Рассказ Фердинанда Оберзаубера, рассказ, в силу недостаточного знания русского языка честным и много испытавшим австрийским социал-демократом как бы совершеино лишенный красок и представлявший собой довольно сухое и скупое изложение событий, именно вследствие своей сухости, скупости и бесцветности воспроизводил все случившееся без всяких недомолвок, в ужасающей наготе и правде. Австриец, кроме того, удостоверил подлинность своих свидетельств мандатом, из которого следовало, что Фердинанд Оберзаубер зачиелен красноармейцем в отряд, сопровождающий чрезвычайного комиссара Закаспия товарища Фролова, и спиной, которую он, с мучительной гримасой стянув гимнастерку, явил своим слушателям, — на спине, точно, живого места нельзя было найти: только незажившие еще рубцы да чудовищные, багрово-синие кровоподтеки. «Кизиль-Арават эсер», — скорбно качая головой, объяснил австриец. Доказательства эти усугубили произведенное рассказом впечатление, и отныне, что бы ни делал, о чем бы ни говорил и о чем бы ни думал Полторацкий, временами вдруг настигало его зыбкое, двоящееся видение: видел Фролова с темным, лишенным блеска взором, с капризно и надменно выдвинутой нижней губой и выражением постоянного удивления или, вернее, всегдашней готовности к удивлению на лице, еще не обретшем мужской, зрелой завершенности черт, — а сквозь этот ли а постепенно, будто со дна, проступал другой, от которого холодело сердце… Виделось распростертое на земле тело Фролова, и взгляд, как ни препятствовала, более того — как ни заклинала его душа, заранее содрогающаяся от невыносимого зрелища, неудержимо соскальзывал вниз и застывал на ужасной, чудовищно-глумливой ране. «А я лежу убит», вспоминал Полторацкий, но на том обрывалось теперь, ибо райским блаженством представала смерть во дикой степи, под благоговейный шелест трав и торжественное безмолвие неба в сравнении с участью, выпавшей на долю Андрея Фролова.
Утром по Вокзальной улице шли в Совдеп. Вел Маргелов, коренной мервский житель, человек левых убеждений и чрезвычайно словоохотливый, вероятно, от известной робости, одолевшей его при виде столь представительной делегации с наркомом труда во главе. Тут недалеко, чуть забегая вперед и оглядываясь, говорил Маргелов, пять минут хода, не больше… Пять ли, десять минут шли они до Совдепа, но узнали за это время немало. Обстановка… обстановка прежде всего! Следует уяснить, дабы ориентироваться, возбужденно излагал их провожатый, поглядывая на Полторацкого и ожидая от него знака одобрения. Полторацкий кивнул, и Маргелов, придя в еще большее возбуждение, сказал, что расстановка сил не благоприятствует… В лучшем случае — нейтралитет, а в худшем… — тут он развел руками, наморщил узкий, гладкий лоб и примолк. Молчание Маргелова, как и следовало ожидать, долго не затянулось, он продолжал, и по его словам, с пулеметной скоростью вылетавшим из маленького рта с черными усиками над верхней губой, выходило, что в стане противника видное место занимают полковник Наибов, широкоизвестный в старинном Мерве своим изречением — Маргелов остановился, поднял руку и произнес: «Я бог, я царь, я комендант Наибов!» …начальник тюрьмы Долецкий, совсем недавно, буквально третьего дня, на митинге в саду железнодорожников по поводу этих злосчастных событий в Асхабаде и Кизыл-Арвате… базарную, мелкую, постыдную сплетню о полчищах мадьяр, движущихся к нам со стороны Ташкента, уже заливших кровью Россию, — эту жалкую сплетню, повторил Маргелов, обращая однако на Полторацкого взгляд, выдававший его сомнения и обличавший в нем истинного жителя Мерва, Долецкий признавал за факт совершенно непреложный и тем самым смутил и без того смущенные умы мервских граждан… Начальник железнодорожной охраны Бритов — опасный человек, пользующийся, к несчастью, немалым влиянием… несколько бывших офицеров, в основном — молодые люди, сейчас, кстати, уличенные или почти уличенные в краже винтовок из городского цейхгауза и в продаже их туркменским грабителям — калтаманам… «Дело ведет Каллиниченко, председатель следственной комиссии. Исидор Кондратьевич — достойнейший человек, вам непременно следует с ним познакомиться», — сказал Маргелов.
Они шли по Вокзальной, мимо сплошного ряда домов — одноэтажных, каменных, несколько приземистых и неуклюжих, зато поставленных с явным расчетом на века; выделялся среди них один, возле дверей которого с неизвестной целью воздвигнуты были полуколонны, напоминающие слоновые ноги… Миновали деревянные ворота; длинная темная сводчатая подворотня открывалась за ними и в конце ее, ярко освещенная солнцем, видна была белая мазаная стена какого-то строения, вероятно, сарая. В подворотне этой должно быть прохладно и, будто в погребе, пахнет сыростью — так, скосившись и на мгновение погрузив глаза в блаженную темноту (из которой особенно резко сияла белая, освещенная солнцем стена), думал Полторацкий, ощущая тем: временем, что шея и лицо у него горят от зноя, а воздух своим сухим горьким привкусом выдает близость пустыни. «Железнодорожники чью сторону держат?» — внушительно спросил Константинопольский. Маргелов замялся. «У них заправляет Куделин… человек сложный, да вы его сейчас увидите… Ну, вот и наш Совдеп, — не без гордости указал Маргелов на двухэтажное здание с многочисленными окнами по фасаду. — Бывший „Гранд-отель“, а ныне „Дом революционного пролетариата“!» Просторный двор бывшего «Гранд-отеля» был замощен камнем; оба этажа представляли собой сплошь застекленные галереи; железная лестница в два марша вела с первого этажа на второй, ступени ее вздрагивали и тихо гудели под шагами, на одной из них — Полторацкий заметил — выбиты были буквы, он приостановился, прочел: «Завод Джон Мартин, Ростов-на-Дону». Он покачал головой. В иное время железная эта ступень, рассчитанно-небрежный жест судьбы, быть может, и обратила бы мысли к городу его юности, к реке, упоительно-прохладными, чистыми водами омывающей низкие зеленые берега, к жадному нетерпению, с которым в ту пору примерялся он к жизни, — но не сейчас. Поотстав от всех, тяжело поднимался он по гулкой лестнице и мог думать лишь о крови, пролитой в Кизыл-Арвате, — крови, открывшей путь ненависти, вражде и братоубийству. «Павел Герасимович, — звал сверху Маргелов, — познакомьтесь… Это Каллиниченко, Исидор Кондратьевич Каллиниченко, я вам говорил…» Навстречу Полторацкому спускался довольно высокий человек и со смущенной улыбкой протягивал руку. «Здравствуйте», — глуховатым голосом, негромко произнес он. Какая-то совершенно детская припухлость была у него в углах рта, и она-то вместо с выражением глаз, смотревших с мягкой пристальностью, наводила поначалу на мысль, что непросто, должно быть, этому человеку в следственной комиссии. Но взгляд более внимательный отмечал твердую складку губ, крутой подбородок и наводил на размышления о характере, которому по силам многое. «Я к вам загляну чуть позже, — сказал Полторацкий. — Вы где располагаетесь?» — «О, пожалуйста! — засиял Каллиниченко. — Я буду рад… Здесь, на первом этаже».
На втором этаже, за дверью одной из комнат раздавался зычный голос Шайдакова. «А я говорю — ударить по изменникам! — Дверь скрипнула, он оглянулся, увидел Полторацкого и, недобрыми глазами с головы до ног окинув его, сказал: — Слышишь? Тут личность из Асхабада, — ткнул он мощной рукой в угол, где на краешке стула сидел и вздрагивающими пальцами протирал стеклышки пенсне неприметной, блеклой наружности человек, в котором всего заметней были коричневые, совершенно новые и даже с щегольским пошивом штиблеты, — божится, что все там за Советскую власть, но только против Фролова… И он, — указал Шайдаков на плотного, средних лет мужчину, с вежливым поклоном Полторацкому представившегося: „Куделин Иван Александрович… Очень приятно“, — тоже уверяет, что Фунтиков нас хлебом-солью встретит». Куделин беззвучно засмеялся. «Шутить изволите, мой дорогой! — указательным пальцем он смахнул выступившие у него на глазах слезы (но с неприязненным чувством заметил Полторацкий, что глаза Ивана Александровича сохраняли холодную ясность и слез на них не было и в помине). — Положение, слов нет, серьезное, но… — губы Куделина сложились в снисходительно-понимающую усмешку, он всем телом повернулся к Полторацкому, отчего стул под ним отчаянно заскрипел, и проговорил внушительно: — на то вы и посланы, Павел Герасимович, чтобы вникнуть и разобраться, отделить, так сказать, зерна от плевел и придти к полюбовному соглашению. На платформу Советской власти, как мне известно и как наш товарищ, — кивнул он в сторону блеклого человека в новых штиблетах, — сообщает, в Асхабаде не посягают…» — «Насчет платформы не знаю, — неучтиво перебил Ивана Александровича Самойленко, — а на жизнь представителей Советской власти — еще как!» Куделин развел руками. «Если вы имеете в виду Фролова, то он вел себя неразумно. — Иван Александрович поморщился и веско добавил: — Весьма!» — «А Дианов? — подал голос Микиртичев. — Он тоже — нэразумно?» — «Житников арестован», — сказал Матвеев. «Печально», — пробормотал Куделин. «Да чего там! — с грохотом отодвинув стул, поднялся Caмойленко. — Отряды из Ташкента вызывать надо. И побыстрей!» — «А вы себе отдаете отчет, молодой человек, — так обратился Иван Александрович к Самойленко, хотя сам был ненамного старше, — что это означает — отряды из Ташкента? Ведь Асхабад двинет навстречу свою армию! И стало быть… — он примолк, нахмурился и с дрожью в голосе вопросил: — война?!» — «Если нас принудят, — подобно Шайдакову попытался грозно взмахнуть сжатым кулаком Гриша Константинопольский, однако широкий рукав старенького пиджака тотчас сполз, по локоть обнажив волосатую и тощую Гришину руку, и его жест впечатления не произвел, — мы примем бой! Мы…» — вытянув шею и полузакрыв глаза, продолжал Гриша, но Полторацкий его остановил. «Погоди, — сказал он. — Один… нет, два вопроса к товарищу Куделину. Первый — каково настроение рабочих Мерва? Второй… В городе стоит рота…» — «Социалистическая рота», — уточнил Маргелов. «Социалистическая, — кивнул ему Полторацкий. — На нее можно рассчитывать?» — «Соцрота слабодушна, — не раздумывая, отвечал Куделин. — Я человек сугубо штатский, но на ее помощь вам, по-моему, полагаться нельзя. Что же касается настроения рабочей массы, то тут сложнее… Но скажем так… и это будет близко к истине: рабочая масса возбуждена. Рабочая масса считает, что выступление Асхабада направлено не против Советской власти, а лишь против отдельных личностей…» — «Возбуждена — или ее возбуждают?» — глядя в пол, ровным голосом произнес Сараев. «Помилуйте, — с некоторой даже обескураженностью сказал Иван Александрович, и на бледном, чисто выбритом лице его выразилось огорчение. — Есть, конечно, кое-кто… в семье, как говорится, не без урода; товарищ Маргелов, вероятно, ввел вас в курс, но преднамеренная агитация… Нет, не может быть! Я, во всяком случае, сомневаюсь… Больше того: я не верю!» — «Что ж, все ясно, — сказал Полторацкий. — Митинг назначаем на завтра. С утра, я думаю?» — вдруг прямо взглянул он на Куделина, отметив настороженно-недоброе выражение, промелькнувшее в холодном ясном его взгляде. Смешавшись на миг, Иван Александрович утвердительно кивнул. «Днем жара несусветная, — как бы прося прощения за то, что не в его силах совладать с июльским зноем, молвил он, — декрет природы, так сказать: всякая политическая деятельность в полдень приостанавливается». — «Мудро, — сказал Полторацкий. — Мы, правда, этому декрету позволим себе не подчиниться, так что не обессудьте». — «Бога ради!» — им вслед воскликнул Иван Александрович.
Медленно спускались по железной гулкой лестнице. Уговаривались: Шайдаков, Матвеев и Константинопольский — в казармы соцроты, Самойленко и Микиртичев — к железнодорожникам, Полторацкий с Сараевым — на почту. «Мне только в следственную комиссию заглянуть надо, — сказал Полторацкий Сараеву. — Ты пока с товарищем Маргеловым потолкуй. По Совдепу походи. Понял?» Усмехнулся в ответ Сараев: «Чему-чему, а тебя понимать выучился».
В своем кабинете Каллиниченко был не один. Молодой человек с лицом, покрытым красноватым загаром, голубоглазый и светловолосый сидел перед ним и с большим возбуждением о чем-то рассказывал, Каллиниченко, склонив голову к плечу, его слова записывал. Увидев Полторацкого, он улыбнулся и проговорил, что сию минуту освободится. «Это инженер Кожиновскнй Чеслав Августович, заведующий орошением нашего уезда, — указал он на молодого человека, после чего молодой человек с вопросительным выражением в голубых, сердитых глазах посмотрел сначала на Полторацкого, затем на Каллиниченко, и тот сказал: — А это — Полторацкий… Павел Герасимович Полторацкий, нарком труда республики…» — «Прекрасно! — воскликнул Кожиновский. — Пусть гражданин Полторацкий послушает… быть может, новая власть покончит с этим разбоем. Разбой, натуральный разбой! Ведь у нас здесь не земля родит — вода!» — «Чеслав Августович, — перебил его Каллиниченко, — товарищ Полторацкий у нас совсем по другому поводу…» Инженер возмутился. Речь о жизни, обе руки прижав к груди, сграстно сказал он. Ибо вода здесь — жизнь, и если находятся бесчестные, наглые, мерзкие люди, задохнулся от негодования Кожиновский, обкрадывающие несчастных бедняков… Он, Кожиновский, дна года работает в Мервском уезде и два года его сердце болит не переставая при виде изможденных туркменских земледельцев, которые досыта никогда-то не ели! А дети их! Голодные дети со вздувшимися животиками — что может быть страшней! В прошлом году он несколько раз писал уездному комиссару, полковнику Москаленко: установленный порядок водопользования попирается самым наглым, самым бесстыдным образом… в открытую! Но все его попытки пресечь разбой ни к чему не привели. Если не считать этой милой отметины — тут Кожановский откинул светлые волосы, и на бледном, незагоревшем его лбу Полторацкий увидел короткий шрам. «Стреляли?» Инженер кивнул: «И стреляли, и письма с угрозами подбрасывали, и взятки предлагали — все было». По словам Кожиновского, которые быстро записал Каллиниченко, в открытом хищничестве им неоднократно уличены Карры-бай и Топпы-бай, причем Карры-бай Оразов разбойник выдающийся и наглый, уверенный в собственной безнаказанности. Еще бы: вплоть до недавнего времени он возглавлял туркменский комитет, и все пеяджуары и мирабы слово молвить боялись в его осуждение! Между тем, в прошлом году здешняя местность поражена была страшным безводьем, земля трескалась, люди мерли — и в прошлом году, едучи от Каушут-бента вниз по главному арыку Алашяб, инженер с негодованием и ужасом убедился, что все распределение воды, под его личным руководством недавно восстановленное, разрушено, арык перегорожен крепкой дамбой, и вся вода идет исключительно на земли Карры-бая! Алчность дикая, бесстыдство безобразное… «Волосатое сердце!» — так сказал инженер Кожиновский, меча глазами голубые огни. Тогда и Мерве остался без воды, земля и люди изнывали от жажды, а Карры-бай пил чай, сидя над арыком в тени раскидистой сливы. Само собой, если бы он, Кожиновский, видел, что сейчас положение исправляется к лучшему, и хищничество баев сдерживает твердая рука закона, он не стал бы отнимать время председателя следственной комиссии. Но увы! Не надеясь на решительное вмешательство властей, считая свою деятельность в подобных условиях лишенной всякого смысла, а следовательно безнравственной, и не находя в себе сил хладнокровно взирать на бедственное положение несчастных туркмен, он, Кожиновский, свои полномочия слагает. Вернее, он уже сложил их, о чем поставил в известность Мервский Совдеп, а сюда, в следственную комиссию, зашел, так сказать, из чувства долга… Быть может, последние проблески надежды побудили его изложить суть дела гражданину Каллиниченко и, коли уж так случилось, народному комиссару Полторацкому. Он, Кожиновский, далек от политики, он инженер, человек практического действия, но между тем отваживается дать совет им, людям, занятым общественным устройством; больше того — он с полной ответственностью заявляет, что к его совету следует очень и очень прислушаться. Так вот: никогда, слышите — никогда! новая власть не завоюет доверия туземцев, покуда не искоренит злоупотреблений в распределении главного достояния здешнего края — воды. Инженер тряхнул головой и с вызовом проговорил, что надо собственными глазами видеть растрескавшуюся, затвердевшую, бесплодную землю и выражение глубочайшего, безысходного, смертельного отчаяния на лицах несчастных туркмен… «Вы, стало быть, решили уехать?» — Полторацкий спросил. Кожшшвский пожал плечами. «Я уже сказал: деятельность, лишенная смысла, безнравственна. А я не хотел бы терять уважения к самому себе». — «Послушайте… инженер! — произнес Полторацкий. — За совет — спасибо, совет дельный, вы правы. Но ведь ваш отъезд — это же бегство. Бегство, — упрямо повторил Полторацкий, несмотря на то, что густым румянцем, заметным даже сквозь красноватый загар, покрылось лицо инженера. — Этих баев мы в чувство приведем. Так, Исидор Кондратьевич?» Молча кивнул в ответ Каллиниченко. «Ну вот! Но ведь на этом не кончится!! Ирригационные работы предстоят громадные, пятьдесят миллионов рублей выделяется для них по декрету, подписанному товарищем Лениным, и это, я уверен, только начало… Вам инженер Давыдов не знаком?» — «Статьи его читал, — ответил Кожиновский. — Он, если не ошибаюсь, электрик… Видный специалист». — «Он приходил ко мне несколько дней назад, — сказал Полторацкий и едва не ахнул: неужто несколько дней всего прошло? И верно: чуть более недели назад был у него Юрий Константинович Давыдов и пристально смотрел серыми холодными, но постепенно как бы оттаивающими глазами… Казалось же — долгие месяцы минули, так плотно легли один к одному до краев полные дни: Аглаида, ее брат, ожидающий смерти, лагерь для голодающих, Фролов… „лежу убит во дикой степи“… — Да, — потерев лоб, проговорил он со вздохом, — был у меня Юрий Константинович Давыдов с проектом гидростанции… дешевая энергия и одновременное решение ирригационных вопросов. Проект одобрен, будем строить. Речь к тому, Чеслав Августович, что негоже… вам — инженеру уходить от дела. А с этим Карры-баем Исидор Кондратьевнч разберется, я вам обещаю».
«Как думаете — останется?» — спросил у Каллиниченко, когда Кожиновский откланялся и ушел. «Я думаю — да… останется, — помедлив, ответил председатель мервской следственной комиссии и с мягкой пристальностью взглянул Полторацкому в глаза. — Я, вы знаете, вообще склонен видеть в людях лучшее…» — «Нелегко вам на этом месте…» — «Конечно, — охотно согласился Каллиниченко. — Но так получилось. Все отказывались, попросили меня, я счел неудобным… Видите ли, — смущенно сказал он, — я хорошо знаю город, его обитателей… Я решил, что могу быть полезным… — Тут он улыбнулся и, тонкой рукой указав на ворох лежавших перед ним бумаг, проговорил: — Сквозь них смотришь на жизнь словно сквозь какое-то чудовищное, все искажающее стекло. Я по себе чувствую: чем дольше здесь сижу, тем труднеe сохранять естественный взгляд, обычное отношение к людям. Неверие к ним закрадывается — вот что ужасно! Я вам сказал, что склонен видеть в людях лучшее — это так, я душой не кривлю. Но раньше мне это просто было… теперь нет, теперь с усилием, я неверие свое должен теперь сначала в себе подавить! — Он умолк, крепко потер рукой лоб и сказал твердо: — А впрочем, не обращайте внимания. В конце концов, на этом месте я не кому-нибудь — я революции служу!»
Некоторое время сидели молча, друг на друга не глядя. В затененный двор выходили окна, от дощатого пола веяло прохладой, и лишь виднеющийся вдали, весь — от корневища до трепетавших на ветру ярко-зеленых листьев вершины — залитый ослепительным солнцем тополь вызывал удручающее представление об исторгаемом небесами зное. «А-гры-гры… а-гры-гры», — с тревожным недоумением ворковала горлинка, и, вслушиваясь в мягкий, как бы приглушенный ее голос, Полторацкий и в себе ощущал тягостное беспокойство, ни к чему определенному, правда, не относящееся, но зато с требовательной настойчивостью подступающее к самой жизни, дабы заполучить от нее окончательные и твердые уверения в том, что последние сроки настают для всяческой несправедливости.
Однако пора было возвращаться к еще непреображенной действительности, и Полторацкий завел речь о краже винтовок из городского арсенала. «Вы уже знаете, — сказал Каллиниченко, — тем лучше. Вообще, хорошо, что вы приехали, вы мне поможете…» Случай, по его словам, трудный — похитители, можно считать, известны, но достаточных улик против них пока нет, и он не считает себя вправо заключить их в тюрьму, хотя, честно говоря, по нынешнему неспокойному времени им там самое место. Все в недавнем прошлом офицеры, «Боже, царя храни» поют со слезами… Но по порядку: некоторое время назад вот тут, на том самом стуле, на котором сидит сейчас Полторацкий, сидел небритый, опухший человек в мягкой кепке и старом пиджаке и сиплым голосом рассказывал, что он, Иван Иванович Лавриков, слесарь на городской мельнице, своими руками — тут Иван Иванович с тяжким недоумением скосился на свои дрожащие руки, но мысль продолжил: сотворить может все, чего душе желательно. Его талант (он так и сказал: «мой талант», с мягкой улыбкой пояснил Каллиниченко) в городе знают, и потому, когда на Кавказской улице к нему обратился туркмен… одноглазый, с маленький шрамом у верхней губы… и спросил, вправду ли он тот мастер Иван, Лавриков отпираться не стал и подтвердил, что тот самый. Туркмен спрашивал дальше: может ли он, мастер Иван, исправить оружие? Могу, отвечал Лавриков. И револьверы? И револьверы… И турецкие винтовки? И турецкие… И бельгийские? И бельгийские, и русские, и берданки, и всякие другие, оскорбившись, даже накричал на туркмена Иван Иванович. Тот на него нисколько не обиделся, напротив — пригласил в свой аул. Лавриков сел на велосипед и поехал. Караджа Кулиев — так этого туркмена зовут — дал ему на пробу турецкую винтовку; Лавриков ее очень быстро нсправил и в следующий раз получил в работу турецкую берданку, две винтовки турецких, одну бельгийскую и обещания, что скоро будет много русских винтовок. Караджа так и сказал: «Много», прищурив при этом свой единственный глаз. Иван Иванович встревожился. Тревога его усилилась, когда совершенно случайно он узнал, что поручик Трусковский предлагает тридцать девять берданок по семьсот рублей за штуку и что Гельды Чарыев, владелец лавки на Офицерской улице, купил недавно у прапорщика Васильева пятьдесят пятизарядных винтовок, выложив за это двадцать тысяч как одну копеечку! Трусковский же свои берданки отдал, по слухам, Атархану из Тохтамыша — именно отдал, потому что еще весной в общественном собрании, играя с Атарханом в кости, просадил ему какую-то совершенно невероятную сумму… Ему, Лаврикову, все это кажется весьма странным. Он человек не без недостатков (дрожащей рукой поскреб он при этих словах свою многодневную щетину), однако современное положение понимает вполне, возврата к старому не желает и отвергает любые заработки, ежели за ними стоит вред для рабочей власти. Починить швейную машппку, примус, велосипед или даже токарный станок — это за милую душу, такого заработка гнушаться грех. Но чтоб оружие, да еще на целую роту — нет, тут что-то не так, и, по его разумению, следственной комиссии, в долгий ящик не откладывая, надлежит вникнуть и разобраться. Это не Артемьев, вспомнив брага Аглаиды и проданный им маузер, подумал Полторацкий… Этот сразу понял, что к чему… И спросил: «Ну и как — вникли?» — «Вникнуть-то вникли, — со вздохом отвечал Каллиниченко, — только концы с концами не свяжем. Туркмены молчат, офицеры отпираются…» — «Арсенал проверили?» — «Без толку. Учета никакого, все в куче, была кража, нет — не разберешь». Он тяжело поднялся со стула и проговорил, глядя Каллиниченко прямо в глаза: «Концы? Концы свяжутся. Арестовать надо офицеров. Она, может, винтовочки и по нашу душу припасли. Неровен час двинет сюда Асхабад — вот тогда!»
Сараев поджидал его во дворе. Сказал сумрачно: «Неважнецкие тут дела, Павел. Ты меня знаешь, я осторожничать попусту не стану, — темное, с крапинами оспы лицо Сараева помрачнело. — Не стану вроде Самойленко от всякого куста шарахаться… Но я тебе точно говорю, Павел, — вплотную приблизился он к Полторацкому в руки на плечи положил ему, — предательский это город. Нутром чую… а там — твое дело, ты у нас главный однако и меня послушай: отряды из Ташкента звать надо. — Он с силой сжал плечи Полторацкого. — Понял? Словами тут не возьмешь… Уже не возьмешь!» — «Силой-то всего проще, — сказал Полторацкий. — А у нас и силы-то сейчас нет… Айда на почту».
Они вышли на улицу. Тотчас с ног до головы окатил их поток ослепительного жаркого света, они невольно остановились, замерли, напрасно пытаясь приучить себя к пылающему сухому воздуху, насыщенному горькими запахами пустыни, к знойному блеску высоко поднявшегося солнца, к небу, чей светло-голубой цвет у горизонта подергивался пепельной дымкой… Через несколько шагов ноги заметно потяжелели, лицо покрылось потом, пот выступил на кистях рук, побежал по спине, разноцветные пятна замерцали перед глазами, тяжелый стук сердца отдавался в висках. «Тепло, — прокряхтел Сараев. — Баня и все тут». Налетел ветер, обжег, поднял серую пыль, прошелестел поникшей листвой, но миг спустя все вокруг замерло в прежнем оцепенении, и только крохотное белое облачко медленно плыло в сияющей жаркой синеве. Примолкли и горлинки и лишь изредка утомленными голосами сетовали на своп печальный удел: «А-гры-гры… а-гры-гры…» «Мы с тобой, как грешники в пекле, — буркнул Полторацкий. — Ты хоть почта-то где, знаешь?» — «Откуда! Я тут и не бывал вовсе». Мальчик-туркмен легко шел им навстречу, Полторацкий остановил его. «Ну-ка, молодой человек, просвети бедных чужеземцев — где в этом городе почта?» Сараев усмехнулся. «Ты спроси сначала — по-русски-то он понимает?» Мальчик вскинул тонкие брови. «Я учился в русской школе, — с достойной, строгой и скромной сдержанностью произнес он. И действительно: в плавном и чистом его говоре совсем не было отзвуков родной ему клокочущей речи. — Я покажу вам, где почта. Пойдемте». Он повернулся и легким своим шагом двинулся в направлении, противоположном тому, куда только что шел. «Неудобно как-то, — едва поспевая за ним, молвил Полторацкий. — У тебя свои дела…» — «Я успею, — коротко отвечал ему мальчик, сворачивая направо, на мощенную булыжником улицу, с обоих сторон которой, у тротуаров, струилась в арыках вода и густо росли деревья. — Это Кавказская, — пояснил он, — главная улица. Если вам трудно, — искоса взглянул мальчик на припадающего на правую ногу Полторацкого, — можно взять фаэтон». Две понурые лошади с выпирающими ребрами влекли мимо них коляску на высоких колесах; колеса громыхали, со своего сиденья призывно махал рукой извозчик, но, ответа не дождавшись, сплюнул и отвернулся. «Так дойдем, — сказал Полторацкий. — Ни к чему нам на фаэтонах разъезжать. Да и город-то ваш, поди, невелик?» Мальчик пожал плечами и рассудительно сказал, что тому, кто родился в ауле, Мерв кажется очень большим, а тот, кто приехал из Ташкента, естественно, найдет город маленьким. С важностью умудренного человека он так и произнес: «естественно», отчего Полторацкий рассмеялся: «Да ты философ! Где это тебя выучили — в школе?» Снизу вверх на него глянув, степенный провожатый с едва заметной улыбкой ответил: «В школе этому не учат. Меня учит дядя. Он велит, чтобы я, прежде чем говорить, всегда думал о смысле слов». — «Правильно тебя дядя учит. Ну, а лет тебе сколько?» — «Тринадцать», — с достоинством сказал мальчик. «Ах ты, мой милый», — подумал Полторацкий, с теплым чувством посмотрев на него. Дружелюбным взглядом чудесных карих с золотым и горячим отливом глаз ответил ему добровольный их провожатый — невысокий, худенький, с черными, густыми волосами и смугло-желтым лицом, по которому кое-где проступала едва заметые светлые пятна, сообщавшие особенную, нежную прелесть всему облику туркменского мальчика. Звали его Нурякде, и смысл своего имени с большой охотой и даже с гордостыо объяснил он так: когда он родился — а мать в мучительном напряжении давшая ему жизнь не нашла в себе сил совладать со своим страданием и вскоре умерла, хотя близкие родственники в искреннем стремлении сделать все, чтобы роды окончились благополучно для дитя и матери, частой пальбой из двух ружей отгоняли от кибитки злого духа Ал, известного недоброжелателя человеческого племени, с губительным умыслом подкарауливающего час, когда священные корчи, провозвестники появления нового существа, овладевают женщиной и бросают ее на взрыхленную землю, — так вот, когда он родился, с хмурого неба падал снег, тонким белым слоем покрывал темно-желтые пески, и пустыня в тот день сияла небывалым сказочным светом. Свет шел — таков смысл его довольно редкого имени, с гордостью сказал Нурякде. У него три сестры, последнюю зовут Огуль Герек. «Надо мальчика» — зовут его самую младшую сестренку, которая все же на целый год старше его; ее именем родители давали понять Аллаху, что хотели бы утешить свою старость наследником, мужчиной, продолжателем рода — а сам он, напротив, был бы счастлив никогда не появляться в этом мире, только бы не умирала мама, перед которой он всегда чувствует себя бесконечно виновным. По что делать! Дядя говорит, что куда ни пойдешь — судьба твоя идет следом. «Ишь, — покачал головой Сараев, — какой мудрый…»
Они шли по Кавказской улице — Нурякде, светозарный мальчик, легко ступал между Полторацким и Сараевым, которые, таким образом, как бы оберегали его. Справа от них, по мостовой, цокали копытами впряженные в фаэтоны и громыхающие повозки лошади, тряслись на ишаках, выставив вперед или, напротив, поджав пятки, туркмены в черных мохнатых шапках, слева тянулись дома, одноэтажные, темно-красного кирпича, мпогочисленные вывески над дверями которых удостоверяли склонность жителей Мерва к коммерческой деятельности. На одной изображеныбыли огромные ножницы с замысловато продетой в кольца ниткой, образующей надпись: «Мастерская Щупака»; на другой красовался пузырек, а сквозь витрину под ней виден был томящийся от жары мужчина с красным бритым лицом — здесь помещалась аптека Колосова, а бритый враспаренный мужчина был, возможно, сам Колосов, своими снадобьями исцеляющий обывателей от малярии, пендинки, лихорадки и прочих азиатских немочей; попалась на глаза вывеска, с которой накрашенным ртом улыбалась прохожим ослепительная блондинка в длинном платье и накинутом на обнаженные плечи меховом боа, невольное содрогание вызывающем своей очевидной неуместностью в изнывающем от июльского зноя Мерве, — тут, оказывается, велась торговля платьем, причем исключительно французским. Были еще магазины, в том числе — знаменитых швейных машинок, мануфактуры, мясная лавка, чебуречная — словом, Кавказская улица сулила мервским обитателям утоление едва ли не всех земных желаний. Кроме того, это была зеленая улица, хотя ее деревья, своей густой, пыльной, темно-зеленой листвой оберегая прохожих от прямых, палящих лучей солнца, лишь в самой малой мере облегчали пытку зноем. Сонная тяжесть разливалась по всему телу, в ушах звенело, пот катил градом, перед глазами проплывали радужные пятна, и Кавказская казалась Полторацкому самой длинной улицей на свете. Приглушенное бормотание горлинок доносилось сверху; «а-гры-гры… а-гры-гры»—так сообщали они о бесконечной своей тревоге. По деревянному шаткомумосту с нагретыми солнцем, горячими перилами они перешли неширокую реку, с быстрой и мелкой светло-желтой водой, к которой тянулись росшие по берегам ивы, свернули палево, затем направо, впереди, в конце улицы, увидели громоздкую, красного кирпича церковь и остановились у приземистого длинного одноэтажного здания с невысоким, в четыре каменных ступени крыльцом у входа. «Почта», — проговорил Нурякде. «Ну, спасибо, — сказал Полторацкий. — Без тебя вовек бы не нашли». С легкой улыбкой человека, понимающего шутку, кивнул туркменский мальчик. «А потом куда вы пойдете? — спросил он, и дабы его слова не были истолкованы как проявление неприличного, праздного любопытства, поспешил добавить: — Я могу показать… или объясню…» — «Так ты не торопишься?» — «Я успею», — коротко ответил Нурякде. «Тогда идем», — и положив руку на худенькое плечо мальчика, вместе с ним поднялся Полторацкий по четырем широким каменным ступеням и отворил дверь. Сараев шел следом.
Сумрачно и прохладно показалось здесь после ослепительного света и палящего зноя улицы, вот почему Полторацкий и Сараев блаженно вздохнули, что вызвало снисходительную улыбку на смугло-желтом, с прелестными светлыми пятнами лице Нурякде. Возле телеграфного аппарата — увидели они — сидел человек лет тридцати в распахнутой форменной тужурке и с усмешкой что-то читал. На стук двери он не спеша поднял голову и черными, немного навыкат, широко расставленными глазами взглянул на вошедших. Крайне неприятное ощущение вызывал его взгляд, однако не широко расставленные и несколько более чем надо выпуклые глаза были тому причиной. Потребовалось некоторое время, чтобы уяснить: неприятная, даже отталкивающая особенность этого взора заключалась в том, что он вообще ровным счетом ничего не выражал: ни простейшего, служебного, так сказать, внимания, ни участия, ни отвращения, ни злобы — ничего, кроме глубочайшего, поистине ледяного равнодушия, порожденного, как с изумлением догадался Полторацкий, чудовищным высокомерием. «Что вам угодно?» — спросил телеграфист, небрежным движением откладывая листок, исписанный мелким, аккуратным, по-видимому, женским почерком. «Угодно переговорить с Асхабадом и Ташкентом, — сказал Полторацкий и, предупреждая вопрос, протянул свой мандат. — Полторацкий, комиссар труда республики… В Асхабаде нужен Временный комитет, Фунтиков (удивленно присвистнул сзади Сараев), в Ташкенте — председатель Совнаркома Колесов». «Ждите», — никакого интереса не выразив, отвечал телеграфист. Зато Нурякде прямо-таки закипел от возбуждения. «Вы, значит, Полторацкий, — переминаясь с ноги на ногу, вполголоса, быстро говорил он. — Я одну вашу речь читал… не всю, правда… Знаете что? Вот что, — горячо выдохнул он. — Я должен вас познакомить с моим дядей. Непременно! Мой дядя был солдатом… Он говорит, что от крика петуха день не наступит… надо как следует потрудиться, чтобы изменить жизнь… может, и повоевать… Его зовут Ораз Атаев, он брат моей покойной мамы… Мы живем неподалеку, я сейчас!» — воскликнул Нурякде и с этими словами скрылся за дверью.
Привалиишись спиной к стене, остужавшей разгоряченное зноем тело, сидел Полторацкий. Сараев стоял рядом, говорил, что понять не может, на кой ляд сдался ему этот чертов Фунтиков… «Отдохни, — закрыв глаза, отвечал Полторацкий, — сядь. Стена холодная… Ты по Баку скучаешь?» — вдруг спросил он. Сараев пожал плечами, что в данном случае означать могло лишь одно: ему не до скуки. «А я иной раз скучаю. Я море очень люблю… когда на море смотрю, обо всем забываю и не думаю ни о чем… Смотрю — и все, А на душе и радостно, и печально, и тревожно — все сразу, и кажется, будто ты что-то очень важное понял. Зачем ты на свет родился, например… Улыбаешься? Напрасно… Это каждому понять надо… Паренек какой славный, — улыбнулся он. — Жаль, детей у меня нет. Я бы хотел детей». — «А ты женись, вот и дети будут. Вон Константинопольский — в чем только душа держится, а плодит себе и плодит». — «Ты скажешь — „женись“… Во-первых… не на ком, а во-вторых, какой из меня муж…» Так отвечал он Сараеву, а мысли его принимали меж тем совсем другое направление. Спиной и затылком ощущая холод кирпичной стены, с необыкновенной решимостью (но тем не менее все внутри обмирало и валилось в знобящую пустоту) он взял Аглаиду за руку и твердо произнес: «Я вас люблю. Будьте моей женой». Ах, нет… Он слова молвить не имеет права, ибо и признание, и тем более — предложение его должны быть непременно предварены либо освобождением ее брата, Михаила Артемьева, либо изменением приговора ему… Ее брат между ними — третий, и мука невысказанности, страдания вынужденной немоты, обет молчания, вполне понятные сами по себе в виду коренной разницы его с Аглаидой судеб, отягощаются приговором Михаилу Артемьеву, грозящем смертью. Нелепость страшная, от нее впору в уме повредиться: пока ее брат в тюрьме, он не волен даже намекнуть ей на свое чувство, ибо это может быть воспринято как оскорбительное, мужское требование поощрить его усилия, направленные на облегчение участи Михаила. Погоди, сказал он себе, испытывая смущение и внезапную радость. Не означают ли все его домыслы оскорбительного недоверия к Аглаиде? Разве не поймет ясная и строгая душа ее, что его чувство возникло и существует вне всяких расчетов, что лишь на себя уповает оно, и все тайные, все сокровенные и жаркие его надежды связаны с ослепительной, пугающей, дивной возможностью ответного чувства? Он вернется — вернется и скажет… «Асхабад, — ровным голосом сообщил телеграфист. — Фунтиков у аппарата». Словно из другого мира прозвучал этот голос и вернул Полторацкого в Мерв, в июль, в зной, от которого, правда, защищали толстые кирпичные стены почты. Еще миг блаженной неподвижности позволил он себе, затем резко встал и подошел к аппарату. «Передавайте, — велел он, стараясь не встречаться взглядом с широко расставленными, выпуклыми и холодными глазами телеграфиста. — Если вы, — медленно произнес Полторацкий, — считаете себя врагом Советской власти, то скажите, как честный ее враг, что происходит в Асхабаде?» Фунтиков, Фунтиков — на лицо бы твое посмотреть сейчас… смеешься, наверное, сытый враг? А что ответишь? Появлялись на серой ленте буквы, складывались в слова: «Приезжайте — увидите сами».
Смеется… Поздно, да и попусту ему отсюда кричать: что творишь?! Опомнись!! Аппарат стукнул снова, теперь спрашивал Фунтиков: «Большой ли отряд сопровождает делегацию?» Не донесли, стало быть, не успели тебе доложить, какое с нами идет на Асхабад войско! Ну, так помучайся пока… пока не узнаешь. «Передавайте… Почему арестован Житников? Требуем его безопасности. Требуем безопасности всех закаспийских комиссаров». Собираясь с мыслями, молчал Фунтиков. Потом ответил: «Житников задержан до вашего приезда». За спиной выругался Сараев: «Приманивает, будто птенцов несмышленых…» «С Асхабадом все, — резко проговорил Полторацкий. — Давайте Ташкент». — «Отряды требуй! — выдохнул жарко Сараев. — Нечего нам тут делать, коли силы у нас не будет!» — «Успеется, — бросил через плечо Полторацкий. — Спешка знаешь, когда нужна?» — «Ташкент на линии. У аппарата Колесов».
«По имеющимся сведениям, — диктовал Полторацкий, — обстановка такова… Временный исполнительный комитет Асхабада… выпустил воззвание. В нем сказано… временно, до создания истинно выборной власти, власть переходит к стачечному комитету служащих Средне-Азиатской железной дороги, пополненному лицами, приглашенными для пользы дела… Приглашаются также туркмены. Думаю, что в Асхабадс существует коалиция…она построена на принципе — долой Фролова… На этой платформе сошлись все без исключения. Однако есть признаки, что движение грозитперерасти в открытую контрреволюцию. Арестован Житников. Вероятно, арестованы и другие комиссары Закаспия. Судьба их внушает серьезные опасения». Колесов ответил: «Наша оценка событий в общем совпадает с твоей. Есть обнадеживающие факты. В Средне-азиатских железнодорожных мастерских произошло следующее: рабочие объявили поход и чуть не расправились самосудом с лицами, призывающими их к учредиловке. На митинге пятнадцатого июли была вынесена резолюция… С одной стороны — выступить по первому требованию с оружием в руках на Оренбургский фронт и с другой — в случае необходимости разбить наголову асхабадцев. Есть еще порох в пороховницах! — так, излюбленным жестом, должно быть, скрестив на груди руки, воскликнул в Ташкенте Колесов. Последовали далее советы, — Обопрись хорошенько на Чарджуй и Мерв… Выпусти приказ как чрезвычайный комиссар… не нужно указывать на вооруженное воздействие… дай выпукло возможные беды… В Кушке находится Стасиков и с ним можно наладить укрепление Мерва путем передвижения хотя бы небольшого отряда в Мерв во главе со Стасиковым… вот все, что я могу указать. Из Москвы сведений не имеем, как только будут — сообщу. Желаю успеха — в результате, конечно, энергичных шагов». «…Энергичных шагов!» — вслух и с насмешкой прочел Сараев. Полторацкий диктовал: «Все принимаю к сведению… обрати внимание на Новую Бухару… Там уже избран стачечный комитет. Передай Леппе, чтобы ни в коем случае не допускал исполнения приговора по делу Артемьева… В случае необходимости пусть обращается в Центральный Комитет республики, ссылаясь и на меня».
«Ленты мы у вас забираем, — сказал телеграфисту и кивнул Сараеву: — Возьми. Исключительно в интересах потомства… Надо же хоть что-то и ему оставить! — веселая уверенность вдруг овладела им, он с улыбкой заглянул в широко расставленные, выпуклые глаза телеграфиста. — Вас, простите, как величать?» Помедлив, тот отвечал: «Христофоров Виктор Аркадьевич». — «А отчего это, Виктор Аркадьевич, у вас такое выражение, будто белый свет вам давным-давно опротивел?» Мельком на него посмотрев, Виктор Аркадьевич высокомерно поморщился и ровным голосом проговорил, что белый свет, действительно, нисколько его не занимает. Однако, дабы у комиссара республики не создалось о нем превратного представления (хотя чье бы то ни было мнение никакой ценности для него не имеет), необходимо уточнить: за исключением тех случаев, когда дело касается его, Христофорова, непосредственных интересов и желаний. «Забавно, — произнес Полторацкий, в упор разглядывая Виктора Аркадьевича, который отвечал ему немигающим взглядом своих широко расставленных, немного навыкате глаз. — У нас с вами, надеюсь, еще будет время потолковать. Я, может быть, здесь ночевать буду». — «Сделайте одолжение, — равнодушно молвил Христофоров. — Напарник мой в отпуске, я днем и ночью на почте». Дверь хлопнула, Полторацкий оглянулся — с порога застенчиво улыбался ему Нурякде, а с ним рядом, со спокойной важностью засунув за пояс руки и выставив вперед обутую в мягкий сапог ногу, стоял высокий, плотный, даже несколько грузный чернобородый туркмен с широким, смуглым, блестящим от пота лицом, в халате и надвинутой почти до бровей мохнатой шапке. «Это мой дядя, — сказал Нурякде, — Ораз Атаев». «Салям алейкюм, — в коротком поклоне склонил голову Ораз Атаев и добавил, блеснув улыбкой: — Здравствуй!»
Оставив на почте Виктора Аркадьевича Христофорова с его высокомерием и явно преувеличенным вниманием к собственной особе, они вышли на улицу. В пески, со всех сторон окружавшие город, спускалось солнце, которое, чем ближе оказывалось к земле, тем становилось больше и тем сильней наполнялось багровым светом, рдевшим по низу бледно-синего неба. Духота не спадала, но горлинки, ощущая приближение ночи, сулившей им короткую передышку, ворковали протяжно и нежно, словно избавившись от тревоги, весь день их снедавшей. «Хороший у вас племянник», — проговорил Полторацкий, легко проведя рукой по горячим, черным волосам Пурякде, проявившего при этом немалые усилия, чтобы, как подобает мужчине, счастливую свою улыбку скрыть, и потому с крайне деловым видом поторопившегося осведомиться, куда теперь надо проводить гостей из Ташкента. «Да, пожалуй, на станцию…» — Полторацкий вопросительно глянул на Сараева, тот кивнул: «Уже вернулись, должно быть, и нас ждут». Тихо и быстро что-то сказал племяннику дядя, Нурякде перевел: «Он говорит, не хотите ли посетить наш дом… оказать нам честь и быть нашими гостями…» — «С удовольствием бы, — ответил Полторацкий, — но наши товарищи нас ждут». Тогда Ораз Лтаев, повернув к нему широкое, смуглое лицо, спросил, старательно подбирая русские слова, верно ли, что он и его товарищи едут в Асхабад. Да, верно, сказал Полторацкий. Плавным движением Ораз Атаев погладил черную, густую свою бороду, взглянул на багровеющее солнце, затем поднял глаза вверх, к темнеющей вершине неба и проговорил внушительно, что ехать опасно. Там, в Асхабаде, враги Советской власти… Полковник Ораз Сердар обманул туркмен, дал им оружие и велел готовиться к войне. Туркмены не понимают еще, кто им друг, а кто враг — как в свое время не понимал и он, Ораз Атаев, служивший в текинском полку у генерала Корнилова. Стыдно теперь вспоминать об этом, но что мог знать он, житель пустыни, о морской пене? Из всех источников надо вкусить, чтобы научиться отличать правду от лжи, добро от зла, друга от недруга. Глупые молодые люди, они кричали генералу Корнилову: нет тебе смерти! Им нравились их широченные галифе из хорошего красного сукна, офицерские шинели, нравилось есть три раза в день, получать по двадцать пять рублей — но какой недоуздок ни надень на ишака, даже золотой, все равно тот останется ишаком. Глупые молодые ишаки — вот кто были они, когда с визгом и воем, гордясь галифе и шинелями, нахлестывая сытых лошадей и сами сытые, поскакали на краевых… Была зима. Река, название которой так и не запомнил Ораз Атаев, замерзла, лошади скользили и падала, красные били из пулеметов и орудий, и половина полка полегла там навечно… Несчастные братья мол — за кого, за что сложили вы своя молодые головы в черных мохнатых шапках?! Многие попали в плен, их отвезли в город Гомель, посадили в тюрьму, отобрав при этом красные штаны, офицерские шинели и дорогие сапоги, а взамен выдав все старое. Даже наши собственные туркменские тельпеки, с грустной усмешкой указал Ораз Атаев на свою мохнатую шапку, отобрали и дали вместо иих рваные солдатские папахи с царскими знаками. Смеялись и говорили, что генералы опять оденут туркмен во все новое. Кормили жирной кашей, в которой однажды попался кусок свиной кожи. Нас сильно рвало, потом мы не притрагивались к пище, двое умерло, после чего в тюрьму пришел комиссар, всех выпустил и сказал, что тот, кто хочет воевать за бедных и за хорошую жизнь, пусть записывается в первый дагестанский полк, а кто не хочет, пусть едет домой. Ораз Атаев тогда сказал, что он холост и мог бы воевать за бедных и тем более — за хорошую жизнь, что ему нисколько не жаль штанов, шинели и даже собственной мохнатой шапки, ибо была бы голова, а шапка найдется; но что ему непременно надо понять, на чьей все-таки стороне правда. Отныне он не желает быть рабом собственной темноты и бараном, послушной трусцой бегущим среди блеющего стада. Да, так ко всеобщему удивлению говорил он, Ораз Атаев, и комиссар, внимательно его выслушав, отвечал, что на то и даны человеку ум и совесть, чтобы он не уподоблялся послушному барану, а с достоинством и честью распорядился своей судьбой, и что Оразу Атаеву в его размышлениях и его окончательном выборе помнить надо одно: они поднялись за новое, справедливое устройство жизни, обещающее хлеб и достоинство всяком честно трудящемуся человеку. Сомнение зародилось тут в душе Ораза Атаева и чуть было не слетело с его языка, что в таком случае несправедливо отбирать у туркмен штаны, шинели, сапоги и даже тельпеки и даватв взамен всякое рванье. Но, слава Аллаху, вовремя спохватился он и вспомнил, что лучший аргомак мало ест, долго живет, лучший молодец много слушает, мало говорит, а кроме того — еще вспомнил — скотина пестра снаружи, а человек изнутри, и потому мало ли какие люди встретиться могут и у красных. Человеческое сердце упрямо, со вздохом проговорил он, и война человека с самим собой — самая долгая война. Но сам он вступил тогда в Первый дагестанский полк, служил полтора месяца, был ранен в грудь навылет и не так давно, после госпиталя, вернулся домой. Он просит простить его за долгую речь, которой, должно быть, изрядно дивился Нурякде, привыкший к краткому слову своего дяди, но он счел нужным рассказать все это, чтобы товарищ Полторацкий знал, что на него, Ораза Атаева, всегда можно положиться. С этими словами чернобородый туркмен облегченно перевел дух и, сняв свою мохнатую шапку, утер ею потное лицо и снова водрузил на остриженную наголо голову.
«Спасибо», — отозвался Полторацкий с ощущением необъяснимого, но прочного доверия к Оразу Атаеву. А тот, будто понимая это, внимательно и дружелюбно смотрел из-под своей шапки, надвинутой почти на самые брови. «И тебе спасибо, Нурякде», — коснулся Полторацкий худенького плеча мальчика, смущенно потупившего карие с золотым и горячим отливом, чудесные глаза. Относительно Асхабада он еще не решил, многое зависит от завтрашнего митинга а, разумеется, от намерений самих асхабадцев… «Я знаю, — твердо сказал Ораз Атаев, — Ораз Сердар набирает армию. Когда хотят мира, армия не нужна». — «Правильно он говорит! — воскликнул Сараев. — Я, Павел, твою сторону всегда держал, но сейчас такой момент, а ты медлишь… Слушай, — вдруг с изумлением проговорил он и даже вперед несколько забежал, чтобы заглянуть Полторацкому в лицо, — да ты что… ты надеешься еще? Ты еще думаешь, что добром с ними можно?» Ничего не ответил ему Полторацкий.
Вечерняя заря догорала над Мервом, густел сумрак. Но в темнеющем чистом небе еще трепетал свет, скрадывал сиянье первых звезд нарождающейся ночи, и бирюза его постепенно вытеснялась синевой с явственно проступающим сквозь нее фиолетовым отливом. Подходили к станции, Полторацкий обернулся к Оразу Атаеву, сказал: «У меня к вам просьба…» Тот немедля и с готовностью кивнул. «Вы и еще несколько человек… тут, правда, верховые нужны… в эти дни возле Мерва верстах так в пяти в сторону Асхабада… И чуть что — сразу ко мне. Днем я скорее всего в Совете… Ночью либо в гостинице „Лондон“, либо на почте. Меня не найдете — к нему, — указал на Сараева, — к товарищу Сараеву. Он ночует вон в том вагоне или тоже в гостинице. Его не будет — к Каллиниченко. Где он живет — знаете?» «Знаем, — степенно отвечал ему чернобородый туркмен, — хороший человек, почему не знать? Нурякде!» — «Да, дядя», — с трогательной послушностью откликнулся мальчик. Что-то сказал ему Ораз Атаев, прибавил по-русски: «Быстро!», и Нурякде, звонким голосом крикнув «До свиданья!», вприпрыжку помчался через железнодорожные рельсы. «Людей предупредит… скажет, чтоб коней седлали», — глядя ему вслед, молвил Ораз Атаев.
Все вместе до позднего вечера сидели в вагоне, обсуждали, какие меры следует принять в создавшемся положении, в каком направлении могут двинуться события, на кого можно опереться в старинном городе Мерве — ну, и так далее и тому подобное, при этом отчаянно и жестоко, даже с обидными личными выпадами споря и громкими голосами колебля неимоверно душный воздух н тусклый огонь керосиновой лампы. Полторацкий пока молчал, слушал, последнее слово оставив за собой; молчал и Дмитрий Александрович, забившийся в угол и оттуда с живым интересом внимавший членам чрезвычайной мирной делегации и наблюдавший за ними. Улыбка иногда появлялась на бледных его губах и быстро исчезала. Он уезжал завтра — так посоветовал Полторацкий, сказав, что раньше чем через два-три дня вряд ли тронутся они из Мерва, и Дмитрию Александровичу нет никакого смысла их ждать. (Едва не обмолвился Полторацкий, что, может быть, вообще не поедет в Асхабад мирная делегация, — и, поймав себя на этом, недоуменно покачал головой: значит, вызревало в нем подспудно такое решение…)
Первыми сошлись в споре Шайдаков и Константинопольский, вместе с Матвеевым ходившие в казармы социалистической роты. В презрительной гримасе скривив губы, говорил Шайдаков, что социалистическую роту следует окрестить ротой паникеров… «Толку от них, — рыкал он, — и от командира — ноль!» Вступался Константинопольский и утверждал, что после произнесенной им речи настроение бойцов очевидно изменилось в лучшую сторону. Шайдаков смеялся, щуря недобрые глаза. «По приговору трибунала тебя слушать… Оратор!» Что же касается командира, отмахнувшись от недоброжелательного замечания, продолжал Константинопольский, то Семен Скоробогатов человек вполне надежный, проверенный, в октябрьских боях командовавший двумя орудиями, разившими войска узурпатора Коровиченко… «Растерянный человек» — так отнесся о Скоробогатове Шайдаков, и тут уже Гриша не выдержал. «Ты упрям, как буйвол! — завопил он, вытянув шею и, как всегда в минуты сильных душевных потрясений, беспощадно теребя свой длинный и съехавший несколько набок нос — Ты лишен революционного оптимизма! И ты смертельно надоел всем со своим „Гаджибеем!“» — запальчиво выкрикнул Гриша, что было на редкость несправедливо, ибо на сей раз о своей службе бывший черноморский матрос не проронил еще и слова. Но Шайдаков, нападки Константинопольского пропустив мимо ушей, обратился к Матвееву: «Чего молчишь?» Матвеев кашлянул и кулак, взглянул на Полторацкого и веско промолвил, что оба они и правы и неправы одновременно. Гришина речь впечатление несомненно произвела, однако утверждать, что против асхабадских войск, если они осмелятся и двинут на Мерв, грудью встанет соцрота, он, Матвеев, не рискнул бы. «А я что говорю? — сладко, с хрустом потягиваясь, сказал Шайдаков. — Одно название только — рота… Стадо! От первого выстрела разбежится». Не лучше были известия, принесенные Самойленко и Микиртичевым. В них тоже была некая двусмыслениость: с одной стороны, железподорожники Асхабад открыто не поддерживают, а с другой — и не осуждают с определенностью, которая не оставляла бы места сомнениям. «Думать надо!» — подняв палец, внушительно произнес Гай Микиртичев. Самойленко нахмурился. По его мнению, нечего тут думать — все как дважды два ясно; стоит Асхабаду начать в открытую, тут же выступит с ним заодно Мерв. «Я сегодня недаром у этого лиса-Куделина спрашивал, — с выражением крайней неприязни сказал Самойленко, — возбуждены рабочие или их возбуждают? Я его еще раз видел… с ним, — кивнул он на Микиртичева, и тот, подтверждая, терпеливыми черными глазами взглянул на Полторацкого и тоже кивнул. — Я ему сказал… Запутался ты, я ему говорю, Куделин, сам себя обхитрить готов…» Шайдаков наклонился вперед и, внушительными кулаками опершись о колени, спросил: «А он?» «Юлит. Улыбочки, ухмылочки, поговорочки всякие, — а сам воду мутит, я его понял! По мне Хаит из Новой Бухары в сто раз лучше — тот хоть тень на ясный день не наводит. А этот, — покривился Самойленко, — боится, что ли… А вдруг не выйдет ничего? Вдруг наш верх будет? Вот он и действует тихой сапой. Он, да еще этот Каин — Васька Бритов, мы с ним сегодня тоже столкнулись… Мое мнение, Павел, такое, — он откинул со лба русую прядь и повернулся к Полторацкому, — ничего мы здесь не добьемся. И думать нам сейчас про то надо, как бы белой гвардии в руки не попасть!» — «Ты все о том же», — процедил Сараев. «Да!! — бешено крикнул Самойленко. — О том же! У меня Житников из головы не выходит, а у тебя, видно, память короткая. Поволокут тебя, как барана, тогда вспомнишь… и Житникова вспомнишь, и меня…» — «Отряды вызывать надо! — зычным голосом проговорил Шайдаков. — И в бой! У меня с Гришей Кузнецовым, чарджуйским машинистом, договоренность: но первому моему сигналу он ко мне мчит. Вернусь я на другой день, но уже с отрядом. Идет?! — взглянул бывший матрос на Полторацкого. — Ташкентское войско само собой… Но оно дня через три здесь будет, ежели, конечно, мы его все-таки покличем», — крупным ртом тяжело усмехнулся Шайдаков. «Я предлагаю! — к тощей груди прижав обе руки, тонко вскрикнул Константинопольский. — До конца… Несмотря на опасность… Нет! — резким движением отнял он от груди руки и — ладонями вперед — простер их перед собой. — Я один… еду один, все узнаю, возвращаюсь, сообщаю… — быстро говорил он, и восторженный, почти безумный оговь пылал в его глазах. — Если надо, я тайно… никто не узнает…» — «Да тебя весь Туркестан, как облупленного… Конспиратор!» — засмеялся Сараев. Матвеев, напротив, к мысли Константинопольского отнесся вполне серьезно. Послать можно и даже нужно, но, само собой, не Гришу («Я предложил… несправедливо!» — гневно взвился Гриша, но мощную свою руку на плечо ему опустил Шайдаков, он смирился и затих), который на первом же углу примется митинговать, а человека выдержанного и — желательно — мало кому известного… Кого-нибудь из Мерва, например, а кого — подскажут завтра Маргелов или Каллиниченко. Может быть, может быть, рассеянно кивал Полторацкий. Но все ждали его слова — и он заговорил, поначалу негромко, медленно и как бы даже с сомнением, но постепенно все уверенней и тверже. Эта вот разноголосица у нас после Кагана пошла… Макаров Алексей Семенович, чарджуйский токарь, в гостях у Фунтикова побывавший, масла в огонь подлил… ну, и Житников, арест его, которому воспрепятствовать бессильны мы оказались… На Мерв, судя по всему, надежда плохая. Правде надо в глаза смотреть, крепнущим голосом сказал он, поднял голову и взглянул в прозрачные глаза Дмитрия Александровича, едва заметно ему улыбнувшегося. Что бы ни было… какая бы ни была она — только в глаза! Рабочая масса в Кагане… Закаспии, за исключением Красного Чарджуя… введена в заблуждение и от нас отшатнулась. В том, что рабочие дали себя запутать, наша вина несомненно есть… Отсюда задача и долг — понять, в чем и где допущена нами ошибка. Но это — по возвращении, проговорил он и резким движением руки словно отсек от себя завтрашние заботы. Пределавьте, заговорил Полторацкий, что в Асхабаде все-таки ждут мирную делегацию, а вместо нее прикатывает войско. «Вместе с ней», — угрюмо буркнул Самойленко. Вместе с ней — значит, вместо нее! Это именно так будет воспринято. Шли с миром, пришли с оружием! Обманывают комиссары рабочих — вот что тогда про нас будет сказано. «Удивляешь ты меня, Павел, — Шайдаков пожал плечами, и пренебрежительное выражение проскользнуло по его лицу. — В революции сила решает». — «Революции побеждают прежде всего правдой, а не силой. Правда сильнее силы» — так отвечал ему Полторацкий, приведя в пример Коровиченко, явившегося в Ташкент во главе целого войска. «А чем он кончил, ты знаешь». Но еще раз пожал широкими плечами Шайдаков, выказывая явное недоверие ко всему, что, так сказать, не обладает реальным жизненным весом. Выступит против нас Асхабад? Полторацкий спросил и сам же ответил, хмуря брови: «Скорее всего. Когда? Вопрос нескольких дней… Фунтиков — я с ним сегодня говорил — выбирает момент… Он, кстати, нас в Асхабад приглашает», — усмехнулся Полторацкий и быстрым взглядом окинул своих спутников и товарищей по долгу перед республикой и революцией. «Многое от нас зависит», — подумал он и поспешил отогнать от себя невеселое продолжение этой мысли. «Но не мы, — с силой сказал он и краем глаза заметил, как вздрогнул Дмитрий Александрович, — они должны начать! Они первыми должны прибегнуть к оружию, они перед всей республикой должны предстать в истинном своем обличий! Конечно, — молвил тихо, — лично для нас, — и не глядя, обвел рукой, — тут риск, и немалый. Я, правда, с этой ночи верного человека дозор попросил высылать, но все равно… Но я твердо уверен: лучше нам всем собой рисковать, чем утратить значение делегации, о которой Туркестан знает, что она с миром в Асхабад послана…» — «Невольники долга, стало быть», — отозвался Самойленко. «И прекрасно! — с жаром сказал Константинопольский. — Ты прекрасно… превосходно обрисовал положение, Павел! Я всегда говорил, что у тебя светлая голова! А если они, в конце концов, двинут на Мерв, мы успеем отступить в Байрам-Али, в Чарджуй…» Из тьмы залетал в открытое окно жаркий ветер, томил сердце тревожными, горькими запахами гари, разогретого металла, дыма… Из стороны в сторону в лампе принималось колебаться пламя, по стенам вагона испуганно метались тени, бесшумно сталкивались и затем, друг от друга отпрянув, застывали в недолгой, угрюмой неподвижности. «Мы с Дмитрием Александровичем сегодня ночуем в гостинице, — сказал Полторацкий. — Он завтра уезжает… Всем оставаться на ночь в вагоне нет смысла. Можно в гостиницу, можно на почту… У кого в городе надежные люди—можно кним. Утром встречаемся в Совдепе». Первым вышел Дмитрий Александрович, всем своим спутникам на прощание поклонившись и слабым голосом пожелав им благополучного возвращения. Странным показалось Полторацкому, что именно это пожелание избрал Ковшнн для своего прощания с чрезвычайной мирной делегацией, и по дороге в гостиницу спросил: «А вы, Дмитрий Александрович, похоже, в нашем возвращении сомневаетесь?» Они перешли через рельсы, обогнули одиноко стоящий товарный вагон, на засове которого узкой светлой полоской отражался бледный огонь из окон станции, и по Вокзальной улице двинулись к Кавказской, где надлежало свернуть направо и, пройдя не более ста саженей, выйти к гостинице «Лондон» — так объяснил Маргелов, два номера вытребовавший для делегации. Только их шаги да постукивание тяжелой, увенчанной изображением благородной собачьей головы палки, которую при расставашга вручил Дмитрию Александровичу Савваитов, нарушали глубокую тишину спящего под черными высокими небесами города. Правда, в разных его концах слышны были иногда взбалмошные вопли ишаков, проникнувшись внезапной тревогой, шумели в ветвях и хлопали крыльями горлинки и, успокоившись, тихими нежными голосами переговаривались друг с другом, в бессмысленном рвении лаяли псы — по все эти привычные, древние ночные звуки тотчас окутывались мягкой тишиной, и па пустынных улицах Мерва, Вокзальной и Кавказской по-прежнему сухо и резко звучали шаги двух запоздавших путников и постукивала палка, в руках Дмитрия Александровича приобретшая вид посоха.
«Сомневаюсь? — откликнулся, наконец, на его вопрос Ковшии. — Я любуюсь и горжусь вами, и чту высокое ваше стремление пролитие крови предотвратить. Так в старину говорили: пролитие крови… — сказал вдруг он. — Видите, как несчастна Россия — девять веков прошло, а гнетет и печалит все то же: свары, братоненавиденье, злые убийства и усобная рать… Звезда-полынь, — слабым голосом отчетливо вымолвил Ковшин, и Полторацкий, невольно вскинув голову, увидел над собой звезды бледные, далекие и редко рассеянные по необъятному и темному пространству. — Не ищите ее, она уже упала, должно быть… Давно упала…» — «Я в знании истории с вами, Дмитрий Александрович, тягаться не могу и не буду… Однако меня вот что удивляет. Вы прошлое хорошо слышите — а настоящее отчего-то мимо вашего слуха проходит. Правда! Ведь сейчас вся Россия на новом рубеже стоит… Новое время, новая история, новые люди… Жаль только, — помолчав, он добавил, — это все силой утверждать приходится. Да ведь не мы первыми за оружие взялись, нас вынуждают к этому, вы сами видите». — «Ах, Павел Герасимович! Мне искренне жаль расставаться с вами! Кто знает, встретимся ли… Я стар, а вы, хоть и молоды, живете жизнью весьма беспокойной… Опасная у вас жизнь, Павел Герасимович!» — вырвалось вдруг у Ковшина. Полторацкий засмеялся. «Вы что-то мрачны нынче, Дмитрий Александрович. А нас с вами Николай Евграфович поджидает. Вы ведь обратно через Ташкент? Или в Баку двинетесь?» — «Не знаю. Я с некоторых пор вообще далеко не заглядываю. Конечно, с Николаем Евграфовичем еще раз повидаться, под его кровом пожить хотелось бы, но — как сложится…
Даю судьбе полную над собой власть! — слышно было, что Дмитрий Александрович улыбнулся. — А потом… Что являет собой ныне наша Россия? Костер огромный, до небес пылающий являет собой она, а мы с вами, Павел Герасимович, простите за грубое уподобление, — дрова, для этого костра уготованные… Но тут я как язычник: это пламя для меня свято, этот огонь во благо. Надлежит переплавиться России, и много жизней должно сгореть, много… и горят уже! — с выражением восторга и боли в голосе воскликнул Ковшин, и посох его сильно ударил о мостовую. — Да, да, — возбужденно говорил далее Дмитрий Александрович, — ибо слишком противоречив, слишком смутен облик бытия нашего. Взгляните и рассудите: кто в мире более анархичен, чем русский человек? Кто более всех тяготится властью, над ним доставленной? Ярчайший вам пример — Толстой Лев Николаевич, в религии, да и в государственности анархист в высшей степени!» Так вот: анархизм, с одной стороны, и невиданная во всем свете государственность — с другой. С Ивана Калиты начали собирать империю и здесь, на мгновение остановившись, топнул Ковшин о мостовую Кавказской уляцы и палкой пристукнул, кончили. Империя, поистине потрясающая воображение, слабым голосом воскликнул он. И бюрократия самая стойкая, самая чудовищная, представляющая собой не что иное, как внутреннее вторжение неметчины… придавливающая и стесняющая личность, в гроб вгоняющая бессловесного Акакия Акакиевича, на плечах коего лежала стопудовая российская государственность. Возможно ли связать сие с безумным своеволием, в нашей же душе и в нашей судьбе коренящимся? Вот, стало быть, первая загадка: безгосударственный народ создает могущественнейшую государственность. Вот и вторая… Тут подошли они к гостинице, и Дмитрий Александрович свою речь прервал. В вестибюле, едва освещенвом, за деревянной перегородкой дремал, сидя за столом, гостиничный служитель, при звуке шагов тотчас открывший глаза и хмурым взором окинувший вошедших. Затем он сполз со стула н оказался чрезвычайно маленьким, карликового роста, с непомерно большой и к тому же взлохмаченной головой. Сверху вниз на него глядя, Полторацкий назвал себя и попросил ключи от номеров, предназначенных делегации. «Нету покоя», — раздраженным басом сказал человечек, на кривых ногах проковылял к висящему на стене ящику, с пыхтением взобрался на скамейку, извлек ключи и, тяжело спрыгнув на пол, вручил их Полторацкому. «Прибыли… надолго?» — отрывисто и раздраженно справился он. И услышав в ответ, что время покажет, с сердитой обидой пробасил вслед: «Я не у времени, я у хозяина служу».
Жаркая духота стояла в номере, и оба они, едва переступив его порог, ощутили себя в положении рыб, жестокой рукой выброшенных на горячий песок. Кляня Мерв, зной и всю Азию, Полторацкий отдернул шторы, распахнул окно, но вряд ли прохладней было на улице. «Бесполезно», — проговорил Дмитрий Александрович и устало опустился в кресло, из своих недр тотчас исторгнувшее клубы пыли. Острая жалость захлестнула Полторацкого, как бы впервые увидевшего, что Ковшин стар и немощен, что одеяние его имеет вид самый жалкий и что ему бесконечно трудно переносить и зной, и неудобства кочевого житья. «Охота вам себя мучить, — ворчливо сказал он. — Сидели бы дома». Ковшин покачал головой. «Я по натуре своей странник, Павел Герасимович… У меня и дома-то в точном смысле нет — есть в Верном комнатушка, есть в ней скамья, стол и стул на трех ножках… сундук с моими рукописями… — все! И вся тяжесть моей жизни свелась, по сути, к котомке у меня за плечами, и расстаться мне с ней, — промолвил с печалью Дмитрий Александрович, — и просто, и легко…»
Тонкой рукой со сморщенной на тыльной стороне кисти кожей прикрыл он глаза, будто заслоняя их от яркого света, хотя маленькая электрическая лампочка, вполнакала горевшая, едва освещала темно-красные стены, кровать под покрывалом кровавого цвета, стол с графином, наполненным желтой водой, — всю убогую обстановку пристанища, на одну ночь приютившего худенького старичка. Не отнимая руки от глаз, чуть слышно продолжал Дмитрий Александрович, что он в том возрасте, когда можно говорить о себе как о постороннем человеке. И потому с насмешливой снисходительностью и даже, как ни странно, с чувством некоего превосходства по отношению к собственной особе (что неоспоримо свидетельствует о приближении кжизненному пределу, с глубоким вздохом пояснил Дмитрий Александрович) он вправе добавить, что считает себя странником не только в связи с тем, что многие города и веси обширного нашего Отечества известны ему, но и по неутоленному до сей поры алканию истины, с юных лет его побудившему отправиться в самое дальнее, долгое и по сути своей бесконечное духовное странствие. И в этом смысле с великой гордостью сознает он себя сыном России — страны, коей глубоко чужда буржуазность, страны безбрежной свободы духа и мучительно-страстного искания ответа на конечные, проклятые вопросы бытия… Но с другой стороны, он ощущает в России тягу к крепкому, устоявшемуся быту… Потом, глубоко вздохнув, вымолвил слабым голосом, что огню, объявшему ныне Россию, быть может, суждено прояснить смутный и противоречивый доселе облик ее. Огонь очищает, огонь закаляет, огонь создает. Но вслед всем карам и испытаниям, вслед язвам, крови и зною, вслед ложным посулам и пророчествам первой обретет Россия новую землю и новое небо. Все прежнее минует, и да не познает более она плача, страданий и смерти! «Если же вам, Павел Герасимович, суждено до времени вкусить горечь вечности, то не страшитесь, не печальтесь, не впадайте в уныние. Огонь еще нужен России — огню нужна пища…» Именно так июльской ночью, которая, поднимаясь из-за желто-серой пустыни, коснулась уходящего дня и, накаленная его зноем, грузно легла на город, слабым голосом, временами задыхаясь и отирая выступающий на лбу пот, говорил худенький старичок в странном, весьма напоминающем монашескую рясу одеянии, а с последними словами: огню нужна пища, словами, произнесенными с замечательной твердостью, он поднялся с видимым усилием, приблизился к Полторацкому и встал перед ним — маленький, седобородый, с мокрым от слез лицом.
Полторацкому иногда казалось, что он провел в Мерве немалую часть своей жизни (а когда вспоминал Ташкент и ночь, блистающую молниями, но удручающе сухой грозы, то крайне изумлялся ничтожно малому количеству времени, с тех пор успевшему отойти в прошлое), — по крайней мере, такое чувство возникало в нем при виде улиц, домов и людей этого города. Не исключено, что свою роль сыграли тут незначительные размеры города; сказалось, вероятно, и сравнительно небольшое число его обитателей, кое-кого из которых довольно скоро стал узнавать Полторацкий — например, хлыщеватого, средних лет мужчину в ослепительно-белом костюме, с тростью в руках вечерами прогуливающегося по Кавказской; двух неразлучных молодых людей, отличавшихся несомненной военной выправкой (Нурякде, не упускавший случая Полторацкому сопутствовать, шеппул, что это известные в Мерве кутилы и прожигатели жизни Эрлинг и Самохвалов); армянина, чей рот заставлял думать о сундуке, набитом золотом; небритого человека в мягкой кепке и старом пиджаке — это, вне всяких сомнений, был Иван Иванович Лавриков, слесарь, с горделивым достоинством сознающий свои талант, всегда несколько навеселе и отчего-то при встречах с Полторацким, всякий раз многозначительно прикладывающий к губам дрожащий палец с прокуренным, желтым ногтем; видел Полторацкий инженера Кожиновского; крохотного, служителя из гостиницы «Лондон», важно ведущего под руку худую, выше его на две головы женщину с увядшим и злым лицом (завидев их, обитатели Мерва стыдливо отводили глаза в бессознательном стремлении избежать созерцания презабавной и вместе с тем болезненно-оскорбительной картины, которую представляла собой эта пара); бритого аптекаря Колосова, снявшего белый халат и ведущего на поводке собаку с тонким, крысиным хвостом и тоскливым, слезящимся взором…
Однако скорее всего первопричиной, породившей в Полторацком обыденное, привычное отношение к Мерву, как к городу, ему давно знакомому, был зной — зной, замедляющий течение жизни, внушающий превратные представления о времени и наделяющий дни неспешной и грузной поступью вечности. Подобно расплавленному, тягучему металлу заполнял он часы и минуты, сообщая им прямо-таки ощутимую тяжесть, вынуждавшую воспринимать время примерно так, как воспринимал его задумчнвый молодой человек с серыми аглаидиными глазами, в недавнюю — и вместе с тем как будто давно минувшую — ночь приводившийся Полторацкому: словно наказание и пытку.
С другой стороны, времени не хватало. Надлежало не только понять степень надвигающейся из Асхабада опасности, оценить возможности и силы собирающейся там белой гвардин и в связи с этим окончательно определить свою собственную линию, но и сноситься с Ташкентом и Чарджуем, пытаться переломить явное стремление Бритова и скрытое и тем более опасное — Куделина увести рабочих-железнодорожников от Советской власти, воодушевить социалистическую роту и все подготовить на случай срочного отступления из Мерва… Был митинг, Куделин первым выпустил на трибуну Василия Бритова, в связи с чем Маргелов, дрожа от возмущения, закричал, что первой должна быть речь прибывшего из Ташкента народного комиссара Полторацкого, но со скамей летнего театра свистнули, шикнули, даже ногами затопали по дощатому полу, и Куделин, разведя руками, сказал: «Глас народа…» — «Лис!» — отчетливо и громко произнес Самойленко, совершенно не придавая значения тому, что Куделин его услышит. Дернулся, но смолчал Куделин, а между тем, изредка посматривая в сторону Полторацкого, с усмешечкой говорил Бритов, что ему совершенно непонятна тревога центральной власти, отрядившей в Асхабад чрезвычайную делегацию. «Чрезвычайную!» — изобразив удивление, повторил начальник железнодорожной охраны, чем вызвал дружный смех в летнем театре. Но к чему лишние хлопоты и дальние дороги? К чему волнение товарищей ташкентских комиссаров? Не ясно ли, что выступление в Асхабаде ничего общего не имеет с контрреволюцией? Что не против Советской власти направлено оно, а исключительно против отдельных ее представителей — таких, например, каким являлся Андрей Фролов, не ушедший, однако, от справедливого рабочего гнева?!! Шум поднялся в летнем театре, Бритов поднял руку, призывая к спокойствию. «Товарищи! — руки не опуская, он крикнул. — Я думаю, мы дадим сегодня наш, рабочий совет комиссару Полторацкому и всей его чрезвычайной делегации… Они направляются в Асхабад — так пусть едут и пусть лично удостоверятся, что Советской власти в Туркестане рабочие Закаспия не угрожают! Мы даже можем пополнить их делегацию своими представителями… товарища Маргелова, например, попросим взять с собой… мы даже можем заверить комиссара Полторацкого… чтобы он сам не волновался и чтобы в Ташкент сообщил… Мерв против Советской власти никогда не пойдет! А они пусть едут». «Хорошо излагает», — на ухо Полторацкому шепнул Матвеев. Самойленко, его услышав, сказал громко: «Я ж говорил — Каин…» На него не оглянувшись, сел за стол Бритов и с улыбкой пожал протянутую ему в знак поздравления руку Куделина. Прав Матвеев, думал Полторацкий, совсем недурно изложил Бритов. В самом деле: что еще нужно товарищам из Ташкента? Поддержка выражена, представители в делегацию даны… Хитер Бритов! Каин, его Самойленко назвал. Он протянул руку и дотронулся ею до сутулой, тощей, с выпирающими позвонками спины Константинопольского. Тот обернулся. «Гриша, — Полторацкий ему тихо сказал, — ты сейчас выступить можешь? Тебя ведь хорошо всегда слушают, а, Гриша?» — «Что за вопрос! — тряхнул головой Константинопольской. — Если надо…» — «Надо. Ты только поспокойней… Про мировую революцию не особенно. Всякая бутада отвлекает силы от создания новой жизни, ты на это упирай. И еще… Скажи, что контрреволюция не пройдет… Напомни про чарджуйских рабочих и подчеркни их готовность защитить республику. Мы новой крови не хотим, ты скажи, но если придется… если нас вынудят…»
Мировую революцию Гриша и в самом деле почти но тронул, но все-таки несколько ошеломил летний театр, когда, вытянув и без того длинную шею, требовательно и даже грозно спросил: «Что такое диктатура?» Молчание было, разумеется, ответом ему, и Константинопольский, удовлетворенно кивнув, собравшихся вразумил: «В настоящее время мы переживаем ту полосу революции, которая на языке науки называется диктатурой пролетариата, беднейшего крестьянства над буржуазией… Что такое диктатор? В чем, позволительно спросить, заключается егосила, если он появляется на сцене всамые трудные моменты жизни государства? Диктатор, — всем длинным, тощим телом подавшись вперед, воскликнул Гриша, — есть человек с неограниченными правами и полномочиями… Для чего?! — тоном школьного учителя снова спросил Константинопольский. — А. для того, чтобы сломить сопротивление врагов и сплотить народ в строительстве новой жизни. Наша республика… республика рабочих и беднейших крестьян… только что уверенно вставшая на ноги после объявления автономии и начавшая осуществлять эту автономию путем проведения в жизнь ее принципов… нуждается в небывалом напряжении всех сил! Прискорбно сознавать, но на наших глазах в революционных рядах самих товарищей-рабочих образуется брешь… И через нее, — указал куда-то в сторону Константинопольский, и многие взгляды тотчас обратились вслед, — вновь выплывают на сцену рабочей жизни буржуазия и соглашатели и наносят нам в спину удар! Вам ясно, что я имею в виду… Я имею в виду поднявшийся в Асхабаде мятеж, в котором час от часа, день ото дня все ясней, все резче проступают черты настоящей контрреволюции!» Так все горячей говорил Константинопольский, последние же слова вообще произнес с такой страстной убежденностью, что смешки, возникшие при виде нескладной Гришиной фигуры, при звуках его речи, картавой и восторженной, в летнем театре постепенно утихли. Смолк и сам Гриша, вытирая платком потную шею. Затем, едва отдышавшись, он шагнул к самому краю сцены и прерывающимся голосом сказал, что, скорее всего, имеет место заговор и обман, жертвами которого стали асхабадские рабочие. Мы вправе предполагать, что их ввели в заблуждение… и мы вправе сейчас, пока не поздно, их предостеречь от дальнейших, губительных шагов! Мы вправе поставить всем в пример чарджуйских рабочих, к этому делу отнесшихся вполне сознательно и вынесших резолюцию, призывающую товаращей асхабадцев отказаться от своей губительной тактики… тактики, могущей уничтожить все завоевания революции! Красный Чарджуй слов на ветер не бросает. Пока — сказал и пальцем погрозил Константинопольский — Чарджуй предупреждает товарищей асхабадцев… Но если они и впредь будут упорствовать в своем вредном для нашего святого дела заблуждении, то чарджуйцы выступят против них с оружием в руках! Константинопольский перевел дыхание и почти до крика возвысил голос: «Надо последовать этому примеру! Надо вынести порицание асхабадским товарищам за то, что они позволили себе слиться с соглашателями и прямыми врагами революции! Надо напомнить им, что они сами, собственными руками, отнимают у себя все, что имели, что было завоевано в беспощадной, кровавой борьбе! И надо со всей твердостью заявить им, что если они не откажутся от навязанной им контрреволюционной тактики, то все силы революции и вся вина за измену рабочему классу обрушится на их головы со всеми вытекающими отсюда последствиями!»… И кажется, сразу после этих слов Гриши Константинопольского, заметное неудовольствие вызвавших в летнем театре, откуда даже крики раздались вроде того, что нечего нам грозить пальчиком и довольно голову нам морочить (Константинопольский, уже шагнувший к своему месту, замер и стоял вполоборота с кривой усмешкой на худом лице), Полторацкий поднял взгляд вверх и сквозь листву, почти смыкающуюся над сценой, увидел охватившее солнце туманное кольцо. «Что это?» — спросил у Шайдакова. «Буря идет» — глянув на солнце, отвечал бывший моряк.
Порыв ветра пронесся над городом, опалил лицо, — запоздало прикрываясь рукавом и отворачивая голову, подумал Полторацкий, что сейчас самое время появиться Павлу Петровичу, бывшему соседу и подполковнику. Но когда, переждав, двинулся к Совдепу, вместо Цингера вырос перед ним Ораз Атаев в мохнатой, надвинутой на самые брови шапке. Рассудительный туркменский мальчик стоял рядом с ним, переминаясь с ноги на ногу и щуря карие, с золотым горячим отливом глаза. Одна-едииственная мысль в тот же миг мелькнула в сознании, и Полторацкий, задыхаясь и жадно захватывая ртом горячий, сухой воздух, едва вымолвил: «Что… выступили?» Отрицательно покачал головой Ораз Атаев: «Но выступили. Приготовления делают». — «Откуда известно?» — твердым голосом спросил Полторацкий. «Узун-кулак, — улыбнулся туркмен. — Длинное ухо», — «Может, слух… сплетня?» — «Почему сплетня? — спокойно возразил Ораз Атаев. — Сплетня у женщин. Я тебе верные сведения принес. Ораз Сердар приказал по десять обойм каждому дать. Война будет». Тем временем, отделившись от сизой мглы, неслось но ясному небу маленькое серое облачко с неровными краями, росло на глазах и, своего бега не замедляя, превращалось в бурую тучу со светлым, молочным пятном в середине. Пролетел ветер, ломая ветви тополей и акаций, вздымая пыль… Взбурлила вода в арыке, зазвенело выбитое стекло, гулко прогремели крытые железом крыши, будто по ним пробежали в сапогах. День померк, небо над городом закрыла надвинувшаяся и низко легшая туча, белая сердцевина ее наливалась багровым светом, напоминавшим отблеск пламени, все сильнейразгорающегося в бурых, непроницаемых недрах. Затем засвистело, завыло, хлестнул песчаный вихрь, обжег раскаленными песчинками, и Ораз Атаев потащил Полторацкого в подворотню, где, повернувшись лицом к стене и закрыв его руками, ужо стоял Нурякде. Опустился сумрак, в потоке песка летели листья, ветки, птица с отчаянно трепещущими крыльями, чья-то шляпа и даже кастрюля, со звоном ударившаяся о ствол дерева и покатившаяся по мостовой. Но вскоре все кончилось: ушла туча, прояснилось небо, растаяло туманное кольцо вокруг солнца, и прежний зной своей тяжестью придавил старинный город Мерв. В висках стучало. «Безумная какая-то жара», — подумал Полторацкий, и с печальной готовностью откликнулась на его мысли горлинка: «А-гры-гры…» Сказал: «По десять обойм — это серьезно… Но, может, покрасуются — и все?» — «Война будет, — хмурясь, повторил туркмен. — Большую силу собрали». Тогда, присев на скамью и положив записную книжку себе на колени, Полторацкий написал несколько слов, вырвал лист и протянул его Нурякде. «Держи. Беги на почту, передай телеграфисту. Тут все написано, но ты скажи, что я велел часам к пяти вызвать Ташкент, Колесова. Понял?» — «Понял!» — сияя, ответил мальчик с замечательным именем и убежал. «А нам, — поднимаясь, проговорил Полторацкий, — одно только остается… — Долгим взглядом посмотрел он в темные спокойные глаза Ораза Атаева. — Остается нам, дорогой товарищ Атаев, одно… — он улыбнулся и сказал весело: — Быть начеку!»
Скорее всего, именно с известия, принесенного Оразом Атаевым, известия, в достоверность которого Полторацкий поверил сразу же, а если и выразил сомнение, то, главным образом, лишь затем, чтобы раз и навсегда с ним расстаться, — и начался особенно быстрый бег времени. Счет шел на дни — и дни эти сменяли друг друга с ошеломляющей скоростью, они летели, как бы уподобившись тем чудесным рукотворным птицам-бипланам, которые с недавних пор, вызывая на земле восторженные клики, появились в бледном туркестанском небе. Сведения о готовящемся выступлении получил вскоре и Каллиниченко; их подтвердил и Хоменко, вызвавший Полторацкого на переговоры и предупредивший, что в создавшихся условиях ехать в Асхабад — самоубийство чистой воды (на вопрос о судьбе Михаила Артемьева, брата Аглаиды, ответил странно, даже двусмысленно: «Все будет в порядке» — так он сообщил, на повторный вызовне откликнулся, и приходилось теперь напряженно раздумывать над истинным смыслом слов, появившихся на узкой полоске серой бумаги). Затем — кажется, в тот же день, но уже к вечеру, слух прошел: выступили, вслед за ним — другой: выступление отложено и, быть может, не состоится вообще. В конце концов достоверно стало известно, что в сторону Мерва двинулись эшелоны. «Если Магомет не идет к горе, — посмеивался Куделин, — то сама гора, устав от ожидания, идет к Магомету». Покровительственно-пренебрежительные нотки отчетливо звучали в его голосе, когда говорил, что ничего страшного в движении асхабадских эшелонов не видит. Едут такие же рабочие, железнодорожники — нам, подчеркивал Куделин, опасаться их нечего. Иван Александрович Куделин был, как всегда, несколько бледен, с холодной ясностью смотрели его глаза, и он лишь усмехнулся, когда Самойленко прямо в чисто выбритое лицо его крикнул, что он еще почище тех будет, которые в Асхабаде контрреволюцию учинили! «Не всякая поправка к революции есть контрреволюция», — высокомерно сказал Иван Александрович. Ничего иного, впрочем, ожидать от него не приходилось. Было решительно наплевать на ликование, которое, вероятно, обуяло Куделина при известии о выступлении асхабадских отрядов, но которое он, верный лисьей своей повадке, все еще остерегался обнаружить совершенно открыто. Хуже было другое, о чем уже говорили Самойленко и Микиртичев и что подтвердил Каллиниченко: на поддержку железнодорожников рассчитывать не следует. «Больше того…» — молвил председатель следственной комиссии, но махнул тонкой рукой и умолк, на Полторацкого виновато взглянув. Тогда же спросил его Полторацкий: «А офицеры? Те, что в краже оружия замешаны?» Каллиниченко замялся. «Исидор Кондратьевич!» — требовательно произнес Полторацкий. «Скрылись! — яростным шепотом произнес вдруг Каллиниченко. — Послал за ними на следующий день, а их и след простыл!» — «Смотри, Исидор! — сказал Полторацкий, впервые обратившись к Каллиниченко на „ты“. — Как бы не пришлось нам с тобой локти потом грызть…» — «Да я грызу уже», — зло пробормотал Каллиниченко. Можно было бы приободрить его, сказав, что для того, чтобы соответствовать требованиям нынешней жизни, приходится напрягать силы не только ему, Однако ничего этого не стал говорить Полторацкий председателю мервской следственной комиссии, а просто положил руку на худое плечо его и сказал беззаботно, что перемелется — мука будет. «Гуляют офицеры — и пусть пока погуляют», — добавил он, и Каллиниченко, подняв голову, медленно улыбнулся, отчего его лицо приобрело совершенно детское, трогательное в своей доверчивости выражение. Но, разумеется, не офицеры, пусть даже со слезами поющие «Боже, царя храни», представляли сейчас главную опасность. Главная опасность, подобно только что проплывшей пад городом бурой туче, надвигалась из Асхабада, первым переступившего черту, еще отделявшую мир от вооруженной борьбы. Точных данных о количестве ставших под знамена мятежа и контрреволюции не было; к Каллиниченко сведения поступали самые противоречивые — от совершенно ошеломляющих, фунтиковские отряды представляющих десятитысячным громадным войском… армией, которой лучше вообще не противостоять, до более скромных, определявших численность асхабадского воинства в тысячу, самое большее — в две тысячи человек. Ораз Атаев со своей стороны утверждал, что из Асхабада выступило шестьсот бывших фронтовиков и полторы тысячи туркмен под водительством Азис-хана, известного своей склонностью к калтамаиству, то есть к разбоям и грабежам. В любом случае социалистической роте (менее ста бойцов, ребята — за исключением командира — молодые, пороха не нюхавшие) Мерв защитить было не по силам. Полторацкий решил отвести роту в Байрам-Али, туда же вывезти оружие и банковские ценности. Маргелов отправился добывать повозки, Матвеев и Константинопольский поехали в Байрам-Али, чтобы там организовать крепкую оборону и при необходимости продержаться до подхода отрядов из Чарджуя и Ташкента, Шайдаков двинулся в казармы соцроты, буркнув при этом, что, пока гром не грянет, мужик не перекрестится, под запоздало крестящимся мужиком, без сомнения, подразумевая Полторацкого; Самойленко и Микиртичев пошли в депо — договариваться об эшелоне, который в день эвакуации следовало подогнать к четвертой версте и там, вдали от посторонних и неприязненных взглядов, погрузить в него оружие, банковское добро и роту со всем ее имуществом. «Хрен у нас будет, а не эшелон!» — обнадежил, уходя, Самойленко, и вслед ему осуждающе покачал головой Сараев: «Что за человек!»
Пришлось в эти дни основательно покрутиться: был Полторацкий в казармах, где ротному, Скоробогатову Семену, бывалому солдату, строго-настрого наказал все оружие подчистую из Мерва вывезти, а то не ровен час оно против них же и обернется… (Скоробогатов — человек военный, сдержанный, но от вопроса ие удержался: «Неуж новый фронт образуется, товарищ комиссар? Труба тогда дело-то!» «Труба тогда будет, — жестко отвечал Полторацкий, в синие глаза Семена прямо взглянув, — когда ты сомнениям над собой власть дашь!») Был в банке, где к нему, всплеснув руками, бросился директор, дрожащим голосом повторяя, что совершается операция неслыханная, вне всех законов и предписаний и что совершенно необходимо личное, соответствующим образом заверенное указание гражданина народного комиссара… Быстрым угловатым почерком Полторацкий написал:
«Даиё сие в подтверждение необходимости вывоза ценностей из банка города Мерва ввиду возможного захвата города контрреволюционными войсками. Комиссар труда Туркестанской республики Полторацкий». — «А печать?» — бережно принимая от него записку, робко спросил директор. «В Совдепе поставят», — ответил Сараев, отвлекшись от списка банковских ценностей… К пяти часам поспешил на почту; у ее дверей встретил его Нурякде и со счастливой улыбкой на смугло-желтом лице сказал, что все выполнил в точности. «Молодец», — похвалил его Полторацкий, и туркменский мальчик, зардевшись, потупил свои карие, с горячим золотым отливом глаза. «Ты меня прости, — проговорил Полторацкий, тоже улыбнувшись, но вместе с тем ощутив внезапную треногу за мальчика, который только еще начинал угадывать свою судьбу и который, при всей своей рассудительности, нуждался в помощи и участии, — мне тебе даже подарить нечего». Нурякде отрицательно покачал головой. «Что вы! Не надо!» — «Я в Ташкент вернусь, тебе книжки пришлю. Даю слово!» Взявшись за накаленную солнцем ручку, он открыл дверь и вошел в просторную комнату с высоким потолком; Виктор Аркадьевич Христофоров сидел возле телеграфного аппарата и задумчиво курил, выпуская кольца дыма из полных, сложенных в трубочку губ. «Ташкент на линии, — завидев Полторацкого, равнодушно вымолвил он и, очередное, замечательно-ровное кольцо отправив к высокому потолку, долгим взором следил, как поднималось и медленно исчезало оно. Затем, обратив на Полторацкого взгляд черных, немного навыкате, широко расставленных глаз, снисходительно заметил: — Так и жизнь наша. Дым! У аппарата Колесов», — без всякой паузы, тем же голосом и с тем же выражением лица добавил он. «В таком случае — передавайте… — проговорил Полторацкий, устало опускаясь на стул. Гудели и горели ноги, стучала в висках кровь; некоторое время сидел, устало смежив веки, потом отер платком потное лицо и начал: — Я — Полторацкий… Судя по всему, — медленно продолжал он и, кулаком постукивая по колену, как бы припечатывал каждое слово, — Асхабад решился на вооруженную борьбу против Советской власти… Есть сведения, что контрреволюционные войска уже выступили… днями могут быть в Мерве. — Он закинул голову и сквозь узкие щели меж веками взглянул на телеграфиста, тому, казалось, все было совершенно безразлично, в том числе и близкая уже война. — Экий статуй, — вполголоса вымолвил Полторацкий и, в тот же миг спохватившись, предупредил: — Это не передавайте. Передавайте вот что: активности здесь я лишен. Изыскивал способы ликвидации обострения мирным путем, но результата, как видишь, не достиг… В создавшейся обстановке считаю необходимым срочно выслать в Закаспий войска. Повторяю — срочно! — с силой ударяя кулаком по колену, сказал он. — Банковские ценности, оружие и социалистическую роту, которая не в состоянии противостоять противнику, перевожу в Байрам-Али. Жду помощи. У меня все». Была минута тишины, новую папироску закурил Виктор Аркадьевич и успел отправить ввысь несколько прекрасных, светло-сизых, медленно тающих в воздухе колец, — но аппарат стукнул, на серой узкой ленте появились бледныс буквы, постепенно сложившиеся в слова: «О готовящемся выступлении Асхабада нам уже известно. Войска двинем завтра. Обратись за помощью в Чарджуй — пусть формируют и отправляют отряд. Центральный комитет республики приказал объявить вне законов республики асхабадский стачечный комитет… какие бы то ни было сношения с ним запрещены… Получен ответ товарища Ленина на наши телеграммы. Привожу этот ответ полностью… „Принимаем все возможные меры, чтобы помочь вам. Посылаем полк. Против чехословаков принимаем энергичные меры и не сомневаемся, что раздавим их. Не предавайтесь отчаянию, старайтесь изо всех сил связаться постоянной и прочной связью с Красноводском и Баку. Предсовнаркома Ленин“. Все. Жму руку, желаю успеха. Колесов».
Все эти дни притихшую землю жгло бледное солнце; сумерки и даже сама ночь пе приносили облегчения. Был, правда, миг, безнадежно-краткий — наступал поздним вечером, часов около десяти, — когда неизвестно откуда в старинный город Мерв вторгалась струя прохладного воздуха, и все спешили хотя бы несколько раз всей грудью его вдохнуть… но блаженство это длилось столь недолго, что чуть ли не третий, в крайнем случае — четвертый вздох уже приносил в легкие раскаленный зноем, напитанный запахами пустыни, сухой воздух, и тогда оставалось только с привычной покорностью отереть горячее мокрое лицо и себе в утешение вообразить сказочное время осуществления дерзкой мысли Дмитрия Александровича Ковшина — о пушках с обращенными в синиевыси жерлами, пушках, силой, так сказать, огненного боя принуждающих небеса излить на изнуренную землю благодатную влагу. И вся загвоздка, по утверждению худенького старичка, уже, вероятно, ведущего в Асхабаде свои беседы с последователями Веха — вся загвоздка не втом, что наука начисто отрицает подобную возможность. Напротив: наука вполне ее признает. Удручающие вражда и взаимное недоверие, по мнению Ковшина, — вот что мешает человечеству превратить орудийные залпы в могучее средство воздействия на слепую и неразумную природу. Так говорил Дмитрий Александрович, из чего, пусть даже против его направления, становилось безусловно ясно, что только в обществе всеобщей справедливости — а именно ради такого общества и совершилась революция — иной смысл и иную цель получит оружие. Полторацкий ускорил шаг и пошел, заметно припадая на правую ногу.
Все те же люди встречались ему на Кавказской — правда, куда-то исчезли и не появлялись более кутилы и прожигатели жизни, молодые господа с военной выправкой Эрлинг и Самохвалов, да крохотный служитель из гостиницы «Лондон» по неизвестным причинам не первый вечер прогуливался один, опустив непомерно большую голову… Иван Иванович Лавриков кинулся ему навстречу. Был он в новой кепке, свежей рубашке, брит и совершенно трезв, однако понять его оказалось непросто. Иван Иванович размахивал руками и кричал, что Куделин всех настроил, Гортепан отказался, а ему, Лаврикову, не позволили, хотя управлять паровозом он умеет не хуже прочих… В конце концов Полторацкий уяснил, в чем дело, и, выругавшись, двинулся еще быстрее, почти побежал, обливаясь потом, и сквозь путаную речь Лаврикова краем уха слышал в ветвях над собой нежную, ясную и тревожную перекличку горлинок. «Самойленко там?» — спросил, задыхаясь, и услышал в ответ, что был Самойленко, был Маргелов, но все бесполезно… «Ополоумел народ! — держась сбоку и чуть впереди, кричал Иван Иванович. — Что творит!» Они свернули на Вокзальную и еще издали, в наступающих сумерках, увидели на путях эшелон, паровоз под парами, но от первого вагона, кажется, уже отцепленный, толпу возле одноэтажного станционного здания. «Отцепили!»— отставая, отчаянно крикнул Лавриков. С бешенно колотящимся сердцем Полторацкий пробирался сквозь толпу, прерывающимся голосом твердя одно: «Пропустите, товарищи… пропустите…» Он споткнулся о чью-то ногу, едва не упал, чем вызвал насмешливое замечание: «Гляди, братцы, как комиссар спешит!» — «А ты думал! — уверенным голосом откликнулся кто-то рядом. Цельный эшелон прямо из рук вырвали, а на ем у них весь план стоял». Сквозь толпу он протиснулся прямо к паровозу, столкнулся с Куделиным и, задыхаясь, хрипло спросил: «Что… происходит?» Тонким платком Иван Александрович поочередно коснулся своих полных, бритых щек, ясным взором взглянул на Полторацкого и произнес вполне хладнокровно: «Уже произошло». Самойленко появился рядом, сказал: «Отцепили они паровоз, Павел…» — «Машинист… где?» — «А вон, — кивнул Самойленко, и Полторацкий увидел высокого, сутулого человека с вислыми усами, сосредоточенно вытирающего руки ветошью. — Гортепан… Пустое дело, Павел, не поедет он… Они тут Куделину да Бритову в рот глядят». Но все-таки шагнул Полторацкий к Гортепану. «Послушайте», — начал он, однако с первого же слова оборвал его машинист. «И слушать не буду! Никуда я не поеду и в паровоз никого не пущу… — Он швырнул под ноги Полторацкому ветошь и со злым напором сказал: — Комиссар не комиссар — мне без разницы. Из Асхабада такие же рабочие идут. Фунтиков — он вроде меня, машинист паровозный…» «Совершенно верно! — подхватил Куделин. — Железнодорожники Мерва не видят оснований для паники, которую вы тут устроили». Пустоту вдруг ощутил Полторацкий — таилась где-то вблизи сердца, изнуряя его, затем принялась стремительно расти, шириться, вбирая в себя все надежды, стремления, силы — всю жизнь. Удушье перехватило ему горло, а сознание тем не менее работало отчетливо, и он понял, что пустота эта есть злое порождение зноя… зноя и вины — его вины перед всеми, ибо не мог, не сумел он предотвратить кровь… Куделин сейчас сильнее, подумал он. Однако мысль эта оказалась нестерпимой и, едва ворочая языком, он сказал: «Напутали вы, Иван Александрович, в своих расчетах». Тихие его слова совершенно неожиданное действие произвели на Куделина. «Извольте выражаться яснее!» — пронзительно закричал он, и полные, чисто выбритые его щеки побагровели. «Ишь, — не без удовольствия отметил Самойленко, — того и гляди лопнет». Из толпы кричали меж тем все сильней: «Не давать эшелона… пусть на своих двоих… не давать!»