6

В тот вечер у Николая Евграфовича Савваитова собрались гости. Безусловно, самым почетным из них был тот худенький, седобородый старичок, который только вчера появился в савваитовском доме и, отвергнув предоставленный ему хозяином диван, спал на сундуке, покрытом газетами. Несколько странно было паблюдать, как Николай Евграфович, тоже седобородый и всем внушающий самое искреннее почтение, явно робел перед худеньким старичком и не всегда мог выдержать взгляд его редкостно живых, синих глаз. Это обстоятельство отмечено было всеми гостями Савваитова, среди которых приглашенный Николаем Евграфовичем Полторацкий увидел средних лет узбека в европейской одежде с несколько надменным и замкнутым выражением тонкого лица, мужчину с багровым рубцом на щеке, на Полторацкого неприязненно глянувшего, женщину, с ним рядом сидевшую, со скорбной складкой рта и учащенным, нервным дыханием… Он еще стоял в дверях, когда Савваитов, тронув его за руку, попросил посторониться. Он оглянулся — с чайниками и пиалами на подносе входила в комнату Аглаида Артемьева, и Полторацкий с мгновенно оборвавшимся и полетевшим в холодную пустоту сердцем едва мог выговорить: «Здравствуйте, Аглаида Ермолаевна». «Добрый вечер», — кивнула она ему и пошла вкруг стола, расставляя перед гостями пиалы и разливая чай. Горьким чувством отозвался в нем вполне равнодушный ее кивок, и он готов был уже уйти, сославшись на усталость и недомогание, но Савваитов, приметив его движение, тотчас сказал:

— И не помышляйте, Павел Герасимович, никуда я вас не отпущу. Вы на Востоке, так чтите его законы и не наносите обиды хозяину дома, который вам искренне рад. Прошу любить и жаловать, — обратился он к гостям, — это мой жилец, третий по счету и, признать надо, наиболее удачный как по характеру… характер определен по фирасату, так что ошибки быть не может, верно, Юсуф? — с улыбкой повернулся Николай Евграфович к узбеку, который в ответ молча склонил голову и прижал к груди руку, — …так и по безукоризненному поведению… Павел Герасимович Полторацкий. А вам, Павел Герасимович, я прежде всего представлю моего старинного друга и замечательного мыслителя… да, да! — воскликнул Савваитов, увидев, как худенький старичок протестующе выставил перед собой обе ладони, как бы закрываясь ими от чрезмерной возвышенности посвященных ему слов, — я еще скромен в эпитетах, друзья мои… Дмитрий Александрович Ковшин, — почти провозгласил Савваитов, и худенький старичок доброжелательно Полторацкому улыбнулся. — Диодор Мартынович Клингоф, — указал Николай Евграфович на мужчину со шрамом, и тот, холодно взглянув, сделал неопределенное движение головой, которое лишь с большой натяжкой можно было принять за поклон. — Серафима Александровна Кузьмина, жена Диодора Мартыновича, — сказал Савваитов, и Полторацкому показалось, что перед тем, как ему растерянно улыбнуться, испуганно вздрогнула жена Клингофа. — Юсуф Усмансуфиев, в прошлом — мой ученик, а ныне — учитель в местной школе… У него сейчас и живет ваша девочка… Айша. Он вам расскажет о ней. С Аглаидой Ермолаевной вы знакомы. Теперь, Павел Герасимович, должен открыть вам причину, собравшую нас за этим более чем скромным столом. Причина такова… — тут Савваитов умолк и понурился. В тишине, тотчас за его словами наступившей, слышно было учащенное, нервное дыхание Серафимы Александровны. — В комнате, которую вы занимаете, висит портрет юноши… Точно такой, как и здесь, — указал он крупной, заметно вздрагивающей рукой, и Полторацкий действительно увидел на правой от двери стене знакомое доброе и вместе с тем печальное лицо молодого человека, в задумчивом взгляде которого можно было угадать тщетные попытки примирить смятенную душу с жестокими нелепостями бытия. — Вы как-то спросили меня, кто это, и я вам ответил: сын. Это мой сын, ему было бы сейчас тридцать, но он прожил только двадцать один год… Его казнили… — не своим, странным, тонким голосом произнес Саввэитов и несколько раз вздохнул глубоко и жадно.

— Николай Евграфович! — тревожно вскрикнула Аглаида, но властным жестом прервал ее Ковшиг, сказав:

— Не надо… Слезы должны быть выплаканы.

— …его повесили, — продолжал Савваитов, благодарно кивнув Дмитрию Александровичу, — здесь, в Ташкенте, девять дет назад, в ночь с десятого на одиннадцатое июля… В его память мы и собрались. Выпейте, Павел Герасимович, — протянул он Полторацкому рюмку, — выпейте за моего Сережу, который… которого… я так и не смог уберечь… Это был… чистый мальчик… агнец, попытавшийся стать жестоким! Вы знаете, Аглаида Ермолаевна, — вдруг обратился он к Аглаиде, — я тут сон видел… Мне снилось, что вы за Сережу выходите… И я был так счастлив, так счастлив.

Он грузно опустился на стул.

— Я была бы ему хорошей женой, — вспыхнув, сказала Аглаида, и Полторацкому, с тяжкой пристальностью все еще смотревшему на портрет задумчивого молодого человека, помнилось, что печальный взор юноши несколько просветлел.

После слов Аглаиды наступило довольно длительное молчание, в продолжение которого Савваитов сидел, уставив застывший взгляд в пол и сложив ладони, одна поверх другой, на массивном набалдашнике своей палки, а худенький старичок, Дмитрий Александрович Ковшин, необыкновенно живыми глазами внимательно и совершенно не таясь рассматривал Полторацкого. Внимание Ковшина приобретало в конце концов оттенок некоей бесцеремонности. Взгляд Дмитрия Александровича сначала отвлекал Полторацкого, затем стал просто мешать ему, обнаруживая силу, вторгающуюся в самый ход мыслей. Во всяком случае, размышлениям о том, что сын Савваитова был, верно, боевик-эсер, и что принятая им роль требовала от него постоянной борьбы с самим собой, постоянных и, надо полагать, зачастую бесплодных попыток смирить совесть, доводящую до исступления, требовала душевного, без отдыха и срока, напряжения столь значительного, что избавление от него могла принести одна только смерть… — этим размышлениям и сопутствующим им мыслям об Аглаиде пристальный вягляд Ковшина несомневно мешал, и Полторацкий решил в ответ твердо на него глянуть. Он глянул — встретил улыбку в глазах Дмитрия Александровича и невольно ему улыбнулся в ответ.

— Я вам прочту стихи, — отрывисто произнес Клингоф. У Серафимы Александровны, в тот миг поднесшей ко рту пиалу с чаем, дрогнули руки. Чай выплеснулся, желтоватое пятно расплылось на белой скатерти, и Серафима Александровна, покосившись на мужа, испуганно улыбнулась, Клингоф презрительно усмехнулся.

— Стихи, — так же отрывисто продолжал он, — посвящены памяти Сергея… моего друга и соратника…

«Вот откуда у тебя этот шрам», — успел подумать Полторацкий прежде, чем Клингоф начал: — Врагом замученный в неволе сном вечным брат наш опочил… Ликует недруг, — молвил он, скользнув взглядом по Полторацкому, — видя в поле лишь ряд безвременных могил… Но дело доблести суровой с бойцом погибшим ие умрет… и новый рыцарь с новой силой на смену павшему придет. — Затем, переводя дыхание, он крикнул с яростью: — Проклятье робкому сомненью! Чем больше павших — больше сил… Нам путь позорный к отступлеиью могильный холм загородил…

Слезы выступили на глазах у него. Робким движением протянула ему платок Серафима Александровна, но Клингоф, к ней даже не обернувшись, молча отстранил ее руку.

— Простите, — обратился к нему Ковшин, — эти стихи не вашего ли сочинения?

— Нет, — отрывисто сказал Клингоф. — Но в них мои чувства, вполне мои!

— Но все-таки, коли не вы их автор, вам не столь обидна будет критика. Авторы ужасно самолюбивы, ужасно! У меня, собственно, буквально два слова… Ведь этиистихи нельзя истолковать иначе как призыв к новым убийствам, ведь так?

— Так, — кивнул с вызовом Клингоф.

— А мне бы казалось, и Николай Евграфович, я думаю, одной со мной мысли, что над могилой погибшего во цвете лет юноши или, как в вашем стихотворении сказано, — над целым рядом безвременных могил, — должен был бы прозвучать призыв к отказу от кровопролития…

Нежный румянец появился при этих словах на бледном лице Дмитрия Александровича. Он говорил спокойно, негромко, но вместе с тем чрезвычайно отчетливо, с доброжелательной полуулыбкой, которая, несмотря на то, что обращена была ко всем, могла восприниматься каждым так, как если бы предназначалась только ему.

— Людская разобщенность, — продолжал Ковшин, — отсутствие братских отношений между людьми…

Но тут с удивительной неучтивостью прервал его Клингоф:

— Бросьте! С кем устанавливать мне братские отношения? С теми, кто повесил Сергея?! Да вы хоть знаете, как его повесили?

— Ради бога! — взмолился Савваитов. — Не надо… прошу вас!

Резко, всем телом повернулся к нему Клингоф и некоторое время не сводил с него тяжелого взгляда своих карих выпуклых глаз. Верхняя губа у Диодора Мартыновичапри этом странно вздернулась, обнажив белые крепкие зубы. Наконец он сказал:

— Отчего же? Пусть… Дмитрий Александрович, как я понимаю, непременно желает царствия божьего, — с явственной насмешкой произнес Клингоф, — иначе — всеобщего братства. Братство так братство — ничего не имею против. Однако желательно бы все-таки знать относительно права на вход в это самое братство… Палач, который Сергея удавил, — он тоже право имеет? — теперь уже на Ковшина смотрел Клингоф и говорил громко, даже, пожалуй, чересчур громко, иногда прерывая свою речь коротким носовым смешком. — А ведь он, знаете ли, с веревкой сплоховал — слишком она толстая оказалась… Вы представляете, я надеюсь, — толстая веревка плохо затягивается. Она не убивает, она только мучает… Ужасно, непереносимо мучает!

Савваитов при этих словах встрепенулся и, вытянув шею, беспомощно посмотрел вокруг. Взгляд его несколько задержался на Аглаиде, и она, страдальчески сдвинув брови, крикнула Клингофу:

— Перестаньте!

— Отчего же? — с коротким носовым смешком отозвался тот. — Совсем напротив, я непременно желаю докончить. А Николай Евграфович своим сыном должен гордиться. И смертью его нисколько не меньше, чем жизнью! Это смерть достойная, дай бог всякому порядочном; человеку — умереть за правое дело! Так умереть, как он. Он им из петли крикнул: да душите же скорей!.. Я эти слова, — с угрозой проговорил Клингоф и потряс крепко сжатым, костлявым кулаком, — до гробовой доски помнить буду… За них кровью… кровью! — вдруг взвизгнул отплатить надо! И за то, что палач, тот самый, кому rocnодин мыслитель, он же мечтатель во всеобщее братство дверь широко распахивает… за то, что палач этот его за ноги вниз потянул… Тогда только, — резко дернул он подбородком, — и удавила… петля… Сережу… — тихо докончил Клингоф.

Чуть запрокинув голову, смежив веки, очень прямо сидел Савваитов. Тихо подошла к нему Аглаида и, взяв его крупную, тяжелую руку в свои руки, произнесла умоляюще:

— Николай Евграфович… прошу вас… не надо… Какие-нибудь полшага разделяли теперь Аглаиду и Полторацкого, и он едва удержался от желания кончиками пальцев, легко, провести по ее лбу, разглаживая страдальческие морщинки. Однако не только сознание совершенной несбыточности своего желания останавливало Полторацкого — странный морок мгновениями охватывал его, и ему казалось тогда, что молодой человек, с задумчиво-вопросительным взглядом которого он так свыкся, обеспокоен участью людей, собравшихся под родным ему кровом. Будто бы удавленный юноша хотел познанием своим умудрить ныне живущих, внушить им мысль, в последний миг жизни его осенившую — в тот миг, когда палач почти повис у него на ногах, помогая захлестнуться петле. Но какая… о чем была эта мысль?

— Там даже вот еще как было, — продолжил Клингоф, однако, заметив протестующее движение Агланды, вынужден был отвлечься. — Да вы не волнуйтесь, — холодно сказал он. — Это все, как «Отче наш», знать следует. Николай Евграфович, — обратился он к Савваитову, — я вам еще раз говорю… я вам всегда говорил и говорить буду — вы своим сыном гордиться должны! И все вплоть до мелочи самой последней знать и помнить должны — как я всо помню и никогда не прощу. Я вам не рассказывал, а там вот еще как было — начальник тюрьмы… его фамилия Андреевский… детей своих привел смотреть, как Сергеи вешают! Слышите, Дмитрий Александрович, — обе руки простер к Ковшину Клингоф, — детей!

Что-то ответить ему собрался Дмитрий Александрович, но Клингоф заговорил опять.

— Тут ненависть страшная, смертельная, иссушающая ненависть! Тут так: ты гибни, а детки мои твоей смерти возрадуются, ибо вслед за мной, мне веря, тебя ненавидят… Они возрадуются, что детей от тебя не будет… что семя твое проклятое с тобой вместе этой же петлей удавят! Кто за это ответит?! А вы говорите — братство… общее дело какое-то… Мерзавцев истреблять — вот общее дело!

— А вам, — словно превозмогая усталость, слабым голосом произнес Ковшин, — простите, что я спрашиваю… вам приходилось, как вы только что выразились… истреблять?

— Если вы полагаете подобным вопросом меня смутить, то напрасно, — внушительно заметил Клингоф. — Кровь негодяев, мною пролитая, мою совесть не тяготит. Этими вот, — потряс он костлявыми кулаками, — …этими вот руками… генерал-майора Тышкевича, прокурора военно-окружного суда… нами приговоренного за то, что зверь был… подследственные солдаты не люди для него были! …я его на тот свет, — и Диодор Мартынович, сощурив карие выпуклые глаза, дважды, как бы спуская курок, согнул указательный палец правой руки. — И никаких угрызений!

— И… и все? — Ковшин спросил.

Клингоф засмеялся отрывисто, закинув голову и обнажив белые крепкие зубы.

— Кровожадный вы человек, Дмитрий Александрович! У нас ведь, как правило, — жизнь за жизнь. Уйти редко когда удается. Сергей не ушел… Я тоже. Но я бежал…да, Дмитрий Александрович, бежал от тех, кого вы мне в братья предлагаете… двоих, правда, пристрелив при этом, ибо наши с ними желания оказались взаимно противоположными… Потом скрывался, жил по чужим документам, нелегально… что, кстати, невероятно противно. Вообразите, как чувствует себя затравленный волк — и вы отчасти поймете мое состояние. Сидишь целыми днями, в какой-нибудь угол забившись, а выйдешь — все кажется, шпик за тобой увязался… Рука сама к браунингу тянется! У нee вот жил, — небрежно кивнул Клингоф в сторону Серафимы Александровны. — Тогда-то и роман у нас начался. Она его за муки полюбила, а он ее — за состраданье к ним, — с холодной насмешкой произнес он, взглянув наконец на Серафиму Александровну, мгновенно и мучительно, до слез, покрасневшую.

Тут подал голос молчавший до сего времени Юсуф Усмансуфиев.

— Вы бежали, — с подчеркнутой тщательностью произнося каждое слово, сказал он. — А почему не мог бежать Сергей? Мы с ним дружили, — как бы оправдывая свой вопрос, пояснил Юсуф.

— Они дружили, — кивнув головой, подтвердил Николай Евграфович.

Клингоф заметно помрачнел.

— Я в Асхабаде сел, — отрывисто сказал он, — а Сергей в Ташкенте. Асхабадская тюрьма для побега проще.

Не договаривает что-то Диодор Мартынович, сразу понял Полторацкий и вставил свое:

— Бежать отовсюду можно.

— Это вы по каким же примерам рассуждать изволите? — не замедлил с ответом Клингоф. — По Рокамболю? Или… по Зайцеву?

— По собственному опыту, главным образом, — сказал Полторацкий и перехватил быстрый взгляд печальных и строгих глаз Аглаиды, в которых — ему показалось — ясно выразилось сочувствие, именно к нему, Полторацкому, обращенное!

— Ваш опыт, я полагаю, не так уж велик, чтобы давать вам право на столь категорические выводы, — пренебрежительно отнесся к Полторацкому Диодор Мартынович. — Но тому, что я бежал, а Сергей — нет, есть еще причина… Не знаю, Николай Евграфович, говорил я вам или нет… по Сергею побег тоже был приготовлен.

— Я знаю об этом, — с важной простотой произнес Савваитов. — И знаю, отчего мой сын от этой возможности отказался. Требовалось взорвать стену… могли быть жертвы. Он не хотел.

— И напрасно! — вскричал Клингоф. — Тут слабость, одна только слабость… она его погубила. Я тогда записку ему передал. Дословно не помню, но смысл таков: ты не убиваешь, ты казнишь во имя справедливости. И еще: между нами и мерзавцами, управляющими Россией, идет война. Война без жертв, в том числе случайных, не обходится. Пойми это, я ему писал, и к побегу готовься… Он двумя словами ответил: не могу. Слабость… — упрямо повторил Клингоф.

Долгим взглядом окинул его Николай Евграфович.

— Мой сын, — твердо, как нечто давно и хорошо обдуманное, произнес наконец он, — поступил правильно. Тогда… девять лет назад, я скорбел… Мне тогда неважно было, каким образом он спасется. Главное, чтобы он жив был. Теперь я вижу, что заблуждался. Мой сын оказался мудрее меня. Он поступил правильно.

— Не соглашусь никогда, — отрывисто проговорил Клингоф. — Голыми руками… зубами… до последнего вздоха — но жить и бороться!

И карими выпуклыми яростными глазами поочередно обвел Диодор Мартынович всех, сидевших в тот вечер за столом в доме Савваитова. Даже на жену свою, Серафиму Александровну, на лице которой застыла испуганная улыбка, взглянул он, но тут же, неприязненно поморщившись, от нее отвернулся. Серафима Александровна продолжала улыбаться, отрешенно глядя перед собой.

Несомненно, однако, вот что, думал Полторацкий: среди противоречий, с гибельной силой представавших перед задумчивым юношей в черной, наглухо застегнутой косоворотке, среди тьмы горьких вопросов, которыми oн пытал и отягощал свою чистую и хрупкую душу, среди чужих истин, притязавших на его сердце и разум, — он устоял и укрепился в одном: нельзя ему спасать собственную жизнь смертью других. И он принял… привял казнь и тем самым добровольно исключил себя из борьбы, в которой дорог каждый боец! Вот в чем было заблуждение печального юноши — заблуждение и слабость, лишившая его необходимой решимости и его погубившая. После подобных размышлений непременно следовало вопрос задать Диодору Мартыновичу, и Полторацкий спросил:

— Так Тышкевич, вы говорите, зверь был?

— Вы же слышали, — буркнул Клингоф.

— И за это убит… Но ведь и вы… тех двоих… причем без суда и следствия… Вы приговорили и вы же в исполнение привели. Они-то не звери, но для террориста это уж все равно…

И снова ощутил на себе Полторацкий быстрый взгляд печальных и строгих глаз Аглаиды. Он совершенно уверенбыл, что знает, о чем именно хотела бы она его спросить — каким словам вашим верить, так она бы его спросила, нынешним либо тем, в первую нашу встречу в этом доме вами сказанным. Вы мне тогда так гадки были, в молчаливом ее вопросе угадал он и едва не решился на ответный взгляд, в котором — был он тоже уверен — непременно угадала бы она его вопрос к ней: «А сейчас?» И может быть и решился бы, и взглянул, но Серафима Александровна, прижав к груди крепко стиснутые кулачки, срывающимся голосом ему сказала:

— Вы не смеете… Он за идею… он так страдал!

Презрительная усмешка мелькнула на губах Юсуфа Усмансуфиева, но на нее не обратили внимания. Побледнев до серого, мучнистого оттенка в лице, так что особенно и неприятно заметен стал багровый рубец у него на щеке, едва слышно проговорил Диодор Мартынович:

— Как прикажете понимать?

— По смыслу! — отрезал Полторацкий. — Тышкевич был слаб, а потому жесток. Жестокость и террор — удел слабых.

— Если бы не этот дом… — с полузакрытыми глазами, как в бреду, шептал тем временем Клингоф, — о, если бы не этот дом… Но вы заплатите… вы заплатите мне… Это говорю вам я, Диодор Клингоф… Вы не меня оскорбили, меня вы не можете оскорбить… Вы оскорбили память…

— Диодор! — стукнул об пол палкой Савваитов. — Вы переходите границы!

— Сергея память… священная для меня память… — словно не слыша его, продолжал шептать Клингоф. — Сергей повешен, Ососков повешен, Меньшиков расстрелян, Грюнберг расстрелян, Бодрицкий повешен… — тут он умолк внезапно, вперил в Полторацкого неподвижный взгляд карих выпуклых глаз и сказал просто и ясно: — Я вас ненавижу. Я вас вообще ненавижу. Вам понятно?

— Вполне, — кивнул Диодору Мартыновичу Полторацкий. — Вы без ненависти — не человек.

— Послушайте! — с неожиданной властностью в голосе произнес худенький старичок, Дмитрий Александрович Ковшин. — Я хотел спросить… у вас спросить, — указал он на Клингофа. — Вы как про себя думаете, вы человек грешный или же вполне безгрешный?

— Я? Очень… Очень грешный! — будто бы даже радостно воскликнул Клингоф. — Вот перед ней, — при этих словах Диодор Мартынович провел рукой по голове Серафимы Александровны, которая, в первый миг обомлев и сжавшись, судорожным движением схватила затем его руку, поднесла к своим губам и поцеловала.

— А коли признаете себя грешным, то есть несовершенным в деяниях и помыслах, — довершил свою мысль Ковшин, — то какое же вы имели право казнить? А были бы безгрешным — казнить не стали бы. Не смогли бы, — с несокрушимой убежденностью прибавил Дмитрий Александрович.

Чего угодно можно было ожидать и, честно говоря, и ждали гости Савваитова да и сам Николай Евграфович от Клингофа, опасались с его стороны какой-нибудь возмутительной выходки, которая вполне могла последовать в ответ на слова Ковшина. Диодор Мартынович, однако, повел себя вполне умеренно. Рассеянным взглядом углубленного в свои мысли человека обвел он всех присутствующих, смахнул ладонью на другую ладонь одному ему заметные на скатерти хлебные крошки, ловко отправил их в рот, для этого им широко открытый, и лишь потом, коротко и как бы между прочим бросив Серафиме Александровне: «Собирайся», переспросил Дмитрия Александровича:

— Не смог бы, значит?

— Не смогли бы, — отвечал ему Ковшин, никакого внимания не обращая на явную насмешку, прозвучавшую в голосе бывшего эсера-боевика. — Вам бы иное открылось: любовь ко всем, как святое общее дело всех живущих.

Ладонь Клингофа, которой он еще раз собрался забросить в рот хлебные крошки, замерла возле самых его губ, и Диодор Мартынович, несколько секунд проведя в совершенной неподвижности, медленно повернул голову в сторону Ковшина и расхохотался прямо в лицо ему. Слезы текли из карих выпуклых глаз Диодора Мартыновича — так он смеялся! А между приступами смеха говорил:

— Любовь… значит… ко всем… Да зачем же мне любить-то всех? — в полном восторге почти кричал Клингоф. — И грешников… и убийц… А они… они убивать примутся, — соображение, что убийцы, даже если их все будут любить, так и будут убивать, показалось ему особенно забавным, и он прямо-таки зашелся в безудержном хохоте.

Однако то было не веселье в его бескорыстно-чистом виде, возникающее из переполненного радостью сердца; то был смех, порожденный отчаянием — смех, которым безверие пытается поставить под сомнение веру и который лишь усугубляет смятение и тоску. Во всяком случае, глаза Диодора Мартыновича, несмотря на исторгнувшиеся из них слезы, вернее, вопреки им, смотрели сумрачно. Зрелище подобной раздвоенности как бы обнаружило и выставило напоказ мрак, царящий в душе Диодора Мартыновича, отчего гостям Савваитова стало неловко. Правда, сам Николай Евграфович обратил внимание на другое и, снова ударив об пол своей палкой, резко проговорил:

— Диодор! Я хочу вам напомнить, что Дмитрий Александрович мой друг… он человек, бесконечно мною чтимый. Уже одно это здесь, в моем доме, исключает по отношению к нему тот странный тон, который вы взяли. Больше того! — совсем разгневался и даже покраснел Савваитов. — Вы осыпаете насмешками человека, заботящегося о вашем же прозрении! Вы не желаете хотя бы задуматься над мыслями, к которым он пришел многолетним… многолетним и подвижническим трудом сердца и духа! В таком отношении нет, к прискорбию, ничего нового, но мне за вас, тем не менее, стыдно.

Клингоф тем временем встал, и вслед за ним, ни на кого не глядя, поднялась Серафима Александровна.

— Нам пора, — как ни в чем не бывало промолвил Диодор Мартынович. — Сожалею, что приходится прерывать столь поучительную беседу, но моя жена неважно себя чувствует.

Скорее выдохнула, чем сказала Серафима Александровна:

— Да…

— Не провожайте нас, Николай Евграфович, не беспокойтесь, — громко говорил Клингоф. — Я в этом доме не первый раз, выход найду.

Савваитов молчал, и Диодор Мартынович, уже в дверях, продолжил:

— Я, однако, убедительно прошу вас оставить меня в покое и от вашей всеобщей любви избавить… А что до моей благодарности господину Ковшину, то я, Николай Евграфович, не слепой, поводырь мне не нужен, а жить предпочитаю мыслями собственными. Пусть мой стакан невелик, но я пью из моего стакана — так, кажется? Будьте здоровы, — сказал Клингоф и вышел.

Вслед за ним безмолвно выскользнула Серафима Александровна.

В тишине, после их ухода наступившей, слышно было, как спустились они с крыльца, прошли по мощеной дорожке к калитке, отворили ее; Клингоф что-то сказал своей жене, она ответила, он презрительно рассмеялся…

— Довольно странный человек, — нарушил наконец молчание Дмитрий Александрович Ковшин.

— Он несчастный! — воскликнула Аглаида. — И она… Они оба глубоко несчастны, я не знаю, но я уверена, что это так!

— Вы совершенно правы, Аглаида Ермолаевна, — с глубоким чувством произнес Савваитов. — Сердце у вас вешун, оно вам чистую правду сказало… Диодор тяжко болен, у него прострелено легкое, вторая пуля задела позвоночник. Мне врач говорил, который его лечит, что долго ему не прожить. Может быть, три года, может быть, два… Но главное их несчастье, — вздохнул Николай Евграфович, — не в этом…

По словам Савваитова, Клингоф и Кузьмина связаны были друг с другом не любовью, нет, и даже не привычкой, в которую так легко и часто вырождается любовь; крепче любви и уж тем более крепче привычки связывает их ненависть, но не обоюдная, а, так сказать, односторонняя, в то время как другая сторона, всецело признавая правомерности этой ненависти, отвечает на нее бесконечным, рабским обожанием. Нет нужды пояснять, кому в этом чудовищно-извращенном, противоестественном союзе выпадает ненависть, а кому — обожание. Всех, должно быть, поразило откровенное, можно даже сказать — бессознательно-бесстыдное в своей откровенности чувство, с которым Серафима Александровна поцеловала руку Клингофа. Так лижет суровую руку хозяина всем существом преданная ему собака, воспринимающая короткие мгновения небрежной ласки как главную ценность своею бытия. Причина таких отношений до недавнего времени оставалась загадкой и для самого Савваитова, однако сравнительно недавно выяснилось вот что. В ту пору, когда Клингоф, бежав из тюрьмы, скрывался у Серафимы Александровны, когда возникло между ними и окрепло действителъно сильное и чистое чувство, которое Диодор Мартынович, мстя за него самому себе, с презрительной холодностью называет сейчас романом, тем самым как бы давая понять, что связь их с самого начала была случайной и ни к чему не обязывающей, от нечего делать, так сказать, — в ту пору на Серафиму Александровну пало подозрение властей, ее вызвали в охранное отделение. Что там пришлось пережить ей — бог весть! От нее требовали Клингофа, — а требовать эти господа умели. Клингофа она им не выдала, нет — не колеблясь, готова была она принять уготованную ему долю и взамен его жизни отдать свою, но в сферах политического сыска, изощренных в преступных забавах с человеческими душами, ее самопожертвование вызвало, разумеется, лишь брезгливое раздражение. Человеку трудно противостоять власти, отринувшей человечность. Может быть, ваша власть, Павел Герасимович, счел нужным оговориться Савваитов будет иной, но убедят нас в этом только время и опыт. Так вот, Серафима Александровна была совершенно беззащитна еще и потому, что она любила. Одна мысль владела ею — спасти Диодора, спагти любовь, сберечь счастье! Она, надо полагать, из тех редких женщин, которые, однажды полюбив, до гробовой доски сохраняют свое чувство, — но при всем том откуда было знать бедной Серафиме Александровне, что ей, говоря словами незабвенного Тютчева, надлежало молчать, скрывать и таить свою любовь к Клингофу. Тем более что юное чувство угадать легко — оно в глазах, в улыбке, даже в звуке голоса, коим произносится имя любимого. Ее душа поневоле открылась, после чего им, профессионально поднаторевшим в такого рода искушениях, несложно было углядеть смятение, отчаяние и уязвимость Серафимы Александровны и, как соломинку утопающему, протянуть ей точно рассчитанную возможность выкупа. Она отдает известные ей адреса, называет знакомые имена и фамилии, а они не требуют, во всяком случае, пока не требуют от нее Клингофа, предоставляя дальнейшее естественному ходу событий. В многозначительно произнесенном «пока», в удручающей неопределенности «естественного хода событий» уже должна была исчезнуть всякая надежда на счастье, добытое ценой подобного выкупа, но Серафима Александровна в тот миг сознавала только одно: Диодор остается с ней, она остается с Диодором. Пусть рушатся, пусть погибают миры: любовь, спасенная ею, пребудет во всей нетленной и прекрасной полноте своей — так в несчастном и горестном заблуждении воображала она, не подозревая об уже отверзшейся перед ней бездне…

Со временем о ее предательстве узнали. Есть основания полагать, что позаботились об этом именно те, кто так ловко воспользовался страхами и надеждами ее беззащитного сердца. Но как бы там ни было, с тех пор наступили и по сей день продолжаются для Серафимы Александровны годы непрестанных мучений. Диодор гнал ее — она возвращалась; унижал ее — она терпела; выражал ей свое отвращение — смиренно принимала она и это. И если она и жива еще, задумчиво молвил Савваитов, то лишь верой, что преданности и любви дана сила разрешить горечь, сокрушение и отчаяние. И может быть, случаются у них сокровенные, тайные минуты, словно бы выпавшие из течения времени, не имеющие ни прошлого, ни настоящего, лишенные будущего… Тогда сбываются упования Серафимы Александровны, тогда растворяется его ненависть, и крепнет, готовясь терпеть новые поношения, ее любовь.

Вот какую историю поведал своим гостям Савваитов, и они довольно долго молчали, вероятно, ее обдумывая. Наконец Дмитрий Александрович Ковшин заметил:

— Ненависти, как и любви, нужен объект. Клингоф, как вы говорите, ее ненавидит, но ведь это одновременно значит, что без нее он теперь своей жизни не мыслит.

— Правда, — вздохнула Аглаида, и Полторацкий, как бы впервые увидев и услыхав ее и всем существом своим заново перечувствовав прелесть ее милого, строгого, ясного облика, с благодарностью подумал вдруг, что такого счастья никогда не бывало у него прежде… Никогда — во всю жизнь! Он даже голову опустил, стыдясь невольной и, должно быть, глупо-блаженной своей улыбки.

Между тем Ковшин продолжал — сначала медленно а трудно, словно преодолевая какое-то препятствие в себе самом, но постепенно все с большей легкостью и свободой ведя свою речь:

— Вообще… Ненависть… Небратство… Я иногда думаю… с отчаянием… что люди только для взаимной ненависти и существуют. Для ненависти и самоистребления. Да… И повторяю — вслед за Филаретом, митрополитом и великим печальником… увы, глупый род человеческий, как немного уразумел ты тайну и цель бытия твоего на земле и как мало приблизился ты к своему высокому назначению! Человек, — возвысив слабый голос, произнес Дмитрий Александрович, в бледно-голубых, прозрачных глазах которого появлялось и крепло удивительное выражение доброты, горечи и всепонимания, — человек есть частичка всеобщего. И как частичка всеобщего он должен, наконец, ощутить грозящий миру распад! Силы нашего мира рассеиваются, угасают… Меркнет, хоть и медленно, наше солнце… Земля истощается… Несчастная наша земля… Общее бодрствование, общий труд, соединение мучительно разъединенных ныне мысли и дела — только так можем мы спасти землю и себя, только так можем достичь всеобщего блага. Однако до сего времени человечество рыло яму само себе, ибо цивилизация, которую оно создало и которой столь надменно кичится — это безмерное надругательство над природой и лишенное всякой мысли расточение ее… Иными словами — ускорение конца! Мелочность и пошлость, — брезгливо передернув плечами, произнес Дмитрий Александрович, — вот отличительная черта нашего позитивно-мануфактурного века. Все меряется деньгами, все продается и покупается, торговая зараза, которая хуже, страшней, гибельной бубонной чумы, распространяется во все части света, и люди под ее влиянием перестают быть людьми, они становятся существами без рода и племени, забывшими своих отцов и готовыми все! буквально все продать — свой талант, свою душу, родные святыни и могилы!

Все это было весьма удивительно. Один лишь Николай Евграфович Савваитов, по-видимому, посвященный в мысли Ковшина, внимал ему, время от времени согласно кивая головой и глядя на Дмитрия Александровича с горячим умилением, остальные со все возраставшим изумлением слушали худенького старпчка, спокойно и твердо выносившего свой приговор человечеству, предвещавшею ужасное оскудение земли и совершенно убежденного в том, что единение во всеобщей любви избавит человечество от всех бед.

Наконец, улыбнувшись, сказал Полторацкий:

— Времена меняются, Дмитрий Александрович. И человек сейчас, по всей России и здесь, в Туркестане, твердо сказал, что по-старому, в бесправии, в угнетении прозябать не желает. Все вокруг сдвинулось, все перемешалось, а вы перед собой будто одно только прошлое видите… Все меряется деньгами, вы говорите? А я вас спрошу — где меряется? в каком обществе? И если вы мне ответите, что у нас, в Советской России, то я вам на это заявлю, что вы либо заблуждаетесь, либо попросту слепы.

Протестующе вскинулся при этих словах Савваитов, но Полторацкий его остановил.

— Погодите, Николай Евграфович. У меня всего два слова еще. Я хочу сказать, что когда капитал людей гнет, они и в самом деле людьми перестают быть. Но мы, власть капитала над человеческой душой упразднив, человеку его достоинство возвращаем… Любовь, вы говорите… Всеобщая… Кого — и к кому, Дмитрий Александрович? Угнетенного к угнетателю? Не было этого никогда и не будет. А будет всегда стремление угнетенного от угнетения избавиться… борьба будет, Дмитрий Александрович, и она в России идет. И нельзя… невозможно от нее в стороне остаться… Никому! — с силой сказал Полторацкий. — Каждый из нас должен свой выбор сделать… и чем раньше, чем тверже — тем лучше.

— Я убежден в другом, — ответил Ковшин. — Я уверен, что братское служение общему делу, в котором соединятся люди, предаст забвению раздоры и войны.

Предмет чрезвычайно серьезен, строго сказал Дмитрий Александрович, и тут же отметил с горечью, что важная честность в обсуждении наисущественнейших вопросов нашего бытия ставится ныне удручающе низко. Мы стали бояться глубины, ибо чувствуем сердцем, что постижение сокрытых в ней истин поставит нас перед необходимостью изменить свою жизнь, столь милую нам прежде всего ее нравственной нетребовательностью. Так вот — надо подчеркнуть возможность братского единства людей и попять, что только собирание — собор — сил для борьбы со слепой, неразумной мощью природы, только это явится приемлемым, достойным и насущным поводом для такого единства. Для России, страны по преимуществу земледельческой и потому стоть подверженной пагубным действиям атмосферы, первая цель общего дела, в коем объединились бы все сословия, — изучить, а затем и управлять слепой силой, производящей неурожаи, голод и болезни. Да, управлять, — твердо произнес Дмитрий Александрович, пристукнув сухоньким кулачком. Глаза его при этом вспыхнули.

Слова худенького старичка, вообще необычные, вызвали сейчас немалое недоумение. «Дождем разве можно управлять?» — высказал свое сомнение Юсуф Усмансуфиев, обратившись, правда, не к Ковшину, а к Савваитову, Николай Евграфович обнадеживающе кивнул, сияющим взором указал на Дмитрия Александровича и снова кивнул, приглашая внимать чудесным речам. Ковшин же, услышав возглас Усмансуфиева, отвечал без всяких околичностей, что можно и что в России, и в особенности в Европе, совершались соответствующие опыты, приносившие результаты весьма обнадеживающие. «А стрельба из мортир по грозовым тучам?! Градобойни?! — он воскликнул. — Разве это не вмешательство разумной силы в слепой метеорологический процесс?»

Полторацкий видел, как удивленно расширились ясные и печальные глаза Аглаиды и как, весь подавшись вперед и даже чуть побледнев, внимал диковинным речам худенького старичка Юсуф Усмансуфиев. Один лишь Савваитов был торжественно-спокоен. Правда, взгляд его выдавал некоторое волнение, но вызвано оно было исключительно вдохновением, а также горделивым сознанием своей избранной посвященности в эамыслыи прозрения Дмитрия Александровича. Объединившись в общем братском деле, продолжал Ковшин, вполне овладев слепыми силами природы, внеся разумное начало в прежде стихийное и злобное действий ветров и бурь, прекращая по воле своей многодождие и заменяя великую сушь обильным млеком небесных коров, человечество приготовится, наконец, к разрешению своей главной задачи. Это, может быть даже чересчур спокойно вымолвил Ковшин, и есть деятельное единение во всеобщей любви — единственно достойная для всех ныне живущих цель. «Да! — не стерпев, восторженно воскликнул Савваитов, с любовью и преданностью глядя на Дмитрия Александровича. — Именно так! Ведь это же в природе нашей — любить человека. Но мы заглушаем… мы вытаптываем это чувство, не даем ему проявиться».

Дмитрий Александрович, вероятно, ждал отклика и от других, — но непросто было собраться с мыслями, услышав в зти дни о необходимости деятельного единения во всеобщей любви. Первой заговорила Аглаида:

— Это мечта… мечта прекрасная, — глухо сказала опа. — Я понимаю… не умом, всем сердцем понимаю ee притягательную силу… Но, Дмитрий Александрович, ведь эи только мечта! Я в Христа верую, и в воскресение его верую, но ведь человеку вполне христианином надо стать, Чтобы… — Она взглянула на Савваитова. — Я что-то не так говорю, не то, но я знаю, поверьте, Николай Евграфович, я знаю, что человек по-другому должен жить! Но вокруг так все устроено… Мелочность и пошлость, Дмитрий Александрович правильно сказал. И еще низость, ложь и жестокость! И как тут вырваться, как освободиться… Мои брат, хороший, добрый, чистый человек, но ведь он именно потому, что добр, чист и доверчив…

— Но Аглаида Ермолаевна, — почему-то зашептал ей Савваитов. — Павел Герасимович уже вмешался… Будем надеяться.

— Да, конечно, — виновато кивнула Аглаида и взглянула па Полторацкого. — Простите…

Лицо его вмиг запылало, он тяжко вздохнул и растерянно потер рукой лоб.

— Я завтра в трибунал поеду. Я с Михаилом Ермолаевичем виделся, я уверен, что он невиновен… То есть, он не настолько виновен, чтобы под расстрел идти, — сказал он и, заметив, что при слове «расстрел» плечи Аглаиды вздрогнули и напряглась шея, поспешил добавить: — Я уверен, что приговор изменят. Вина на вашем брате все-таки есть, — прямо взглянул Полторацкий в ясные, печальные и строгие глаза Аглаиды. — А знаете, почему, я повидать его решил? Я в лагере для голодающих был и там… в лагере этом понял… там столько горя, страданий, столько там смерти, Аглаида Ермолаевна, что я как-то особенно понял, что всякую жизнь уже потому, что она жизнь, что она дана — понимаете, дана человеку с мыслью, о возможном и необходимом для него счастье — беречь надо… От смерти оберегать. Дмитрий Александрович о вражде говорит, которая людей разъединяет, о слепой силе, для человечества губительной… Но я все это иначе понимаю. Я не знаю, когда мы начнем всех любить, — теперь уже с улыбкой сказал он, взглянув на Ковпшна, — но думаю, что у нас у всех есть заботы поважней… Зло искоренить! Эту жизнь достойно устроить! Вообще, мечта вещь хорошая, но я-то считаю, что настоящее дело вашу мечту опровергает и превосходит… Да… И я все это понимаю как долг — мой долг, долг всех, кому человек истинно дорог, кто не только словом, но и делом ему служить готов… искоренить неправду и несправедливость. Создать мир… общество, где не было бы ни насилия, ни лжи, ни подлой зависимости одних людей от других… Пока будет угнетение, пока человек ради куска хлеба всю свою жизнь будет рабом и так голодным рабом и умрет — не бывать среди людей братства, — пригнув голову, с вызовом сказал он.

— Позвольте, — с горячностью вскинулся Савваитов и даже руку протянул к Ковшину. — Дмитрий Александрович, надо же объяснить, надо до конца выяснить, чтобы всем понятно стало!

Но Ковшин, улыбнувшись, указал взглядом на Юсуфа Усмансуфиева, порывавшегося вставить в разговор свое слово.

— Да, да, — спохватился Савваитов, — пожалуйста, Юсуф. Мы увлеклись, перемешали частное с общим… Человеку это вообще свойственно, особенно же, когда в частном… личном… столько страдания и бояи, — быстро и тихо сказал он и, повернув голову, посмотрел на печальпого юношу в черной, наглухо застегнутой косоворотке.

— Мусульманскому сознанию крайне трудно воспринять все, что говорил уважаемый Дмитрий Александрович, — приложив руку к грудп и склонив голову, сказал Юсуф Усмансуфиев. — Вы спросите — почему? Мой ответ вам — всего одно слово: кадар! — негромко, но с сильным чувством произнес он. — Кадар — предопределение. В его границах протекает человеческая жизнь. Вы не мусульмане, — при этих словах быстрым взглядом узких и весьма зорких глаз Усмансуфиев окинул присутствующих, — и вам не дано — и слава Аллаху, что не дано! — познать вечно угнетенное состояние человека, который, будто галерник к веслу, от рождения прикован к своей судьбе!



С затаенной мукой продолжал далее Усмансуфиев, что в самом ли деле правит миром кадар, либо представляет собой обольстительный и страшный вымысел (обольстительный— ибо снимает с нас ответственность за дела наши, и страшный — ибо легко превращает нас в послушных исполнителей чужой воли), — но человек несвободен вообще. Его судьба, со скорбной гордостью, наполнявшей взгляд узких, благородного орехового цвета глаз, говорил Усмансуфиев, определена задолго до первого крика, который исторгает он, едва покинув материнское лоно… больше того, — задолго до сладостного слияния двух тел, дающего начало новой жизни! Еще в ту пору, когда каждый из потомства Адама в виде некоего зародыша пребывал в гигантской телесной сущности нашего столь опрометчиво соблазнившегося праотца, — да, да, еще в ту, безмерно отдаленную от нас пору, во времена, еще допотопные, познавшие грех, но еще не впавшие в окончательную скверну, — еще тогда ангел предначертал каждому его судьбу и указал грядущее его блаженство или осуждение. Разумеется, несмотря на собственное, немаловажное положение в горней иерархии, ангел лишь выполнял поручение, полученное им из верховных уст. Сомневаться в его добросовестности нет оснований, но поскольку — ив последнее время особенно — все, чаще встречаются люди, ощущающие прямо-таки трагический разлад своей души со своей же судьбою, то невольно зекрадываегся мысль о великой, не поддающейся никакому описанию путанице, о невероятной толчее и давке, в результате которой не так уж трудно ошибиться и судьбу, уготованную одному человеку, без всяких на то оснований отдать другому. Надо ли говорить, сколь дорога цена подобных ошибок! Тем более, что об исправлении их нечего и думать — устранение всего лишь одной ошибки поневоле должно повлечь за собой пересмотр всех уже распределенных судеб. Кадар, утвержденный и одобренный, кадар, неукоснительно-строгий, кадар, не ведающий снисхождения, — стоит ли уточнять, что правоверный мусульманин никогда не усомнится в необходимости покорно принять свою судьбу, и стоит ли теперь, после всего сказанного, прибавлять, что пока его сознание будет пребывать в плену предопределения, он и не помыслит об участии в каком-либо общем деле, будь то регуляция слепых сил природы или революция. Что же касается лично его, Усмансуфиева, то он, увы, грешник. Он усмехнулся и пригладил и без того ровно лежащие на голове густые черные волосы. Да, он грешник, ибо считает, что нет предопределения, а есть свобода выбора и есть ответственность за каждое произнесенное в этой жизни слово и за каждое совершенное дело, ответственность перед небом, проговорил он, коротким движением руки указывая вверх, и совестью, сказал Усмансуфиев, той же рукой касаясь своей груди. Да, он грешник, ибо полагает, что господь должен быть справедливым, — иными словами, он, Усмансуфиев, ничтожнейший из смертных, тростник, клонящийся даже от слабого дуновения ветра, смеет ограничивать безграничную свободу божественного волеизъявления такими неимоверно кощунственными по отношению к господу понятиями, как необходимость и долг. Да, он грешник, ибо глубоко уверен в необходимости изменения существующего миропорядка… и вот почему, прямо взглянул он на Полторацкого, он желает успеха новой власти, обратившейся к сознанию мусульманина, стремящемся разорвать тот круг предопределенности, в котором мусульманин замкнут, другим содержанием наполнить его жизнь…

— Я выразить не могу, как я желаю, чтобы это на самом деле исполнилось! Но я хочу сказать… именно вам хочу сказать, — снова взглянул он на Полторацкого, — что бедняку-мусульманину надо почувствовать себя человеком… Он так давно к этому стремится!..

Последние слова Юсуф Усмансуфиев, забыв о необходимой и достойной сдержанности, почти выкрикивал. При этом лицо его, смуглое и тонкое, с чуть выступающими скулами, покрылось багровыми пятнами, он запаленно дышал, время от времени прикладывая руку к горлу и болезненно морщась. Аглаида поспешила налить ему чая, он взял пиалу, прикрыл глаза и кивнул, благодаря ее.

— Простите… — немного погодя хриплым голосом проговорил он. — Я как голодный, которого спросили, сколько будет одиножды один. Одна лепешка, он ответил… вот и я…

— Как Айша? — спросил его Полгорацкий. Николай Евграфович, предваряя ответ Юсуфа, немедля посвятил всех в историю киргизской девочки, за семьдесят рублей купленной наркомом нового правительства, и все с тем большим интересом выслушали Усмансуфиева. Айша, он сказал, привыкает к его дому… начала учиться… и спрашивала вчера, где тот человек, который купил ее у отца.

— Приходите, — пригласил Полторацкого Усмансуфиев.

— Грустная история со счастливым концом, — вздохнула Аглаида.

В тот вечер Усмансуфиев говорил еще — о двух ангелах устрашающего вида, Мюнкире и Някире, которые встретят грешника в его могиле, о тонком, как конский волос, и остром, как лезвие ножа, пуль и-сырате — мосте, ведущем в рай, о райских девах с вздымающимися грудями… — но уже без прежнего внимания слушал его Полторацкий. Временами он как бы проваливался в совершенное безмолвие, едва различая легкую, грустную улыбку, с которой внимала Лглаида речам туземного учителя. Улыбалась она словам об ужасающих беспорядках, происходивших, должно быть, в ответственный момент наделения судьбой каждого из бесчисленного потомства Адама, об ошибках при этом, вероятно, возникших, о нежелании высших сфер признаваться в собственных упущениях, о грозной чете могильных ангелов… Сострадание ясно выразилось на лице ее, когда обмолвился Усмансуфиев, чго он — всего лишь слабый тростник, клонящийся от едва заметного движения ветра. Полторацкий, замотал скорбные морщинки, углубившиеся на ее лбу, совершенно отчетливо осознал вдруг, что тронули Лглаиду не слова, а та бесконечная насмешка, с которой они были сказаны, насмешка над самим собой, чуть приоткрывшая снедающее душу смятение.

Тишина; объявшая Полторацкого, нарушена была на сей раз слабым, как бы надтреснутым и потому слегка дребезжащим голосом худенького старичка, Дмитрия Александровича Ковшина.

— Ваше сердце… — обратился он к Юсуфу Усмансуфиеву, и чувствовалось, что Дмитрий Александрович расположился высказаться некратко, но Аглаида, набравшись смелости, перебила его.

— Простите, — поднялась она, — мне пора. Мама уже волнуется.

Савваитов всполошился.

— Голубушка, Аглаида Ермолаевна, это вы нас простате великодушно! Засиделись, заговорилась… Час поздний, а я все забываю, в какое время приходится жить. Верите, Дмитрий Александрович, в Ташкенте раньше и в помине не было никаких разбоев, а теперь! — сокрушенно махнул он рукой.

— Так проводить надо Аглаиду Ермолаевну! — живо откликнулся Ковшин.

— Не надо… Тут недалеко… — негромко сказала Аглаида.

— И речи быть не может! — решительно возразил Савваитов. — Я в тот раз… помните, Павел Герасимович? — с совершенной наивностью спросил он у Полторацкого, — я в тот раз, вас одну отпустив, ужасно себя за это бранил.

Вот оно! — так, опустив глаза, подумал Полторацкий и с томительным нетерпением и боязнью ждал, когда, наконец, произнесет его имя Николай Евграфович. Он знал, знал точно, что названо будет его имя, а не туземного учителя, который к тому же явно был расположен к продолжению беседы с Ковшиным. Одно было бы ужасно — решительный отказ Аглаиды от любого провожатого, отказ, вызванный упорным нежеланием видеть рядом с собой его, Полторацкого… В тот же миг будущее неминуемое унижение поторопилось настичь его, и он сжался, воочию представив себе, как, особенно тяжко припадая на правую ногу, идет с ней вместе и с каким болезненно-напряженным сочувствием воспринимает она его увечье. Тогда, постаравшись придать голосу выражение полного спокойствия, граничащего даже с равнодушием, он сказал:

— Да, Николай Евграфович, в тот раз мы с вами действительно промахнулись.

Не нужно было обладать семью пядями во лбу, чтобы угадать, что именно скажет сейчас Савваитов. Действительно, Николай Евграфович сказал:

— Вот вам случай нашу оплошность исправить.

— Я готов, — произнес Полторацкий, поднялся и шагнул к двери, на Аглаиду при этом даже не взглянув.

Но с тем большим напряжением ждал, что скажет она в ответ, и вздохнул с облегчением, ее голос услышав:

— Спасибо вам, Николай Евграфович… До свидания. Он резко обернулся — и взгляд его тотчас встретился с взглядом ее ясных, печальных и строгих глаз, в которых, однако, угадал он теперь некую растерянность и даже сомнение. Уверенная, счастливая волна подхватила его, и, сам дивясь собственной невероятной находчивости, он произнес не без суровости — так, словно из одного лишь чувства долга отправлялся провожать ее:

— Пойдемте, Аглаида Ермолаевна. Путь хоть и близкий, да час поздний.

Вслед за Аглаидой он вышел из комнаты, но тут же вернулся и с порога сказал Усмансуфиеву:

— Мне надо поговорить с вами. Завтра… или лучше послезавтра утром приходите в комиссариат, я буду ждать.

— Я приду, — не спрашивая ни о чем, кивнул в ответ Усмансуфиев.

Густой мрак охватил их, едва они отошли от крыльца дома Савваитова. Во дворе шелестел листвой тополь, в конце переулка, там, где он выходил на Самаркандскую, виден был слабый желтый свет одинокого фонаря, а с черного, высокого и — казалось — выпуклого свода небес изливалось на землю дрожащее сияние неисчислимых звезд, среди которых Аглаида узнала голубоватую Вегу.

— Глядите, — она сказала, — вон Вега… Прямо над головой. Вон она… голубоватая… Мне еще отец ее показывал.

Они вышли в переулок.

— Ну, куда мы теперь — направо, налево? — деловито осведомился Полторацкий.

— Направо… к Самаркандской, — она ответила. — Потом по Самаркандской до Чимкентской, и там сразу же, почти на углу, наш дом. Тут недалеко, — прибавила Аглаида. — Мне, право, совестно, что я вас затрудняю…

Она его затрудняет! Он даже улыбнулся ее неведению. Ведь еще вчера… да что там — вчера! — еще сегодня он и помыслить не мог, что будет идти вот так, с ней рядом, идти и благодарить Савваитова, догадавшегося позвать к себе не только Аглаиду, но и его, Полторацкого, благодарить июльскую ночь, ниспославшую мрак совершенно непроглядный и тем самым как бы отъединившую их от остального мира, благодарить судьбу, впервые давшую ему возможность ощутить счастье любви. Ибо как ни было поглощено революцией сердце, всегда оставалось в нем место, для всего заповедное. Он чувствовал, что оно есть, — по той тоске, которая иногда накатывала на него. Он снова подумал о судьбе и с душевным трепетом подивился неизъяснимому упорству, с каким она решала задачу его с Аглаидой встречи.

Безмолвно и медленно шли они по темному переулку. Слышно было, как в ветвях тополей нежными, невнятными и чуть осипшими (должно быть — со сна, мельком отметил Полторацкий) голосами изредка переговаривались горлинки. В густом, черно сизом мраке смутными тенями едва виднелись дома; деревья выплывали навстречу; в темноте случайным казался слабый свет фонаря, похожего на маленькую, потускневшую и заблудившуюся луну. Вся дорога до Чимкентской улицы представлялась Полторацкому почти бесконечной, и ему радостно было сознавать, что прошли они лишь самую незначительную ее часть и что в такой-то тьме поневоле приходится замедлять шаг. Внезапно он словно со стороны услышал звук своих шагов, особенно тяжелый всякий раз, когда правая нога ступала на землю и как бы с трудом от нее отрывалась, — услышал и, представив, что губы Аглаиды кривит, может быть, гримаска неприязненного сочувствия, сказал с неестественным оживлением:

— А я вас видел на днях, Аглаида Ермолаевпа…

— Где же? — спокойно и тихо отозвалась она.

— Неподалеку от тюрьмы. Вы назад возвращались. С вами мужчина шел… в белом пиджаке…

— Это муж сестры, он меня провожал, — сказала Аглаида, и с облегчением вздохнул Полторацкий: муж сестры! как просто… — Он хотел свидание получить, но ему не дали… Они уезжают с сестрой. У них какая-то группа образовалась, они все вместе переселяются на Алтай. Думают завести там свое хозяйство, работать сообща… Меня зовут.

Слышно было, как она усмехнулась.

— Дело хорошее, — помолчав, сказал Полторацкий. — Поедете? — собравшись с духом, он спросил, стремясь в то же время, чтобы безучастно-вежливо прозвучал ею голос.

— Собиралась… Но это раньше… словно в другой жизни было. Теперь не до этого. Брат вы сами знаете в каком положении, — сухо и быстро проговорила она, — мама в отчаянии, больна. Все годы, пока Миша на фронте был, она верила, что не убьют его… она нам с сестрой всегда говорила: он вернется, я точно знаю! А сейчас молчит. Я вижу… чувствую — она всякую надежду потеряла… она Мишу похоронила и себя с ним вместе! Я тогда с вами непозволительно резка была, — вдруг сказала она, — вы меня бога ради простите. Но я все равно… все равно не соглашусь никогда, что жестокость оправдать можно. Не соглашусь! — с вызовом повторила Аглаида.

— Оправдать конечно нельзя, я с вами согласен совершенно… но избежать… избежать крайне трудно, даже невозможно, вы мне поверьте. Вот, например, представьте, — дрогнувшим голосом сказал он. — Ночь такая же темная… ни зги не видно. Нас трое, мне в ту пору семнадцать было, я как раз из Ростова в Баку бежал…

— Бежали? Зачем?

— От тюрьмы бежал, Аглаида Ермолаевна. Мне в моей жизни вообще много бегать пришлось… Несмотря на хромоту, — тяжело усмехнулся он. — Да. Нас трое и четвертый с нами, о котором мы совершенно точно знали, что его охранка купила и он наших товарищей выдает, А он и не подозревает даже, что мы знаем. Он с нами идет… Вам в Баку бывать не приходилось?

— Нет.

— Там район есть в черном городе — Баилов, мы туда поехали. И вот представьте — с моря ветер сильный, ночь непроглядная, меня как в лихорадке трясет, я слова но могу молвить, я знаю: убить его мы должны. А он веселый… он еще выпил крепко, идет себе посвистывает, надо мной смеется… я, говорит, и не думал про тебя, Пашка, что ты такой революционер отчаянный! А если полиция сейчас? Тебя первого и схватят — куда ты со своей ногой от них денешься! А я молчу. У меня губы словно смерзлись, Аглаида Ермолаевпа, хотя вполне понимаю, что я ему отвечать должен и даже отшучиваться! Я только об одном думаю — ему двадцать шесть лет, я думаю, и мы его убить сейчас должны…

— Ужасно, — она прошептала.

— Главный-то ужас впереди был, Аглаида Ермолаевна, — с дрожью в голосе продолжал Полторацкий. — Мы его торопим, уже ждут нас, мы ему говорим, товарищ из Петербурга приехал, литературу привез… Там гора была, на ней сад старый, запущенный… Так это все мне в память врезалось — до конца дней ничего не забуду! Ветки скрипели, меня звук этот до костей пробирал…

— Ужасно, — снова сказала она.

— На гору мы поднялись, остановились. Он спрашивает: чего, ребята, встали? А Золотарев… печатник, вместе со мной в типографии работал… Золотарев спичку запалил, к его лицу поднес и говорит: с тобой, Кузнецов, потолковать хотим. Спросить тебя хотим — сколько ты товарищей наших продал, Иуда? Тринадцать лет прошло, а я помню… — глухо сказал Полторацкий. — Гору эту помню, Золотарева, Петю Жихарева, который тогда с нами был… Он желтую шляпу носил, его застрелили месяц спустя. И лицо… лицо этого Кузнецова… Пока спичка горела, я на него смотрел. Ему двадцать шесть лет было, я вам говорил, а в эти мгновения он состарился сразу, он стариком стал! Потом спичка погасла… ее ветер задул…

— Не рассказывайте больше, не надо! — взмолилась Лглаида. — Сначала Клингоф, теперь вы… Господи, какой же вы страшной жизнью живете! Я бы дня не выдержала.

— Я об этом никому никогда не рассказывал… Я даже не понимаю, почему я вам… может быть, из-за Клингофа… Вы поняли, — вдруг остановившись и напряженно вглядываясь в белеющее в темноте лицо Аглаиды, спросил он, — почему отказался от побега сын Савваитова?

— Да ведь сказал Николай Евграфович: он жертв напрасных не хотел более.

— Не только поэтому! Он решил, что раз убил, то и сам умереть должен. Я это все совсем не так понимаю, Аглаида Ермолаевна, — сбивчиво продолжал он, по-прежнему стоя на месте и пытаясь увидеть печальные, ясные и строгие ее глаза. — Он, мне кажется, больше о себе думал… Вы понимаете? А у него права не было себя на первое место ставить и свою судьбу своим же судом решать… Он борец! А раз так, он не себе принадлежит, — с глубокой убежденностью вымолвил Полторацкий. — Я сам себя любой смерти бы предал, если бы ею все исчерпалось. Мне тридцать лет, Аглаида Ермолаевна, и у меня во всю мою жизнь и мысли никогда не возникало о собственном… — счастье, так хотел сказать он, однако, успев подумать, что, может быть, намек покажется в этом слове Аглаиде, произнес после короткой запинки, — довольстве, что ли… Я не помню уже, когда… но рано, я еще мальчишкой был, меня мысль одна мучить стала. Почему существует бедность, я думал… Даже не так: я уже тогда понял, вернее, почувствовал… понял потом, когда ума немного набрался… что бедность унизительна, что она недостойна человека, но что она не сама по себе, она следствие несправедливого мироустройства. Вы этого не знал! вы по-другому росли, а я, когда мать меня в лавку за хлебом посылала, все думал, что хлеба этого на всех нас не хватит, не хватит, Аглаида Ермолаевна! Нас в семье семеро было — мать с отцом, бабка, ребятишек четверо, нам хлеба больше надо было. И как же страдал я тогда Аглаида Ермолаевна! Я сердце надрывал, себя спрашивая — почему?! Мы еще в Новочеркасске жили, у нас сосед был, он болел долго, умер. Три дочери у него остались, в среднюю я влюблен был ужасно! Смешно, — он улыбнулся, — но я тосковал очень, когда ее не видел. Я себе даже мечты строил — вот подрасту, думаю, стану работать, женюсь на ней… Мне тогда лет десять было, она старше — ей уже, наверное, пятнадцатый шел… Когда сосед помер, мать моя все сокрушалась — куда, говорит, девки пойдут, что с ними станет? Марину… ее Мариной звали… я ее три года спустя в Ростове встретил, у вокзала… Тогда всю ночь заснуть не мог, так мне ее жалко было. Я, наверно, устроен как-то не так, но из всего, что я в жизни вижу, я больше всего человеческое горе запоминаю, Аглаида Ермолаевна. И столько его у меня в сердце скопилось — я сказать вам не в силах. Оттого я живу тяжело… без улыбки почти, — прибавил он тихо. — Вот почему я решил однажды и решению моему не изменю никогда: покуда есть на земле несправедливость, покуда есть угнетение и жестокость!.. Мне для себя, для своего счастья, — теперь уже совершенно свободно выговорил он это слово, — жить невозможно, Аглаида Ермолаевна. В этом правда моя. Ей верю, ей служу. И если бы мне сказали: ты умри сейчас, Полторацкий, потому что твоей правде твоя жизнь нужна, я бы умер, не поколебался бы, вы мне верьте…

— Я верю, — она проговорила.

— А что я сказал вам тогда, в тот вечер, когда вы первый раз пришли… жестоко это, я понимаю, и для вас особенно, потому что брат ваш, кровь ваша родная… я от своих слов не отказываюсь, нет, хотя понимаю прекрасно, как вы обо мне подумали и как вообще обо мне думать могли… Но и вы поймите!

— Не надо об этом…

— Нет, надо! — упрямо сказал он. — Сегодня вечер такой, Аглаида Ермолаевна, у меня такого вечера никогда в жизни не было. Я всю боль на себя принять готов! Есть люди, я их встречал, они знают много, но все их знание исключительно от ума идет, и потому главного никогда им не постичь. Дмитрий Александрович не так — он свою истину выстрадал, но в основном своем он неправ, Аглаида Ермолаевна, и я это очень хорошо знаю…

— Мы слишком люди, чтобы самая сердцевина наша, как он этого требует, другой могла стать…

— Менять условия жизни надо, тогда и человек изменится. Голодного накормить надо, бесправному — вернуть достоинство, безмолвному — речь гордую! Клонить голову перед судьбой или ту же голову кружить мыслью о всеобщей любви — две крайности, между которыми человека как унижали раньше, так и теперь унижают… Я Дмитрия Александровича слушал и думал… я сказать хотел, но потом решил, что обидится… Человек, испугавшийся смерти, и свой страх пересиливает с помощью этой своей мысли… Да и мысль-то эта по нынешним временам, Аглаида Ермолаевна, только в сторону куда-то ведет…

Он замолчал, и некоторое время они шли молча. Фонарь уже остался позади, уже на Самаркандскую вышли они, в этот час совершенно безлюдную, и звук их шагов стал здесь сильней и звонче. Еще немного осталось, заметила Аглаида, и с горестным изумлением подумал Полторацкий, что ничего почти не успел сказать ей… Бесконечной представлялась ему дорога и словно бы не убывала нисколько под медленной их поступью — и вдруг!

— Жестокость мне самому не по сердцу, — горячо и быстро проговорил он, но, оборвав себя, смолк и прислушался: кто-то шел им навстречу. Он переложил браунинг из заднего кармана брюк в карман пиджака и продолжал:

— Однако, Аглаида Ермолаевна, и различать надобно. Ведь не обвините вы в жестокости врача, причиняющего боль… не обвините и того, кто сообщит вам правду, которая, может быть, вас долгие годы будет мучить… Я так и признал скрепя сердце, — с лихорадочной поспешностью молвил он, — что жестокость в революции — как топор, которым сухие ветки от живого ствола отсекают, чтобы они расти ему не мешали. Не то само дерево засохнет, Аглаида Ермолаевна! А ему еще расти и расти… Я вам многое должен был сказать сегодня, Аглаида Ермолаевна, я думал, что успею… Но вы скоро домой придете, и, боюсь, времени у меня уже не будет… Вы простите меня, не сердитесь вы на меня, прошу вас! — с внезапной силой вырвалось из самой груди его. — Но теперь, если случится что со мной, я о вас думать буду и жалеть буду, что узнал вас поздно и так мало вас видел… Не отвечайте мне, не надо. Я знаю, — он усмехнулся, — вам пора. Но я иду и думаю, что жаль, что дорога наша с вами кончается…

Тем временем все ясней звучали из темноты шаги, и уже определить можно было, что несколько человек двигалось навстречу.

— Идет кто-то! Слышите? — встревожеппо шепнула Аглаида.

— Они идут, и мы идем… Не волнуйтесь, — негромко сказал Полторацкий, а руку уже из правого кармана не вынимал и предохранитель спустил.

И вот выплыли из ночного мрака и встали прямо перед ними четыре темно-серых тени, одна из которых заговорила насмешливым голосом Павла Петровича Цингерa, бывшего подполковника и соседа, теперь уже тоже бывшего:

— Павел Герасимович, вы ли это? В такой час… Правда, как мне помнится, перед ташкентскими разбойничками у вас страха нет, но сейчас, если не ошибаюсь, вы с дамой… Представьте же меня, Павел Герасимович! А чтобы темнота вас не смущала, я попрошу моих товарищей… Мичман, будьте добры!

Тот, кого назвал Павел Петрович мичманом, чиркнул, спичка вспыхнула и осветила сначала лицо Цингера с твердо очерченным подбородком, прямым носом и глубоко посаженными глазами, а затем и лицо Аглаиды, принявшее выражение холодной замкнутости. Трепещущее, маленькое, с орапжевым ободком пламя едва справлялось с густой, душной тьмой, но за спиной мичмана успел Полторацкий разглядеть человека как будто знакомого… Oн всмотрелся, но человек этот отступил назад, вслед за тем погасла спичка, и все вокруг тотчас затопил мрак.

— Мир тесен, Павел Герасимович, и доказательством тому не только наша встреча… можно сказать, почти случайная, — как бы мимоходом, без особого значения обронил Цингер, — но также и то, что спутницу вашу я несомненно встречал и раньше. Ну конечно! — с оживлением, правда, несколько наигранным воскликнул Павел Петрович, после чего Полторацкому стало ясно, что Аглаиду подполковник узнал сразу же и больше того — знал заранее, что именно с ней идет он из дома Савваитова. — Как я забыть мог… Я же бывал на процессе Калягина! Вы — сестра несчастного Артемьева, не так ли?

— Да, — ответила Аглаида, — я сестра его.

— А я… — сказал Цингер, но Полторацкий его перебил.

— Представляю вам, Аглаида Ермолаевпа… Павел Петрович Цингер, бывший подполковник и нынешний враг Советской власти. Жил, кстати, в доме Николая Евграфовича. Жил, но вдруг исчез.

— Боже мой, Павел Герасимович! — не замедлил с изумлением Цингер. — Как это все у вас просто: враг… исчез…

За спиной Павла Петровича явстреняо хмыкнули, на что он с укоризной заметил:

— Мичман, как вам не совестно!

— Виноват, — с веселой поспешностью ответил ему юношеский звонкий голос.

— Ваш друг Хоменко, — с печальной важностью продолжил бывший подполковник и сосед —…он установил за мной слежку… какие-то весьма навязчивые и довольно неумелые люди с отвратительными манерами стали ходить за мной буквально по пятам… Я рассудил, что неровен час схватят и меня… схватят и с необыкновенной легкостью поставят к стенке. Конечно, потом образумятся, разберутся и поймут, что я чист, как агнец, — но, увы, будет уже поздно. И я, Павел Герасимович, решил не искушать ни товарища Хоменко, ни судьбу и счел необходимым, так сказать, раствориться в народной массе…

— Вместе с полковником Зайцевым растворяетесь? — спросил Полторацкий.

Голова его между тем быстро наполнялась туманом, стучало сердце и тряслись руки. Оп передернул плечами, и простое движение это тотчас возвратило ему спокойствие.

— Иван Матвеевич! — окликнул он насмешливо. — Kaк поживаете?!

Зайцев молчал.

— Иван Матвеевич… Я вам предлагаю, — Полторацкий возвысил голос и сказал громко, отчетливо: — Предлагав немедленно явиться в следственную комиссию.

Невидимый в темноте, полковник Зайцев отвечал рассудительно:

— Никак нет. Во-первых, в тюрьму не желаю, во-вторых, дела, гражданин комиссар Полторацкий. Изловите когда меня — вот тут и сяду.

— Кстати… — вяло сказал Цингер. — Я, Павел Герасимович, на ваше благоразумие надеюсь… Никаких представлений — вы понимаете? Речь даже не столько о вашей безопасности, сколько… вы меня понимаете, я надеюсь.

— Я понимаю! Они брата вашего, Аглаида Ермолаевна, жалеют — так, как Калягин его жалел, свою шкуру его головой спасая! Зайцеву Ивану Матвеевичу я сам приговор подписал — десять лет заключения. За что — вы меня спросите? А за то, что Ташкент в крови потопить хотел… За то, что с Дутовым в сговоре был… За то, что оружие против народа поднял! Хотя на суде всех нас уверял, что-де простой казак он и не мыслит против народа идти… Не мыслите, Иван Матвеевич? Из-за Дутова люди без хлеба мруг, а вы…

Из темноты шагнул и почти вплотную с Полторацким встал Зайцев, крикнув в лицо ему:

— Я не лгал!! Я русскому народу всегда служил и служить буду! А ты… — задыхаясь, вымолвил он, — ты бога благодари, что живой от меня сегодня уйдешь.

— А почему, собственно, живой? — юношеский звонкий голос раздался, и взведенный курок щелкнул.

— Не сметь!! — бешено крикнул Цингер. — Не сметь, — уже спокойней проговорил он. — Стрелять будете, когда я прикажу. А мне сейчас нужен не труп комиссара, а живой комиссар. Чтобы он мог своим товарищам рассказать о нашей встрече и чтобы они все вместе как следует подумали о своей судьбе… А про вас, Иван Матвеевич, — с насмешкой обронил Цингер, — я и не подозревал, что вы столь свирепыми чувствами наделены. И молодую поросль этими чувствами заражаете.

— А вы, милостивый государь, — дрожащим голосом проговорил Зайцев, к Павлу Петровичу обернувшись, — вы поостерегитесь… Я вам не шут гороховый, черт вас побрал! И не вам я служу, хоть и вам, может быть, свободой своей обязан!

— Полкоовник! — тихо протянул Цингер, и Зайцев, тут же умолкнув, отступил во мрак, к двум темно-серым теням, покуривающим и о чем-то между собой оживление переговаривающимся.

— Так это, стало быть, вы ему, Павел Петрович, побег устроили? — Полторацкий спросил.

Цингер засмеялся коротко.

— Что за вопрос, Павел Герасимович!

— Вы. И письма, и листовки этой «Свободной прессы» — ваших рук дело?

— Я еще не в комиссии, по-моему! — резко ответил Павел Петрович. — И встретили мы вас вовсе не для того, чтобы на ваши вопросы отвечать. Вам, как комиссару Tуркестанского правительства, я уполномочен еще раз предложить добровольно отказаться от власти. В противном случае Туркестан станет ареной гражданской войны с катастрофическими для вашей власти последствиями. Первое предупреждение вам — Асхабад. Я искренне надеюсь, что Фролов хороший урок получит в Закаспии. Не знаю, правда, — выразил Павел Петрович свое сомнение, — будет ли у него еще возможность этим уроком воспользоваться. Впрочем, — он добавил, — не ему одному урок.

— Жалко, что темно, — глухо сказал Полторацкий. — Лица вашего я не вижу.

— С нашей последней встречи я совершение не изменился, уверяю вас.

— Я бы в глаза ваши поглядеть хотел… — как бы не слыша, говорил Полторацкий и с великим усилием сдерживал подступающую ярость. И так настойчиво одолевал соблазн оружия, нo oн даже руки завел за спину и крепко сцепил их пальцами. — Понять… Вполне ли в своей ненависти вы ослепли — так, что вас теперь только силой… пулей, и ничем больше, вразумить можно!

Из тьмы кромешной донесся звонкий юношеский голос мичмана:

— Это тебе пулю, хам!

Однако Павел Петрович, его откровенности не поддержав, высказался весьма сдержанно, даже с легкой усмешкой:

— Сила не довод. Кроме того, глупо устрашать силой тех, кто готов к борьбе.

— Так… А от чьего имени… чье предложение?

— Сообщества! — быстро отозвался Цингер. — И весьма сильного.

Полторацкий глубоко вздохнул.

— Теперь меня послушайте. Вы, Цингер… вы, Зайцев… и вы там тоже, — проговорил он в темноту. — Там кто-то про хама обмолвился, — срывающимся голосом сказал он, чувствуя, что еще немного — и бешеная волна бросится ему в голову, все запреты сметая. Но тут рука Аглаиды осторожно коснулась его плеча, он перевел дух и расцепил пальцы. — Старая песня! И подлая… Но я не об этом. Я, народный комиссар Туркестанской республики, учитывая вашу историческую обреченность, предлагаю вам ваше сообщество распустить, а вам явиться с повинной. — Он взял Аглаиду за руку. — Теперь пойдемте, Аглаида Ермолаевна. Нам пора.

Загрузка...