4

В пять часов пополудни на совнаркомовском, видавшем виды, однако же почему-то с новыми, нестерпимо блестевшими на солнце спицами на всех четырех колесах автомобиле «минерва» он возвращался в город из казарм пятого Оренбургского полка, где в начале лета устроен был лагерь для голодающих, в основном — киргизов, сидел рядом с шофером, гладко выбритым, с головой, наголо обритой, и с застывшим на крупном лице выражением полупрезрения ко всем, кто идет пешком, трясется на ишаке и даже восседает в пролетке, — и ничего не видя, смотрел прямо перед собой. Свернули направо, поехали мимо железнодорожных мастерских, выбрались на Куйлюкское шоссе, где «минерва» чихнула, испустила струю сизого дыма и едва не остановилась, но затем, словно одумавшись, бодро побежала дальше. Николай Иванович, шофер, облегченно вздохнул и пробормотал, что это не «минерва», а сущая стерва и может сделать гадость в любой момент. В другое время Полторацкий непременно принялся бы обсуждать с ним достоинства и недостатки «минерв», «фордов», «адлеров», «лауран-климентов», «рено» и прочих известных и малоизвестных моторов, затем почти наверняка перекинулись бы на аэропланы, которых Николай Иванович, близкий знакомый и даже друг недавно прибывшего в Ташкент и назначенного командиром туркестанской авиации боевого летчика Стародумова, был большой знаток, — но сейчас, после всего, что увидел в лагере, подобные разговоры похожи были бы на пустую болтовню возле постели умирающего… Заведующий лагерем медлительный человек в толстовской блузе, Валериан Андреевич Тупиковский, узнав, что перед ним комиссар труда и социального обеспечения республики, никакого удивления не выразил, напротив — слезящимися глазами равнодушно взглянул на Полторацкого и так же равнодушно сказал: «Ну… пойдемте». Как бы с усилием передвигая ноги, он повел Полторацкого через двор, к небольшому дому в дальнем углу, и, казалось, совершенно не обращал внимания на людей, во множестве, один подле другого, в полном молчании сидевших и лежавших прямо на земле, под прямыми беспощадными лучами солнца. Ползали между ними дети, скелетики с вздувшимися животами; их безмолвие и было страшнее всего. Изредка тянулись к Тупиковскому высохшие руки, и шепот шелестел вслед: «Хле-е-еб-а-а…». «Вот, изволите видеть, гражданин комиссар, — не оборачиваясь к Полторацкому, неожиданно резким голосом почти выкрикнул Тупиковский, — еле живых привозят из города! Народ этот до такой степени изголодался, что корми не корми — мрет!». От этих слов Валериана Андреевича, а главное, от резкого голоса его с необъяснимой, но ясно выраженной неприязнью, сразу и сильно застучало сердце, кровь кинулась в голову, и на мгновение он словно утерял представление о том, где находится, и очнувшись, стиснул зубы и опустил глаза. Гнев захлестнул его — гнев против тех, кто мешает молодой республике победить голод и преодолен, разруху; против тех, кто тайно и явно сопротивляется переменам; против тех, по чьей вине мучаются здесь люди… Высоко в бледном небе пылало солнце, и сухим жаром исходила земля. Внезапно он понял: самый терпеливый человек тот, кто уже потерял надежду жить. Все едино ему: зной погубит или стужа, нож или пуля — он уже неподвластен боли, горло его не жаждет, иссохшая плоть не алчет, и лишь изредка, как бы пробуждаясь от смертной дремы, с последним желанием жить тянет он руки и молит о хлебе.

«Кормите — чем?» — спросил, поглядев в сутулую спину Тупиковского. Тот ответил с неприятным смешком: «Как в „Бристоле“! Суп из риса, четвертушка мяса, полфунта хлеба… Кому бог приведет выкарабкаться — того в Троицкие лагеря, на работу». (Вопрос о Троицких лагерях, устройстве там детского приюта и дома для инвалидов и увечных воинов сегодня утром обсуждался на Совнаркоме, был, разумеется, спор о смете, он настоял, ее приняли.) Троицкие лагеря, забота любимая… Мысль о них возникла и тут же исчезла — он отпрянул, едва не наступив на старика, лежащего на земле лицом вверх с широко раскинутыми руками. Неподвижно смотрели в небо открытые глаза, по одному из них — заметил и содрогнулся Полторацкий — ползла крупная синеватая муха. «Валериан Андреевич!» — позвал он. «Я все вижу», — отозвался Тупиковский, даже не оглянувшись. Они шли дальше, и с тем же неприятным смешком проговорил Тупиковский: «Изволите видеть — здешний Харон. От нас до Аида дорога самая прямая и, надо полагать, самая короткая». У крыльца дома, к которому подошли они, стояла арба, запряженная двумя ишаками, на козлах ее, понурившись, сидел старый узбек в красном, рваном халате. «Мертвецкая, — пояснил Тупиковский и позвал: — Арон Львович!» Грузный, с обвисшими, как у бульдога, щеками человек показался на крыльце и, щуря на солнце маленькие глазки, сказал недовольио: «Я вас слушаю». — «Сколько сегодня?» — «Уже двадцать шесть, — ответил Арон Львович и, внезапно рассердись и багровея, закричал: — Один господь богзнает, сколько еще трупов получу я сегодня! Я вам стораз говорил, — медленно сходя по ступенькам, под его шагами отчаянно скрипевшим, продолжал он, — чтоэто невиданная кромешность, когда тифозных и холерных везут к нам, а не в больницу! Для наших полумертвецов тифозная вошь все равно, что пуля в затылок, — Арон Львович отвел руку за голову и толстым пальцем ткнул себя точно в затылок, — а про холеру, черт побери, вообще говорить нечего». — «Будет вам, Арон Львович, — отозвался Тупиковский. — Станут вам разбираться — кто голодный, кто тифозный… Вчера сколько?» — «Тридцать девять». — «А третьего дня?» Арон Львович тяжело задышал и сказал, отведя маленькие глаза в сторону: «Шестьдесят пять… Но я не понимаю, — после короткой паузы снова вскрикнул он, теперь, однако, скорее жалобно, чем сердито, — с какой стати… эти данные у вас есть… зачем вы меня спрашиваете?! Вы меня моим бессилием попрекнуть хотите? Я, черт побери, всего-навсего лекарь, а не Яхве, Христос или этот их Мухаммед!» Подобие улыбки промелькнуло в слезящихся глазах Тупиковского, после чего Полторацкий понял, что заведующий лагерем для голодающих нарочно вызвал вспышку слабого гнева у Арона Львовича. Нужно было, чтобы он, Полторацкий, комиссар труда республики, сполна пережил то, что изо дня в день испытывают они. Из мертвецкой тем временем выносили завернутые в серую мешковину тела, укладывали их в повозку, и Тупиковский, Арона Львовича попросив посторониться, сказал с каким-то дробным смешком: «Вот с, изволите видеть… Столь прозаическим и грубым образом оканчиваются земные страдания. Н-да… У российского человека есть к инородцам нечто вроде презрения… Глупое чувство, замечу я! Если равны все в смерти, то и в жизни, стало быть, все мы одним миром мазаны. Да, Арон Львович… Там старик преставился… велите подобрать». — «Двадцать седьмой», — молвил сумрачно Арон Львович.

Дальше отправились втроем, Арон Львович, тяжело дыша, держался чуть позади. Были на кухне, пропитанной сладким запахом хлопкового масла… в столовой, где за длинными дощатыми столами сидели и ждали люди, будто сию минуту вставшие из гробов (кто-то, не стерпев ожидания, сильно скреб ложкой по дну миски, и всякий раз, когда резкий этот звук настигал Полторацкого, он вздрагивал и ловил себя на желании ускорить шаг)… были и в больнице, крайне тесной и грязной — и там-то совсем еще молодой человек, лет двадцати пяти, не более, с очень скуластым, желтым лицом, с глубокими височными впадинами, чуть приподнявшись на матраце, на котором лежал он у самых дверей, меркнущим взглядом обвел палату, скользнув при этом и по лицу Полторацкого, и без стона повалился на спину. «Голодная смерть, — сказал Тупиковский. — Изволите видеть— не кричит, не стонет. Уже и на это сил нет». Да ведь мольба… мольба была в мутнеющем взоре, крик невырвавшийся! — понял вдруг Полторацкий и, опустив голову, спросил отрывисто: «Что… никак нельзя… помочь ему нельзя было?» — «Помочь?! — в больничном коридоре взвился Тупиковский. — Арон Львович, отчего вы ему не помогли?» Арон Львович сопел, щеки его тряслись, маленькие глазки смотрели на Полторацкого с явным неодобрением. Переведя дыхание, продолжал Тупиковский: «Нам, гражданин комиссар, подобные вопросы задавать нельзя… Нельзя-с! — возвысил он голос, сорвался и тяжело закашлялся. — Нам, — хрипел он с налившимся краской лицом, — подобные вопросы грешно… Арон Львович тут жену потерял… от тифа бедняжка в три дня сгорела. Но ведь нет… ровным счетом ничего нет! В аптеке шаром покати… И вы смеете спрашивать!»

И вот, возвращаясь в город, одну и ту же мысль лихорадочно передумывал Полторацкий: как помочь? Ему становилось не по себе от ощущения крепости собственного тела, от раскаленного воздуха, при быстром беге машины горячим плотным потоком бьющего в лицо, от зелени тополей, вставших по обе стороны Куйлюкского шоссе, особенно темной в ярком свете послеполуденного солнца. Но в соприкосновении со смертью и страданиями других есть благодетельная сила… Ибо что представляет собой человек? Он представляет собой существо, склонное, будто в тину, погружаться в собственное благополучие и довольствоваться им. Подобная склонность никак не отвечает революционной мысли о человеке, а также духу времени, забывшему личное благополучие до поры, пока не достигнуты будут всеобщее благоденствие, счастье и мир! Нежелание принять и перестрадать чужую боль и тем более противостоять злу, ее вызвавшему, приводит к увеличению и усилению зла. Вот почему для всех тех, кто лишь о личное благополучии помышляет, столь целителен был бы своей беспощадной жестокостью лагерь для голодающих — там вместе с состраданием пробилось бы и завладело сердцем понимание истинной ценности жизни и вместе с тем ее беззащитности, нестойкости, бренности…

Миновали проспект Жуковского, подъезжали к Гоголевскому.

— Куда едем? — спросил Николай Иванович.

— На Черняевскую, — откликнулся Полторацкий, и сразу же смутная тревога завладела им, словно не в комиссариат следовало ему торопиться, а в совсем иное место, где был он сейчас нужнее всех.

Но поскольку эта тревога вроде бы не была связана с лагерем для голодающих, он постарался ее приглушить, тем более что вместе с опаляющим током воздуха снова ощутил на своем лице укоризненный взгляд умирающего молодого человека из лагеря для голодающих. Конечно, укора скорее всего вовсе и не было, укор это так… одно лишь воображение, смятенное и подавленное зрелищем почти потусторонним. («Ад» — с невыразимым чувством сказал Тупиковский.) Хотя, должно быть, последний взгляд любого человека, навсегда покидающего этот мир, уже есть как бы укор всем остающимся жить и тем самым порывающим с ним всякую связь… Все сразу возникло вдруг перед ним в раскаленном и дрожащем воздухе июльского дня: и детишки, безмолвно ползающие по выжженной земле… особенно же один, страдальчески и робко ему улыбнувшийся, и старик, мертвые глаза вперивший в пылающее туркестанское солнце, и арба, нагруженная завернутыми в серую мешковину телами, причем с особенной запоздалой ясностью отметил он сейчас то, что тогда увидел лишь вскользь; смуглую тонкую ногу, прямо выставившуюся за край арбы, — возникло и тяжким грузом тотчас рухнуло на сердце.

А прибавлялась к этому грузу и отягчала его, немного погодя осознал он, — нищета молодой республики. Вопрос проклятый, на каждом Совнаркоме вновь и вновь возникающий: деньги! В конце апреля на последнем съезде Советов Туркестана раздраженно выступал Тоболин, корил комиссаров за неудачную, по его мнению, финансовую политику. «Мы понесем, — тонким своим голосом вскрикивал он, маленький, в черном костюме, всегда отчего-то сердитый, — мешок не с деньгами, а с заботами, где бы эти деньги взять!» Объяснял съезду Колесов, в Совнаркоме отвечающий и за финансы: «В Ташкентском казначействе было всего двадцать тысяч рублей…» Точно: с двадцатью тысячами в кармане начала Туркестанская республика восемнадцатый год, иными словами, совершенно ни с чем — это при необходимейших нуждах-то и воплях, раздающихся буквально из каждого угла! Причем, если недуг в самом начале еще не приметен, если и опытный глаз зачастую не может различить его, то сегодня даже самого поверхностного, мимолетного взгляда совершенно достаточно, чтобы увидеть, до какой степепи истощен Туркестан. Господи милостивый, один рынок, от астрономических цен которого дурнота подкатывает к сердцу туркестанского гражданина, скажет обо всем сразу! Представить почти невозможно: пуд муки стоит ныне вдесятеро дороже, чем до войны! Все это: цены, тощая и постоянно скудеющая норма хлеба, очереди, которым, бывает, не видно конца, — за керосином, сахаром, мясом — все это не очень способствует верной оценке событий и сознательности.

Относительно прибавки к жалованию или государственного диктата над ценами рынка Тоболин на недавнем заседании Ташкентского Совета тонким и резким своим голосом как бы вбуравил в сознание следующее: детскн наивно, сказал он с кривой усмешкой, требовать закрепить цены на определенном уровне и, образно говоря, мечом власти рубить им головы при малейшей попытке подняться выше установленного предела. Ибо в первый день положение действительно улучшится, и продукты действительно будут продаваться по установленной нами таксе. Но на второй день они исчезнут вообще, сказал Тоболин и с той же кривой усмешкой добавил, что столь же мало даст и повышение ставок, ибо вслед за тем немедля подскочат цены. Так предрекал Тоболин, а из слов его всякому становилось ясно: надо затягивать пояс, работать, организовывать и укреплять хозяйство республики. Достойная человека жизнь может быть построена лишь на крепкой экономической основе. Все тяготы нынешнего своего бытия в дурное наследство получила республика от прошлого — разруху, голод, сумасшедшие цены… Одно лишь средство было, чтобы все это преодолеть, средство, о котором верно сказал Тоболин: работать изо всех сил. О, тут поприще огромное! Налаживать промышленность, транспорт, заботиться о земле… Недавно па заседании CIIK по докладу Шумилова единогласно постановили строить железнодорожные линии для вывоза топлива… дали добро на строительство сталелитейного цеха в Главных ташкентских мастерских… Первые шаги — самые трудные. Созидание, однако, требует времени, а каждодневные государственные нужды — денег. Туркестанский Совнарком телеграфировал Совнаркому Российскому: «Положение денежного рынка катастрофическое». Притом, что хотя и с величайшими усилиями, но деньги все-таки добывали. Но как! Лично он, Полторацкий, доставил из торгового города Коканда в Ташкент восемь миллионов двести двадцать три тысячи двести тридцать два рубля семнадцать копеек, изъяв их из местного отделения Государственного банка, а также из банков Русско-Азиатского, Соединенного, Сибирского и Русского для внешней торговли…

Кроме того: подобно якобинцам, обкладывали контрибуцией буржуазию, приостанавливали выдачу личных вкладов, переваливающих за три тысячи, просили у Петрограда и Москвы, выпускали боны — откуда иначе взять средства, чтобы купить хлеб в Сибири? Откуда появились те пять миллионов, которые сегодня на утреннем заседании Совнарком постановил немедленно ассигновать для организации помощи голодающим и больным?.. Хотя для одного только Ташкента, по самым скромным подсчетам, нужно не менее десяти миллионов. На Совнаркоме читали письмо Ташсовдепа: «В силу справедливого социалистического мировоззрения власть рабоче-крестьянского правительства должна принять рациональные меры против злейших людских врагов, каковыми являются испокон века сыпной тиф и холера. Молчание Совета Народных Комиссаров и в особенности тогда, когда на улицах города Ташкента стали встречаться трупы — нас удивляет и крайне поражает». Упрек в молчании, подумал тогда Полторацкий, вряд ли справедлив, хотя бы потому, что всякого рода обещания, заманчивые посулы и вообще слова несут в себе надежду, которая на самое короткое время приглушает заботы, после чего они предстают еще более суровыми, чем ранее. Истинная цена слова, а особенно слова правительственного — непременно следующее за ним дело. Колесов же ответил Ташсовету так: «Десять миллионов Ташкенту революционное правительство дать не может. Пять миллионов на всю республику. Все! Кроме того… Сегодня по представлению товарища Полторацкого мы ассигновали полтора миллиона рублей на устройство в Троицком лагере дома для инвалидов и увечных воинов, вдовьего дома, приюта, школы… Полтора миллиона — и только на первую очередь! Кроме того… военный комиссариат израсходовал отпущенные ему пять миллионов кредита. В связи с событиями под Оренбургом существует необходимость дальнейших расходов, для чего в счет сметы военного комиссара предлагается ассигновать четыре миллиона рублей. Эти средства предназначаются на организацию вновь формируемых отрядов и содержание их…» Четыре миллиона военному комиссару, румяному Косте Осипову, отдали без разговоров. У республики должны быть силы, чтобы себя защитить. Нет, размышлял он, сидя в машине рядом с Николаем Ивановичем, только что резко вырулившим влево, обогнавшим повозку ассенизатора и при этом сердито ему погрозившим, у Совнаркома просить сейчас бессмысленно… у себя поискать надо, в сметах комиссариата, от чего угодпо оторвать, от Троицкого лагеря, может быть, хотя от него — как от сердца, но найти, непременно найти и помочь!

— Ишь, — пробурчал Николай Иванович, — негодник…

— Это кто ж?

— Да говновоз, кто ж еще! Пристроился в арык свое добро вылить, я заметил! Постановления не знает: шесть месяцев тюрьмы за такое безобразие… Они, товарищ Полторацкий, весь город испаскудили, ей-богу, и болезни от них исключительно. Тут ведь вот какая хреновина, — развивал Николай Иванович, довольный вниманием Полторацкого, — водовозы наши — изрядные жулики. На Головачевские ключи тащиться им лень да и долго, вот они и берут арычную воду, а продают как ключевую… А в арык эти вот паразиты свои бочки сливают. Ясно, что получается? Холера и тиф — вот что получается! — сам себе поспешил ответить Николай Иванович. — А вы, товарищ Полторацкий, прививку себе против холеры сделали? Нет? Напрасно! Вам особенно надо, вы вон как по Туркестану мотаетесь… Я, например, в медицину очень верю, я сделал. У меня друг есть, Стародумов, летчик, вы, верно, его знаете, — искоса и важно взглянул на Полторацкого Николай Иванович, — он так говорит: наука и техника в наше время — все! Стародумов зря говорить не будет…

Но вдруг как бы перестал слышать его Полторацкий, Та, не связанная с лагерем для голодающих тревога снова возникла в нем, исовершенно очевидно было, что вызвало ее вымолвленное Николаем Ивановичем слово «тюрьма». Шесть месяцев тюрьмы, он сказал…

— Давайте-ка в тюрьму, Николай Иванович! Или нет — в следственную комиссию сначала, — сказал Полторацкий.

Они уже подъезжали к Черняевской, и Николай Иванович, выразив на крупном, бритом лице неудовольствие столь внезапной переменой маршрута, развернул «минерву» и молча погнал ее в центр.

Следственная комиссия занимала три комнаты в помещении Революционного трибунала. Голоса слышались из одной, Полторацкий толкнул дверь, вошел. Хоменко, член следственной комиссии, сидел, откинувшись и засунув руки за ремень, перехватывающий гимнастерку, и скучающим взглядом рассматривал примостившегося перед ним на самом краешке стула белесого, довольно полного человека в синем пиджаке и серых, в обтяжку, брюках. Младенчески-розовая кожа проглядывала на голове у этого человека сквозь редкие светлые волосы.

— Пришел, — невозмутимо проговорил Хомеико, точно заранее знал, что должен появиться у него Полторацкий. — А раз пришел, то погляди-ка ты, Павел, на сего фрукта, который перед нами в настоящий момент находится.

И Хоменко, неспешным движениемвытащив из-под ремня правую руку, указал ею на сидящего перед ним человека, отчего тот вспыхнул, заерзал и сказал неожиданно-приятным баритоном:

— Шутить изволите.

— Как ты полагаешь, Павел, кем был в совсем недавнем прошлом этот замечательный господни?

Замечательный господин опять смутился и сказал:

— Господ у нас счас нет, у нас республика, гражданин Хоменко. Неудобно как-то… чтоб я вам такие напоминания…

— Видал? — изумился Хоменко. — Он меня еще обхождению учит. Я ж говорю: фрукт. Ладно, не томись, все равно не угадаешь. Перед нами, дорогой мой Павел Герасимович, верный пес полковника Волкова, начальника Туркестанского охранного отделения, лучший его филер, Анисим Филиппович Кумаковский!

— Прямо как на театре, — обиженно произнес Кумаковский и даже брови свои едва заметные принахмурил. — Пес… какой я пес? Мне приказали служить — я служил…

— Ну, зачем ты врешь, Анисим Филиппович? — укорил его Хоменко. — Нехорошо. Никто тебе не приказывал. Вот, — из лежащей перед ним папки вытащил он лист бумаги и, двумя пальцами, осторожно, взяв его за угол, потряс в воздухе. — Собственноручное заявление… Просит принять… Обещает служить усердно, живота своего не щадить.

— А почерк… позвольте взглянуть? — привстал со стула и потянулся к бумаге Кумаковский. — Мой почерк, не отрицаю. Но про живот и про то, что щадить не буду, не писал. Поклеп, гражданин Хоменко!

Хоменко засмеялся.

— Точно — придумал. Память же у тебя, Анисим Филиппович!

— За нее и ценили, — с достоинством сказал Кумаковский. — К Александру Федоровичу приставили, когда они в Туркестане были. В документах наших писали мы их не Керенским, а «Думским», поскольку они тогда Россией еще не управляли, а пока только в думе заседали. Приметы такие, — Аиисим Филиппович прикрыл голубенькие, очень живые глазки и без запннки отбарабанил, — лет тридцать пять, выше среднего роста, телосложения среднего, блондин, усы и бороду бреет, костюм носит темно-серый, шляпа темно-серая мягкая…

— Ладно, — перебил его Хоменко. — Теперь вот что. В церкви ты пой на здоровье, но по гостиницам шататься не смей и торговлишку свою брось. Во второй раз у нас с тобой разговор другой будет. Ясно?

Кумаковский пожал плечами.

— Куда ясней, гражданин Хоменко! Одно неясно — жить-то на что? У меня ведь семья… детишек двое, их кормить надо. К себе на службу не берете…

Хоменко даже скривился и рукой махнул.

— …и напрасно махать изволите! — обиделся Анисим Филиппович. — Без нас ни одна власть не устоит. — Уже в дверь толчком нладони с золотым перстнем на безымянном пальце отворил усердный филер, уже и порог переступил, но тут, как бы вспомнив о долге вежливости, обернулся и приятным своим голосом с легкой улыбкой все понимающего человека проговорил: — Желаю здравствовать, Иван Алексеич…

— Видал? — ому вслед кивнул Хоменко. — Пинкертон ташкентский.

Он вышел из-за стола, потянулся, сладко зевнул, пробормотав, что две ночи подряд не смыкал глаз, и, подойдя к окну, отдернул занавеску.

— Ф-фу-у… Жара, будь она проклята! Чай пить будешь?

— Давай, — сказал Полторацкий.

Хоменко приподнял полотенце, накрывавшее расписной яркий чайник с наполовину отбитым носиком, коснулся его округлого бока.

— Горячий еще.

Налил два стакана, один придвинул Полторацкому, сказав: «И сахарок тебе, как гостю дорогому», — другой взял в обе руки и, прихлебывая из него, расхаживал по комнате, длинными ногами в три шага от стены до стены ее пересекая. Он сутулился, голову держал несколько набок, по-птичьи, и не только этим, но и носом своим с утолщенной переносицей и острым концом, черными, круглыми, довольно близко поставленными глазами вообще напоминал птицу, какого-нибудь прелюбопытного скворца, насмешливого переимщика чужих голосов.

— Аж мозги плавятся, — сказал он расслабленно. — Закроешь окно — жарко, откроешь — еще жарче делается. Где-нибудь возле арыка на травке бы поваляться и целый день чай пить. А?! — зажмурился Хомепко. — Во жизнь! — Он закрыл окно. — А тут хоть разорвись — все равно всюду не поспеешь! — Хоменко подошел вплотную к Полторацкому, руку на плечо ему положил, наклонился и тихо произнес: — Тревожные дни, Паша, очень тревожные…

Суровое выражение появилось в круглых черных глазах его, и с этим выражением, утвердительно кивнув на короткий вопрос Полторацкого: «Асхабад?», добавил, что асхабадские события были, несомненно, связаны с Ташкентом… Тут, по словам Хоменко, сущие мучения начинаются для него. Нюхом, сказал он, ткнув себе в острый кончик носа, чую, что вокруг нас повсюду опасная возня идет, а вот уцепиться капитально пока не за что. Ему бы только уцепиться, потряс он крупными мосластыми руками, он всю туркестанскую белую гвардию на чистую воду тогда выведет! Но все пока досадные неудачи… заминки, оттяжки, промедления, которые, как учит нас история, чреваты смертельной угрозой. Текин, схваченный в Байрам-Али, молчит, записка, найденная у русского, в том же Байрам-Али вместе с текином задержанного, но при попытке к бегству застреленного, привела в Старый город, в чайную, куда Калягин захаживал… тот самый, напомнил Хоменко… Полторацкий в ответ молча кивнул: помню. Но в записочке еще было кое-что… правда, не открытым текстом, а шифром, однако по счастью, не очень сложным… Головы поломали, вычитали: инженер Борисов… Не по горному ли делу инженер, мгновенно припомнив Цингера и странную его уклончивость, спросил Полторацкий, и Хоменко, не без удивления на него сощурившись, кивнул: точно. Знаком с ним? Нет, только слышал, отвечал Полторацкий и, чуть усмехнувшись нетерпению Хоменко, у которого уже готов был следующий вопрос, сказал, что потом все объяснит и даже кое в чем, может быть, и надоумит. Нынче люди стали хорошие… на советы щедрые, буркнул Хомеико, помолчал и продолжал. Этот самый Борисов считается в Туркестане всеобщим знатоком горного дела… утверждает, например, что Туркестан прекрасно может прожить сам по себе, без России, ибо располагает всем необходимым, в том числе и топливом. Нам, мол, вполне по силам обеспечить себя и положить конец зависимости от угля Донбасса и нефти Кавказа. Инженер он, ладо полагать, толковый, человек обходительный, однако, насколько удалось выяснить, о повой власти высказывавшийся достаточно определенно и твердо и в смысле самом отрицательном. Взгляды свои отнюдь не держит в тайне, хотя, с другой стороны, поговаривал как-то, что готов познакомить комиссаров (Робеспьеров — так говорил он) со своими идеями о развитии горной промышленности края… Полторацкий чуть усмехнулся: противоречивость — естественное свойство человека. Может быть, может быть, отмахнулся Хоменко, но мне, ты знаешь, недосуг вникать в тонкости. Я опасность чую… У меня в руках записка, у связного в козырьке кепки была… а в записке той назван инженер Борисов, в последнее время трижды захаживавший на Московскую, в гости к одному англичанину… да к нему, Борисову, на Уральскую, заглядывает иногда Корнилов Петр Георгиевич, родной братец того самого… Кондратович Лука Лукич, генерал, тоже бывает… У Корнилова, скажу тебе по секрету, сильно подозревая, что он-то и есть всему глава, обыск мы делали. Нет, он не знает — на даче был. Но либо схоронил все в другом месте, либо вообще ни к чему не причастен. Тут ведь, между прочим, и слух пошел: дескать, подпольная организация в самом деле в Ташкенте была, но надежды свои связывала, главным образом, с «Кокандской автономией». Когда же автономия приказала долго жить, то и ташкентская белая гвардия будто бы решила всякое сопротивление оставить и с советской властью лучше совсем примириться. Хорош слушок? Полторацкий только плечами пожал: кто ж ему поверит. То-то и оно, шумно вздохнув, заключил Хоменко. А тут тебе и записка эта, и Асхабад, и Борисов… Времени нет! Потому и вызвал Хоменко инженера и записку предъявил ему с естественным вопросом: какие у вас, гражданин Борисов, могут быть отпошения с тем, у кого сия записочка отобрана, либо же с тем или с теми, кем записочка послана? И кстати: не знаете ли, кому послана? Скудоумно было бы рассчитывать, что о записочке, в коей он помянут, узнав, инженер, как на исповеди, все сразу выложит… Но хоть что-нибудь! Он Хоменко внимательно выслушал, причем, будучи немного глуховатым, приставлял к уху согнутую ковшиком ладонь, а иногда громким и резким голосом просил сказанное повторить. И тем же голосом, громким и резким, словно сердясь, заметил, что, во-первых, не сомневаясь в опыте и знаниях гражданина следователя, не стал бы все-таки столь безоговорочно утверждать, что ключ к шифру подобран правильно; а во-вторых, даже если в записке сказано именно о нем, инженере Борисове, то это вовсе не означает, что он посвящен в тайны организации, существование которой так очевидно тревожит новый режим. Предположим, с некоторой игривостью в сиреневых глазах продолжал Борисов, что я в самом деле состою в некоем сообществе… в какой-нибудь ложе братства вольных каменщиков, сказал он, одно время в России действительно запрещенных. В подобном, но, повторяю, чисто условном, предположительном случае вам, гражданин следователь, пришлось бы доказывать мне мою причастность к упомянутому сообществу, а не мне — ее отрицать.

Что же до убеждений и мыслей инженера Борисова, то их он никогда не скрывал и скрывать не намерен и впредь: советской власти не одобряет, считает, что с Туркестаном совладать ей не удастся и что будущее края может быть обеспечено лишь поддержкой Англии и Америки. Но являясь человеком исключительно умственного труда, политической борьбы сознательно сторонится и тем более теряется в догадках по поводу своего имени, упомянутого или якобы упомянутого в нечаянно попавшей в руки гражданина следователя записочке… Уверенность Борисова, это уверенность человека, которому точно известно, что вот-вот все изменится. Какие у него могут быть для этого основания? Всякого рода слухам веры не даст, не тот человек; он твердо знает — удар готовится. И поскольку, надо полагать, все, что с этим связано, держится в тайне, постольку ясно, что инженер Борисов в подпольной организации скорее всего состоит… Нет, разговор с Хоменко его не спугнет, не заставит насторожиться. Он слишком уверен в своем превосходстве, слишком высоко себя ставит — а с такими-то вот, чересчур уверенными и самомнящими, всякие казусы и случаются. Людей мало, пожаловался Хоменко, опустевший стакан ставя на стол. Кабы людей у меня было чуть поболее, да еще с опытом, я бы его в три дня окрутил. Точно! А ведь сидел же у тебя тут… с опытом, опять усмехнулся Полторацкий, но Хоменко даже и отвечать ему на это не захотел, только рукой махнул. Тут как раз зазвонил телефон, Хоменко поднял трубку, послушал и сказал: «Ладно. Везите в тюрьму, я сегодня там буду». Полторацкому объяснил: «Двух персов задержали. И опиума у них — килограмма четыре. А?! — круглыми черными глазами с отчаянной веселостью взглянул Хоменко. — Не дадут соскучиться, архаровцы! Нет, ей-богу, благолепный у нас городок — и грабят, и дурью торгуют, и кишмишевку эту проклятую гонят, да еще всякие козни-заговоры против советской власти умышляют!» Он сел за стол и, подперев голову рукой, спросил: «С Фроловым связь была?» — «Вчера». — «Ну?» — «Ты ж знаешь… Сегодня-завтра двинет в Кизыл-Арват». — «Моли судьбу, чтоб обошлось! — крикнул вдруг и кулаком по столу ударил Хоменко. — Он там накуролесит… он устроит!» — «Ты поспокойней, Лексеич, — урезонил его Полторацкий, хотя от яростного вскрика Хоменко вновь ожило в нем притихшее было беспокойство. — Асхабад он в порядок привел, ведь так?» — «Я говорил! — не отвечая ему, сорвался с места и снова принялся от стены до стены вымерять комнату Хоменко. — Говорил, но меня не послушали… Не Фролова надо было туда посылать… не этого мальчишку!» — «А кого ж послать?» — вставил Полторацкий. Хоменко резко остановился и, глядя прямо в глаза ему, сказал: «А вот хотя бы тебя и послать. Ты человек выдержанный, ты бы совладал». — «Поздно про это. Ты мне вот что скажи… У меня сосед… Цингер его фамилия, подполковник он бывший». — «Знаю, — кивнул Хоменко. — Тоже на него кое-какие данные имею, да рук не хватает добраться!» — «Вот и мне сдается, — тихо молвил Полторацкий, — что непрост подполковник… Но мне вот что в нем странно — он со мной как будто играет… Иногда так откроется, что вроде бы ясно, что белая гвардия самая натуральная. А потом — бах! — и на все пуговички, и вроде ничего особенного, а коли что и было, то это либо случайность какая-нибудь, либо мне примерещилось…»— Но не слушал его Хоменко. Вероятно, некая мысль зарождалась в нем, ибо лоб он наморщил, а круглые, близко к утолщенной переносице поставленные глаза прикрыл, словно бы для того, чтобы создать внутри себя необходимую тишину. Затем, глаза открыв и уставив их Полторацкому прямо в лицо, сказал отчого-то шепотом: «А вспомни-ка, Паша… Подумай как следует и вспомни… Агапова у своего соседа ты никогда не встречал?» — «Агапова?» — переспросил Полторацкий, как бы уясняя смысл вопроса, хотя нужды в том никакой не было. Напротив: едва только произнес Хомеико фамилию бывшего комиссара по гражданско-административной части, сразу же дрогнул Полторацкий, вспомнив недавнее утро, киргиза со свежим рубцом, указывающим быстрое, пренебрежительно-жестокое движение ножа: наискось через щеку и подбородок и дальше — по смуглой, худой груди… девочку, его дочь, с горестной взрослой внимательностью взиравшую на мир, и Агапова — в темных очках, в просторном, поношенном, даже словно с чужого плеча пиджаке, отчего особенно тонкой и жалкой казалась его шея… В переулок Двенадцати тополей он шел — сам сказал, ничего не зная о том, что с бывшим подполковником разделенный стеной живет там Полторацкий. «У соседа не видел, но в переулок наш шел, — проговорил он, мрачнея. — Агапов-то причем?» — «А притом, что никак определиться не может… что в этакое-то время, когда только так: или, — рубанул Хоменко ладонью жаркий воздух, — или, а он желает все сразу — и невинность соблюсти, и капитал приобрести… Ясное дело, у нас без промашек не обошлось! И что — из-за этого руки умыть и сидеть, и ждать, пока другие дерьмо пополам с кровью хлебать будут? Э-э, нет… Шалишь, брат! — погрозил Хоменко и, яростный, красный, с грохотом распахнул окно ипочти сразу же с проклятьем его затворил. — Да ведь вечер скоро, а все печет!» — «Лексеич, — в сутулую его спину сказал Полторацкий, — мне Артемьева нужно повидать». Еще более склонил набок голову Хоменко и, обернувшись, с любопытством на Полторацкого взглянул. «Да не смотри ты так… Мне правда нужно». — «Отчего ж не повидать, — не своим, вкрадчивым голосом сказал Хоменко. — Видай на доброе здоровье! Я тебе препятствовать не буду да ине могу… Кто я такой, чтоб народному комиссару препятствовать? Пожелал он сконтрой самой зловредной побеседовать перед тем, как на тот свет ей отправиться, к генералу Духонину в гости, — на то его, комиссарова воля… Соображения, стало быть, имеет, и непременно высокого полета…» — «Ну ты вот что, — откинув стул, поднялся и против Хоменко встал Полторацкий. — Ты юродствовать брось! Я убедиться должен, — сам убедиться, а не с чьих-нибудь слов, — что его за дело к стенке поставят!» — «Да иди ты! — зло проговорил Хоменко, сел к столу и на четвертушке бумаги быстро черкнул несколько слов. — На… Начальнику тюрьмы отдашь. На приговор кто-то из трибунала особое мнение написал… считает недоказанным… И спроси у него, — крикнул вслед, — может, о Зайцеве что знает… В одной камере сидели!»

…Тюремный замок находился на Московском проспекте, почти в самом конце его, неподалеку от того места, где из проспекта выбегал узкий Чимкентский тракт. Линия второго номера вела в ту сторону, Полторацкий изготовился ждать неопределенно долго и встал, прислонясь спиной к горячему стволу чинары. С карагача, рядом с ней росшего, изредка срывались и, кружась, слетали к земле листья, продолговатые, острые, смелкими зазубринами по краям и с обеих сторон покрытые ворсом, странно мохнатые. Темнело и оживало небо, едва заметно спадала жара — дышать стало чуть лече. Неожиданно быстро подошел трамвай с пожилым, усатым вожатым. Полторацкий ухватился за поручень, вспрыгнул — вагон тотчас дернулся и, скрежеща и поминутно рождая шипящие бледно-голубые огни, покатил по проспекту.

Со ступеньки он шагнул на площадку и, поскольку ехать было довольно далеко, стал пробираться вглубь, пока не оказался в середине, возле скамейки, на которой сидела женщина с белым узелком на коленях. Поверх узелка покоились ее темные, с увеличенными суставами вздувшимися венами руки, и Полторацкий, глядя на них, понял, что женщина эта едет в тюрьму, на свидание, собрав в узелок нехитрую снедь. Точно так могла ехать на свидание к брату Аглаида… Он быстро оглянулся вокруг — ее, слава богу, не было. Еще раз увидеть в глазах ее ему предназначенное презрение, за эти дни лишь отвердевшее от безнадежности, от мрачного сознания бесплодности своих попыток спасти брата, — Полторацкому стало не по себе. Лучше совсем, никогда не встречать ее, чем так! Однако совершенным непониманием было бы утверждать, что исключительно из-за нее, вернее, в надежде своим участием заслужить право новых встреч и иных, не столь откровенно-беспощадны к взглядов, с запиской начальнику тюрьмы отправился он на грохочущем и временами даже как будто рыдающем трамвае в тюремный замок. Ее, Аглаиды, роль тут была, кто спорит, — как была, теплилась совершенно неподвластная разуму вера в возможность не только иного взгляда, но и отношений иных, тех, которые соединяют навек мужчину и женщину. Ведь ее-то и ждал он всю жизнь и ее и только ее готов любить со всей преданностью, нежностью и самозабвением! Это правда — но не вся, не полная правда. Ибо даже если бы не было Аглаиды с ее мольбой, с ее жалко, совершенно по-детеьи наморщившимся подбородком, с ее слезами, так почти о непролитыми (из-за гордости, ее одержащей, из-за того, что себя ломала, прежде чем к нему явиться и тем самым будто бы унизиться, почти пасть…), то все равно, узнав о печальной судьбе Артемьева, он, вероятно, попытался бы рассудить, что в ней по делам его, а что — от спешки, огульности, от пренебрежения великой ценностью жизни. Хотя, скорее всего, еще несколько дней назад он и сам жестоко махнул или, вернее, отмахнулся бы рукой: белая гвардия! Однако сегодня в лагере для голодающих не то что понял, а всем потрясенным естеством своим вдруг ощутил, что нет ничего проще, чем лишить человека жизни, убить, умертвить его. Тот молодой человек с глубокими височными впадинами, на его глазах испустивший дух, — ведь не для того появился он в мир, чтобы окончить свои дни на грязном матраце, брошенном на пол у самых дверей, отворяющихся с пронзительным скрипом! В его жизни, как, впрочем, и в жизни каждого от рождения заключена была некая мысль, в постижении которой и состоит главный труд человека. Быть может, мысль о нем была та, что ему надлежит возделывать землю, зачинать и растить детей, и в их кругу, в глубокой старости, слабой рукой отдав последнее благословение, тихо перейти в иной мир… или, напротив, предназначалась ему, особенно же при новом строе, дарующем справедливость и равенство, упорная страсть к познанию, к всевозможным наукам, служителем и даже открывателем которых он бы, возможно, стал… или борьба предстояла ему — за окончательное и всеобщее утверждение на земле равенства и справедливости — кто знает! Но тогда тем более ужасала та легкость, с какой пресеклась эта жизнь с ее нераскрывшейся, невоплотивщейся мыслью. Так под стук и скрежет трамвайных колес думал Полторацкий, не отрывая глаз от окна, в котором, сменяя друг друга, пробегали дома, теперь уже редкие (в одном — успел он заметить — засветили лампу и тотчас задернули занавеску), деревья, плыло темно-розовое, почти красное на закате и прозрачное небо… И окончательно додумалось: он едет в тюрьму к Артемьеву не только потому, что Артемьев — брат Аглаиды, но и потому, что там, где идет речь о жизни, а, если точнее, то и о смерти, и где предстоит выбирать между ними — там все должно одушевляться потребностью доверять суд и приговор над жизнью лишь ледяному, суровому и неизменному слову истины. И вот что еще было очень важно и что только сейчас выяснилось перед ним: в тюрьму к Артемьеву едет не просто некто Полторацкий, движимый стремлением посильно помочь человеку; едет комиссар советской республики, сознающий, что сила власти — в справедливости, что каждое решение должно основываться на законе и что любой промах будет лишь на руку недоброжелателям и прямым врагам.

Была станция, затем еще одна… Их выкликал кондуктор с блестящим от пота молодым рязанским лицом: нос картошечкой, пшеничные волосы и голубые глаза, крепкая загорелая шея и черная сумка через плечо. В нее-то, не глядя, и опустил он сорок девять копеек, которыми оплатил свой путь Полторацкий: двадцать четыре за первую станцию и по пять за каждую следующую. На станциях грозным звонким голосом кричал кондуктор: «Куда лезешь!», но напрасно. Железнодорожники в фуражках, мужики с котомками (а двое в лаптях и опорках — должно быть, только что из России), солдаты, узбеки — все напирали друг на друга, теснясь и надсаживаясь. «У-у… Народ!» — кричал отчаявшийся кондуктор и рукавом ситцевой рубахи утирал взмокшее лицо.

Две станции оставалось проехать Полторацкому, и он уже подумывал о том, что надо бы пробираться к выходу — по тут через головы сгрудившихся на площадке и повисших на подножке людей с мгновенным громким ударом сердца он увидел Аглаиду. Она шла в город с корзиной в руке — пустой, судя по легкости, с которой несла ее Аглаида. «Корзина у нее вместо узелочка», — успел подумать он. Трамвай разгонялся, набирал скорость, Полторацкий приподнялся на цыпочки, ухватившись за кстати подвернувшееся чье-то плечо, услышал незамедлительно: «Эй… Ты глаза-то выпуливай, а руками не трожь!», ответил, соображая довольно плохо: «Сейчас… погоди…» и все тщился задержать приближение мига, когда она его взгляду станет недоступна. «Да ведь она не одна!» — вдруг словно прозрел он. Действительно: совсем рядом с Аглаидой шагал мужчина с выправкой явно военной… офицерской… высокий в белом пиджаке… и, склонясь к ней, что-то говорил и бережно поддерживал за локоть.

Тотчас в груди у него вспыхнуло, и темное, никогда прежде не испытанное чувство завладело им. Напрасно пытался он урезонить себя — оно жгло и язвило все сильней, теснило сердце беспощадным напоминанием о хромоте… столь разительно очевидной в сравнении с незапинающимся, плавным шагом аглаидиного спутника… о замкнутости, особенно явной во всем, что не связано с дорогим для него делом, и тяжкой даже для тех, кто с ним знаком близко… — напоминанием и болезненным уверением, что никогда не сможет он пройти рядом с Аглаидой, временами едва прикасаясь плечом к ее плечу. Он чувствовал себя так, будто его обманули… или, вернее, лишили того, на что он имел тайное, но верное право. И хотя разум, взывая к трезвости, внушал, что это мог быть жених (что было вообще едва переносимо!)… что у нее своя, ему неведомая жизнь, что между ними ничего не было, нет и не будет — он в ответ лишь угрюмо стискивал зубы. Сейчас он даже не пытался вспомнить, а вспомнив, заново пережить то состояние горестного и мучительного счастья, с которым засыпал он после первого, единственного и, видно, последнего разговора с ней. Оказалось, что оно возможно лишь в том случае, если рядом с Аглаидой нет никого, если одному ему дозволена пусть горькая, но радость сокровенной мечты о ней. Теперь же, когда так очевидно, что о ней мечтают и ее добиваются другие, ему в удел остается глухая тоска.

— Станция — тюрьма-а, кому надо — выходи, но не надолга-а! — веселясь, прокричал кондуктор и, как старому знакомому, голубым рязанским глазом мигнул Полторацкому. — И ты туда? Гля-яди, браток!

Оказалось, что начальник тюрьмы, недавно и временно на эту должность поставленный, Егор Антонович Кротов, человечек хрупкий, нервный и, судя по страдальческому выражению угольно-черных с черными же, траурными ресницами глаз, подавленный опасной близостью двух темно-серых зданий, набитых, по его словам, преступным элементом всех мастей, о приходе Полторацкого был предупрежден («Товарищ Хоменко… Счел нужным связаться и сообщить»), однако записку того же Хоменко и мандат, Полторацким предъявленный, изучил с подобающей тщательностью.

— Безусловно верно, — сказал Егор Антонович, возвращая бумаги и при этом с большой печалью косясь куда-то вбок. — Где желаете беседовать с узником?

— Мне бы с глазу на глаз, — сказал Полторацкий. Егор Антонович всплеснул смуглыми ручками.

— А охрана? А покушение на вас? А побег? — с умоляющим выражением зашептал он, угольно-черным взглядом переметнувшись в другую сторону. — Прошу вас…

— С глазу на глаз, — повторил Полторацкий. — Где?

— У дверей… С той стороны… Никакого присутствия и нарушений беседы, но надежней… В моем кабинете… Прошу вас! — воскликнул Егор Антонович с таким видом, будто сей же миг собирается упасть перед Полторацким на колени.

— Вы бы Зайцева так стерегли, — уже сердясь, проговорил Полторацкий.

— Без меня совершилось, — тотчас шепнул Кротов.

— Хорошо… Ведите его сюда. А мне пока дело дайте.

— Вот… вот оно! — прошептал вдруг воскресший Егор Антонович, стремительным движением открывая стол и извлекая оттуда тоненькую серую папку. — Предчувствовал, что потребуется… И товарища Хоменко уведомил, что для вас приготовил.

Столь же стремительно, произведя движение жаркого воздуха в своем кабинете, Егор Антонович вылетел за узником, а Полторацкий, усевшись за стол, принялся перелистывать дело. Все тут было известно: частью знал сам, частью в поздний тот вечер услышал от Аглаиды. Артемьев Михаил Ермолаевич тридцати лет, штабс-капитан третьего Туркестанского стрелкового полка… апреля четырнадцатого числа семнадцатого года у деревни Пулавичи ранен осколком немецкого снаряда… общая контузия, головокружение, шум в ушах, замедленный пульс и сильная головная боль… — это справка о ранении. Далее приложена была справка из госпиталя — полностью восстановить речь не удалось… Далее — чьим-то разгонистым неразборчивым почерком: связь с Калягиным… продал маузер с тремя запасными обоймами… вошел в подпольную белогвардейскую организацию, став постепенно ее руководителем; организовал нападение на артиллерийский оклад, при котором был убит часовой… изобличен показаниями Калягина, в последнее время отошедшего от активной деятельности в организации и намеревавшегося явиться с повинной. Показания свидетелей… Оскоцкий Владимир Владимирович, служащий: «В тот вечер, тридцатого апреля сего года, выглянув в окно, увидел Артемьева на углу нашей Чимкентской улицы и улицы Туркестанская. Артемьев стоял и гладил подошедшую к нему собаку. Будучи лично горячим республиканцем и сочувствуя борьбе пролетариата за его освобождение, я, зная, что Артемьев бывший офицер, подумал, что этот человек никогда не повернет оружия против пролетарской массы. Конечно, подумал я так не потому, что Артемьев гладил собаку, а потому, что довольно близко знаком с ним и знаю его сочувственное отношение к идеалам республики и социализма. Мои политические воззрения хорошо известны гражданину Цвейгману, которого я вижу сегодня в роли обвинителя и с которым мы еще задолго до революции работали вместе в области распространения международного искусствепного языка эсперанто». Еще один — Иваньшин Александр Александрович, бывший поручик того же третьего Туркестанского полка, на службу не поступал, занимается резьбой и выжиганием по дереву… Артемьева знает давно, вместе воевали… Человек исключительной мягкости и доброты, переживавший войну как большую личную трагедию… Пользовался искренней любовью нижних чинов батальона… «В тот вечер почти до половины двенадцатого находился у меня дома, куда пришел около семи часов вечера, чтобы перенять у меня навыки моего ремесла и впоследствии зарабатывать им на жизнь». Допросы остальных обвиняемых — их оказалось семеро, среди них одна женщина, Екатерина Пропащих, тридцать семь лет, домовладелица, — почти слово в слово повторявших, что мысль о нападении на склад первым высказал штабс-капитан Артемьев, он же предложил план и первым стрелял в часового, которого нападавшим бесшумно убрать не удалось… Революционный трибунал признал обвинения полностью доказанными… Артемьев М.Е. осужден на смертную казнь… Особое мнение товарища председателя революционного трибунала Леппы… Трибунал проявил неоправданное доверие к показаниям Калягина, в котором он, Леппа, видит хитрого, изворотливого врага…

Довольно жуткую смесь являли собой все эти свидетельства и факты, в прямо противоположные стороны увлекавшие жизнь Артемьева, — собака на углу, эсперанто, война, резьба по дереву, убийство часового, Екатерина Пропащих (должно быть, грузная, сильно пьющая, с хриплым голосом), показания которой многочисленными своими подробностями для Артемьева были просто губительны. Полторацкий поднял голову. В зарешеченное окно кабинета, которым с явным опасением владел Егор Антонович, виден был торец одного из двух темно-серых зданий. Он представил себе камеры, людой, в них заключенных, и вспомнил Екатеринодар, тюрьму, пожилого социал-демократа Моева, вскоре застреленного при попытке к бегству (перевозили из Екаторинодара в Ростов, он выпрыгнул из вагона, скатился по насыпи, встал — и тут-то и вошла ему как раз между выпирающих лопаток точная пуля… куда понесло его — с одышкой! с отечными ногами!)… Постукивая поросшим рыжими волосами кулаком по стене, говаривал Моев, что в будущем обойдемся без всяких Шлиссельбургов и Бастилии и уж тем более — без этой препоганой екатеринодарскои темницы, с ее надзирателями, похожими на толстых крыс, и крысами, напоминающими толстых надзирателей. Обитатели камеры, немедля разгорячась, кидались в спор, причем противники Моева, — а их, как ни странно для людей, сидящих в тюрьме, было значительно больше, чем сторонников, — за доводами далеко не ходили, призывая его протереть очки и взглянуть на Федьку. Федька, Федор Шевченко, тем временем совершенно спокойно лежал на нарах, закинув за голову мощные, сплошь татуированные руки… он был главарь группы «террористов», точнее — вымогателей, рассылавших состоятельным людям письма дичайшего содержания (с двумя красными печатями слева и справа и черепом между ними), ну, например, такого: милостивый государь, посылаем вам письмо с требованием выдать немедленно требуемую сумму… в противном случае будете уничтожены… Но плохо приходилось тем адресатам, которые принимали красные печати за неудачную шутку: двоих из них Федька собственноручно отправил на тот свет: «А шо… Он за нахан, а я шо?» В обществе, в котором не будет тюрем, не будет и Федек, тут связь прямая, несколько свысока отвечал Моев. Общество, породившее Федьку, должно построить тюрьму для него! Обществу же, решившему главную проблему — проблему че-ло-ве-ка, произносил назидательно, острог ни кчему. Федька понимал по-своему. «Шо? — подавал он голос, не поднимаясь с нар. — Я не буду? Вас всих не будет… но мешкам да конвертам похниэте… тебя, жид, не будет… Я буду!» — «Вот вам аргумент, сокрушающий ваши интеллигентско-утопические мечтания», — тут же и весьма кстати поворачивали федькины слова против Моева несогласные с ним сокамерники.

Дверь отворилась, и Егор Антонович Кротов, переступив порог и, по своему обыкновению, угольно-черный взгляд уставив в сторону, сообщил:

— Доставлен! Вводить?

Полторацкий кивнул.

— Веди! — повелительно крикнул Егор Антопович в раскрытую дверь и, посторонившись, пропустил человека очень худого, со впалыми щеками, давно не бритого, а вслед за ним — совсем молоденького и крайне испуганного, в тяжелых, спадающих с ног сапогах и с берданкой в напряженных руках. После чего почему-то на цыпочках Егор Антонович приблизился к Полторацкому и прямо в ухо жарко ему зашептал: — Узник недомогает… Возможна хитрость. Охрана необходима…

— Да будет вам, — поморщился Полторацкий. — Оставьте нас вдвоем.

Егор Антонович осуждающе качнул головой, смуглой ручкой поманил за собой мальчика с берданкой, вышел и плотно закрыл дверь, для верности с той стороны как следует на нее поднажав. Слышны были его наставления: «Стой здесь… И никуда!», грохот, с которым мальчик опустил берданку к ноге, потом все стихло.

— Садитесь, — сказал Полторацкий, указав Артемьеву на стул.

— Б-б-б… благодарю, — вымолвил тот с усилием. — Курить… можно?

— Курите.

И пока Артемьев доставал из кармана брюк коробку с папиросами, пока вздрагивающими пальцами извлекал папиросу, которая норовила у него выскользнуть, и подносил ее ко рту, пока из другого кармана, наклонившись вбок, вытаскивал спички и, несколько штук их сломав, наконец, прикурил — пока с какой-то замедленностью, будто в полусне, совершал он все эти движения, успел рассмотреть его Полторацкий. Нет, на Аглаиду похож он не был, однако никакого облегчения не испытал от этого Полторацкий. В тот вечер, он помнил, чуть ли не более всего уязвило его, что, может быть, брат ее, белая гвардия, враг несомненный, будет наделен сходством с ней, тем же ясным, строгим, небесным взором, например… Теперь он видел перед собой человека совершенно поникшего, понимал, что душа его почти угасла от мысли о неминуемой и скорой смерти, от ожидания ее, в котором, быть может, и кроется главный ужас смертного часа, и прояснившиеся все-таки черты, изобличающие в Артемьеве брата Аглаиды, уже не трогали Полторацкого. Сходство было в широком, смелом и открытом разлете бровей, в четкой лепке носа, в рисунке подбородка, довольно крутого, у Аглаиды, правда, смягченного, в трогательно-смешном повторении маленькой родинки, у брата и сестры прилепившейся на мочке левого уха… Артемьев сидел перед ним, опустив голову, ссутулившись, под мышки засунув руки, и лишь изредка медленным движением высвобождал одну из них, чтобы стряхнуть с папиросы пепел.

— Вы нездоровы? — спросил Полторацкий. Артемьев едва поднял голову и тусклыми глазами взглянул исподлобья.

— Н-и-ни-ч-чего… С-с-скоро… по-о-о-п-правлюсь…

— Я — Полторацкий, комиссар труда республики. На днях у меня была ваша сестра… просила вам помочь…

— 3-з-за-за-ч-чем… она… — с гримасой напряжепия, покраснев, проговорил Артемьев. — Я с-с-сказал… ч-что… чтобы она не смела унижаться! — последние слова дались ему без труда, он облегченно перевел дыхание и, торопясь, добавил: — А, впрочем, это уже не имеет… — но тут его речь снова сковало, он безмолвно и судорожно открывал рот и, так и не сумев вымолвить застрявшего в гортани слова, поник.

— Я вам хочу сказать, что в ее просьбе я ей отказал. Но потом некоторые обстоятельства, — проговорил Полторацкий, чувствуя, что тоже краснеет, и с успокоением отмечая, что Артемьев на него не смотрит, — …о них говорить нет смысла, разве только об особом мнении Леппы… вы, кстати, об этом знаете?

Артемьев кивнул.

— …ну, одним словом, мне понять надо… я не следователь, но это неважно… Понимаете?

Артемьев снова кивнул.

— …понять, правда ли, что всеми этими делами с оружием, нападением на склад и убийством вы заправляли… как о том ваши соучастники показывают… Или вы тут ни при чем, как Аглаида Ермолаевна утверждает и два свидетеля, в вашу пользу показывающие.

— Т-т-трибунал уже ра-а-аз-зобрался и п-понял. Я ж-ж-жду… к-к-о-огда меня расстреляют, — опять без всякой запинки закончил Артемьев и, выпростав из-под мышки руку, откинул ею упавшие на лоб волосы.

Над самой переносицей его открылась глубокая вмятина, Полторацкого невольно потянуло на нее посмотреть, и, быстрый взгляд его перехватив, криво усмехнулся Артемьев.

— Н-н-нем-мцы… уб-ббить хо-о-отели… Т-те-е-перь ру-ус-с-ские убьют.

— Расскажите мне…

— Ч-что? — перебил Артемьев. — Д-душу?

— Расскажите все, что вы рассказывали вашей сестре. Больше, чем ей — ведь она вас знает, а я — нет.

— И в-вы х-хо-о-отите м-меня ув-вве-рить, ч-чт-тто п-приговор… б-б-б-у-уд-д-де-еет… — опять он мучился, дергал шеей и заливался краской, с великими усилиями высвобождая свою речь.

Не выдержав, Полторацкий поспешил ему на помощь.

— Нет. Уверить я вас могу только в одном — я вас выслушаю и помочь вам постараюсь. Но для этого мне понять надо и в вашей правде вполне убедиться. Иначе…

Но тут уже перебил его Артемьев, подряд несколько раз кивнувший и не запинаясь проговоривший:

— Я об одном лишь и просил всегда — чтобы меня выслушали. Однако ваши товарищи все время спешат, они не слышат… Они составили себе мнение… Беспристрастность, кроме того, в отличие от предвзятости требует усилий ума и души… предвзятость проста. К тому же мой недостаток… моя речь… — и едва вымолвил это, Артемьев как бы натолкнулся на невидимое препятствие и некоторое время сидел молча, с трясущейся головой в полуоткрытым ртом, пока, наконец, не сказал: — з-за-а-атруд-д-дняет р-ра-а-аз-зговор… Н-не-е-хва-а-атает т-т-ерпения м-м-меня с-с-слу-уш-ать.

— Я здесь — и я вас слушаю, — сказал Полторацкий, — Поэтому, я думаю, разговоры о предвзятости и недостатке терпения можно оставить.

Артемьев взглянул на пего, перевел дыхание и начал.

— Я в т-тюрьме д-д-два м-ме-есяца… Б-было в-в-вре-емя п-повс-с-спом-м-минать и п-п-под-ду-мать — о с-се-ебе, о ж-жиз-зни, о с-смерти… Д-для п-п-по-оодобных р-ра-азмышлений т-т-тюрьма н-не с-самое л-лу-у-уч-ч-чшее м-место, н-но н-на с-свободе ч-ч-е-е-еловек с-сам с-себе не п-п-при-иннад-длежит…

Так говорил Артемьев, брат Аглаиды. Речь его временами текла ровно, и тогда, стремясь сполна воспользоваться счастливой возможностью, он торопился, гнал слова и быстрым движением руки словно подталкивал их в направлении Полторацкого. Глаза Артемьева возбужденно блестели, худое лицо обретало выражение горделивой строгости. Так, однако, было редко. Значительно чаще слова не повиновались ему, он напрягался, краснел и благодарно кивал Полторацкому, когда тот, облегчая его участь, угадывал и довершал начатую им фразу. Брат Аглаиды говорил не только о событиях, поставивших его в положение смертника, для которого все теперь сошлось в одно, иссушающее ожидание, — не только об этих ошеломляюще-неожиданных для него событиях рассказывал он, но и стремился передать своему слушателю размышления, которые вызрели в нем в дни и ночи тюремного заключения. Системы взглядов у него не было, у него появилось пока предшествующее всякой системе отношение к наиболее существенным сторонам бытия, да и то довольно неотчетливое. Он, например, заявлял, что именно здесь, в тюрьме, почувствовал себя невероятно свободным — и клянусь, говорил он, с ужасными муками выдавливая первое «к» этого «клянусь», что во всю мою жизнь я никогда не ощущал себя до такой степени свободным. Всю жизнь, по словам Михаила Артемьева, он попеременно был то господином, то рабом, а иногда рабом и господином вместе, ибо два этих человеческих состояния друг с другом связаны неразрывно. В самом деле: раб нуждается в господине, господин не мыслит себя вне возможности навязывать свою волю другим. С властью человека над себе подобным, отметил кстати Артемьев, и связано возникновение зла… Тем не менее по его мысли выходило, что господин есть такой же раб и порабощение другого есть также порабощение себя. Руки у него вздрагивали, падал на пол пепел с очередной папиросы, и Артемьев, заметно волнуясь, говорил, что объяснить как надо он, вероятно, не может, однако очень хотел бы, чтобы Полторацкий уяснил, что тутвся штука в ощущении собственной пустоты, которая может наполниться и наполняется лишь приниженностью и тайной злобой бессильных рабов. Разумеется, доказательства тому предоставляла вся жизнь Артемьева, его армейская, фронтовая служба, наделившая его правом повелевать судьбами многих людей, но и над ним вознесшая начальников, которымдолжен он был беспрекословно повиноваться… Искуса господства, власти, со слезами на глазах рассказывал Артемьев, он не выдержал, нет. Есть на душе грех тяжкий, неизбывный, именно с пороком господства связанный… Правда! Ведь коли бы не так, то встретив нежелание пожилого солдата, тамбовского крестьянина, на ночь глядя спешить якобы со срочным донесением в штаб полка (господи! о чем донесение, да тем более срочное: месяц топтались на месте… но да штаба приказали, и он подчинился), он попытался бы вникнуть в толковые его доводы и к чертовой матери послал бы всех штабных! Но куда там! «Ступай, когда тебе командир велит!» — крикнул бешено, вдруг возненавидев этого степенного, по-мужицки обстоятельного солдата… Теперь-то ясно, что кричало в нем недавнее уязвление его… рабское повиновение, которое надлежало ему выказать телефонному штабному голосу… и господство, тотчас воспрянувшее в нем при виде человека доступного, ничем не огражденного от его власти… Сидоркин — так этого солдата звали — с донесением отправился, но впотьмах с пути сбился, забрел на нейтральную полосу, где и был застрелен почти в упор немецким секретом. «Я себе до сих пор простить не могу… И никогда не прощу!» — воскликнул Артемьев, и Полторацкий понял, что он не притворяется, не лжет и что смерть Сидоркина с тех самых дней мучит его не переставая… Калягин — раб, продолжал брат Аглаиды, он раб денег, ради иих он на все готов… Эта разновидность человеческого рабства омерзительна вообще, но если она может быть хоть как-то объяснена в случае, когда овладевает старцем — причудами неясного уже сознания, например, воображением, подстегнутым страхами грядущего одиночества, — объяснена и, стало быть, доступна снисхождению, то человек, ей преданный с младых ногтей, омерзителен особенно! Таков был Калягин еще в кадетском корпусе, и Артемьев, зная за ним низменное это пристрастие, никогда с симпатией к нему не относился. Но много лет спустя, встретив его возле биржи после одной из бесплодных своих попыток наняться на работу (хотя, собственно, что он умел? кому был нужен? с детства учили его убивать, и только в последнее время трогательному в мирной сути своей ремеслу выжигания и резьбы по дереву взялся выучить его Иваньшин), совершенно отчаявшийся, со стыдом представляя нерадостную картину своего возвращения домой, где мать и сестра, как он, ужаснувшись собственной слепоте, недавно открыл, с трудом сводят концы с концами, кинулся к Калягину, обо всем позабыв, рассказал печальную свою историю и, кажется, в тот же вечер продал ему снятый с убитого немецкого обер-лейтенанта маузер и три запасные обоймы в придачу… Тогда он познакомился с этой женщиной… Елизаветой Пропащих… Калягин жил у нее, был ее любовником, хотя она шестью годами его старше. «А интересно, — спросил Полторацкий, — она какая? Ну, как выглядит?» Артемьев пожал плечами: «М-маленьк-кая… х-хруп-пкая… оч-чень злая». И добавил, подумав: «Н-н-ноги в-волосатые…» Но конечно… конечно должен он был озаботиться, насторожиться обязан он был сразу же, едва спросил ею Калягин: «А может, у тебя оружие какое есть?» Ибо, зная Калягина, предположить можно было почти безошибочно, что его интерес к оружию порожден намерениями не только алчными, но и прямо опасными. Трудно вообразить те поистине адские бездны, куда спускается человеческий разум, одержимый стремлением усовершенствовать орудия убийства! Кто пережил газовую атаку, тот до конца своих дней сохранит ненависть к любому оружию… Однако Артемьев, растерявшийся тогда до совершенного отчаяния, думать мог только об одном — как бы раздобыть денег и помочь матери и сгстре. Он бы не то что маузер — себя продал Калягину! А ведь, по сути, и шло к этому… Стал бывать у Калягина, познакомился с Елизаветой Пропащих… еще мелькали там какие-то люди: артисты, художники, бывшие офицеры, профессиональные шулеры, гимназисты… был даже поп-расстрига, дважды приходил англичанин, с которым Калягин о чем-то подолгу беседовал, иногда появлялись сарты… С одним из них ездил в Коканд, везли тяжелый сундук, Калягин сказал, что там — всяческое барахло, которое сарт должен сбыть… В Коканде Артемьев дальше вокзала не пошел — через час отправлялся обратный поезд, с ним уехал в Ташкент. Ездил в Асхабад с письмом от Калягина, вручил его очень милой женщине… Адрес ее следователю сообщил, сарта не помнит, с тex пор с ним более не встречался. За все это Калягин ему платил… Но если брату Аглаиды дано было познать терзания, порожденные сознанием собственной житейской неполноценности, неумением приспособиться к жизни, ставшей вдруг столь требовательной, если не сказать— просто жестокой, то теперь пришло для него время мучений, связанных с вопросом о происхождении калягинских денег, о поручениях, которые, как в армии, он беспрекословно выполнял, но истинных целей и смысла которых не знал… Он как бы обманывал или, вернее, пытался, но довольно безуспешно пытался обмануть себя мнимым своим незнанием; не зная в точности истинногосмысла этих поручений, он в то же время был вполне убежден, что нехорошему, нечистому делу подчинялись они. Казалось бы, обличал себя Артемьев, едва лишь закрались подобные мысли, тут же, немедленно и бесповоротно надлежало с Калягиным рвать… «Н-н-но… я уже б-был… раб», — опустив голову, вымолвил он. Человеку вообще свойственно любить рабство, вот почему он столь легко в него попадает. По необыкновенно трудно из него выбиться, необыкновенно! Именно накануне того дня, когда совершено было нападение на артиллерийский склад, Калягин предложил Артемьеву деньги, сумму весьма значительную. И руку уже протянул брат Аглаиды, сразу представив, как облегченно вздохнут мать и сестра и как он, сын и брат, горделиво-небрежной улыбкой ответит на шумные изъявления их радости, — по, вдруг опомнившись, спросил: а за что? «Бери, — с некоторым раздражением отвечал ему Калягин, — тебе нужно, я знаю». Такие порывы никак не вязались снатурой Калягина, и потому Артемьев свой вопрос повторил. Пухлое, несколько женственное лицо Калягина побагровело. Раб поднял голову — и господином мгновенно овладела ярость. «За то, что ты мне служишь, вот за что! За то, что завтра пойдешь со мной… и будешь делать, что прикажут! Прикажут тебе убивать — и будешь!» — «Не дурачьтесь, Мишенька, — прибавила, правда, совершенно спокойно Елизавета Пропащих, при их разговоре присутствовавшая. — Вы не мальчик и прекрасно поняли, чем мы занимаемся». — «Нет, — завопил Калягин, — он не понял… Я ему объясню… я ему все объясню! Ты что… ты думаешь, ты в Коканд барахло возил?! Шиш! Винтовки ты туда возил, вот что. А в Асхабад любовную записочку я с тобой переслал? Видала Амура? — оборотился он к Елизавете Пропащих. — Посланец любви… Два слова в полчаса! Да в этом письме, чтоб ты знал…» — «Увлекаешься, мой милый», — предостерегающе промолвила Елизавета. «А! — махнул рукой Калягин. — Все равно… Но ты пойдешь… пойдешь завтра со мной! — снова кричал он Артемьеву. — Мы завтра… — но тут ладонью крепко пристукнула по столу Елизавета Пропащих, и Калягин, метнув в ее сторону взгляд, продолжил так: — И не увильнешь… не отвертишься! Иначе все про тебя товарищи знать будут! Будь уверен: ты к стенке встанешь… а я — я из воды, если не сухим, то чуть подмокшим выйду!» Но это было уже столь неприкрыто-грубое, беззастенчивое посягательство на право человека распоряжаться собой по собственному усмотрению, столь наглое проявление господства и столь явное ожидание ответной рабской дрожи, что Артемьев едва сдержался, чтобы не отхлестать Калягина по пухлым щекам. Он даже шагнул к нему и, верно, с таким выражением на лице, что маленькие глаза Калягина тотчас выразили откровенный испуг. Артемьев усмехнулся и вышел.

— Получается — Полторацкий спросил, — что про нападение на склад вы знали? Что оно готовится?

— Д-д-дог-гадывался, — ответил брат Аглаиды. Дверь в это время приоткрылась, и Егор Антонович Кротов, осторожно, бочком, протиснувшись в свой кабинет, сообщил, устремив печальный угольно-черный взор мимо Полторацкого, в какую-то одному ему ведомую точку:

— Смена караула.

Пятясь, он вышел; тонот сапог послышался за дверью, голос Егора Антоновича с уверенными командирскими нотками, потом приклад грохнул об пол, и все стихло.

— Догадывался, — теперь уже совершенно свободно и мрачно сказал Артемьев и прямо взглянул Полторацкому в глаза.

Тихое бешенство овладевало меж тем Полторацким, и он уже не находил в себе сочувствия, которое испытывал поначалу к брату Аглаиды. Ведь ежели все, кроме бесспорных его действий, отбросить, в каком тогда обличий предстанет Михаил Артемьев? Оружие в Коканд возил… письмо тайное в Асхабад доставил (жаркая волна окатила Полторацкого, и он ощутил, как побежала по спине струйка пота: быть беде в Асхабаде, когда уйдет вКизыл-Арват Фролов!)… о нападении на склад сам говорит, что догадывался. Как ни крути — вина на нем, вина есть… И на Артемьева стараясь не смотреть, сказал:

— Там человека убили и, как Сидоркина, отчасти по вашей вине. А у него детей четверо, ко мне его жена с ними приходила. — И помолчав, добавил: — А коли бы они склад взяли?

Некоторое время Артемьев не отвечал ему, потом проговорил, подняв правую руку и ее пальцами медленно проведя по своему лицу, от изуродованного лба до подбородка, чьи очертания напоминали подбородок сестры:

— В-в-вы… п-пра-авы… Оп-п-прав-вда-аний я н-не ищу…

Его удел, говорил он далее с бесстрастным выражением (насколько мучительный порок речи позволял ему сохранить эту бесстрастность), предопределен его слабым характером. Он, Артемьев, всегда испытывал отвращение к военной службе, но отец, в пятом году погибший на Дальнем Востоке, мечтал, чтобы сын его стал офицером, вот почему пришлось поступить в кадетский корпус и надеть ненавистную форму… Он понимал, что участие, которое принял в нем Калягин, небескорыстно, но на первых порах предпочел не вникать в истинные его причины… Он чувствовал, что нападение на артиллерийский склад готовится, но считал, что у него нет достаточных оснований, чтобы пойти в следственную комиссию… Иными словами, все его порывы, прозрения и стремления разбивались о бесконечно возникающее перед ним «но», которое вместе с тем исходило из него самого, было его свойством, его родимым пятном, его позором и слабостью. Нынешнее же положение его при всей своей трагической исключительности — арест, тюрьма, приговор, есть лишь доведенная до закономерного конца судьба характера, и ничего более. Все дело в том, что он соглашался с тем, во что он не верил, смирялся с тем, что презирал, участвовал в том, что считал для себя постыдным… В тридцать один год поздно приходить к подобным выводам — тем более поздно и горько, что это, по всей видимости, и есть отмеренный ему срок. Но как бы там ни было, он покинет эту землю не рабом и не господином, что, в сущности, одно, — он уйдет свободным. Ибо здесь, в тюрьме, он ощутил себя личностью, равной целому миру, личностью, которой по силам не только ни от кого не зависеть, но и никого не угнетать.

Пора было им расставаться.

— Егор Антонович! — крикнул Полторацкий.

Тотчас возник на пороге начальник тюрьмы и понимающе кивнул головой. Вслед за тем он открыл пошире дверь, призывно махнул маленькой смуглой рукой, и уже не давешний мальчик, а средних лет татарин с карими глазами появился и встал посреди кабинета, всем своим видом показывая, что убежать от него можно лишь на тот свет.

— Вот так, — сказал довольно Егор Антонович.

— Н-ну… п-п-про-ощайте… — поднявшись со стула, произнес брат Аглаиды.

Полторацкий остановил его.

— Погодите. Ну, во-первых… определяться надо… человек, себя не определивший… выбора не сделавший… не уяснивший, с кем он и за что — такой человек и других и себя вполне погубить может. С себя спрашивать надо, а не с обстоятельств. Нет таких обстоятельств, которые бы оправдали низость, нет! Иначе бы все вокруг потеряло свою цену — добро, зло, правда, ложь, все, вы понимаете! Но это я так… к слову. Я вам помочь постараюсь, Михаил Ермолаевич, это я вам обещаю тверди…

— Б-бла-агодарю, — проговорил Артемьев и, будто слепой поведя в воздухе рукой и нашарив спинку стула, тяжело на нее оперся. — Я н-не р-рас-считы-ывал… — в том же достойно-сдержанном тоне хотел было продолжить он, но тут плечи его затряслись, он зарыдал, и с мгновенно сжавшимся сердцем отметил Полторацкий, что подбородок у брата Аглаиды сморщился в точности кик у нее: по-детски жалобно и жалко.

— И во-вторых, — делая вид, что рыданий его не замечает, сказал Полторацкий. — Меня просили у вас узнать… Может быть, вам известны какие-нибудь обстоятельства побега Зайцева?

— Н-нет, — стоя перед Полторацким с мокрым от слез лицом, отвечал Артемьев. — Г-гово-орил к-к-как-то… ч-что в т-тю-юрьме д-долго н-не с-собира-ается… с-сидеть. Он, по-моему, ч-челов-век… п-порядоч-чный…

— Порядочный?! — недоброе чувство к Артемьеву, Зайцеву, ко всей белой гвардии, очевидно замышлявшей против республики, снова накатило па Полторацкого. — Ивана Матвеевича Зайцева советский военно-полевой суд двадцать третьего февраля к десяти годам тюрьмы приговорил. А председателем суда я был.

…Поздно вечером вернувшись домой, он осторожно постучал в дверь к Савваитову.

— Не спите еще, Николай Евграфович?

Савваитов был не один, в его комнате, на диване, сидел худенький седобородый старичок с синими, удивительной живости и чистоты глазами, которые он без промедления устремил на Полторацкого, при этом вежливо ему поклонившись. Николай Евграфович со своим постояльцем поздоровался сухо, а поздоровавшись, не произнес более ни единого слова, смотрел нетерпеливо-выжидательно и постукивал пальцами по набалдашнику трости.

— Я вам сказать кое-что хочу, Николай Евграфович… По поводу Артемьева.

— В самомделе? — тотчас вскинулся Савваитов. — Простите, Дмитрий Александрович, — обратился он к седобородому старичку, — мне весьма важно…

Старичок доброжелательно кивнул.

— Хозяин, Николай Евграфович, — произнес он голосом слабым и как бы чуть надтреснутым, — всегда барин.

Они вышли в коридор, едва освещенный проникающей из-за неплотно закрытой двери узкой полосой желтого света.

— Я был сегодня в следственной комиссии, — всяческие предисловия минуя, сказал Полторацкий. — Был втюрьме, видел Артемьева. Приговор ему будет отменен, я думаю… Я даже в этом уверен, что отменят.

Прислонив трость к стене, обеими руками схватил Савваитов его руку и с живостью ее потряс.

— Замечательно! Я рад… рад безмерно, Павел Герасимович, — восторженно говорил он. — Я рад… я счастлив, я завтра же непременно сообщу об этом Аглаиде Ермолаевне! Прекрасная… высокого характера девица, не правда ли, Павел Герасимович? Вы не должны на нее сердиться… ее резкости так понятны…

— Я не сержусь вовсе, — отвечал, улыбаясь, Полторацкий.

Загрузка...