали и готовы ехать. Дина забирается в телегу, кладет голову маме на колени и засыпает. Мне зябко и тоже хочется спать. Но я не должен этого делать. Брови у меня хмурятся, как у отца; покрикиваю на лошадь, чтоб не уснуть. И пока солнца нет — бодрствую. Но когда оно выглянуло краешком и слегка пригрело теплыми розовыми лучами, незаметно засыпаю. Просыпаюсь сам по себе с улыбкой на губах. Снилось что-то хорошее. Впереди на дороге ни души. Чтобы вспомнить приснившееся, закрываю глаза. Но что именно снилось, так и не могу вспомнить…
Целый день не встречаем ни единого человека. Кажется, все на земле убито, сожжено и мы, только мы остались в живых…
Следующую ночь проводим в редком сосновом бору, где всюду муравьиные кучи и валяются пустые железные бочки из-под керосина.
Засыпая, мама говорит:
— Завтра к вечеру должны быть в городе. Нужно поспеть засветло. Лошадь где-нибудь оставим и пойдем пешком.
Назавтра я чаще обычного дергаю вожжи и усерднее машу кнутом. В полдень на дороге показываются машины с немцами. Солдаты в кузовах стоят, тесно прижавшись друг к другу. Смотрят на нас, но винтовку ни один не поднимает. Да я и не боюсь. Вот если бы сейчас кто-нибудь из них вскинул винтовку и прицелился, я бы и не закричал. У меня всегда получается так: когда опасность далеко и можно спрятаться от нее — мне страшно. До войны я каждый раз всеми силами старался миновать лупцовки. Но если не мог спрятаться и слышал бряцание пряжки и шаги отца, то стискивал зубы и думал о чем-нибудь, только не о ремне. И сейчас, глядя на машины, думаю: убьют так убьют. Машины пронеслись мимо. Потом с треском пролетели мотоциклисты. От них я даже с дороги не съехал, немного отвернул правее, и все.
Одно мои губы постоянно шептали: «Не врать, не обманывать, не предавать». Не знаю почему, эти слова успокаивают всегда. После мотоциклистов немцы больше не встречаются до самого города, к которому мы, как ни спешим, подъезжаем, когда солнце уже село. Подъезжаем к нефтебазе. Территория нефтебазы обнесена колючей проволокой. И там за проволокой и здесь у дороги земля обожжена. Деревья около забора обгорели. Цистерны из-под бензина взорваны и похожи на громадные цветы с железными лепестками. По другую сторону дороги уходит под гору фруктовый сад. Мы решаем ночь провести в этом саду. Въезжаем в него и катимся между яблонь.
— Где стать, мам?
Она не знает и оглядывается по сторонам. Лошадь сама останавливается у большого шалаша на полянке. Около шалаша лежит старый кожух, палка с набалдашником и валяются зеленые сморщенные яблоки. Я распрягаю лошадь и задаю ей овса. Из сада идет низенький седой старик. Он босой, длинная рубаха не убрана в штаны. А голова большая, и борода длинная. Поглаживая бороду, старик молча осматривает нас.
— Чай, беженцы?
— Беженцы, дедушка… Хотим здесь переночевать.
— А чего в деревню не едете? Она тут, за садом.
Мама говорит, что еда у нас есть, завтра рано пойдем в город.
— Ну, это ваше дело, — старик присаживается на оглоблю, — тут тоже неплохо. Ночи теплые… — Осмотрев лошадь, добавляет: — Вчерась со стороны Грачевки вернулись три подводы с бабами и ребятишками. Сказывают, их не тронули.
— А много немцев в городе?
— Нет. Их немного… Но сказывают — ожидается множество. С двух улиц всех горожан выселили, и дома стоят пустыми… Ожидается много их… Располагайтесь в шалаше. Я ноне до старушки пойду.
— А вы зачем здесь ночуете?
Старик вздохнул и ничего не ответил. Посидел недолго и ушел. Минут через двадцать возвратился и принес в тряпке горячей вареной картошки и свежих огурцов.
— Поешьте. Старушка сварила.
Ужинаем. Он сидит молча. Потом рассказывает, что в саду осталась колхозная пасека, народ боится разобрать улья, а разбить их жалко.
— Чего же люди не берут? — спрашивает мама.
— Да вначале-то в суматохе и забыли про них. Я сам в Грачевке у зятя гостевал. А теперь улья на заметку взяли, вот и боятся…
— А кто взял?
— Взяли… Есть такой народ… Сунут немцам бумажку — вот, мол, что имеется… А разбить жалко. Считай, двадцать лет за ними ходил.
Помолчав, старик желает нам спокойной ночи и уходит.
— Пойду к старухе… Если чего там — моя хата пятая от края.
— Спасибо, дедушка.
Утром он снова пришел. В корзинке принес банку свежего молока и борща в котелке. Молча поставил корзинку на расстеленное одеяло и сел в сторонке. Немного погодя спросил:
— Мужик, чай, на фронте?
— На фронте.
— У меня тоже трое сыновей воюют где-то. За них притеснение будет, да что с меня, старого, возьмешь…
— Вы не возьмете, дедушка, лошадь с телегой?
— А чего же вам отдавать ее?
— Нам кормить нечем, и зачем она нам…
— Сейчас скотины мало… А лошадь кусок хлеба всегда заработает…
— Мы все равно ее оставим…
За телегу и лошадь старик приносит кувшин меду и мешочек муки. Дожидаемся, пока солнце поднимется повыше, и прощаемся со стариком.
— Нужда будет — приходите, — говорит старик, — пятая хата от края…
Мама и Дина идут впереди. Я с мешочком шагаю за ними следом. Обогнули нефтебазу. Железнодорожный переезд. На месте его громадная воронка. Рельсы с прибитыми к ним шпалами стоят торчком. От вокзала осталась одна стена. И непонятно, как она держится. Там, где были склады «Заготзерно», тянутся длинные кучи сгоревшего хлеба. Женщины роются в этих кучах и через сито просеивают гарь. Около высокого столба железнодорожное полотно поворачивает. Здесь из бревен и досок сделан новый переезд. На низком штабеле шпал сидят два немецких солдата. Один ест кусок колбасы, второй смотрит в нашу сторону. Нас не окликают. Идем дальше. Можайская улица, Суворовская. Пересекаем базарную площадь. Наша улица. Бабушкин дом.
— Боже мой! — вздыхает мама. — Что же с тетей Варей…
У стены дома, выходящей на улицу, неглубокая воронка. Стена проломлена, и бревна провисли внутрь. В окнах нет рам. Крыша сорвана. Исковерканные листы железа валяются по двору. Оба крыльца разбиты. Забираюсь по обломкам в дом и осторожно прохожу по комнатам. Пахнет сажей, известкой. Под разбитым буфетом, под грудой кирпичей от развалившейся печки мерещится бабушка Варя. В ее комнате из-за плиты торчит что-то похожее на ногу, прикрытую юбкой. Это полено, а на нем бабушкин старый платок, которым она на ночь закрывала лицо от мух. Выбираюсь во двор. Пришла Вера Александровна. Волосы у нее стали совсем седыми. Она продолжает хромать.
— Екатерина Васильевна! Голубушка! Вернулись! Живы?
— Что с тетей Варей?
Вера Александровна говорит, что бабушка жива и поселилась у нее. Бабушка с раннего утра до позднего вечера бродит вокруг дома по двору. Собирает щепки и стережет дом и сарай, чтобы не растащили на дрова. Вера Александровна рассказывает, что бой за город был маленький, стреляли мало. После стрельбы наступила тишина, и весь следующий день в городе не было ни наших, ни немцев. Еще через сутки откуда-то появились наши танки. Один расположился у почты, другой на углу базарной площади, остальные за городским парком. Откуда немцы стреляли — она не знает. Грохот стоял день и всю ночь. Она и бабушка сидели в погребе, выбрались из него утром и увидели вот эту разруху.
— Как нас не задавило — не знаю. — Сухие маленькие руки учительницы бессильно падают на колени.
Мама наведалась к бабушке, потом мы отправились на соседнюю улицу. Там, по словам Веры Александровны, из двухэтажного дома уехала семья учителей Куприяновых, квартира их свободна. В этой квартире мы и остались. В ней три комнаты. Есть кухня. В коридоре дверь в теплый чулан с окошком у самого потолка. Стены в доме толщиной в длину моей руки. Так что пуль, осколков и маленьких снарядов бояться нечего. Чтобы попасть со двора к нам, нужно подняться по двадцати трем ступенькам на веранду, которая, конечно, без стекол. От прежних жильцов нам достались кровати, большой стол и табуретки. Я нарвал за огородами травы, принес ее, и мы сделали себе постели. Уезжая, Куприяновы отдали свой огород Вере Александровне. Она сказала, что мы можем копать в нем картошку, рвать огурцы и морковку.
В нижнем этаже дома живет большая семья. Пожилая женщина, по прозвищу Нижниха, две ее взрослые дочки — Тося и Нюра. И маленькая Люда.
С Тосей я познакомился, когда носил траву. Заметив в конце двора какую-то яму, заросшую лопухами, я положил мешок с травой и прошел к яме. Там был неглубокий колодец, в котором плавали лягушки. Плюнув в них, я спохватился — этого нельзя делать. Оглядываюсь. Из дверей нижнего этажа выходит с ведром светловолосая девушка в белом платье. Она пересекает двор, подходит ко мне и, прицепив ведро к палке с гвоздем, опускает его в колодец. Вытаскивает ведро и присаживается на сруб.
— Вы родственники Куприяновых? — спрашивает она.
Серые глаза у нее сидят глубоко. Волосы светлые, а брови черные и тонкие.
Я тогда еще не знал, что брови можно мазать. Лицо у девушки белое и круглое. Губы красные, и, когда она улыбнулась, на щеках появились ямочки.
— Нет, мы не родственники. Нам негде жить.
— А где же вы до этого жили?
— Около церкви. Наш дом разбит.
Она достала из-за пазухи белую косынку и повязала голову.
— Как жарко сегодня!
— Вы, наверное, бомбежек не боитесь? — спросил я.
— Почему же? Боюсь.
— У вас нижний этаж, — сказал я, — и стены такие толстые. Даже если бомба попадет прямо в дом и если она не более трехсот килограммов, у вас можно остаться в живых.
— А ты знаешь, какие бывают бомбы?
— Знаю. А снаряд упадет рядом, и бояться нечего. Плохо, если в окно прямо угодит… Скажите, к вам можно приходить, когда будут бомбить?
— Можно, — сказала девушка, натянула короткое платье на круглые розовые колени и встала.
Взяла ведро с водой, она пошла к дому, а я поплелся за ней. Когда она скрывается за дверью, я останавливаюсь, стою, думаю о чем-то. Над двором кружатся галки и садятся на крышу. Постояв немного, я ухожу в комнату…
Утром отправляюсь навестить товарищей. Чтобы не видеть немцев, пробираюсь на свою улицу огородами. Прежде всего решил сходить к — Лягве. Где живет Витька, я не знаю. Не знаю также, приехал Козырь или нет. Калитка у Лягвы оказалась запертой, а обычно блестящее кольцо щеколды покрыто пятнышками ржавчины. Повертев кольцо и не открыв калитку, я кое-как под воротами протискиваюсь во двор. В живот впилась острая щепка, и я ее вытащил. Окна в комнате Лягвы открыты, завешены черной материей. Оглядываю двор. У сарая топится летняя печка, на ней стоит кастрюля. Лягва сидит спиной ко мне и что-то ест. Подкравшись к нему, зажимаю ладонями глаза. Лягва вскакивает:
— Козырь?
Молчу.
— Витька?
Молчу.
Лягва резко приседает и отпрыгивает. Едва заметные брови его поднимаются над глазами, в которых удивление и радость.
— Карта, это ты? Вернулся? Вот здорово!
Где-нибудь на улице, да еще издалека, я не узнал бы Лягву. Красные щеки исчезли. Заострился нос, и глаза теперь чуть-чуть навыкате.
— Вчера вернулись. На Дону мост разбомбили. Отец пропал, а мы вернулись.
Лягва садится, подсовывает мне свою кепку, полную молодых огурцов и смородины.
— Ешь, Борька. Это мы в тюремном саду нарвали с Витькой. Тюрьма пустая, и огород и сад никто не сторожит.
— Козырь, значит, тоже вернулся?
— Угу. И у него отца убило бомбой.
Неожиданно Лягва прекращает жевать, настораживается. Из комнаты через окно слышен не то стон, не то крик.
— Опять, — Лягва встает и недовольно морщится, — не пойду, вот и все! — Он даже топает ногой. Садится, но снова встает. Берет в сарае кружку, черпает в ведре воды.
— Ей нельзя много воды пить, а она пьет и пьет!
— Кто там, Лягва?
— Мать — кто же! Она болеет… Как маленькая — воды и воды, а самой нельзя.
Он уходит в дом. Я заглядываю в кастрюлю. В ней варится картошка. Лягва долго не возвращается. Отправляюсь в дом. Открываю дверь и останавливаюсь. В комнате темно и очень воняет. Там, где стоит кровать, слышится хриплое дыхание и шепот:
— Тебе же нельзя столько пить!
— Еще принеси, Петя.
— Лучше поешь чего-нибудь.
— Воды еще принеси…
— Надежда Николаевна сказала, что тебе нельзя!
— Ох! Ой-ой!.. Она приходила?
— Приходила…
Глаза привыкают к темноте. На кровати лежит сверхъестественно толстая женщина, непохожая на мать Лягвы. Ноги и руки у женщины не прикрыты, и похоже, что они слеплены из глины или в них накачали воздуху. Живот поднимается над одеялом горкой. Среди разбросанных на подушке волос белеет маленькое лицо. Это только кажется, что оно маленькое: едва Лягва отходит от кровати, женщина поднимает голову, и я вижу круглое опухшее лицо с большим отвисшим подбородком.
Лягва дергает меня за руку:
— Пошли скорей.
Во дворе я часто дышу.
— Кто это, Лягва?
— Да мать же! Вначале просто лежала и болела. Потом начала пухнуть. Приходила врачиха Надежда Николаевна. Посмотрела… Ногу резала, выпускала воду из-под кожи. Теперь почти не ходит. Соседке нашей сказала — умрет.
Подойдя к окну, Лягва прислушивается затаив дыхание. За занавеской послышался стон, кряхтение, проскрипела кровать и наступила тишина.
— Все — утихомирилась. Теперь до вечера не шевельнется.
Картошка сварилась. Сливаем воду и садимся у сарая есть. Картошка молодая, и глотаем ее прямо с кожурой.
— Ты ел вчера? — спрашивает Лягва.
— Ел. А ты?
— Я не. Весь день проловил рыбу, ничего не поймал, пришел поздно, а в темноте печку топить нельзя. Вы не привезли из деревни хлеба?
— Нет.
— У нас хлеба нету. Зимой, наверное, помрем… Если бы не мать, я бы принес зерна. Все тут таскали с мельницы.
Лягва рассказал, как за день до прихода немцев неожиданно заговорило радио и женский голос сказал, чтобы жители запасались со складов мельницы хлебом. Срок давался до десяти вечера. В десять часов на складах не должно было быть ни одного человека, склады взорвут. Лягва с матерью тоже пошли за зерном. Он нес мешок, а мать нагребла себе немного. Ей было тяжело. У церкви она оступилась и упала. Лягва еле-еле довел ее до дому, и с тех пор мать не встает.
— Я теперь в доме и не сплю, — сказал Лягва, — страшно. Боюсь ее. Три дня назад она встала ночью с постели, споткнулась и упала на меня. Чуть-чуть не задохнулся… А есть она ничего не ест и только пьет…
Кастрюля опустела.
Лягва достает из кармана клочок бумаги. Из другого несколько сигаретных окурков. Шелушит их и крутит цигарку.
— Куда сходим? — спрашивает он.
— К Козырю.
— Нет, к нему не пойдем. У него мать стала злой-презлой. Козыря никуда не пускает и нас гонит почем зря. Меня два раза прогнала.
— За что?
— Отца их убило, вот она всего и боится теперь.
— Немцев много?
— Не. В городском парке стоит двадцать одна машина. Солдат человек сорок. В доме Водолея живет офицер с денщиком.
Решаем навестить Витьку.
Часть пути проходим огородами, часть улицей.
Около дома Витьки сад и огород. Из-за кустов крыжовника просматриваем двор и шагаем к крыльцу. Витька, Клавдия Ильинична и Зоя сидят за столом и едят винегрет.
Поздоровавшись, садимся на полу у стены и ждем.
Клавдия Ильинична расспрашивает про семью. Говорю, что у мамы рана на руке.
— А твоя мать как? — обращается она к Лягве.
— Лежит. Все лежит и пьет. Я уже и давать не хотел, а она просит.
Витька запихивает в рот подряд несколько ложек винегрета, хватает кусок хлеба и бежит вон из комнаты.
— Витя, далеко не ходи!
В кустах крыжовника мы присели. Витька очень рад моему возвращению.
— Теперь опять нас четверо, — бормочет он, прожевывая винегрет, — что-нибудь придумаем.
Со стороны городского парка доносится пистолетный выстрел.
— Опять по каскам стрелять начали, — объяснил Витька, — каждый день пуляют. Айда понаблюдаем?
Пока пробираемся огородами, выстрелы учащаются. Порой кажется, что стреляют из автомата. Присаживаемся за кустами сирени и наблюдаем. Парк спускается к реке по пологому склону. Внизу на тропинке стоят солдаты и без всякой команды стреляют в каски, надетые на колья.
Рядом со мной зашелестели листья: кто-то быстро пробегает в кустах. И вдруг перед нами появляется громадная пасть овчарки. Собака немного пятится. Шерсть у нее на спине поднимается.
— Гав! Гав! — припадает собака к земле.
Мы затаили дыхание. Вот эти громадные белые клыки сейчас вопьются в шею — и конец.
Из-под одной машины вылез немец. Не поворачивая головы, слежу за ним.
— Не шевелитесь, — шепчет Витька.
— Гав! Гав! — наступает на него собака.
«Не врать, не обманывать, не предавать», — шепчу про себя.
— Во-во-во-о! — немец в комбинезоне присаживается на корточки. Собака по очереди обнюхивает нас.
— Что делять тут? — палец, испачканный в мазуте, тычет в землю. — Какой занятий?
Витька уже знает, как вести себя.
— Хлеб, пан, хлеб надо! Матка ой! ой! — глаза у Витьки закатились, шея вытягивается.
Можно подумать, что он ничего не ел неделю. Немец поднялся. Чмокает губами. Собака бежит следом за ним. Раз немец не прогнал — мы и не уходим.
Витька что-то шепчет Лягве. Я смотрю на стреляющих солдат. Может, это не люди? Нет. Я их близко видел в деревне. Конечно, это люди. Но только они не такие, как мы. Зачем им нужно убивать других? Зачем они пришли вот сюда, в наш город? Интересно, есть ли у них мамы, бабушки, маленькие дети? Высказываюсь об этом вслух.
— Нет, — отвечает Витька, — нет, — качает решительно головой, — у них никого нету. У них собаки есть. Большие собаки, вот как эта.
Лягва не согласен:
— А откуда же они сами берутся? Родить-то их родили? Человеки всегда рождаются и больше ниоткуда не берутся.
— А ты откуда знаешь?
— Знаю.
О немцах забываем. Лягва рассказывает, как и почему появляются дети. При этом он ссылается на свою мать, и потому мы верим ему.
— И сейчас, как начал у нее живот расти, я думал, что опять будет ребеночек, хотя и не было у нас никого. А она просто больная.
Витька ковыряет ногтем пятку, вздыхает.
— Ну тогда их матери все очень страшные, — говорит он, — иначе бы немцы не ушли от них. И еще говорят, что всем им в Германии тесно… У нас вон какая степь и лесов много, а у них все окружено колючей проволокой, и речек у них нет.
Молчим. Немцы кончили стрелять и направились к реке. Лягва предлагает сбегать в тюремный огород.
— Ой, что тебе покажем! — обещает Витька.
Обходим парк. Впереди прямо от берега реки тянется сад. Правее стоит белое трехэтажное здание с темными окнами, заделанными решетками. Даже поблизости от тюрьмы бомбы не падали, и она стоит неповрежденная. В тюремном огороде действительно морковка большая. Наевшись ее прямо тут же, напихиваем в карманы. Недели через три яблоки можно будет рвать. По узенькой дорожке Лягва ведет к тюремной стене. Она высокая и поверху обнесена колючей проволокой. Сторожевые вышки по углам забора пустые. В стене маленькая калитка. Она открыта настежь. Входим. Двор вымощен булыжником. У стен валяются рваные грязные носки, остатки рубах, штанов. За основным зданием длинный одноэтажный домик с плоской крышей. На ней лежит лицом вниз маленький босой человек в серых штанах и такой же рубахе. Если б не голова, кисти рук и серые подошвы ног, я подумал бы, что под одеждой ничего нету. Витька по трубе забирается на крышу, сбоку заглядывает в лицо человеку.
— Совсем высох, — сообщает он, — и глаз совсем нету.
Витька слезает на землю.
— Он давно тут сохнет, — говорит он мне, — скоро голова у него превратится в череп.
Железные входные ворота окрашены красной краской. В воротах калитка. Она открыта. Значит, в случае чего можно удирать в две стороны. Я в тюрьме до этого никогда не был, о ней редко думал. И сейчас мне делается страшновато. Но друзья ведут себя спокойно, и я прогоняю страх. В здание проходим через узкую дверь. В коридоре холодно. Пахнет кислой капустой и погребом. Что-то прошумело вверху на лестнице.
— Это галки, — шепчет Лягва.
Сворачиваем направо, спешим по коридору. По обе стороны раскрытые двери. Останавливаемся у самой последней комнаты, Витька толкает ногой дверь. В комнате головой к порогу лежит немецкий солдат. Он в каске и без сапог. Карманы куртки и штанов вывернуты. В кулаке правой руки зажат пучок длинных волос. Лягва оглядывает углы, смотрит на дверь и удивленно разводит руками:
— А второго нету, Витька!
Переглядываемся и бежим прочь. На улице послышался треск мотоцикла и голоса. Выбегаем на воздух и застываем на месте. Ворота настежь открыты. Спиной к нам стоит офицер в высокой фуражке с плеткой в руках. За воротами видна колонна пленных наших бойцов. У большинства из них бинты на головах, на руках. Солдаты принесли из домика стол, табуретку и поставили рядом с офицером.
— Бежим в огород!
Шмыгаем за угол и налетаем на немцев. Пальцы хватают меня за шею. Что делать? Визжать? Орать или плакать? Витька уже на земле. Высунув язык, он что-то кричит и машет ногами. Лягву держат за руку. Глаза его под опущенными ресницами бегают. Солдаты что-то лопочут и подводят нас к офицеру. Он хмурится. Плетка щелкает по блестящему голенищу. Офицер что-то резко говорит солдатам.
Пальцы отпускают меня. Срываюсь с места, и только кончик плетки больно обжигает правую ногу. Вылетаем из ворот, пробегаем площадь перед тюрьмой и, очутившись около домов, садимся на траву у тротуара. Лягве досталось больше всех; поперек спины у него красная полоса от плетки. Он потирает кожу около полосы, морщится.
Витьке тоже досталось, но у него на плече едва заметный след.
— Сволочи! — охает Лягва, вытирая кулаками слезы.
От угла Суворовской улицы показался немецкий солдат с автоматом на груди. За ним человек шесть наших бойцов. За бойцами две женщины и четверо мужчин в гражданском. Отца среди них нету. Позади пленных солдаты с автоматами. Пленных проводят во двор тюрьмы, и ворота за ними закрываются. По дороге проехали подводы. На них не немцы, а какие-то другие солдаты. Они в желто-зеленых брюках, кителях. Пилотки у них похожи на испанки.
— Это мадьяры, — шепчет Лягва, — они не такие злые, как немцы. Я на базаре их видел.
Проехала в город машина, за ней другая, третья. Забегаем в чей-то двор и огородами расходимся по домам.
Во второй половине дня город заполняют солдаты. На тех улицах, откуда выгнали гражданское население, поселились немцы и мадьяры. К нам тоже приходили. Вначале немец. Он молча осмотрел комнаты, поморщился, что-то пробормотал и вышел. Следом за ним явились мадьяры. Они полопотали, пытались что-то разузнать у мамы. Она стояла у стены, держа здоровой рукой больную, и молча слушала их. Потом сказала:
— Не понимаю.
Солдаты хотели, видимо, остановиться у нас, но пришел их офицер, и они убрались восвояси. Офицер ничего не сказал, а вечером привел с собой солдат. В передней комнате они заколотили вторую дверь к нам, принесли откуда-то большие ящики, громадный чемодан и раскладушку. Когда солдаты ушли, офицер долго возился за дверью, сморкался, кашлял и потом затих…
Я стараюсь не встречаться с офицером в коридоре. А когда встречусь, становлюсь у стенки и жду, пока он пройдет. Он появлялся на кухне, заглядывал в кастрюли, кривил губы и что-то шептал. Потом я заметил, что к нему часто ходит один солдат. Этот солдат высокий, волосы у него черные, как у большинства мадьяр, а нос горбатый. Ботинки он носит громадные, с толстыми подметками. У офицера ящики набиты сигаретами, сахаром. Солдат всегда набирает в большую кожаную сумку, похожую на школьный ранец, сигарет, сахару и уносит. Вечером снова появляется и сидит. Они с офицером считают деньги и пьют красное вино. Лягва сообщил мне, что видал этого солдата на базаре, когда тот продавал сигареты…
В городе уже имеется комендатура. Она размещается там, где прежде была милиция. Вблизи базара в белом кирпичном доме устроили полицию. Полицейских много. Одних ни я, ни Лягва, ни Витька в лицо никогда не видели. А других знаем.
Васюра сделался предателем и служит в полиции. На груди у него приколот белый жетон. На ногах мадьярские ботинки, и куртка у него тоже мадьярская. В прошлую среду Васюра явился к нам под вечер. Усевшись на табуретке, он спросил:
— Где ваш муж?
Мама сказала, как мы условились.
Почему-то Васюра больше ничего не спросил, хотя просидел долго. Меня он не видел, я спрятался за дверью. Постояв там, я вылез через окно на улицу. Во дворе противоположного дома мадьяры обдирали козу, подвесив ее к толстой ветке липы, растущей у самого забора. Я загляделся на них и не заметил, как очутился рядом Васюра. Ухмыльнувшись своими противными губами, он ухватил меня за волосы и спросил:
— Ну что? Где твой отец?
— Больно, Васюра!
— Ага, так ты не забыл меня? Это хорошо. Где отец?
— Он у Дона пропал после бомбежки. Его, наверное, убило… Больно, Васюра!
Из глаз вылетают искры. Клацаю в воздухе зубами. Васюра шагает прочь.
— Предатель, предатель, — повторяю я не очень громко, как раз так, чтобы Васюра не услышал, — подожди, наши придут!
Главный в полиции Кучеренко. Он ходит в серых широких брюках и в таком же пиджаке. Рубашка у него всегда белая, чистая. И лицо тоже белое, большое. Откуда он появился — неизвестно. Мы узнали, что Кучеренко привез с собой жену и сына ростом с меня. Сын с матерью свободно ходит по Ленинской улице. Ходит в коротеньких штанишках на ремешке, в длинных носках до колен и в ботинках. Поселился Кучеренко в доме Икриных, у которых большой сад и во дворе было много клумб с цветами. Сами Икрины — старушка мать, дочь ее и две девочки — остались в маленькой комнатке, куда Кучеренко велел сделать отдельный ход. Сына Кучеренко зовут Валеркой. Когда он встречается нам где-нибудь на дороге со своей матерью, мы смотрим ему вслед: как бы его одного поймать? Родителей наших он не знает, где мы живем — тоже не знает. Так что поговорить с ним можно по-настоящему.
Такой случай представляется нам на Ленинской улице, которую теперь назвали Солдатской. Здесь обычно много окурков. Прибежав, чтобы раньше других собрать вечерние окурки, мы видим, как из подъезда вышел Валерка. На улице пусто. Окружаем его. Он оглядывается назад. Позади никого нет.
— Ну что, предатель? — спрашивает Витька, доставая рогатку. Пулю от патрона от вкладывает в кожеток медленно, чтобы Валерка видел, чем заряжена рогатка. Чистенький предатель ежится. Все три рогатки заряжены пулями. Резинки натягиваются.
— Как только пикнешь, так глаза выбьем, — предупреждает Лягва и ругается, — а без глаз ты уж не укажешь на нас.
Валерке страшно. У него подгибаются ноги, губы дрожат.
— Я не предатель, — шепчет он.
Лягва скалит зубы и сильней натягивает резинку.
Нужно что-то требовать от предателя, но я не знаю, с чего начать. Приближаются два немца.
— Только шевельнись, — шепчет Витька, пряча рогатку за спину. Немцы проходят мимо.
— Я не предатель, — бормочет Валерка.
— Пошли с нами.
Он оглядывается на подъезд.
— Куда?
— Пошли. Там увидишь.
Вчетвером семеним по тротуару. Ныряем в первую открытую калитку. В этой части города все огороды и сады нами исхожены. Везде имеются наши тропинки. Через полчаса сидим в наиболее безопасном из ближайших мест — в саду одинокой старушки. Сад зарос травой, между яблонь грядок нет. Сколько мы ни ходили в этот сад, старушка нас ни разу не гоняла. Она в дальние углы сада не ходит. Наш пленник явно испуган, хотя рогатки мы сунули в карман. Гляжу на причесанные влажные волосы, на длинные чулки. В коричневых новых туфлях красные шнурки.
— Ты русский или немец? — сам по себе выскакивает из меня вопрос.
— Русский.
— Откуда вы приехали?
— Где вы жили? — вставляет Лягва.
— В Смоленске.
— Чего же вы предателями стали?
Молчание.
— Мы не предатели…
— А кто же вы?
— Большевиков разбили, и теперь немцы установят свою власть.
— Твой отец старый буржуй?
Пленник качает головой.
— Мы приехали сюда, потому что здесь наших три дома. Этот, в котором живем, наш. Икрины знают про это. И на Ленинской большой дом тоже наш.
Беседа длится долго. Выясняем, что отец Валерки переехал сюда из Смоленска ради домов, которые у его отца отобрали после революции.
— Значит, он буржуй, — говорит Лягва, — а ты кем хочешь быть? Буржуем или советским?
— Не знаю. Меня отец будет бить.
— А тебе сколько лет?
— Десять. Скоро одиннадцать будет.
— Для начала мы тебя запрем в ящике, — говорю я, — просидишь там ночь…
Что дальше делать с ним — не знаю. Об этом нужно подумать.
— Кричать лучше не кричи — толку мало… Родителей у нас нету, и мы никого не боимся.
Пленник оглядывается в испуге.
— Лучше я вам что-нибудь принесу, — просит он, — могу и хлеба, и конфет… И сегодня нельзя будет ходить ночью. Как стемнеет, всех будут ловить на улицах… и евреев…
— А ты откуда знаешь?
— Да. Будут, — говорит он как будто сам себе, глядя в землю, — и коммунистов сегодня переловят.
Я встаю. Нужно что-то предпринимать. Нужно бежать домой и сказать маме.
Витька требует, чтобы Валерка поклялся ничего не рассказывать про нас отцу и ровно через три дня утром пришел к базарной площади.
Валерка не знает нашей клятвы. Витька учит его:
— Говори со мной: честное ленинское и коммунистическое всех вождей… повторяй.
Валерка, запинаясь, повторяет.
— …что я предателем не буду…
— …что я предателем не буду…
— …что о вас не скажу никому ни слова…
— …что о вас не скажу никому ни слова…
— …и что если я проговорюсь дома, то выбейте мне глаза из рогатки.
Молчание.
— Повторяй!
Пленник повторяет. Исчезаем в кустах.
Мама выслушивает меня внимательно.
— Откуда узнал, Боря?
Вру:
— Подслушал около полиции. Полицейские разговаривали, а я подслушал.
Мама торопливо накидывает большой черный платок и уходит. Возвращается через час.
— Боренька, сегодня больше никуда не бегай.
— Хорошо. Только на веранду.
Дина из дому почти никуда не ходит. Она где-то раздобыла толстую книгу и читает ее.
— Про что в книге, Дин?
Голубые глаза смотрят на меня не мигая.
— Про болезни.
Должно быть, она решила дразнить меня. Отбираю книгу, просматриваю — действительно про разные болезни, и с картинками.
— Где ты взяла?
— На чердаке.
За окнами кто-то тяжело пробежал. Ставни закрыты, и потому ничего не могу подсмотреть. Проехала машина. Совсем близко прогремел выстрел.
— Началось…
Мама ложится у стены на полу. Дина садится рядом с ней. Офицера дома нет.
Выбегаю на веранду. Отсюда видна только набережная улица, за ней река, взорванный мост, луг, а за лугом лес и левее роща. Солнце садится. По набережной проехала машина и остановилась около дома Гвоздевых.
— Мама! — кто-то кричит на улице.
Слышны оханья, крики. Не выдерживаю и скатываюсь по порожкам во двор.
Васюра и полицейские втаскивают в кузов машины какую-то худую женщину с растрепанными волосами.
— Ой, мама! — кричит женщина из кузова.
Полицейский бьет ее кулаком. Васюра бежит в дом и выводит оттуда седую старушку в синем капоте. Ее я знаю — это старуха Пупкиных. Они евреи. У них есть совсем маленький мальчик и девочка немного постарше. Немец из кабины крикнул что-то Васюре. Тот оставляет старуху и бежит в дом. «Ах, подлец! Ах, негодяй!» — шепчу я, и дальше с языка срываются сами собой такие ругательства, которые я выучил от Лягвы, но произносить их всегда боялся. Васюра появляется у машины, разводит руками и лезет в кузов. Машина уезжает.
Этой ночью от реки доносятся выстрелы. Вначале слышны залпы. После каждого залпа гремят одиночные выстрелы.
К нам никто не пришел. Офицер явился под утро пьяным. Потоптавшись на кухне, он останавливается в наших дверях и что-то долго говорит. Глаза у него то широко раскрываются, то щурятся, и голова трясется. Потом он кричит, машет кулаком. Если он бросится нас бить, я убью его. Пальцы в кармане давно вспотели, сжимая длинный острый осколок от бомбы, похожий на маленький кинжал. Можно и отсюда его убить. Пулей из рогатки попасть в висок — и он свалится. Пусть сделает шаг, только один шаг. Из рогатки даже лучше. Главное — не промахнуться. На таком расстоянии не промахнусь. Для верности заложу в кожеток маленькую пулю от пистолета. Рука вытаскивает рогатку. Страх исчезает. Офицер снял фуражку и машет ею. Это хорошо, теперь вся голова открыта. Если б еще и Лягва сидел рядом! Он тоже метко стреляет. На улице слышатся шаги. Какая-то возня. Кто-то хрипит. Шаги удаляются. Офицер закурил сигарету и, пошатываясь, уходит к себе. Тихо…
Прошло несколько дней. В городе похватали евреев. На заборе около горсовета расклеено множество объявлений. Козыря стали отпускать из дому, и теперь мы все четверо топчемся около каждого объявления. Козырь выше всех. Он читает вслух. В одном объявлении говорится, чтобы жители явились в полицию и зарегистрировались. Сроку дается три дня. Кто не зарегистрируется, будет расстрелян. В этом же объявлении сказано, чтобы евреи тоже явились на регистрацию. Это непонятно: ночью похватали их, а теперь приказывают регистрироваться. Рядом с этим объявлением плакат, на нем изображено лицо худого человека с маленьким чубчиком. Глаза у человека выпуклые и смотрят на букеты цветов, которые бросают в воздух женщины, стоящие на тротуаре.
— Это Гитлер, — шепчет Козырь.
Лягва отходит от забора, оглядывается. Делает прыжок, срывает плакат и сует за пазуху. Ноги уносят нас прочь. На берегу реки Гитлера сжигаем…
Наступает такое время, что днем совсем не вижу своих товарищей: наша новая соседка тетя Аня, я, мама, Дина и Вера Александровна ходим собирать колоски в поле. Первое время ходим собирать к лесу. Позже немцы запретили ходить туда: под кустами орешника на опушке обнаружили трех убитых солдат. Теперь ходим за кирпичный завод в степь. Там даже кустов нету. В полдень, когда солнце сильно печет, спрятаться некуда. Стерня колючая. Ходить нагнувшись утомительно. А ползать на коленках — колени болят от твердых сухих комков земли.
Если попадается не кошенный клочок ржи или пшеницы, забегаю в желтую сухую солому и быстро «выполняю норму». С поля приходим к закату солнца. Немного отдыхаем. Потом колоски складываем в один мешок. Завязываем мешок и колотим его палками. Намолотив зерна и просеяв его, мы парим зерно в кастрюле или мелем на ручной мельнице. Из муки мама варит колобки, которые с постным маслом кажутся вкусными.
Кончаются походы за колосками совершенно неожиданно. В этот день мы пошли далеко за кирпичный завод. Было жарко. Я часто пил воду из бидона, который носил с собой. После обеда я отделился от женщин и за оврагом увидел целую кучу необмолоченных снопов. Примостившись на коленях, принялся торопливо целыми пучками обрезать колоски. Послышались крики. Я оглянулся и никого не увидел. Крики снова повторились. Прострочила автоматная очередь. Далеко-далеко, где виден блестящий изгиб реки, показались фигуры людей. Я сразу заметил телеги, которые направлялись прочь от реки. Послышались одиночные выстрелы. Люди догнали телеги, и телеги понеслись. Вскоре они пропали за холмом. Мама покричала на меня, и мы поспешили домой. А вечером Васюра объявил по всей улице, что за город никто не должен выходить даже днем.
— Кто пойдет — сразу же пристрелят, — сказал он, собрав женщин у нас во дворе.
Мне очень хотелось стрельнуть из рогатки в висок Васюре. Но мне жалко маму — расстреляют и меня и ее.
Окна в комнате Лягвы раскрыты, темных занавесок нет. Сам Лягва ходит туда-обратно от окон до крыльца. Губы у него шевелятся. Я вышел из-за сарая минут пять назад. Хотел напугать его, но, увидев, как он мечется, сразу раздумал. Вчера вечером Лягва был у меня. Принес трусы, сшитые из чертовой кожи. Так называется очень прочная материя черного цвета. Лягва говорит, что даже если зацепиться этими трусами за сук и повиснуть, то они не порвутся. Сшила нам всем трусы мать Козыря. С Лягвой мы договорились сегодня утром надшить карманы, чтобы в них входило много всего, и я чуть свет прибежал к нему.
Остановившись под окном, Лягва берется за подоконник, заглядывает в комнату и сразу отпрыгивает. Подхожу.
— Лягва, ты чего?
Он вздрагивает. Увидев меня, садится на землю.
— Мать померла.
— Когда?
— Ночью. Сейчас зашел, а она лежит на полу.
— А может, не померла?
Он смотрит на меня.
— Померла. Вон где солнце, а она молчит, и не слышно, как дышит. Может, ты зайдешь в комнату?
То, что Лягва боится зайти сам, удивляет меня. Он ничего не боится. Стою молча.
— А ты сам не ходил?
— Нет… — Лягва утирает кулаками глаза и размазывает по лицу грязь. Он плачет.
— Ты только постой у двери, Борька, — просит он. — К ней не ходи, только послушай: дышит или нет.
Вхожу на крыльцо. Открываю дверь. На середине комнаты останавливаюсь.
Стараюсь не смотреть на серое вздутое тело с черным лицом, слушаю. Тихо.
Тик-тик-тик-тик — стучат на стене ходики. Прислушиваюсь к их тиканью, часы неожиданно останавливаются. Стараюсь не дышать. Голова начинает кружиться. Выбегаю вон.
— Не дышит, Лягва.
Он уже не плачет.
— Как будем хоронить? И где?
Что сказать — не знаю.
— Сходим к соседке?
Он кивает.
Соседка выслушивает нас и кричит в другую комнату:
— Николай, Варвара померла! Петька пришел.
Из комнаты вышел маленький старичок в длинном пиджаке и совсем лысый.
— Нонче, что ль, померла, Петька? — спрашивает он.
— Ночью. Я спал в сарае и не знал, как она померла.
Соседка сходила к Лягве. Вернувшись, достала из-под лавки большой таз, взяла ведро с водой.
— Ты, Николай, сходи до Бухвостова, возьми конячку… Варвара-то расплывается. Гляди и до кладбища не довезем… А вы идите, идите, погуляйте…
Уходим в огород и ложимся под кустом смородины. Во двор проехал на телеге старичок. Николай и с ним старик, обутый в сапоги и одетый в рваную тужурку. Когда стали выносить труп, завернутый в одеяло, Лягва вскочил, посмотрел на приседающих от тяжести стариков и убежал подальше в огород. Там он упал в траву.
— Петя! Петя! — зовет соседка.
— Молчи, — шепчет Лягва, — я не пойду на кладбище.
Мы долго лежим в огороде, ни о чем не говорим. Я вспоминаю, что маленький ребеночек, которого я раньше видел в доме у Лягвы, тоже умер и Лягва с матерью хоронили его. Потом мы встаем и отправляемся к Витьке.
У Витьки живет немецкий офицер. В дом поэтому мы стараемся не ходить, свистим обычно из кустов крыжовника. Витька всегда появляется после первого свистка. Сегодня свистим несколько раз — Витьки нет. Настораживаемся: из комнаты донеслось не то повизгивание, не то пение. Дверь распахнулась, и на крыльцо выскочил Витька. Чья-то рука тут же ухватила его за шею и втянула обратно в дом.
— Ой! Я не брал! Я не брал, дяденька! — кричит Витька.
Слышатся шлепки. Подкрадываемся к окну. Кто может колотить Витьку? Дверь снова распахивается. Опять Витька вылетает на крыльцо, рука снова хватает его и затягивает обратно. Похоже, будто Витька привязан к руке и она то нарочно отпустит, то снова притянет. Заголосила Клавдия Ильинична:
— Витенька, скажи правду! Он не мог взять! Витенька, ну скажи!
— Я не брал! Я ничего не брал! — вопит Витька.
Он вопит очень громко и пронзительно. По воплям понимаем, что Витьке не очень больно и что он действительно в чем-то виноват.
— Витя, может, ты кому-нибудь отдал?.. Скажи, Витя!
— Я не брал ничего!
Из дома вышел офицер. Он в сапогах, в брюках и в майке. Скрыться не успеваем. Прижимаемся к стене. Офицер чем-то рассержен. Он быстро проходит по дорожке, что-то бормочет и взмахивает руками. Дойдя до огорода, он резко оборачивается, спешит обратно в дом. Заметив нас под окном, останавливается. Мы с Лягвой не можем шелохнуться. Перегнувшись в пояснице, офицер смотрит внимательно на нас. В горле у него что-то прохрипело. Бежать нам некуда. Офицер хватает нас за уши и тащит в дом. Толкнув обоих в угол, заперев дверь, офицер берет со стула ремень. Клавдия Ильинична падает перед ним на колени.
— Ребятки, — плачет она, — Боря, Петя, вам давал Витя наган? Скажите правду — где он? Принесите, ребятки!.. Отдайте этому нехристю! Боренька, ну скажи! — Ее заплаканные глаза в ожидании смотрят на меня.
— Тетя Клава, мы ничего не знаем! Мы ничего не видели! Честное ленинское и ком… Зачем он нам?
Лягва заголосил, нагнув голову. Один глаз у него прищурен, второй зорко следит за ремнем.
Неожиданно немец кричит что-то, топает ногой, ударяет ремнем по столу и садится на стул. На нас не смотрит. Не поднимая голов, выходим осторожно из комнаты. В огороде дожидаемся Витьку, но его нет. В доме тихо. С улицы прошла Зоя. Потом она появляется с корзиной.
— Зоя, что с Витькой? Позови его, — шепчу я.
— Его в погреб посадил немец, — говорит она сердито. — А ну убирайтесь отсюда!
— Зоя, мы ничего не брали и не знаем ничего! — говорю я.
— Ну вот — не знаем, а Витька будет теперь сидеть в погребе, пока не скажет всю правду.
Неужели Витька на самом деле стащил пистолет у немца? Чем же это кончится?
Зоя нарыла картошки в корзину и опять прогоняет нас:
— Уходите, и больше чтоб вас не было. Идите к себе!
Мы смотрим на нее и не уходим. На крыльце показался немец. Он уже в кителе. Видно, что кобура пустая. Проходит к калитке. Исчезает за ней. Пробираемся в коридор. Крышка погреба на замке.
— Витька, Витька! — шепчу я, приложив губы к щелке.
Под крышкой что-то брякнуло.
— Завите… в уоорной… у… щике, — доносится непонятный шепот из погреба.
— Не пойму, Витька!
— Заберите в уборной из ящика…
Через две минуты мы в уборной. Моя рука лезет в ящик для бумажек. Пальцы нащупывают холодный, тяжелый предмет. Сую его в карман. Выбегаем. Мелькают кусты, стебли кукурузы. Пересекаем одну улицу, вторую. Вот двор бабушки Вари. Забираемся на чердак полуразвалившегося сарая.
— Ну-ка, покажи. — Голос у Лягвы дрожит.
— Совсем новенький…
— Заряжен?
Нажимаю узкую скобочку в рукоятке — обойма полна патронов. Изумленно смотрим друг другу в глаза.
— Не врать, не обманывать, не предавать!
— Не врать, не обманывать, не предавать!
— Дай подержать, Борька…
— Ты стрелял когда-нибудь?
— Нет.
— Я стрелял, — вру я. Вру потому, что знаю, как стрелять, — давай покажу…
Оттягиваю верхнюю часть и отпускаю.
— Теперь в дуле патрон. Только нажать — и выстрелит.
— Пошли в погреб! Стрельнем!
В сырой темноте погреба на секунду вспыхивает пламя, руку подбрасывает вверх, и кажется, что не я выстрелил из пистолета, а что-то взорвалось в руке. В ушах звон. Выскочив на воздух, осматриваемся. Тихо. Забираемся обратно на чердак и прячем пистолет в соломе в самом темном углу. Весь план дальнейшей нашей жизни становится ясным. От волнения мы даже говорить не можем. Лежим не шевелясь и молчим. Прикасаюсь ладонями к щекам, по телу пробегает судорога. Глубоко вздыхаю…
Лягва шепчет:
— Только еды натаскать надо…
— Надо.
— В какую пещеру пойдем?
— В самую дальнюю, в Никитин овраг.
Обсуждаем подробности плана. За несколько дней нужно принести в лес запас еды, одеяла и чего-нибудь теплого.
— Еще бы достать оружия.
— Достанем где-нибудь.
— Витьку надо как-то выручить.
— Ночью откроем, и все. Ключи от замка висят прямо там, на гвоздике.
Спускаемся на землю.
— Сходим к нам, — говорит Лягва…
Калитка у Лягвы открыта. В комнате мы застаем женщин, которых я прежде никогда не видел. Одна маленькая, толстая. Расставив короткие толстые ноги, она роется в сундуке. Вторая похожа на Лягвину мать, какой я ее помню до болезни. Эта вторая достает из комода и складывает на столе стопкой белье.
— А, заявился, — говорит она, взглянув на Лягву, — мать не проводил до могилы, дом бросил…
Лягва нахмурился:
— А вы чего здесь роетесь, тетя Даша?
— Вон, видишь, как с родной теткой разговаривает, — обращается тетя Даша к толстой женщине, — теперь помучаюсь с ним…
— Яблочко недалеко падает от яблоньки, Даша, — пищит толстоногая, бросив на стол черные новые сапоги, — но господь даст, при новой власти обломаешь его, Дашенька. Вот и школу, говорят, открывают. Теперь, как прежде, — розгами отходят несколько раз, так и поумнеет.
Нахмурившись, Лягва идет по комнате. Смотрит на толстую женщину, заглядывает в лицо тети Даши.
На столе несколько стопок белья, ботинки, туфли, какие-то тряпки и узелки. Послышался скрип колес, мужской голос, покрикивающий на лошадь. В дом вошел мужик с кнутом в руках. Лицо у него большое, бородатое. На ногах густо помазанные ваксой сапоги.
— Сносить, что ли, Даша? — спросил он.
— Сноси, сноси, Матвей. Посуда на кухне, узлы в коридоре сложи… Да поедешь — Петьку захвати. Он тебе поможет.
Вспоминаю: где я видел этого мужика? Кажется, на базаре. Мужик прошел к столу, взял сапоги, повертел их, помял в руках и положил.
— Это, никак, Федора, — проговорил он.
— Езжай, езжай, Матвей, — сказала тетка, — дотемна поспеть надо.
Мужик вынес узлы в коридор, поставил в углу комнаты ящик с посудой.
— Петька, поехали со мной.
Лягва переступил с ноги на ногу. Не поднимая головы, прошел на крыльцо. Оглянулся на меня, прыгнул с крыльца и помчался в огород. Шмыгаю между стеной и ногой мужика.
— Живодеры, предатели! — кричит Лягва, остановившись за садом. Хватает сухой ком земли и швыряет в окно. Звенит стекло. Догоняю Лягву на следующей улице. Куда мы бежим — не знаю. Но вот река, падаем на песок у самой воды. Лягва смотрит в сторону города. Он не хнычет, а слезы текут и текут из глаз…
Пролежали мы долго, много разговаривали и отправились к нам хоть чего-нибудь поесть.
Теперь Лягве дома жить нельзя. Оказывается, всю жизнь мать его со своей сестрой ругались и друг к другу не ходили. Муж теткин еще до немцев вернулся из армии домой и сидел дома на чердаке. Сообщив мне это, Лягва сказал:
— Ты, Борька, не думай, что я знал про это тогда, я потом узнал…
В первую ночь Лягва ночует у нас, вторую у себя на огороде. С вечера он мне ничего не сказал о своих замыслах и, когда стемнело, исчез. Потом он рассказал, что пробрался в сарай бабушки Вари, взял пистолет и полночи просидел за сараем у себя во дворе, дожидаясь, когда тетка или дядька пойдут в уборную. Они не шли, а Лягва неожиданно заснул. А проснувшись, убежал в сарай бабушки Вари и там пробыл до утра. На другой день мама как следует отругала Лягву, и он не обиделся. Сказал маме, что ночевал у себя в сарае и, если еще будет там ночевать, обязательно предупредит нас. Мне кое-как удалось уговорить Лягву, чтобы он не стрелял из пистолета в своих родственников. Договорились, что мы просто дом подожжем без всякого шума…
Прежде я боялся ночью ходить куда-нибудь, а теперь не боюсь. Одно окно у нас не закрывается ставнями, смотрит оно в маленький закоулок между нашим домом и соседним. В этом закоулке сложены дрова, принадлежащие Нижнихе. Если забраться на дрова и приставить к стене сучковатое бревно, по нему можно залезть к нам в комнату через окно. Собираясь ночью идти куда-либо, мы ложимся спать пораньше и лежим спокойно, пока мама и Дина не уснут. Когда они засыпают, мы кладем под одеяло мешок с травой, мою зимнюю куртку и вылезаем через окно во двор. Сначала Лягва один уходил ночью.
Шепнет на ухо:
— Полезем на улицу?
— Зачем, Лягва?
— Просто так.
— Давай спать.
Он ничего не скажет больше. Сам потихоньку вылезет и сидит под домом.
— Чего ты сидишь там? — спрошу его.
— А не знаю, Борька… Давай убежим к нашим?
Говорю ему, что наши далеко и мы не сумеем к ним пробраться…
— Может, как в лесу станем жить — найдем партизан. Они обязательно должны быть.
Потом прогулки ночные понравились и мне. А зачем мы ночью бродили по городу, как и Лягва, определенного ничего ответить не могу. Выбравшись на улицу, лежим на травке около тротуара и прислушиваемся. Оба знаем, что часовые есть около тюрьмы, около комендатуры и в городском парке, где много машин. Ходят часовые на вокзале. И больше их нигде нет. Треснет что-нибудь — прячемся за столб, или в калитку, или в траве. Лягва лучше меня прячется. Особенно жутко путешествовать ночью, когда звезды не закрыты тучами и луна не серпом, а круглая. Хотя при такой погоде интересней.
— Борька, шухарь! — скажет Лягва.
И вот он сейчас стоял прямо на виду, и его уже нету. Это помогают нам тени. Шаг сделаешь, и тебя не видно. В одну из таких лунных ночей мы и решили освободить Витьку из погреба. Каждый день забегали к нему, и всякий раз Клавдия Ильинична махала рукой:
— Сидит, сидит — уходите!
Однажды я хотел снять в коридоре ключ с гвоздя — его на месте не нашлось. Зоя сказала нам, что немец ключ забрал, сам открывает погреб и при нем Клавдия Ильинична дает Витьке кусок хлеба, кружку воды, выносит помойное ведро. Изредка офицер вытаскивает Витьку из погреба и допрашивает. Стегал его как-то ремнем, но Витька молчит.
Весь вечер мы сидели за кустами крыжовника и следили за Витькиным домом. Потом ушли спать. Когда луна заглянула в окошко, выбрались на улицу. Открыть наружную дверь у Витьки нетрудно: Витька всегда откидывал крючок лезвием ножа. Очутившись в коридоре, прислушиваемся и опускаемся на колени около крышки погреба. Луна светит прямо в коридор, и замок хорошо виден. Его мы не трогаем. Лягва просовывает в одну из петель длинный, толстый гвоздь. Хочет выдернуть петлю, но ему не под силу. Помогаю. Гвоздь погнулся, а петля пискнула и не поддалась. Здесь в коридорчике я видел когда-то маленький ломик. Шарю за дверью. Вдруг хватаюсь руками за голову и превращаюсь в неживого: рукой наткнулся на ведро, и оно, упав, катится к порогу. Лягва хватает его. Тишина. Очнувшись, нащупываю ломик. Теперь петля с писком и скрежетом вылезает из доски. Открываем люк.
— Вить, Витька!
В ответ ни звука.
— Витька!
В темной яме послышался шорох, брякнуло что-то железное, и из темноты вынырнула круглая голова Витьки. Я ожидал, что появится живой скелет. Но щеки у Витьки круглые. Только в свете луны кажутся желто-зелеными.
— Вылезай скорей, Витька!
Он закрывает глаза, трясет головой.
— Карта, это ты настоящий? И Лягва?
— Вылезай, и убежим. Скорей!
Витька выбирается из ямы, бежать не спешит.
— Ну что же ты?
— Я не побегу, — шепчет он. — Борька, мне нельзя. Фриц сказал матери, что, если я куда-нибудь исчезну, она будет отвечать. Уж тогда-то он убьет ее.
Мы не знаем, как быть.
— А Зойка говорила сегодня, что дня три мне посидеть — и все.
— А ты не помрешь с голоду?
— Что вы! — Витька ныряет в погреб и приносит кусок сала.
— Держите! У меня тут и огурцы соленые есть, и помидоры, и яблоки — с прошлого года. А хлеб мне дают два раза в день! — он хихикает.
Мне делается весело.
— А мы пистолет спрятали, — шепчу Витьке.
Лягва толкает: нужно уходить.
— Ну, до свидания, Витька.
— До свидания.
Закрываем люк. Петля обратно не лезет. Давим на нее ломиком. Кое-как вошла на место. Дверь только прикрываем и пропадаем в кустах.
Пробираемся торопливо. Когда минуем сад, придерживаем шаг.
— Лягва, здорово Витька немца надул!
— Здорово! Немец думает, что Витька с голоду помирает, а он еще и нам дал. Тут с килограмм будет, — Лягва раскачивает перед собой кусок сала.
Ночью город не похож на город. И дома и заборы кажутся мне большими-большими камнями. Деревья на фоне неба — это черные облака, спустившиеся к камням. Все вокруг как сказочное царство, захваченное заморскими пиратами. Пираты стоят, и мы идем убивать самого главного из них. Я кажусь себе очень большим и очень сильным. У меня есть такая винтовка, которую никто не видит. И не слышно, как она стреляет. Ее пули пробивают любую стену и попадают именно туда, куда нужно. Сейчас мы с Лягвой дойдем вон до того дерева и откроем стрельбу. Совсем близко от нас за соснами сверкнул огонь и грохнули выстрелы. Падаем на землю. Пули не свистят. Лягва жив. Это не в нас стреляли.
— Расстреливают, — шепчет Лягва.
— Бежим?
— Давай посмотрим. Нас не заметят.
Проползаем между соснами. Площадка за ними без единого кустика. Под громадным тополем стоит кучка солдат. Рядом офицер в фуражке. Больше нет никого. Дальше за солдатами белеет полоска — это река. Слева послышались голоса. От низкого одноэтажного дома, в котором прежде была баня, появились фигуры. Три из них во всем белом. Одна по грудь только белая. Когда фигуры подходят ближе, видно, что тут есть женщины. Впереди и позади идущих шагают солдаты с автоматами. Не доходя до тополя метров двадцать, передний немец что-то произносит коротко. От подошедшей группы отделились четыре человека с лопатами. Их отводят в сторону. Подошли еще солдаты. Один покричал, помахал рукой. Остальное произошло очень быстро. Едва кричавший немец отходит в сторону, как гремят залпами выстрелы. Белая фигура и несколько темных падают и сразу исчезают, как будто проваливаются под землю. Еще выстрелы. Немец, махавший рукой, дает команду. Люди с лопатами засыпают землю. Чтобы не выдать себя, осторожно поворачиваемся и ползем на животе прочь. За соснами Лягва вскакивает:
— Бежим!!
— Расписаться надо. Вот здесь, — Васюра тычет пальцем в тетрадку.
Мама расписывается.
— И никаких отговорок. Чьи дети не явятся в школу — тех сначала оштрафуют, а затем… — Мерзкие губы Васюры кривятся, пальцы щелкают в воздухе.
Вошел Жора. Он уже обшарил наш чулан, комнаты. Как и Васюра, Жора с винтовкой. Полицейские уходят. Мама смотрит в окно, вздыхает. Дина стоит рядом, держа чистый бинт. Мама садится. Дина осторожно разматывает бинт. Рана у мамы почти зажила. Пальцы приросли, только не сгибаются и торчат, как костяные. Мы с Лягвой на постели. О чем говорил Васюра — слышали. Отбрасываем одеяло и молча лежим. Какая школа? И чему там будут учить? Кто будет учить?
— Мам, — говорю громко, — мам, я в школу не пойду…
Она не отвечает. До чего же противный этот Васюра. Мама называет его негодяем. По-моему, такое название не подходит. Но мама не умеет ругаться. И слов всяких она, конечно, не знает. Обзываю про себя Васюру по-всякому.
— Ты чего шепчешь? — спрашивает Лягва.
— Просто так. Как ты думаешь, отчего Васюра стал предателем?
Лягва молчит. Он о чем-то думает.
— А что, если попадемся, — говорит он шепотом, — бить будут! — Сбрасывает одеяло и садится. — Главное — чем будут бить. Ремнями ничего, а плетками больно.
Дело в том, что в одну из ближайших ночей мы собираемся устроить вылазку. За комендатурой, в доме, где была начальная школа, немцы устроили склад. Что на складе — неизвестно. В школьном дворе стоит маленький домик. Лягва говорит, в нем жили школьные уборщицы. Там, в этом доме, немцы хранят посылки. Узнали об этом не мы, а ребята с Гражданской улицы. От них узнал Лягва. Натаскать посылок — единственное средство запастись продуктами для жизни в лесу. Говорят, в посылках много шоколада. А с шоколадом даже во льдах живут на севере. И хлеба не нужно.
Несколько вечеров мы потратили на наблюдение за домиком. Подъезжают к нему машины только днем. Вечером и ночью на двери висит замок. Часовой, охраняющий большой склад, за домиком почти не смотрит. Не доходя до него метров двадцать, он обычно поворачивается и шагает через двор к тротуару. Когда идет по тротуару, сапоги громко стучат по кирпичам. Сменяются часовые в двенадцать часов ночи. Плохо только, что домик с посылками на открытом месте и от школьного сада его отделяет гладкая площадка шириной шагов в пятнадцать. Как раз со стороны сада в домике имеется маленькое квадратное окошко без стекла. Большие окна немцы забили толстыми досками, а маленькое оставили, видимо, для света. Лягва говорит, что Колька Пузырь с Гражданской улицы пролезает через окошко. Пузыря я знаю: он такой же, как и я, и даже ростом повыше.
Отправиться за посылками собираемся вчетвером: я, Лягва, Козырь и Витька. Витька пятый день как освободился из погреба. Офицер уехал, на место его пришли два новых, и о пистолете они ничего не знают. Витька стащил у них зажигалку и десять штук патронов для пистолета. Офицеры пропажу не обнаружили. Козырь теперь чаще с нами бывает. Его мать неожиданно подобрела. Нас не гонит со двора и даже кормит.
Немцев в городе мало. Днем их не видно на улицах. А если появляются, то ходят в трусах и сапогах. Купаются они справа от взорванного моста. Здесь до леса самое большое расстояние, и потому им тут не так страшно, хотя и на реку они ходят с пистолетами и автоматами. Мы купаемся слева от моста, за греблей. Там роща подступает к самому берегу реки, и можно в случае чего спрятаться. Каждый раз мы ждем, что сюда забредет какой-нибудь солдат или офицер и разденется в кустах. Тут уж мы бы стащили оружие. У нас на трусах надшиты карманы, и мы по очереди носим с собой пистолет, который украл Витька.
На реке пропадаем каждый день. Наплаваемся и лежим на песке. Ветра нет. Солнце печет. Оно своими лучами так прижигает порой, что приходится то и дело переворачиваться со спины на живот и обратно. Мы худые и от загара черные. Все время хочется есть. Особенно плохое состояние наступает, когда долго смотришь, как едят немцы. В животе начинает колоть. Из-под языка течет слюна, и мы выпускаем ее тонкой струйкой между зубов. Проснешься ночью — хочется есть. Задумаешься о чем-либо, решив не думать о еде, но, как назло, мысли так и вертятся — чего бы съесть?
Днем питаемся зелеными яблоками, огурцами. Еще едим лопухи, заячью капусту, лошадиный щавель. У лопухов едим не листья, а сердцевину ствола. Она прохладная и сочная. От всего этого у нас начался понос. У меня, у Витьки и у Лягвы с кровью. Что при поносе зелень есть нельзя — мы знаем, и сами не хотим ее есть. Но стерпеть не можем. Лежим, лежим на песке, разговариваем о чем-нибудь. Вдруг кто-нибудь скажет:
— Слазим к Марусихе за огурцами? Съедим только-только по огурчику, по морковке, и все…
— Давайте.
Марусиха живет в доме, самом ближнем к соснам. Там же живет лысый старик, рассказавший полицейским про двух кавалеристов, заехавших к нему ночью. Сейчас этот старик носит черное короткое пальто с узким воротником и черную шляпу. Несколько раз я видел, как он выходил из полиции. Марусиха моложе его. Она и до немцев торговала на базаре огурцами, морковкой, луком. И сейчас торгует. Так как их дом ближний к лесу, первое нападение мы, перебравшись в лес, собираемся совершить на них. Когда Марусиха дома, она зорко следит за своим большим огородом. И если увидит, что в огород забрался кто-нибудь, поднимет страшный крик. Но когда к этой отвратительной женщине зайдет в огород немец, она улыбается и сама выискивает в ботве зеленые и длинные огурцы.
Первое время Марусихе удавалось замечать нас, теперь мы поумнели. Выследим, как она побежит на базар, и заберемся в огород. Возвратившись с добычей к реке, зарываем огурцы в сырой песок. Съедаем по одному и лежим молча. Чаще всех не выдерживает Лягва.
— Давайте еще по огурчику? — предлагает он.
— Давайте.
А немного погодя я говорю:
— Последний раз наедимся, и все. Последний раз.
Раскладываем огурцы на четыре равные кучки и съедаем. Животы у нас раздуваются. Мы стучим по ним кулаками, сравниваем, у кого живот больше, у кого меньше. Почему-то больше всех раздувается живот у Лягвы. Это, должно быть, оттого, что он ест все что ни попадется. Например, никто из нас не ест ракушки и жареных лягушек. Я как-то рассказал, как мы с Ванькой Пекарем в Курске ели лягушек. Лягва сказал:
— И я буду их есть.
И теперь ест изредка лягушек.
Хлопая себя по животу, Лягва наигрывает губами походный марш. Хлопает, хлопает, вдруг губы у него кривятся, левый глаз прищуривается. Прижав рукой живот, он отбегает в сторону и присаживается. За Лягвой бежим Витька и я. И вскоре все четверо сидим гуськом один за другим.
Накупавшись в реке, отправляемся в лес к пещере, в которой понемногу устраиваем свой штаб. Добираться до этой пещеры нужно часа полтора. Можно б, конечно, и побыстрей в нее попасть по прямой дороге, но мы выбрали кружной путь, чтобы даже с собаками нас не могли выследить. Сначала идем по мели в реке. Как только показывается первая хата деревни Кнутовки, сворачиваем в рощу. Через рощу пробираемся по узенькому ручью. Роща отделяется от леса шоссейной дорогой, у дороги маленькое болотце, из него вытекает ручей. Перебежав дорогу, лесом поднимаемся на гору и большую часть пути шагаем по узкой тропинке, связывающей город с деревней Козелки. По этой тропинке часто ходят на базар, и потому следы наши затаптываются. Дойдя до толстого низкого дуба, направляемся в лес и идем в сторону города. Проходим запущенный старый сад, а там и наш Никитин овраг. Пещера в самом дальнем конце его. Вход в нее порос колючими кустами терна и боярышника, под ними нужно лазить на животе. Пролезешь метров пять — вход расширяется, расширяется, потом превращается в круглую комнату из черного камня, который называется кремень. Если взять кусок рашпиля, обгорелый фитиль, приложить фитиль к куску этого камня и ударить по камню рашпилем, фитиль загорается от искр…
Забравшись в пещеру, мы осматриваем: так ли все лежит, как оставляли в прошлый раз? Потом сидим молча и слушаем. В эти минуты я всегда думаю об отце, о Тане, о Николаеве. Может, они где-то близко? В пещере прохладно, мы зябнем и торопимся на воздух. Залезаем на деревья и ведем наблюдения за городом. Отсюда он виден как на ладони. Город похож на круглый белокаменный остров, на котором выделяются тюрьма и церковь. Эту церковь начали ремонтировать. Откуда-то появился настоящий поп. Ходит он в длинном черном платье. Волосы у попа тоже длинные, а на животе болтается большой белый крест. Старушки при встрече с попом кланяются. Хотя церковь не отремонтировали, по субботам звонят. Напротив входа в церковь устроили помост и рядом перекладину на двух столбах. На этой перекладине подвесили шесть колоколов разных размеров. Звонарем работает Антон-дурак. Он на самом деле дурак: ходит босиком зимой и летом и только в сильные морозы обматывает ступни тряпками. Антон на базаре и по дворам собирает милостыню…
Понаблюдав за городом, слезаем на землю и стреляем из пистолета. Стреляем, конечно, понарошку, только щелкаем курком, так как патронов у нас мало, да и опасно: немцы могут услышать и устроить облаву. Они устраивают облавы на базаре в воскресные дни. Со стороны Суворовской и с Ленинской врываются машины с солдатами. Полицейские и немцы окружают базар, и начинается проверка документов. Каждый раз увозят в тюрьму пять-шесть человек…
Из леса возвращаемся тем же путем и всю дорогу ведем себя осторожно. Попав в город, держимся свободнее: испуганно не оглядываемся, если на улице попадаются немцы или мадьяры, не разбегаемся, чтобы они не заподозрили чего-нибудь. Когда у меня пистолет, я при виде врагов прячу глаза. Мне кажется, что по глазам они все-таки могут узнать, что он у меня в кармане. В подворотню стараемся юркнуть, если встречаются эсэсовцы или мадьярские жандармы. Жандармы ходят по двое, по трое. Сапоги у них блестящие, в пилотках торчат большие синие перья, которые они, должно быть, вырывают из петушиных хвостов.
Ходят жандармы с плетками. Мне один раз досталось такой плетки. На Суворовской улице в белом доме с зеленой крышей живет офицер. У этого офицера есть денщик. Он маленький и пузатый. Этот денщик совсем не злой и на речку ходит в голубых женских трусах. Когда он попадается нам на улице и мы никуда не спешим, то бежим за ним следом и кричим:
— Мадьяр-баба! Мадьяр-баба!
Он ругается, швыряет в нас камнями, но мы провожаем его да самой реки. Однажды мы бежали за ним и дразнили. Около почты наскочили неожиданно на жандарма. Я растерялся. Плетка свистнула в воздухе и так обожгла мне спину, что я присел. Жандарм стегнул меня еще раз, и тогда я метнулся прочь. Сейчас на спине два больших шрама. Они со временем должны исчезнуть.
Днем перед вылазкой за посылками решаем не ходить в лес. Нужно будет наведаться в школьный двор и проследить, нет ли каких изменений. Вчетвером забираемся в наш чулан.
— Яша Жареные Гвозди открыл магазин, — сообщает Козырь.
— Пусть… пускай, — говорит Лягва, — придет время — доберемся до него.
Витька шепчет:
— Когда пойдем — все из карманов выложим и кепки одевать не будем. А то потеряет кто-нибудь, и разузнают.
Витька рассказывает, что рано утром в тюрьму провели человек тридцать наших пленных. Вывесили приказ: в сад птицесовхоза запрещается ходить. Приехал помещик Оболенский, которому до революции принадлежал этот сад. В пригороде поймали двух человек. Кто они — неизвестно.
Мы подробно обсуждаем план своего набега и выходим на улицу.
День тянется очень долго. Побывали на базаре. Там даже Лягве не удалось ничего стащить у торговок. Понаблюдали из огорода за Лягвиным домом. Мы давно следим за ним. Тетка Лягвы уходит рано на базар и возвращается часов в двенадцать. Дядька появляется во дворе часов в девять-десять. Сонный бродит по двору, запрягает лошадь и уезжает. Он ездит по деревням, покупает всевозможные продукты, привозит их, а тетка перепродает. Возвращается дядька из поездок в разное время, и мы еще не решили, когда удобней поджечь дом. Ночью поджигать — они могут проснуться. Днем — заметят дым соседи. Если бы достать где-нибудь бензину или керосину, огонь разом охватил бы дом — и конец ему. Козырь предлагает поджечь с чердака. Принести на чердак соломы и поджечь. Как поступим — еще не знаем. Вообще, мы много мечтаем на эту тему: поджечь бы Кучеренко, Яшу Жареные Гвозди, лысого старика; застрелить Васюру, Жору…
Вечер застал нас в сарае. Здесь мы оставили майки, кепки. Выложили все из карманов. План наш таков: Козырь с пистолетом заляжет под самым крайним кустом в стороне от домика. Часовой не доходит до этого куста шагов пять. Если часовой заметит нас или ему взбредет в голову подойти к домику, он должен пройти как раз у самого куста. И тут уж Козырь никак не промахнется. Стрелять будет прямо в грудь. Я полезу в окошко. Лягва останется под окном и будет принимать от меня посылки. Витька забирает их у Лягвы и уносит в кусты. В случае если кого-нибудь поймают, говорить, что один был.
— Ребя, только не бояться, — говорит Лягва, — испугаешься — ничего не выйдет.
Расходимся по домам засветло и ложимся спать.
Под одеялом Лягва шепчет мне:
— Лучше, если б светлая ночь была, теней много. В них можно прятаться, и видно хорошо.
Мне кажется, что лучше бы луна не появлялась.
— Посмотрим, — говорю тихо.
…Мама и Дина дышат ровно — спят. Потихоньку вылезаем через окошко. Небо усыпано звездами. Скоро взойдет луна. Перебегаем улицу, Витьку и Козыря застаем на месте. Козырь сует нам с Лягвой по лепешке.
— Со смородиной. Мать сегодня пекла.
— Тихо?
— Тихо. Сегодня на часах опять рыжий.
Это, пожалуй, хорошо: рыжий солдат не доходит до домика шагов сорок. Смотрит обычно в землю, и кажется, что он постоянно думает о чем-то далеком.
Достаю пистолет из кармана.
— Держи, Козырь.
— Заряжен?
— Заряжен.
Взошла из-за леса луна. Она круглая и сегодня особенно яркая. Лицо Лягвы рядом с моим. Оно от света луны кажется желтым и худым. Губы у Лягвы крепко сжаты.
— Подождем, пока луна перекатится на ту сторону неба, — шепчет Лягва, — тень от дома ляжет сюда, и не видно будет, как полезем.
Ждем. Шаги часового стучат равнодушно и спокойно. Солдат высокий, а сейчас он еще выше. Наконец тень от крыши закрыла стену, переходит на землю. Зажмуриваю глаза, считаю шаги часового. Так время летит быстрей.
Мне почему-то не страшно. Страх набегал днем. Сердце сжималось, когда пробирались сюда, а теперь я спокоен.
— Триста сорок шесть, — отсчитываю количество шагов солдата и боюсь, что смогу задремать.
— Пора, — Лягва толкает меня в бок.
Часовой повернулся к нам спиной. Мелькает тень Козыря, и он уже под кустом. Только бы не испугался и не промахнулся, если придется стрелять. Нет, он не промахнется. Перебегаем с Лягвой к стене. Витька молчит, значит, все в порядке. Шаги часового приближаются, сердце прыгает. На секунду шаги затихают и снова слышны — они удаляются. Лягва нагнулся, уперся руками в завалинку.
— Лезь, Борька.
Становлюсь Лягве на плечи, хватаюсь за переплет окна и просовываю голову. В домике пахнет чем-то вкусным. Просовываю плечи. Руки мои шарят в темноте. Спускаюсь ниже, головой вперед. Под правую руку попадает что-то твердое. Это ящик. Когда и левой рукой упираюсь в него, он шатается. Тело медленно сползает вниз. Вдруг ящик проваливается из-под рук, они ищут какой-нибудь опоры, но не находят. Я падаю. В глазах сверкает огонь. Больно. Вцепившись зубами в руку, лежу на полу. Мне чудится, что шум я поднял страшный. Трогаю лоб рукой и размазываю по лицу что-то теплое и липкое — кровь. Часовой, конечно, уже бежит сюда. Жду пистолетного выстрела. Едва он хлопнет — сразу полезу обратно. Но выстрела нет. Почему Козырь не стреляет? Неужели испугался? Проходит как будто сто часов. В темно-синем квадратике окошка появляется голова Лягвы.
— Борька, ну чего ты? — шепчет он.
Вскочив на ноги, нащупываю под брезентом ящики. Значит, часовой не услышал. Значит, не услышал, повторяю я. Что такое? Как же взять ящик? Резать брезент, чем? А это что? Веревка. Может, здесь неприкрытые есть? Да, вот они. Этот большой. Какой-то длинный и тяжелый. Вот маленький. Он и легкий. Совсем легкий и перевязан шпагатом. Интересно, что в нем может быть? Подаю ящик в окно. Молодец Лягва: он моментально хватает ящик. Выстрела нет. Значит, все хорошо. Только бы не влипнуть; больше не полезем сюда… Опять тяжелый ящик. Маленький и тяжелый. Не пуль же туда наложили. Выстрела нет. Рыжий солдат дурак. Интересно: сколько я подал посылок? Какие они все стали тяжелые. Зато наедимся. Скоро уйдем в лес. Под ногами что-то хрустит.
— Борька, Борька! Хватит! Слышишь?
Фух, какой тяжелый ящик попался. Оставляю его на месте, все равно не подниму его до окна. Что это Лягва шепчет?
— Борька, да вылезай же! И так гору наносил!
Секунду стою неподвижно. Надо вылезать. Пальцы цепляются за переплет, хочу подтянуться, но не могу. Как же быть? Голова кружится. А что, если сейчас упаду? Нет, надо выбираться. Сейчас подпрыгну. Вот так. Только бы ноги не поползли по стене. Какой я тяжелый стал! Голова и плечи на уровне окна. Теперь выберусь. Надо бы лезть вперед ногами. Выставляю ноги вперед. Падаю. Лягва хватает меня, коленки больно стукаются о завалинку.
Перебегаем светлую полосу. Трава мягкая и прохладная. Полежать бы подольше. Значит, не попались. Лицо Витьки у самых глаз. Оно не то улыбается, не то сильно испугано.
— Борька, а он и не заметил! Куда ж столько девать будем?
Козырь рядом.
До зари нужно перетаскать ящики за реку. Иначе с собаками найдут.
Расходимся по домам, когда начинает светать. Четырнадцать ящиков сложили за рекой в кустах. Собаки могут довести солдат только до берега и дальше не сунутся. Под окнами выкручиваем трусы. Забравшись под одеяло, я вытягиваюсь. Что-то хочу шепнуть Лягве, слова путаются. Засыпаю.
— Ребя, а это чего такое? — Лягва держит перед собой круглый розовый шар величиной с большой помидор. Живот у Лягвы раздут от печенья, шоколада, каких-то вкусных пирожков и еще чего-то вкусного, чего мы никогда не видели. Две посылки раскрыты. Козырь сломанным штыком отдирает фанерку в третьей. Витька держит в руках кольцо копченой колбасы и грызет ее.
— Ай вкусно! Ай как вкусно! — приговаривает он.
Забираю у Лягвы розовый шар, осматриваю. В одном месте замечаю кнопочку. Надавливаю на нее — половина шара отделяется. Внутри красная роза. Она не настоящая, а из материи. Под розой фотография совсем маленького мальчика, который улыбается. Маленькая записочка на немецком языке.
Захлопываю шарик и швыряю в реку. Туда же выброшены разорванные на клочки письма, которые есть в каждой посылке. На траве лежит стопка шерстяных носков, рукавиц, носовые платки.
— Гляди-ка! — Козырь держит в руках бутылку с каким-то вином.
— Ну-ка, дай! — Лягва берет бутылку и раскупоривает.
— Они там думают — к фрицам попало, а все это у нас!
Козырь бросает ко мне на ноги охапку каких-то свертков с пряниками. Один тяжелый и больно бьет по щиколотке. Разворачиваю. Под материей в прозрачной желтой бумаге маленький пистолет.
Витька шепчет:
— Игрушечный?
— Ух ты!..
Отвожу курок. Видны маленькие желтенькие патроны.
— Настоящий!
В других свертках обнаруживаем патроны.
— Чей будет?
— Мой, — отвечаю твердо.
— Общий!
— Ну, пусть общий. А носить буду я. Вы носите большой.
В глубине рощи послышались голоса. Пустые ящики выбрасываем в реку. Часть продуктов рассовываем по карманам, часть зарываем в песок. Эту часть позже отправим в пещеру, где сложены остальные десять ящиков. Домой принесем каждый по кольцу колбасы и по две плитки шоколада. Сразу много нельзя нести: родители пристанут — где взяли? А так я скажу, что у Витьки немцы съехали и оставили. Витька скажет то же самое своей матери про нашего офицера. Перед уходом забираемся в воду и обмываем лица, измазанные шоколадом и вареньем. Лягва немного глотнул из бутылки, и его слегка покачивает.
— Ура! Ура! — кричит Козырь, выбегая на берег.
Несемся по мели…
Перед нашим домом Лягва тянет меня за руку. Через соседний двор проходим к колодцу, присаживаемся в лопухах; около нашего крыльца столпились соседи. Они о чем-то тихо переговариваются. На веранде послышались шаги. В окне мелькнула серо-зеленая фуражка и рыжий чуб Васюры. Офицер вышел на крыльцо, отряхнул с рукава пыль и, не глядя на людей, шагает к калитке. Что могло случиться? Прячу в лопухах пистолет, шоколад. Из нижнего этажа вышли трое полицейских. Следом за ними Нижниха. Она что-то поясняет полицейским, удивленно разводит руками.
Подхожу к толпе.
— Борька, беги к нам! — это шепчет соседка. — Беги от греха, посиди у нас.
— Что такое, тетя Аня?
Выходит Васюра. Торопливо пробирается через толпу к воротам. Заметив меня, он останавливается.
— Ага, и ты появился… а ну, иди сюда. — Он облизывает нижнюю губу.
Отпрыгиваю и влетаю по ступенькам на веранду. В чулане дверь раскрыта. На полу валяются всякие железяки. Мама стоит в комнате у окна, сложив руки на груди. Дина рядом с ней. Постели наши разбросаны. Неужели посылки искали? Но как могли узнать?
— Мама, что они искали?
— Не знаю, Боря. — Лицо мамы оживляется, брови хмурятся. Оглядываюсь. Хочу бежать к окну, но Васюра уже схватил за руку.
— Куда вы его? Куда вы его?! — кричит мама.
Я вырываюсь, падаю, Васюра волочит меня. Прицеливаюсь укусить зубами Васюру за пальцы. Он замечает это, дает пинка. На улице Лягва бредет следом за нами.
— Ну иди, иди и ты сюда! — приказывает Васюра.
Лягва исподлобья смотрит на него. Нагибается и поднимает кусок булыжника.
— Васюра, отпусти Борьку, — тихо и твердо просит он, — отпусти, Васюра, хуже будет.
— Брось камень! — говорит Васюра. Он оглядывается — боится, что Лягва ударит по затылку.
— Васюра, у меня родителей нет, мне нечего бояться, — продолжает Лягва, — отпусти Борьку.
— Плеток захотел? — спрашивает Васюра.
— Отпусти…
— Брось камень!
— Хуже будет…
— Беги к тетке!
— Гад! Предатель! Паскуда!.. — Лягва размахивается. Камень пролетает над моей головой. Лягва исчезает в калитке. Подходят Жора и полицейские.
— Ну-ка, отведите, — бросает им Васюра, — это Картавина сын, — а я тут одного проучу.
Когда в полиции меня впихивают за дверь маленькой комнаты, удивленно вскрикиваю:
— Козырь!
— Карта, и тебя схватили?
Рассказываем друг другу, как и кто схватил. Оказывается, у Козыревых тоже сделали обыск. Ничего, конечно, не нашли.
— Мать не забрали?
— Нет.
— И мою не тронули.
Кроме нас в комнате четверо мальчишек. Одного я знаю — это Колька Росинский. У него есть красивая сестра Аля, а сам он часто бывает на базаре, где, как и мы, ворует у торговок что-нибудь поесть. Еще один мальчишка — очень длинный и худой, его лицо мне знакомо. Но кто его родные — не знаю.
— За что ж это нас? — говорит Росинский.
Длинный говорит, это из-за отцов, будут допрашивать про них.
— Вчера под Стеблем мост железнодорожный взорвали. Кто-то мины подложил. И вот ищут коммунистов.
На душе делается легче. Сажусь на пол. Козырь толкает локтем в бок и садится рядом.
— Значит, не узнали.
— Не узнали.
Допрашивают по одному в большой пустой комнате, посередине которой стоит стол. За столом два немецких офицера. Один худой, с громадным носом и безгубый. Пока рассказываю выученную назубок историю исчезновения отца, второй офицер обходит вокруг меня и внимательно рассматривает. Вошел Васюра. Кладет перед безгубым лист исписанной бумаги. Прочитав, безгубый морщится:
— Одно и то же отвечают. — Оказывается, он чисто говорит по-русски.
Ходивший вокруг меня немец делает знак Васюре. Тот ведет меня не в ту комнату, где Козырь, а в другую. Здесь сидит на низеньком стульчике немец в белом халате. Пахнет больницей. Мягкие толстые пальцы сжимают мои щеки, и рот раскрывается. У немца глаза за очками большие, выпуклые.
— Бур, бур, бур, — ворчит он, тыкая в рот мне блестящую ложечку. Осматривает голову. Заставляет снять трусы и просматривает меня спереди и сзади.
— Гут, гут! — хлопает он меня по плечу. — Фамилей как?
Молчу.
— Картавин, — отвечает Васюра.
Немец ставит крестик в большой тетради.
Натянув трусы, пячусь к двери. Вот и дверь. Васюра листает блокнотик. Похоже, что он забыл про меня. В коридоре никого нет. У подъезда на лавочках сидят полицейские. Выскакиваю за дверь. Бегу. Завернул за угол, резко набираю скорость. Пробегая базаром, хватаю у торговки большое яблоко. Торговка визжит. У колодца приседаю в лопухах. Пистолет, шоколад и колбаса на месте.
— Где ты взял? — встречает мама меня, глядя на колбасу.
Захлебываясь, вру о том, как побежал из полиции к Витьке, как нашли в углу сверток и в нем вот это.
— Уехали и забыли, — говорю я весело, — мы с Витькой съели по шоколадине.
Мама спрашивает, что было в полиции.
— Ох, Боря, надо бы тебя в деревню куда-нибудь…
Ночью заснуть не могу долго: Лягвы нету, и я жду его. Козыря, как и меня, допросили, осмотрели. Против его фамилии поставил очкастый немец тоже крестик. Зачем нас осматривали? Ладно, это не имеет значения. На днях мы убежим в лес. Но что с Лягвой? Может, Васюра его сильно избил? А может, со злости совсем пристукнул? Никто ж Лягву искать не будет. Кое-как засыпаю и, только начинает сниться какая-то гадость, вскакиваю на ноги. Мама торопливо одевает Дину.
— Вниз бежим, Боря, бежим вниз!
За окнами вспыхивает и гаснет яркий свет. Дом вздрагивает от взрывов.
Ту-ту-ту — стучат крупнокалиберные зенитные пулеметы. Сбегаем во двор. По улице мечутся мадьяры. Где-то в небе урчит самолет. По гулу понимаю — это самая обыкновенная «пряха» или «кукурузник». Со всех концов города несутся в небо вереницы трассирующих пуль.
— Боря, иди сюда! — зовет мама.
Задрав голову, стою неподвижно. Наш! Наш самолет! Ищу глазами то место, где должны меркнуть за его крыльями звезды, но не нахожу. Кажется, что самолет летает совсем низко. Вот он сейчас где-то над мостом. Разворачивается.
Та-та-та!
Ту-ту-ту!
Па-ах! Па-ах!
Небо изрезано цепочками несущихся вверх горящих пуль. Вот шум моторов затих. Неужели сбили? Неужели? Совсем, совсем близко надо мной что-то клокочет и хлопает. Разом взвывает мотор. Может, он садится? Около уборной вспыхивает костер огня и горячим воздухом бьет в лицо. С шипом проносятся осколки и стучат в стену. Кто-то пробегает мимо, толкает меня, и я падаю. Это сбежал вниз офицер. Вскакиваю, бегу на улицу. Там суматоха. Кто-то плачет, стонет. Приглядываюсь. Мадьярский солдат, подхватив ноги под коленями, катается по земле. Рядом другой солдат. Он стоит на коленях и молится. Вдоль улицы, прямо на дороге, вспыхивают костры. После взрывов слышно, как звенят стекла. Вспоминаю о маме. Нахожу ее.
— Мама, наш самолет, — шепчу ей. — Как они забегали!
— Лежи, лежи. Помолчи, — шепчет мама.
Разом стрельба прекращается. Самолет улетел. Какой-то дурак пускает несколько очередей светящихся пуль в воздух, и все затихает.
Утром я, Козырь и Витька бродим по улице. Воронки от бомб маленькие. Около углового дома воронка прямо у самого окна полуподвального этажа. Через проём видны нары, шинели. Там из-под обломков вытаскивают убитых. Мы переглядываемся. Но улыбнуться нельзя — могут заметить. Еще вчера, когда я лежал и думал о Лягве, казалось, что наши очень, очень далеко, а они вот. Вчера был здесь наш самолет.
— Сбить не смогли, — шепчет Витька, — а такую стрельбу подняли!
— Летчик настоящий сидел, — говорю я, — вот и не сбили. Он то быстрей, то медленней, то опускается ниже, то выше поднимается. В такого не попасть.
Представляю себе лицо этого летчика. Оно похоже на лицо бойца, оставшегося в погребе у казачки.
Рассказываю друзьям о Лягве.
— В полицию, может, Васюра оттащил его? — спрашивает Витька.
— Нет. Мы там были долго. Васюра без Лягвы пришел.
Козырь предлагает проследить за Лягвиным домом.
— Отвел, может, Васюра его к тетке. Она же ходила в полицию — просила, чтоб поймали Лягву.
Поиски начинаем с Лягвиного дома. Пролежали в кустах за сараем час, а может, и больше, но никаких признаков присутствия Лягвы не обнаружили.
— Может, его увезли куда-нибудь?
— Зачем?
— А может, в деревню от нас. Они же знают, что мы просто так не бросим Лягву.
— Из деревни он бы уже прибежал.
Тетка Лягвина вынесла из дому большие корзины, покрытые марлей. Взяла коромысло, нацепила на концы коромысла корзины и ушла за калитку — понесла яблоки на базар. Потом вышел во двор черный дядька. Рубаха не убрана, ноги босые. Постояв, глядя на небо, дядька зевнул и скрылся в доме.
— У них погреб есть? — спрашиваю у Витьки.
— Нету. Был, но сейчас в нем стены обрушены.
Около сарая на телеге лежит мешок с чем-то. Козырь ползет вдоль стены сарая к телеге.
Возвращается с мешком. В нем обнаруживаем пустые мешки и скорлупу от вареных яиц. Мешки нам пригодятся. Козырь говорит, что нужно узнать настоящую фамилию дядьки и место, где он жил раньше.
— Узна́ем. Лягва-то, наверное, знает. — Витька уперся локтями в землю и задумчиво смотрит на окна. — А что, если сейчас его пристрелить? — не поворачивая головы, предлагает он. — Зайдем — трах! И бежать.
— Днем нельзя. Соседи увидят, — говорю я.
— Ночью или рано утром… Смотри, — Козырь вытягивает шею.
Дядька вынес из дому какую-то миску. Приставляет к стене лестницу и лезет по ней к чердачному окну. Открыв его, дядька смотрит в темноту чердака, будто прислушивается. Он что-то говорит, но что — нельзя понять. Дядька боком протиснулся в окно и прикрыл за собой дверку. Тихо. Послышался крик: «Пусти! Пусти меня!» Это кричит Лягва. На чердаке завозились, что-то шлепнуло там. Показалась голова дядьки. Он запирает дверь на щеколду, вставляет в нее большой кованый гвоздь и слезает. Витька поджался так, что коленки у самого подбородка.
— На чердаке держат и бьют его. Лезем?
— Подождем.
Дядька запряг лошадь. Осматривает телегу, заглядывает под нее. Долго возится в сарае. Должно быть, ищет мешки. Наконец уезжает, что-то бурча себе под нос. Ждем немного. Витька бежит к калитке — нужно стоять на шухаре. Мы с Козырем лезем на чердак. Вытаскиваю из пробоя гвоздь и распахиваю дверцы.
— Лягва? Лягва!
Он появляется. Нижняя губа у него вспухла. На щеке размазана кровь. На лбу ссадина.
— Выбирайся!
Лягва торопливо закрывает за собой дверь. Спустившись на землю, он не спешит.
— Убежать успеем. Дядька в Грачевку уехал. А я им сейчас покажу… — у него на глазах выступают слезы.
Под ступенькой крыльца Лягва нашаривает ключ и отмыкает замок. Дом открыт. Из чулана вытаскиваем большую серую бутыль в плетеной корзине.
— Я им покажу, я им покажу, — шепчет Лягва.
Он весь дрожит. Бутыль полна керосину. Поливаем на пол, затем обливаем кровати, стол, шкаф. Когда в бутыли не остается ни капли, выбегаем во двор. Лягва вешает на двери замок, запирает его. Поджигаем скомканное полотенце, смоченное в керосине, бросаем через окно в комнату, закрываем створки и мчимся в огороды.
— Только б соседи попозже прибежали, — говорит, стуча зубами, Лягва.
Дым вначале потянулся из трубы прозрачной черной струйкой. Эта струйка сделалась толще, толще и наконец стала похожа на паровозный дым. На окнах загорелись занавески. Дым полез по крыльцу из-под двери.
— Теперь все, — говорю я.
Бежим к нам во двор и, забравшись на крышу, наблюдаем за пожаром. Толстые и длинные языки время от времени как будто испуганно высовываются из окон, облизнут стену и пропадут. Но вот они смелеют, вместе с дымом вырываются на свободу, и даже крыши не видно. Сбежались люди. Немецкие солдаты, проходившие по другой стороне улицы, остановились, постояли и пошли своей дорогой. Потом рухнула крыша. Облако дыма будто от взрыва бомбы поднялось вверх.
— Все. Теперь все — не затушат, — шепчет Лягва. Он как зачарованный смотрит на свой дом, в котором родился, жил, в котором болела и умерла мать.
— Если отец где-нибудь живой, — продолжает он, не отводя глаз от горящего дома, — придет на нашу улицу, а дома нет…
Лягва чешет пятку, макушку, протирает глаза.
— А если б ночью подожгли — тетка бы не выбралась.
В лес уходим все четверо в один день. Каждый провел этот день дома. Только Лягва с утра отправился в лес. Я сбегал на речку и принес Дине шоколаду. В нем завелись муравьи. Обертка отсырела, и мне поверили, что нашел шоколад в роще под кустом. Несколько раз за день я садился перед Диной, смотрел на нее и начинал с ней разговаривать.
— Что бы ты хотела сейчас, Дина? — спрашиваю ее.
Она удивленно смотрит на меня.
— Ну что бы ты хотела? — продолжаю я. — Может, ты хочешь пирожных или варенья?
Она качает головой.
— Мама плачет, Борька, а ты все бегаешь. Ты сиди дома, и она меньше будет плакать.
А куда она сейчас пошла?
— Она пошла к Вере Александровне. Она почти каждый день к ней ходит.
Представляю себе, что поднимется дома, когда мама прочитает мою записку, которую я оставлю на припечке. Ах, ну как сделать, чтобы мама не волновалась? На веранде, примостившись у подоконника, пишу письмо:
«Мама, ты ушла к Вере Александровне, и я не могу прямо тебе сообщить то, что пишу сейчас на бумаге. Скоро немцы будут гонять нас в свою школу. Нас зачем-то осматривал немецкий доктор. Нас могут куда-нибудь увезти. Поэтому мы уходим в деревню к одному человеку, где будем в безопасности. Скажи Васюре, что мы пропали куда-то, что приходили какие-то полицейские и нас забрали. Ты даже поплачь в полиции, но не по-настоящему, а только для вида. Милая мама, ты дома не плачь и не беспокойся. Через несколько дней я дам о себе знать. Я очень люблю тебя и Дину. Записку кладу на припечке. Ты только ее не сожги. Вначале прочитай, а потом сожги».
Сворачиваю бумажку, и вскоре она лежит на припечке под ножкой таганка. Обхожу комнаты, заглядываю к офицеру. Его нет. На столе бутылка, стаканы. У стены несколько чемоданов. Хожу туда-сюда по комнатам. Дина чистит над тазом картошку и подозрительно поглядывает на меня. Она может догадаться. Ложусь на матрац.
— Голова что-то болит.
— А ты поспи, — советует сестра.
Что я делаю? Ведь Дина может увидеть записку! Да и мама может вернуться. Пора уходить. Спустившись во двор, не спеша прохожу к колодцу. В лопухах забираю пистолет, сую его в карман и вперевалку плетусь через огороды к реке…
Лягва, Козырь и Витька дожидаются меня у гребли. Пока проходим через рощу, лесом, солнце еще светит, но едва добираемся до пещеры — темнеет. Прежде всего поели колбасы. Когда совсем сделалось темно, загадали, кому идти стоять на часах. Выпадает Витьке. Он осматривает пистолет, зачем-то долго вытирает дуло штаниной. Сменять его буду я.
— Борька, — шепчет он, — когда ты меня сменишь?
— В двенадцать часов.
Тут же соображаю, что часов-то у нас нет. Забыли. И не подумали о них.
— Как спать захочешь очень, приходи за мной, — говорю я.
— У нас три будильника, — говорит Козырь. — И как я не вспомнил о них! Без часов плохо.
Витька говорит, что, может быть, ночью будет холодно, и надевает пиджачок. При этом глаза его косятся на круглое и серое отверстие входа.
— Ребя, там кто-то стоит, — наконец шепчет он.
— Эх ты, испугался! — Козырь лезет из пещеры.
Вынимаю свой пистолет и тоже лезу. В овраге тихо. Поднявшись по склону оврага, прислушиваемся.
— Никого нет…
— На всякий случай забирайся на дуб и сиди на ветке, — советую я, — вот на нижней ветке. Чуть что — беги в пещеру.
Витька карабкается на толстую ветку, садится свесив ноги.
— Ну, идите.
Хоть мы и подстелили под себя курточки, фуфайки и укрылись одеялами, лежать твердо и холодно. Хочется огня. Лягва предлагает разжечь небольшой костер. Притаскиваем с ним сухую ветку, которую я заметил днем у входа. Вход закрываем чем попало. Сухие тонкие палочки загораются сразу. Они весело потрескивают, и нам делается веселее. Садимся около костерка.
— Сразу б надо было развести, — говорит Козырь.
— И никто не увидит даже в бинокль.
— Съедим чего-нибудь.
— Завтра же вылазку сделаем.
— Сначала понаблюдаем.
— Может, на дороге кого из них подстережем.
— Если б один он был.
— Мадьяры ездят за дровами. И в Никитовку ездят за мясом и яблоками.
— Ты чего написал матери?
— Написал, что ухожу в лес.
— А я — в деревню. Напрасно — что в лес…
Я начинаю думать про отца. Козырь тоже, должно быть, думает про своего отца. Лягва жует колбасу, крутит головой, разглядывая стены и прислушиваясь. Мне кажется, что у него уши шевелятся, как у собаки. Неожиданно я чихаю. Тотчас чихает Козырь и трет глаза.
Синего дыму набралась целая пещера. Ложимся и дышим над самым полом. Дым постепенно настигает нас, и дышать нечем.
— Трубу мы не сделали, — замечает Лягва.
Никто ему не отвечает. Молчим. Терпеть нет мочи. В носу режет, в горле режет. Мы кашляем. Голова начинает кружиться.
— Надо потушить костер.
— Давайте.
Лягва становится на колени, спускает трусы. Ветки шипят. Разбираем вход и вылезаем на воздух. Отдышавшись, выгоняем дым из пещеры. Он не выходит, и в конце концов ложимся, укутавшись в одеяла, под открытым небом. Здесь, пожалуй, теплее, чем в пещере.
Мне немного страшновато. Почему так — не знаю. Раньше, когда мы сюда прибегали ненадолго и когда оставались дотемна, мне не было страшно. Наоборот, казалось, что безопаснее этого места нет. А сейчас жутко. Кто-то постоянно шевелится в кустах. Вон там, где растет дикая яблоня. Вспоминается, как на базаре рыжий бородатый старик, продававший крупные помидоры, говорил, что война перегнала откуда-то в наши леса диких кабанов. Кабан наскочил в лесу около деревни на бабу, которая шла с сенокоса, сбил ее с ног и потоптал. Потом еще говорили там же на базаре, что появились дикие козы и кто-то видел медведя. Рука сама лезет в карман, пальцы сжимают пистолетик. Запихиваю руку с ним за пазуху. Если медведь нападет, нужно не растеряться — стрелять в упор. А куда в кабана стрелять? Где у него сердце?
— Борька? — голос Лягвы.
— Чего?
— Ты спишь?
— Нет.
— Пистолет заряжен у тебя?
— Заряжен.
— Вроде кто-то ходит, — говорит Козырь.
На затылке у меня зашевелились волосы. Спине холодно. Сажусь и, выставив вперед пистолет, держу его двумя руками. Совсем рядом, выше пещеры, трещат кусты и слышны шаги. Кто-то смело продирается через терновник. Нет, там, выше, растет орешник. Что-то падает тяжело на землю. Слышно сопение, и вроде кто-то откашлялся.
— Где ты, Вася? — хрипит настоящий человеческий голос.
— Сюда, сюда, Матвей, — отвечает еще голос.
Шаги удаляются. Тихо.
Мне не хочется показать, что испугался, и я говорю:
— Интересно, кто бы это мог быть?
— Может, партизаны?
— А может, бандиты или полицейские с немцами?
Прижимаемся друг к другу. Снова укладываемся. Только начинаю дремать, как подползает Витька. Он ложится рядом.
— Борька, пойдем вдвоем посидим, а потом я уйду, — шепчет он, — там страшно. Кто-то прополз подо мной… Много ползли.
Чувствую телом, Витька весь дрожит. Если б он не дрожал, я бы согласился стоять вдвоем, но сейчас хочу показать, что мне не страшно.
— Ладно, Витька, ты ложись, а я пойду… Надо привыкать…
Забравшись на дуб, думаю о том, что на ветке сидеть не так опасно, как на земле, и начинаю считать до тысячи. Где-то далеко-далеко прокатился гром. Гроза это или взрывы? Вверху на ветках что-то затрепыхалось. Должно быть, птица. Наверное, горлица. А может, кукушка. Но что это постоянно шевелится и тонко-тонко попискивает вокруг меня? Должно быть, кузнечики, букашки. Может, змеи или земляные жабы? Они по ночам ловят комаров. Змеи в наших лесах по деревьям не лазают. Это в джунглях, жарких странах они ползают по веткам, а у нас — по земле. Медянки лежат, свернувшись в несколько колечек, на пеньках или прямо на дорожках. Они любят светлые места. А вот черные змеи — эти водятся там, где густая трава, где кучи хвороста. Они любят сырость. В заброшенном саду около первого оврага много змей. Как они тогда нас не покусали? Я шел первым. И прямо из-под ног в разные стороны будто поплыли в траве, изгибаясь, черные толстые полосы. Я тогда закричал не своим голосом, бросился бежать, натолкнулся на Лягву, и мы оба чуть не упали. А от нас в обе стороны ползли толстые змеи. Что было бы, если б мы упали? Одна змея подняла острую плоскую голову, и я видел, как у нее дрожит высунутый двойной язычок. Лягва говорит, что это жало. Когда змея укусит, место, в которое она укусила, распухает. Нужно как можно скорее высосать яд и бежать в больницу… Сейчас больниц нету. Значит, надо долго сосать. До скольких я досчитал? До трехсот? Ладно, начну сначала. Раз, два, три, четыре… Может, это партизаны проходили. Скорей всего, они. Немцы побоятся ночью ходить здесь, даже и с полицейскими… А Васюру надо убить. И Яшу Жареные Гвозди поймать бы. Но он дальше своего магазина не ходит. Интересно: зачем он стал предателем? Может, он захотел сделаться буржуем? Так он не долго побудет им. И Кучеренко предатель, а Валерка не предатель. Предателями могут быть только взрослые. Надо быть взрослым, чтобы стать предателем, а Валерка еще мальчишка. Его отец, наверное, колотит. И мы его отколотим, он обманул нас, не пришел тогда. Заставим тащить штук сорок колов… Что сейчас мама делает? Она, конечно, прочитала мою записку… Ах, мама, миленькая, как я тебя люблю. Ты, пожалуйста, не плачь обо мне. Не нужно плакать. Дня через три я ночью прилезу через окошко. Или нет, завтра я брошу в комнату записочку тебе. Напишу, что я жив и здоров. И еще я брошу несколько плиток шоколада. Только вы сразу же съешьте его, а обертку выбросьте в уборную… Когда придут наши войска, мы с отцом вернемся домой. Я его найду все равно. Завтра или послезавтра отправимся в разведку к Поповским болотам… Интересно, в какой стороне брянские леса. И почему они брянские?.. Что это там шевелится? Нет, это просто ветерок шевелит веткой. Главное, не нужно думать, что вот там кто-то есть. Там нет никого. И дремать не надо. Ну а что, если я увижу сейчас кого-нибудь, что же буду делать? Что я должен делать? Бежать к пещере? Да, нужно потихоньку бежать к ребятам и будить их. Мы сможем спрятаться, а врасплох нас не застанут… Сейчас бы заснуть рядом с мамой. Дина спит, конечно. Нет, спать нельзя: можно свалиться на землю… Козырь и Лягва спят. И Витька, наверное, заснул… Интересно: будет ли мама против того, чтобы Лягва стал моим братом? Конечно, она его не рожала, но это не так и важно. Бабушка говорила как-то, что рожать очень тяжело. Но откуда она это знает? Жениха-то так и не дождалась… Почему самолет наш больше не прилетает? Может, в другом месте бомбят… Прилетело б сто самолетов. Нет, двести. И летчики знали бы, где живут немцы, а где мирные люди… Кажется, светает? Да, уже посветлело. Ой, овраг весь наполнен туманом. Он похож на дым от сырых веток. И над рекой туман. Интересно: тот кавалерист, который ночью подъехал к нам у реки, перебрался через Дон? Пожалуй, что перебрался. Конечно, он умеет плавать, и ему ничего не стоило переплыть реку… Что-то холодно стало. И ветерок дует. Пора будить Козыря…
Спрыгиваю на землю, ныряю в овраг. Козырь, Лягва и Витька лежат скорчившись, прижавшись друг к другу. Все укрыты с головой, и похоже, что это не люди спят, а просто лежит одеяло, а под ним сложено что-то неживое. Приподняв краешек одеяла, нахожу черные волосы Козыря и дергаю его за ухо.
— Козырь, Козырь, вставай!
Он трется щекой о Витькину руку, держащую пистолет под мышкой, и ни звука. Может, сейчас и не стоит будить? В такое время никто здесь не пойдет. Только нужно показать, что я всю ночь не спал, иначе не поверят. Трясу Козыря за плечо, он в испуге таращит на меня глаза. Говорю, что, пожалуй, сейчас можно спать всем. Он не понимает меня. Садится, по-сумасшедшему оглядывается по сторонам, будто его укололи иголкой.
— Борька, ты чего здесь?.. Где мы?
Смотрю на него молча.
Козырь сводит брови, они взлетают высоко на лоб.
— Фух ты! — вздыхает он. — Напугался. Мне снилось, что мать будит меня завтракать.
— Спи, — говорю я, — до утра спи, и я лягу.
— Ты не спал?
— Нет.
Ложусь под одеяло рядом с Лягвой, прижимаюсь к нему. Потихоньку натягиваю на себя одеяло, чтобы хватило подоткнуть под бок, подтыкаю и, чувствуя ухом и щекой теплое дыхание Лягвы, закрываю глаза.