Началось в середине почи, еще при полной темноте, после томительного, тягостного оцепенения: во дворе, словно очнувшись, дрогнул и зашумел листвой тополь, тихо и ясно зазвенели в доме оконные стекла, взвились, опали и снова взвились занавески… Затем в черно-синей высоте сверкнуло ослепительно-белым, в тот же миг, целя в городские крыши, наискось рванулась вниз узкая раскаленная полоса, ей вслед потряс землю первый тяжелый гром. Вспыхнуло опять, озарив и небо, и землю: медлительные, набухшие облака на небе, скопление домов, пустынные улицы, темную воду арыков на земле. Второй удар грянул и раскатился, возбудив в ответ захлебывающийся лай собак. Гроза набирала силу, сверкалои гремело теперь почти непрерывно, и в резком, голубоватом свете как бы вызываемый из небытия возникал город, а вернее, два разных города: старый и новый; возникал разделяющий их арык Анхор, на берегах которого лежали бездомные киргизы, нахлынувшие в то лето из своих разоренных аулов; возникали церкви, костелы, мечети, тополя, карагачи, замершие на рельсах трамваи, редкие прохожие, не устрашившиеся нападения грабителей (или, быть может, сами грабители, окольными путями крадущиеся к своим тайным целям); среди двух громов звучал слабый выстрел — так, озаряемый молниями, в ночь с шестого на седьмое июля тысяча девятьсот восемнадцатого года возникал измученный жарой, болезнями, голодом и ожиданиями Ташкент, туркестанская столица.
Полторацкий проснулся от раската, потрясшего весь дом. Какое-то время лежал неподвижно, тяжело дыша, потом нащупал висящее на спинке кровати, в изголовье, полотенце, вытер взмокшее лицо. Снилось: небо, четкой линией разделенное пополам… на одной половине, темной, сияли крупные звезды, на другой, утренне-ясной, светило солнце… под этим небом, на котором в странном согласии объединились ночь и день, под звездами и под солнцем по широкому такыру бежали друг другу навстречу две безмолвные цепи… исчезли, не успев сойтись в схватке, он остался один, от чувства бесконечного одиночества сдавила сердце тоска… С колокольии по нему стал бить пулемет, он упал на ледяную глину такыра и с облегчением вспомнил и понял: февраль, Ростовцево, бой с вышедшими из Хивы оренбургскими казаками… Стало кроме того совершенно очевидно, что звезды, в особенности же те, которые составляли хвост Большой Медведицы… а! каблэчка… каблэчка! — тотчас пришло в память донское, родное название… откровенно враждебны к нему и помогают пулемету его убить. Немедля надо было выбираться туда, где солнце. Он вскочил и побежал в сторону дня, с удивлением замечая, что правая его нога вдруг выправилась, и он не хромает. Но напрасно подумал об этом: нога тут же подвела его, он упал. Попытался подняться, но не смог: какая-то тяжесть, совладать с которой было ему не по силам, пригибала к земле. Тогда, спасаясь от пулемета, звезд, от смерти, которую они ему сулили, он с боку на бок покатился по такыру — все быстрей и быстрей… Но тут ударила по нему пушка — раз, другой, он понял, что не успеет, что погиб…
За окном сверкнуло, мгновенным светом озарив комнату: стол, два стула, кровать, шкаф с книгами, портрет молодого человека на стене. С тихим шорохом взлетела занавески, громыхнуло, затем сухо и оглушительно треснуло и раскатилось, рассыпалось над городом и чем дальше раскатывалось и рассыпалось, тем становилось умиротворенней и мягче, пока совсем не растворилось в краткой тишине. Не было слышно дождя, его ликующей, радостной дроби о крышу, его веселого стука в подоконник. Сухая гроза полыхала над Ташкентом, не принося даже недолгого облегчения.
Полторацкий поднялся с кровати, босыми ногами прошел по прохладному крашеному полу, встал у окна. Летевший над городом ветер еще раз скользнул в комнату, ненужным теплом овеял и без того горячее лицо. Он отвернулся, выругал зной, не милующий даже ночью и чудные сны ему насылающий, и под очередной раскат грома отправился к постели — досыпать.
Уснуть, однако, не удалось. То ли гроза мешала, стихать, казалось, не собиравшаяся, то ли духота, то ли мысли набегали, одна другой тревожней… Он лежал, закинув руки за голову, глядел в темноту, поначалу довольно часто, но постепенно все реже и все слабей озаряемую сполохами голубоватого света, и его сознание в одно и то же время занимали: полковник Иван Матвеевич Зайцев, командир тех самых оренбургских казаков, которые шестью эшелонами в полном боевом снаряжении двигались к Оренбургу и были остановлены и разоружены после боя под Самаркандом, у станции Ростовцево… Иван Матвеевич Зайцев, средних лет, полковник, служака, у атамана Дутова на хорошем счету, тогда, в феврале, из Самарканда скрылся, пойман был в Асхабаде, судим, посажен в ташкентскую тюрьму… Бежал оттуда шесть дней назад! Но дело даже не в том, что бежал, хотя сейчас время такое, что чем меньше на свободе врагов, тем спокойней Советской власти в Туркестане… А он — враг, несомненный враг, злая контра, как бы ни распинался на суде, что сын простого казака и врагом народа никогда не был. Когда так — зачем с Дутовым сносился? Зачем письма от него получал? «Милостивый государь, Иван Матвеевич! России в действительности уже нет… вверенному мне войску грозит смертельная опасность… Надо добиться того, чтобы казаки прибыли в войско с оружием…». Всего не упомнишь, что внушал атаман Зайцеву и что тщился исполнить Иван Матвеевич… «России нет»! Хватило у него совести печалиться о России после того, как из-за него в Туркестане тысячи людей голодная смерть передушила! Ио дело даже не в том, что бежал Зайцев, на то, в конце концов, и тюрьма, чтобы из нее бегать. Тут глубже спрятано: ему этот побег приготовили, ему, можно сказать, дорожку из камеры постелили и на воле ждали — вот в чем суть! А кто ждал? Белая гвардия Ивана Матвеевича ждала, она его из тюрьмы достала, она его жену из города убрала и о нем сейчас где-нибудь печется… Какие сомнения! Полыхнет не сегодня завтра в Ташкенте и по всему Туркестану наподобие этой грозы, если не найдет концов и не ухватится за них крепкой рукой Хоменко и вся его следственная комиссия…
Одновременно с соображениями об Иване Матвеевиче и обо всем том, что таил и чем грозен был для республики его побег… а ведь и порядка, должно быть, нет в тюрьме, кстати подумалось, не театр все-таки: когда захотел, тогда ушел… сколько раз Габитову говорено было на Совнаркоме, чтобы посмотрел, проверил, кто у него там заправляет… Теперь вот в старом городе подстрелили самого Габитова, неизвестно, когда встанет… Одновременно со всем этим промелькнуло длинное, с высоким лбом, кверху сужающимся, лицо его сотрудника по комиссариату труда, с двойной и довольно странной фамилией — Даниахий-Фолиант. В последнее время стал чрезвычайно усерден, явился составителем невероятно обещающих проектов, к осуществлению которых несколько затруднительно, чтоб не сказать — невозможно, было подступиться, и повсюду, явно напоказ, заявлял о своей преданности новой власти… Понятно, этому Даниахию можно хоть завтра объявить, что комиссариат труда в его услугах более не нуждается. Но замена ему — где? Секретари комиссариата и председатели коллегии по социальному обеспечению на улицах не валяются… Сам взывал к пониманию полгода назад, на четвертом краевом съезде Советов: некому работать, товарищи! А между тем сам в своем комиссариате нечастым был гостем… в трех комнатах с голыми стенами и одиннадцатью стульями (они, кстати, и сейчас не все еще заняты) подолгу не засиживался… Зато вот, путевой, так сказать, лист — Коканд: собрались автономисты, он приехал, пытался переломить, хотя их там и явление самого Мухаммеда не остановило бы… Самарканд: казаки во главе с Иваном Матвеевичем… в Асхабаде тоже казаков разоружал, с ними заодно текинцев с их Оразом Сердаром… в Бухару на эмира… И даже за пределы Туркестана, за море за Каспийское — в Баку… вот когда щемили сердце воспоминания там прожитых юных лет! И еще внести надо в путевой этот лист: Скобелев, Андижан, Мерв, Каган, Чарджуй… Он и сам подивился, качнул головой и произнес в ночную темь: «Надо же!»
Но с некоторым удовольствием, как бы самому себе этой ночью составляя отчет, и находя его вполне достойным (отчасти, с быстрой усмешкой признался он, еще и потому, что все или почти все поездки его сопряжены были с возможностю никогда более в Ташкент не возвратиться, сгинув в песках от ножа несчастного, темного сарта[1] либо от пули такого же темного и несчастного текинца, либо же от действий какой-нибудь просвещенной контры, белой гвардии, которой в Туркестане покамест вполне хватает… — а он, тем не менее, жив и видит эту черную ночь, эти голубые вспышки молний за окном и слышит удары грома и трепетный говор листьев старого тополя, растущего возле ограды… жив! И чувством блаженной, счастливой, спокойной полноты откликнулось тело…), и завершив этот отчет, он все-таки обратился к тому, что, считая от ноябрьского, третьего краевого съезда Советов, стало его, комиссара труда, прямым делом. Именно. Вручили комиссариат, уйму вопросов, один другого насущней: безработица, национализация промышленности, призрение инвалидов, больных и сирот, страхование, заработная плата, о которой со всех сторон только и слышно, что нечего комиссарам скупиться и что пора ее повышать… Да за счет чего, хотелось бы знать?! Был недавно на митинге, слышал: «Рубль стал копейкой, и в результате кругом фронты». Вот как нас… Говорил, конечно, офицер, контра, белая гвардия, недобиток… из тех, которые в октябре нам кровь пускали… но от того, что он офицер и контра, правда не перестает быть правдой. Хотя есть некоторый оттенок… Знать истинное положение или, предположим, обсуждать его в кругу своих — это одно; ощущать же, как в пораненное, изболевшееся, еще не успевшее даже тоненькой корочкой зарасти бьет человек враждебный—это уже совсем другое! И готов ты уже забыть, откреститься, что правда только тогда правда, когда она одна, одна-единственная… и начинает мниться, что тебе ведомо больше и потому судишь ты полней и глубже, а чужие голоса для того лишь оглашают свою неполноценную, невыношенную, невыстраданную правду, чтобы распалить и так раздраженный люд. Вот тут-то, как на том митинге, и подмывает крикнуть со всей властью, силой и правом: «А ну! Сойди с трибуны, белая гвардия, не твое ныне время!». Но сдержавшись, не дав себе воли… напротив: крепко взнуздав себя соображениями о пределах, которые имеет всякая власть, начинаешь размышлять о том, что не оттого ли еще столь больно воспринимаешь всяческие укоры и укоризны, всевозможные поношения и хулы, обвинения и попреки, что они затрагивают тебя лично? Разумеется: десятки сцеплений, поворотов, обстоятельств и причин, среди которых опустошительные неурожаи последних двух лет… Дутов, снова захвативший Оренбург и отрезавший Туркестан от России… саботаж промышленников и торговцев… Война, наконец! Но странна человеческая натура: чем больше неоспоримых доводов приводит разум, тем горше становится на сердце от несбыточности желания сегодня же накормить всех голодных, обогреть всех осиротелых, добыть покой, мир и счастье всем обездоленным. «Но хоть что-то… — стиснув зубы, вымолвил он. — Хоть что-то смогу же я!» — уже почти крикнул под раскат грома, сотрясаясь ненавистью к Дутову, Зайцеву, ко всяческой контре и белой гвардии, ко всем, из-за которых раскололась и наполнилась враждой земля.
Вслед за тем, по какой-то ему самому неясной причине, из великого множества людей, с которыми так или иначе был связан, которых знал близко или всего лишь шапочно, необыкновенно ярко возник перед ним один — с чуть раскосыми, темными, совершенно лишенными блеска и глубоко посаженными глазами, с бровями, довольно круто выгнутыми и сообщающими лицу выражение некоего постоянного удивления и вместе с тем напряженного внимания, с губами умеренной толщины, причем одна — нижняя — была несколько надменно выдвинута вперед, тогда как верхняя очерчена была мягко, линией отчасти женственной, с округлым подбородком… Фролов Андрей, председатель Самаркандского Совдепа, две недели пазад направленный в Асхабад Чрезвычайным комиссаром всего Закаспия.
И сразу же отошло, отступило все прочее, даже Дутов, атаманские пальцы сомкнувший на горле Туркестана…
Асхабад, бродило смут и раздоров, эсеровское гнездо, грозил воткнуть нож в спину! Всегда там тлело… Когда этой зимой, после Самарканда, туда приезжал, Житникову, закаспийскому комнссару, наказывал, чтоб смотрел в оба и чуть что — всеми мерами и всеми силами… Сидели в штабном вагоне бронепоезда… одно название, броня на туркестанский лад: хлопковые кипы… Из-за путей доносились изредка нестройные залпы, оба знали, почему там стреляют, и Житников всякий раз кусал губы и вздрагивающими пальцами трогал свои лихие, концами вверх, усы. При каждом залпе, как, наверное, и у Житнпкова, холодело и обрывалось внутри… Но не имел права, позволить себе не мог, чтобы как Житников: бледнеть, вздрагивать и губы кусать! Сидел, спокойно сидел, смотрел прямо и всем видом показывал, что там не убийство, там суд вершится, суд очищающий…
Там офицеров расстреливали с казачьих эшелонов, прибывших в Асхабад на Персии.
А Житшшову еще раз сказал: чуть что — всеми мерами и всеми силами… Конечно, милое дело — советы давать, всю бы жизнь этим только и занимался. А приведи самому в ту заваруху попасть?
Ангел вражды и смерти пролетел над богоспасаемым Асхабадом… так, кажется, начиналось сообщение в «Нашей газете». В подобных случаях все передают по-разному, кто как видит… Нет свидетелей бесстрастных, участников — тем более. Газеты писали одно, шифрованные и нешифрованные ленты приносили другое, очевидцы позднее рассказывали третье, в итоге получалось: началось в июне семнадцатого, после приказа военкома об учете мужчин в возрасте от восемнадцати до тридцати пяти… Сбежались в городской сад. Сразу же слухи: турки Баку заняли… германское наступление началось… в Красноводске англичане… Но сильней всего вот что ударило: мобилизация! на дутовскнй фронт! Огонь зажегся, а кто-то сухих дров подбросил: какая еще мобилизация! навоевались! большевикам надо, пусть и воюют! рабочие голодают, устали, у них семьи — хватит! Военком что-то вякнул, его с трибуны — и в кровь. Начальник гарнизона явился, пальнул над головами, однако разжег еще пуще. Кинулись по домам, похватали оружие, у кого какое было, — и на ревком. Подмогу из Кизыл-Арвата кликнули, оттуда, из мастерских, на следующий день два эшелона прибыло, еще один, с красноводскими рабочими, встал неподалеку, в Безмеине. Кончилось тем, что упомянутый в «Нашей газете» ангел выкатил против ревкома две пушки, сила сломала солому, в переговорах ревком уступил, Совдеп распустили, выбрали заново — и поналезло в него всяких и всякого… Вполне ощутимо возникала в Закаспии возможность Учредительного собрания, возвращения назад, к Александру Федоровичу… братец его, Федор Федорович, живет в Ташкенте в семейном их доме как ни в чем не бывало, движется по судейской лестнице вверх, зимой прошлого года стал областным прокурором… (Между прочим, и Корнилова, генерала, брат, Петр Георгиевич, полковник, тоже здесь, в Ташкенте, тихий огородник с виду, не более… И великий князь, Николай Константинович — тот еще со Скобелевым в походы ходил, Хиву брал… старик и, говорят, при смерти.) Потому и послали Фролова с полусотней мадьяр из военнопленных и двумя орудиями. Но с того самого дня, как приняли о Фролове решение, тревожная мысль, будто мышь, постоянно грызет: так ли? Тот ли человек выбран? Парень храбрый, даже отчаянный, в Ростовцево видели… Где бой, пальба, смерть, где грудь с грудью — там хорош Фролов, правда. Однако же есть в нем некий наигрыш… любование собой. Всегда казалось, что он на себя как бы со стороны смотрит и весьма одобрительно. В бою не до этого, там ясно: либо ты, либо тебя… но для иного в бою легче, проще, чем в жизни, требующей не храбрости, а терпеливого, каждодневного труда. (Он вдруг понял, что эти мысли никогда бы не пришли ему в голову, не будь Асхабада и связанных с Андреем Фроловым надежд. На кого надеешься, в том хочешь быть совершенно… совершенно… уверенным.)
Пот покатил с Полторацкого градом. Вот-вот… и телеграмма была уже от железнодорожников Катта-Кургана, где Фролов, по пути в Асхабад, успел матерно изругать помощника начальника станции и даже расстрел в недалеком будущем ему посулил… И собственная его телеграмма, из Мерва, за день до прибытия в Асхабад: всем донесениям, кроме наших, не верьте… Ну, давайте, давайте: будем считать, что кроме Фролова и посланного с ним Тихомолова все кругом врут. Так, разумеется, удобней, так прощев тысячу раз, так все делится на две части — вроде того неба, которое видел во сне: одна часть — ночь, другая — день. Но не может право на правду принадлежать одному, пусть даже Чрезвычайному, комиссару… не может! Погоди, остановил он себя и даже руку положил на грудь, словно там, в часто стучащем сердце, спеклось и гнетет его все недодуманное, нерешенное, тревожное. Ну, мало ли что… Ну, железнодорожники… они в Туркестане привыкли белой костью себя считать… Ну, телеграмму дал на всякий случай, а то, в самом деле, наплодят слухов, наплетут небылиц… Не детей крестить туда отправился — в чувство привести! И как будто сумел, и довольно скоро. Что бы там о нем ни толковали, рука у него твердая, этого не отымешь — объявил военно-осадное положение… Совдеп переизбрал… управление железной дороги с его кадетами и правыми эсерами через сорок восемь часов двинул в Ташкент… Вырывал с корнем, как ему в Совнаркоме и было сказано. Теперь собрался в Кизыл-Арват, сообщает, что оттуда депутаты левого течения ежедневно просят помощи. Что ж, пусть едет, пусть помогает… Твердость нужна, необходима твердость, не можем мы без нее сейчас. Мы не задавим — нас задавят, пикнуть не дадут. …Да что это я себя уговариваю, вскинулся вдруг он и, встав с постели, в два шага подошел к окну. Что это я, как малое дитя, себя укачиваю! Гроза утихала, уходила за пределы города, погромыхивала сусталым умиротворением и скупо посверкивала отдаленными, скрасноватым оттенком угасающего пламени, молппямп.
В соседней комнате скрипнула дверь, ей вслед под тяжелыми шагами проскрипели половицы коридора, несколько раз простучала об пол палка, в щель между порогом и дверью желтый свет просочился в комнату Полторацкого. Он сказал громко:
— Я не сплю, Николай Евграфович, заходите!
Правой рукой опираясь на палку, левой, высоко поднятой, держа перед собой керосиновую лампу, за стеклом которой чуть колыхалось крошечное, с синевой по зубчатому верху пламя, вошел Николай Евграфович Савваитов, хозяин дома номер семь в переулке Двенадцати тополей. Вернее так: хозяином всего дома был он при жизни жены, а после ее недавней смерти половину его продал крепкому человеку с загаром бывалого туркестанца и военной выправкой. Тогда же в одну из трех оставшихся ему комнат решил пускать квартирантов, однако первому отказал весьма скоро из-за его неугомонности по женской части, второй оказался темной личностью и картежником, в довольно развязных словах и манерах попытавшимся и Николая Евграфовпча прельстить и приобщить к недостойной своей страсти; третьим к Саввантову был приведен Полторацкий. Знакомя их, Семен Семенович Дорожкин, в прошлом, по собственным его словам, артист, по всевозможным сплетням — клоун в Шапито, рыжий пересмешник, кривляка и крикун, а теперь — левый эсер и член Центрального Комитета республики, сказал, выражаясь своим обычным, торжественным и не всегда ясным слогом: «Достойнейшие люди… Не испытав никогда счастья быть сыном и братом, мечтал бы иметь вас в этих качествах. Сознавая невозможность, буду частым гостем».
С легкой руки Дорожкнна месяц назад Полторацкий оставил обшарпанный гостиничный номер и поселился в комнате с беленым потолком, крашеным полом и портретом задумчивого, как бы глубоко погруженного в себя молодого человека в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Молодой человек на портрете был, вероятно, занят поисками ответов на вечные вопросы и, судя по выражению его доброго и вместе с тем бесконечно печального лица, пытался постичь, понять, а следовательно, проявить возможное снисхождение к нелепостям, глупостям и жестокостям жизни. Иногда при взгляде на задумчивого юношу Полторацкий испытывал странное желание объяснить, растолковать ему суть происходящих в Туркестане и по всей России событий и свое в них значение и место. При этом он думал, что надо бы в конце концов узнать у хозяина, чье это изображение и какое отношение к Савваитову имеет этот портрет.
Николай Евграфопич остановился на пороге и, по-прежиему высоко держа лампу, так, что в слабом ее свете особенно хорошо видна была в совершенно черном дверном проеме его седая голова с широким, смуглым, морщинистым лбом, проговорил:
— Гроза перебудила.
Рука Савваитова, держащая лампу, устала, он опустил ее. Виден теперь стал его халат темно-синего шелка, в поясе, однако, перехваченный простой бечевкой, сухая шея с острым кадыком, короткая борода, в которой среди благородно-серебряных нитей попадались ярко-рыжпе, хотя и уверял Савваитов, что по природной окраске он нечто среднее между брюнетом и шатеном и потому появление на старости лет совершенно несвойственного ему рыжего цвета есть знак, над которым следовало бы поразмышлять. Во всяком случае, прибавлял Николай Евграфович, тот, кто основательно владеет фирасатом, этим замечательным умением истинно правоверных угадывать внутренние свойства человека по внешним чертим, наверняка бы разъяснил, с какими изменениями характера связано появление в его бороде второго цвета. (Надо сказать, что Николай Евграфович и сам любил поупражняться в фирасате иоднажды взялся определить внутренние качества Полторацкого, испросив предварительно его согласия. «Иные обижаются», — заметил при этом, не без лукавства взглядывая на своего постояльца. Начал гак: «Хадис гласит: каждый высокий ростом глуп, и всякий маленький должен быть сеятелем зла. К нашему взаимному облегчению, Павел Герасимович, мы с вами роста среднего и, стало быть, не глупы и зла не сеем. Таким образом, милостивый государь, заключим, что мы умны н добры, с чем вас и поздравляю». «А я вас», — улыбнулся в ответ Полторацкий. «Благодарю, — церемонно поклонился Савваитов и продолжал: — Но дальше, прошу покорнейше простить, дела с вами обстоят не лучшим образом. Лоб у вас, Павел Герасимович, явно большой, что свидетельствует о гордости и даже тщеславии… Если бы вдобавок ваш лоб был бы в морщинах, как, например, у меня, то это дало бы основания заподозрить вас в дурных намерениях. Но морщины на лбу — дело старости, а у нее, конечно же, скверный характер. Ну-с, далее… Брови… брови скорее длинные… А так… так, пожалуй, скажем, что вы понятливы, милосердны и хорошо относитесь к людям. Глаза у вас продолговатые, что говорит о добросердечии и является признаком счастья, но голубые иразмеров небольших, как то свойственно, доложу я вам, милейший Павел Герасимович, людям, не лишенным лукавства и даже хитрости. Уши… Ну, уши как уши — пожалуй, что средние. Запишем вам в связи с этим ум и проницательность. И, наконец, нос… по крайней мере, не кривой, что уже успокаивает, в противном случае вы были бы обвинены в бесстыдстве. Вот так… таким образом, молодой человек».)
— Поставьте лампу на стол, Николай Евграфович, — сказал Полторацкий. — И проходите, садитесь.
— Благодарю, — коротко и с достоинством ответил Савваптов и, усаживаясь, водружая на стол лампу, пристраивая возле себя тяжелую свою палку, дышал затрудненно, словно бы поднимаясь в гору. — Для людей моего возраста, — устроившись и отдышавшись, промолвил, наконец, он, — атмосферические явления, подобные нынешнему, сущее бедствие. И ни капли дождя… ни капли, — сокрушенно покачал головой Саввантов, и за его спиной, на едва освещенной стене, качнулась из стороны в сторону большая расплывчатая тень, захватывая собой и погружая в еще большую задумчивость изображенного на портрете молодого человека. — И кстати… вы, может быть, заметили, Павел Герасимович… Карагачи… библейские, изумительной красоты деревья… гордость Ташкента! поражены, причем на памяти моей, а она, смею уверить, хранит многое и хранит надежно… поражены впервые! Какой-то зловреднейшей болезнью… У них, знаете ли, заводится в листьях такой крошечный, зеленоватый, препоганый червячок, прожорливейшая тварь… И уже сейчас, много раньше положенного срока, лист вянет, засыхает и опадает. Унылое и скорбное зрелище — осенний листопад в разгар лета! — с чувством произнес Савваитов. — Один мой знакомый, ботаник, не исключает даже такого препечального исхода, как всеобщая гибель карагачей…
При этих словах Николай Евграфович еще раз покачал головой, и еще раз из стороны в сторону качнулась по стене его тень, после чего никаких сомнений не осталось в том, что и гроза, не пролившая ни капли влаги на иссушенную землю, и болезнь, поразившая древние и роскошные деревья, и другие, столь же нерадостные и многозначительные события, о которых Савваитов предпочел умолчать, но которые, безусловно, ставил в тот же ряд, — все это воспринималось им как достаточно ясное указание на недуг, затронувший самое время.
— Но помилуйте, Павел Герасимович, — встрепенулся Савваитов, приметив усмешку Полторацкого и угадав ее прямое отношение к ходу своих мыслей, — вы, так сказать, человек, облеченный властью. Я против ничего не имею, избави бог, и той, прежней власти никогда не сочувствовал… больше того: по личным, сугубо личным причинам к ней относился резко отрицательно… но ведь это неслыханно, что сейчас происходит! Я старый таш-кентец, я здесь живу четвертый десяток, я могу вспомнить, могу сравнить… но с чем, скажите на милость, с чем сравнить обвал? крушение? гибель Помпеи, так сказать?
Тут он прервал свою речь, чтобы перевести дыхание, и Полторацкий, этим воспользовавшись, вставил:
— Вы правы, Николай Евграфович, сравнить не с чем.
— Вы все норовите обернуть в шутку! — с новой силой, запальчиво продолжал Савваитов. — И совершенно напрасно! Однако хочу предостеречь вас от ложного толкования моих слов… Чтобы вы вдруг не решили, что это всего лишь брюзжание старика, вызванное всякого рода житейскими неудобствами, которых в последнее время стало действительно немало… Нет, нет! Корень моих сомнений в другом. Разумеется, очереди за хлебом, керосином, сахаром вызывают во мне разлитие желчи. Но не в том суть. Разбой, о котором прежде в Ташкенте не слыхивали… какой-то Ванька Вьюн, на всех напуставший страх… голод… он нам тоже в диковину… мор… ну, болели, конечно, что вы хотите — Алия… Вера Федоровна Комиссаржевская, голубушка, у нас здесь от оспы погпбла — но оставим и это, ибо бывают времена, когда надлежит перетерпеть и невольный ропот в себе подавить… Когда сознаешь заслуженность участи и испытания… Но насилие, к которому вы прибегаете! Вы только вспомните: Коровиченко, Доррер… стрельба… Разгром Коканда… Убийство этого почтового чиновника… Браиловского… И, наконец, этот ваш Фролов… Помилуйте, как он в Асхабаде себя повел! В десять вечера велит всем расходиться по домам и сидеть, заперев окна и двери… В Асхабаде-то! Там в эту пору если и можно чуть вздохнуть, так именно вечером! Ах, Павел Герасимович, Павел Герасимович… Вы человек молодой, симпатичный… Поймите же и своим передайте, что насилие в равной мере ожесточает обе стороны — и ту, которая насилие творит, и ту, которая его терпит… Что ожесточение порождает злобу, злоба плодит вражду, вражда приводит к убийствам, и этому не будет конца…
Савваитов умолк и, положив ладони, одна поверх другой, на массивный, изображающий благородную собачью голову набалдашник своей палки, всем видом показывал, что внимание собеседника, а вернее, слушателя к его словам ему приятно, но теперь настало время ответа, которого он ждет. Если же по каким-либо причинам, прозрачно намекала его поза — поза человека, готового сию же минуту, оперевшись руками о палку, подняться и уйти, — по причинам, например, официального свойства, накладывающим известные ограничения на непринужденный обмен мнениями, его постоялец, комиссар нового правительства, не сочтет возможным продолжить беседу, то он, Савваитов, все прекрасно поймет и в обиде не будет. Хотя, разумеется, удалится не без горечи в душе.
Правду говоря, Полторацкий с некоторым усилием принудил себя, не перебивая, выслушать Николая Евграфовича. Вскипало раздражение: почему старик присвоил себе право судить, непозволительным образом смешивая при этом все на свете — голод, повальные болезни, участившиеся в последнее время ограбления, события в Коканде, манифестацию тринадцатого декабря, в день рождения пророка, будь он неладен, нелепую смерть Коровиченко, генерала, посланного Керенским усмирять Ташкент… по поводу которой Совнарком ясно выразил свое сожаление и не менее ясно осудил эту самовольную, жестокую расправу… Агапов, бывший тогда комиссаром по гражданской части, пытался его спасти, чуть ли не заслонял его там, в крепости, от солдатских ружей! Да понимает ли старик вообще причины всего происходящего?! В Коканде отряд Перфильева, расколотив Иргаша и раз и навсегда порешив с «автономией», действительно потрепал Старый город и его обитателей… Но неужто не слышал старик, какую картину застал отряд в европейской части города? Как находили там в разрушенных домах женщин с вырезанной грудью? Младенцев, чьи головки были размозжены о камни и стены? Неужели не знает Николай Евграфович, что толпа, тринадцатого декабря собравшаяся, чтобы мирно воздать хвалу Мухаммеду, была затем натравлена на Новый город, разбила тюрьму, освободила в числе прочих и Доррера, помощника Коровиченко, революционным судом приговоренного к трем годам и четырем месяцам заключения, и натворила бы еще немало, если бы ее не рассеяли ружейным огнем? И что Доррер в тот же день был убит распаленными солдатами? Но за жестокость, причем жестокость подчас слепую, ответственны те, кто установил и сохранял порядок вещей, отвергающий справедливость, оставляющий бедных — бедными, униженных — униженными, темных — темными. Теперь этот порядок ломается, он сломан уже, теперь восстанавливается в своих правах попранная справедливость. Высоко взметнулась, сильно ударила волна и многое перемешала. Минет время, прояснятся взоры… И кровь, пролитая под этими небесами и ушедшая в пески этой земли, даст начало новой жизни, которую мы сейчас, напрягая взгляд, уже различаем в не столь уж отдаленном будущем. Человечество растет, история вершится, и ныне, стало быть, пришла пора нам, в России, шагнуть выше, шагнуть первыми, открывая путь другим.
Так думал Полторацкий, внимая Савваитову, и так постарался ему ответить, с великим тщанием подбирая слова и все равно морщась и досадуя, что высказанная мысль неприметным, но мучительным для него образом растрачивала по дороге к слову свой жар, свою вескость и точность. И, возможно, именно поэтому на лице Савваитова, теперь уже освещавшемся не только слабым пламенем лампы, но и бледным, неверным светом перелома ночи и дня, он затруднялся прочесть первый, еще не выверенный и не взвешенный разумом, а вышедший непосредственно из сердца отклик. Хотя, с другой стороны, можно было предположить, что сегодняшняя откровенность хозяину вообще не свойственна и что он умеет держать в узде свои чувства. Раздражение между тем ушло, Полторацкий сидел на кровати, свесив ноги и ощущая, как по низу едва заметно тянет робкой прохладой, на короткое время отделившей душную грозовую ночь от наступающего раскаленного дня, смотрел поочередно то на Николая Евграфовича, то на портрет задумчивого молодого человека и со счастливым, радостным чувством воспринимал заполняющую все его существо ясность. Она словно приоткрывала ему завесу времен, и он, не колеблясь, бесстрашно заглядывал в будущее, твердо зная, каким оно должно быть, и со спокойной уверенностью убеждаясь, что оно не обмануло его чаяний и надежд. Там был свет, была справедливость, было обретение вековечной мечты… Было ли там место ему, Полторацкому, он не знал, да ото и не казалось ему важным.
— Вот так, Николай Евграфович. А мы все со старыми мерками… Кругом жизнь новая начинается, а мы от нее хотим, чтобы она покой наш привычный… наши представления не трогала. Я вас слушал и думал, что вы похожи на человека, который в чистом иоле угодил под проливной дождь, по которому земля стосковалась, но хотел бы сухим остаться. По нему хлещет, а он возмущается: неправильно! я не хочу! Может быть, Николай Евграфович, вы даже простудитесь под этим дождем, но он земле нужен.
Пламя в лампе вспыхнуло последний раз, изошло черным дымом и погасло.
— Керосин кончился, — пробормотал Савваитов.
За окном, в ветвях тополя, пробуждаясь от недолгого птичьего сна, закопошились и сразу же завели свое воркование горлинки. Они словно перекатывали в сизых горлышках каплю холодной чистой воды, и звук этот, постепенно усиливаясь, наполнялся тревожным ожиданием.
— Прошу простить великодушно, — тяжело поднимаясь, произнес Савваитов. — Не предполагал беспокоить вас своими умствованиями. Солнце еще не взошло, можно поспать часок-другой. — Он налег на палку, готовясь шагнуть, но тут же, качнув головой, сказал: — А ведь я по делу к вам заглянул. Во-первых, вам письмо, — из кармана халата Николай Евграфович извлек конверт и положил его на стол. — Принес узбек, сунул в руки и убежал. Написано: «Комиссару труда Полторацкому». И во-вторых. Заходила вчера некая барышня, спрашивала вас и даже ожидала, и ваш покорный слуга, дабы не ударить в грязь лицом, угощал ее чаем…
Полторацкий его перебил:
— Барышня… Что за барышня?
— Назвалась Артемьевой АглаидойЕрмолаевной. Ну… миловидна, я бы сказал… скромна… воспитанна… и очень, очень взволнованна… Живет тут неподалеку — на Чимкентской. Расспрашивать ее не стал, сама не сказала, но я понял, что пришла к вам просительницей…
Последние слова Савваитов произнес, уже взявшись за ручку двери, но теперь остановил ею Полторацкий:
— Скажите, Николай Евграфович… Чей это портрет на стене?
Не оборачиваясь, юлосом внезапно изменившимся, будто у него перехватило дыхание, скорее выдавил из себя, чем сказал Савваитов:
— Сын… мой…
И ушел.
Темно-серое небо постепенно наполнялось светом подымающегося, но еще низкого солнца, вместе с первыми лучами которого со стороны старого города, из-за Анхора, донеслись разноголосые, заунывные крики. Азанчи призывали правоверных к бамдоду — первому из пяти ежедневных намазов.