ПЛЕЩЕТ МОРСКАЯ ВОЛНА

Н. Беседин МЫ ПРИХОДИМ Стихотворение

Мы приходим.

Встречай, разудалое море!

Мы приходим.

Встречайте нас, штормы и штили!

Нам на вахтах стоять

в пограничном дозоре,

Нам Отчизну хранить,

как отцы ее наши хранили.

Мы приходим.

И море, как эстафету,

Нам вручает ветрами пропахшие дали,

Нам вручает оно голубые рассветы,

Чтобы люди их доброй улыбкой встречали.

Мы проходим по трапу —

по шершавым ладоням эсминца —

К месту новой прописки

по праву сыновьего долга.

Здравствуй, море!

С тобой мы вполне породнимся.

Где-то песня о белой березе

проходит сторонкой,

Опускается вечер

над бухтой, родной нам отныне.

Ты прислушайся, море:

ты слышишь, как ясно и громко

Вечной верностью Родине

сердца звучат позывные.

Е. Баренбойм СИНУСОИДА (Повесть)

Вечерами незадолго до поверки Женька Якобсон, несостоявшийся актер, начинал в кубрике спектакль театра миниатюр. Он выстраивал в одну шеренгу с десяток курсантов и, медленно прохаживаясь вдоль строя, говорил нудным, скрипучим голосом:

— Несмотря на мои предупреждения, некоторые курсанты во время физзарядки продолжают прятаться в гальюне. Больше того — врут дежурному, что больны. Флоту не нужны ловкачи и трусы. Будущий офицер должен во всем служить примером своим подчиненным. — Затем Женька делал паузу, громко сморкался и возглашал: — Курсанты Максимов и Семеновский! За обман дежурного объявляю вам по два наряда вне очереди!

Сходство голосов Якобсона и нашего начальника курса капитана второго ранга Сахнина было столь разительно, что, если закрыть глаза, невозможно было отличить, кто из них говорит.

Курсанты задыхались от смеха…

Своего начальника курса мы недолюбливали. Он пришел к нам на выпускной курс военно-морского училища меньше года назад с Северного флота и сразу произвел неблагоприятное впечатление.

Среднего роста, сутуловатый, пожилой, с длинным, худым лицом, на котором выделялся большой и острый, как форштевень, нос, с тихим скрипучим голосом, Федор Федорович Сахнин даже отдаленно не напоминал героев рассказов Станюковича или «Капитального ремонта» Соболева — книг, которые были популярны среди воспитанников училища. Конечно, каждому курсанту было бы приятно, если бы на вечере в училище он мог показать своей девушке глазами на командира курса и она, увидев бравого офицера в тужурке, украшенной множеством боевых орденов, сказала бы восхищенно: «Вот это да!»

Но все же решающую роль в нашей антипатии сыграли другие причины.

— Ох уж эта интендантская мелочная душонка, — ворчали мы, когда дежурный по курсу зачитывал очередной приказ Сахнина о назначении на работы. — Откуда только он свалился на наши бедные головы?

Мы были убеждены, что нет для Сахнина дела увлекательнее, чем всякого рода хозяйственная суета. Заготовка картошки, капусты, дров, угля, извести, всевозможные ремонты — крыш, заборов, овощехранилищ, погребов, канализации и водопровода — так и сыпались на нас со всех сторон. В первый послевоенный год, вскоре после возвращения училища из эвакуации, таких работ было несметное количество. Почти ежедневно нас снимали с занятий для погрузки, перевозки, копки, разборки, строительства на десятки объектов, разбросанных не только на территории училища, но и по всему городу. Часто эти работы мы выполняли ночью или на рассвете и тогда после них, утомленные и невыспавшиеся, дружно дрыхли на лекциях, и только команда дежурного: «Встать! Смирно!» — могла нас поднять.

Заниматься было некогда. Мы глухо роптали и винили во всем нашего начальника курса. Мы были убеждены, что именно он, интендантская душа, проявляет инициативу и с легкостью отдает нас любому, кто только попросит «подкинуть десяток курсантов».

Даже ночную разгрузку вагонов с бревнами делали мы, выпускники, а не матросы хозяйственной команды или салажата первокурсники.

Левка Семеновский, философ и книгоед, особенно страдавший от невозможности заниматься, уверял, что еще повивальная бабка, принимавшая Сахнина, изрекла в те далекие годы:

«Снимите бескозырки, господа флотские, родился Завхоз».

Кличка «Завхоз» прочно укрепилась за начальником курса.

Ходили упорные слухи, что это Сахнин уговорил начальника училища послать на прокладку узкоколейки к железнодорожной станции и на ремонт печей на известковом карьере в восьмидесяти километрах от Ленинграда именно нас, как имеющих большой опыт строительства. И якобы начальник училища, человек дальновидный и умный, возражал, говоря, что слишком часто выпускников посылают на работы в ущерб учебе, но Сахнин твердо заверил его: «Мои орлы все экзамены сдадут успешно!»

На эти работы уехало почти полсотни человек.

Каждый из нас имел по нескольку строительных специальностей и был бы встречен с оркестром и флагами в отделе кадров любой стройки. В училище за нашим курсом прочно закрепилась неофициальная кличка «батрацкий», и Сахнин этим очень гордился.

— Товарищи курсанты, — говорил он, медленно прохаживаясь вдоль выстроившихся шеренг на вечерней поверке. — Вы слышали, конечно, как окрестили в училище наш курс? Батрацкий, — раздельно и четко повторил он. — Лично мне очень приятно такое название. Оно означает, что орлы — выпускники четвертого курса — не только успевают учиться, но и помогать своему училищу, нашему дорогому, многострадальному… — Тут Сахнин внезапно умолк, высморкался, и ребятам показалось, что, когда он заговорил о городе, его голос задрожал от волнения: — …и геройскому Ленинграду. Эти чувства должны переполнять ваши молодые сердца гордостью…

Но курс молчал. Сонные после утомительной ночной работы, мы не чувствовали гордости. Наши молодые сердца стучали равнодушно и ровно, как будильник. Мы только отчаянно желали, чтобы Завхоз поскорее закончил свое лирическое отступление и мы, наконец, могли спокойно лечь спать.

— Интересно, что он скажет, когда мы завалимся на госэкзаменах? Лично я наверняка завалюсь, — шептал самый высокий курсант Гриша Максимов по кличке «Мачта». Рост Гриши 195 сантиметров, но, по заверению его друга Левки Семеновского, Гриша продолжал расти. Длинные ноги Гриши не помещались на койке, и он вытащил из спинки кровати металлические прутья и клал ноги на табурет. Ребята спотыкались о них в узких проходах и ворчали: «Опять свои кранбалки[1] выставил».

— Не ной, — успокаивал его Левка. — Строительная специальность у тебя есть. Пойдешь восстанавливать народное хозяйство.

И вот ведь, зануда, где бы курсанты ни работали, Сахнин почти всегда торчал вместе с ними.

В этот промозглый, осенний день мы разгружали баржу с бревнами. Одетый в старенький матросский бушлат и кирзовые сапоги Сахнин вместе со всеми таскал с баржи мокрые тяжелые бревна и укладывал их на высоком берегу. Незаметно там выросла целая пирамида. Уже дважды Сахнин замечал, что курсант Максимов, торопясь быстрее сбросить с плеч тяжелое бревно, сваливал его на самом обрыве.

— Поаккуратнее укладывайте, Максимов! — предупреждающе крикнул он.

— Есть, — откликнулся Гриша и вдруг увидел, как лежащее в основании пирамиды бревно медленно поползло к обрывистому краю. Если оно рухнет вниз, то увлечет за собой всю пирамиду.

Инстинктивно Гриша отскочил в безопасное место, услышал яростный крик Сахнина:

— Прочь! Все в сторону!

Он обернулся.

Упершись руками в лежавшее в основании бревно, командир курса в одиночку пытался остановить движение всей пирамиды. Вся фигура Сахнина выдавала предельное напряжение — втянутая в плечи голова, красное, налитое кровью лицо, напружиненное тело. И все равно шершавый комель бревна давил ему на грудь, медленно тесня к воде. Бледный Захаров, стоявший рядом с Гришей, бросился на помощь.

— Не подходить! — закричал Сахнин.

Еще мгновение, и бревна, падая с обрыва, обрушатся на человека. Гриша зажмурился от ужаса, закрыл лицо руками и тотчас же услышал грохот падающих бревен. Они застучали по деревянному причалу и одно за другим плюхнулись в воду.

Наступила тишина.

Гриша открыл глаза. Внизу на причале лежали разбитые бревнами тачки, а выше поднимался с мокрой земли целый и невредимый Сахнин. С ног до головы измазанный грязью, без фуражки, он с трудом выпрямился, неторопливо отряхнулся, посмотрел на Максимова и сказал негромким и будничным голосом:

— Верно украинцы говорят: «Вырос до неба, а дурень як треба». Да еще сачок. Объявляю две недели без берега.

— Есть две недели без берега, — с облегчением повторил Максимов. Он понимал, что Сахнин прав и что из-за него чуть не произошло серьезное несчастье.

Когда бревна снова лежали на месте, Гриша сказал Левке:

— А все-таки Завхоз могуче вкалывает. Я так не могу. Устаю быстро.

— Не вкалывает, а воспитывает личным примером, — поправил его Левка. — Улавливаешь разницу? А может быть, и выслуживается перед начальством на наших костях.

— Факт, выслуживается, — согласилось большинство ребят.

Самоотверженность начальника курса ничуть не смягчила по-юношески суровые, бескомпромиссные курсантские сердца. Три дня спустя, когда мы рыли траншею для прокладки труб, Левка закричал:

— Эврика! Я сделал великое открытие, ребята. У нас в училище впервые соединились воедино две философские категории — пространство и время. Вспомните, что сказал Завхоз перед началом работы: «Копайте от этого угла и до обеда».

Федор Федорович услышал Левкины слова и засмеялся.

Жил Сахнин в своем кабинете. За невысокой самодельной ширмой стояла железная койка, заправленная серым байковым одеялом, на столе — электрический чайник, утюг, горка книг, шахматы.

По вечерам Федор Федорович редко отлучался с курса. Читал, сидя за столом, пил крепкий, по-флотски заваренный чай. Иногда шел в кубрик играть в шахматы. Играл он, правда, неважно. На курсе было много хороших шахматистов, и они безжалостно обыгрывали его. Сахнин не обижался, только мрачнел. Брови на его узком, худом лице топорщились, на длинном носу появлялись капли пота.

— Сдаюсь, — говорил он. — Хотите еще партию?

В один из вечеров — это было как раз перед зимней сессией — Сахнин медленно шел по коридору. Когда он поравнялся с кубриком первой роты, услышал сквозь неплотно прикрытую дверь странно знакомый голос, а вслед за ним дружный смех. Слов разобрать было нельзя, но было очевидно, что копируют его. Тогда он подошел к двери ближе и узнал Якобсона. В первый момент Федор Федорович хотел войти в кубрик, но, постояв в задумчивости, вернулся в кабинет и вызвал Якобсона к себе.

— Если речь пойдет о спектаклях, то считайте, ребята, блистательная карьера мужественного моряка и талантливого лицедея Евгения Якобсона закончена навсегда, — балагурил, одеваясь, Женька, но в глазах его читалась тревога. — Я знаю завхозов — они злопамятны и болезненно обидчивы.

Но события в тот вечер развернулись неожиданным образом.

В кабинете у Сахнина сидел старшина курса Захаров, единственный человек, который общался с командиром курса в неофициальной обстановке и которого тот считал своим доверенным лицом. Почти два года перед поступлением в училище Захаров провоевал морским пехотинцем на Северном флоте, был награжден орденом Красной Звезды. Захаров был старше нас года на три. Он успел жениться, обзавестись ребенком, носил усы, учился на круглые пятерки. Мы немного побаивались его и уважали.

— Скопируйте меня, Якобсон, — приказал начальник курса, едва Женька по всем правилам доложил о своем прибытии. — Я хочу послушать, как это у вас получается.

Женька оторопел. Он был готов к чему угодно — к взысканию, к нудной нравоучительной беседе, даже к угрозе разобрать его поведение на комсомольском собрании. Но копировать начальника курса в его присутствии…

— Что вы, товарищ капитан второго ранга, — сказал Женька, смущенно опустив глаза. — Я не умею.

— Не скромничайте, Якобсон. Я слышал о ваших представлениях. Они пользуются большим успехом.

Женька молчал, раздумывая.

— А потом вы дадите мне месяц без берега? — осторожно спросил он.

— На вашем увольнении на берег это не отразится, — сказал Сахнин. — Обещаю.

— Давай, давай, не бойся, — подбодрил Захаров.

Тогда Женька решился. Он сделал шаг назад, ссутулился, вытащил носовой платок, громко высморкался и воспроизвел несколько любимых фраз Сахнина.

Дисциплинированный Захаров не проронил ни звука. Только свекольного цвета лицо да побелевшие, стиснутые губы говорили, каких усилий стоило ему сдержать смех. Федор Федорович был невозмутим. Он только спросил:

— Неужели у меня такой противный голос, старшина?

— Так точно, — подтвердил Захаров. — Сходство стопроцентное.

— Хорошо, Якобсон. Можете идти.

Начальник курса выполнил свое слово. На увольнении Якобсона спектакль не отразился. Больше того, когда однажды за опоздание в строй командир взвода вычеркнул его из списка увольняемых, курсант набрался нахальства и постучался в кабинет Сахнина.

— Вы обещали, что не отразится, а меня из списка вычеркивают, — пожаловался он с порога.

— Я здесь ни при чем, Якобсон. — Но секунду подумав, пообещал: — Готовьтесь в увольнение. Я скажу.

Было, по нашему мнению, у начальника курса неприятное качество — болезненное честолюбие. Он полагал, что по всем показателям, в том числе и на спортивных соревнованиях, наш курс должен занимать исключительно призовые места.

В училище часто проводились спартакиады, соревнования между курсами, шахматные турниры, первенство вмузов. Занятые бесконечными хозяйственными работами и учебой, мы здорово уставали, не могли регулярно тренироваться и нередко уступали победы младшим курсам. Сахнина любой проигрыш так огорчал, что даже нам становилось его жаль.

— После вашего вчерашнего поражения, — говорил он игрокам волейбольной команды курса, — я до сих пор не могу успокоиться. Выиграли легко первый сет, хорошо начали второй и неожиданно скисли. Думали ли вы о чести курса? Не знаю, как я смогу после этого смотреть в глаза начальнику училища.

Сахнин умолкал. Волейболисты виновато молчали. Только Левка едва слышно бубнил:

— Не можешь, так не смотри.

Утром у него была стычка с начальником курса. Видимо, Сахнин страдал бессонницей, потому что страсть как любил вставать на рассвете и проверять утренний подъем и физзарядку. Для Левки же не было страшнее испытания, чем вскочить сразу после подъема и бежать раздетым на улицу. Минута-две ему требовались на раскачку. Командир взвода иной раз делал выпускнику эту маленькую поблажку, тем более что Левка тайно помогал ему сочинять амурные стихотворные послания.

— Почему курсант до сих пор в койке? — услышал Левка над собой знакомый, как скрип несмазанной двери, голос. Левка мгновенно вскочил и вытянулся на прикроватном коврике — брошенном на цементный пол куске старого одеяла. Пуговицы на кальсонах оторвались, и чтобы подштанники окончательно не упали, он придерживал их рукой.

— Не ожидал от вас, Семеновский, — сказал Сахнин.

— Во время работы над «Анти-Дюрингом» Энгельс писал, что наиболее ценные мысли приходят к нему в постели, — оправдывался Левка. — Не тогда, товарищ капитан второго ранга, когда он сонный делал физзарядку или разгружал бревна из вагонов, а когда лежал на койке. Так что я лишь его скромный последователь.

Сахнин усмехнулся.

— Объявляю скромному последователю Энгельса наряд вне очереди. На корабле по тревоге придется быстрее вскакивать.

* * *

— Вставай, Мачта, — ласково теребил Гришу Максимова дневальный Женька Якобсон. — Завхоз вызывает. Второй раз звонит.

Ночью первый взвод разгружал вагоны с углем на товарной станции, вернулся только утром и сразу после завтрака ушел на занятия. Сейчас по разрешению начальника курса взвод отдыхал. Поэтому слова дневального почти не доходили до Гришиного сознания. Только после того, как тот принял решительные меры — сдернул одеяло и стал щекотать пятки, — Максимов окончательно проснулся и сел.

— Что ему от меня нужно? — спросил он у Женьки.

— А я откуда знаю? — пожал плечами дневальный. — Но советую поторопиться. Не то опять схлопочешь фитиля.

Как многие рослые люди, Мачта был безобиден и добр. Даже «недомерки» из четвертого взвода второй роты, так называемые «карандаши», позволяли себе с ним всякие шалости — толкали в спину, набрасывали ночью в слабо освещенном коридоре одеяло на голову, когда он, сонный, плелся в гальюн.

— Ну чего тебе надо, карандаш ты этакий, — грозно басил Гриша. — Смотри, рассержусь — плохо будет.

Но никто не боялся его угроз.

Никаких достоинств, кроме высокого роста и добродушного нрава, за Гришей не числилось. Ни в спорте, ни в самодеятельности, ни в танцах. Учился он средне.

— Бездарен я и нерешителен, — жаловался он в курилке Левке Семеновскому. — Пока рискну пригласить какую-нибудь девицу, ее уже перехватили.

В чем, в чем, а в отсутствии самокритичности отказать Грише было нельзя.

— Нерешительность в мелочах не означает нерешительности в главном, — успокаивал его Левка.

— А в главном я еще больше нерешителен, — настаивал он.

До четвертого курса у него не было даже знакомой девушки. В дни увольнений, когда Левка спешил в библиотеку, Гриша отправлялся в театр или на вечера танцев: в Мраморный зал или в Дом учителя. Но и на танцах почти все время стоял в одиночестве, подпирая плечом стену, придав лицу выражение безразличия и скуки. Ему казалось, что он неуклюж, что девушки смотрят на него с насмешкой. Временами ему даже слышался их отдаленный невнятный шепот: «Вот вымахал, дылда». Или: «Взгляни на эту пожарную каланчу».

Тогда он вздыхал и шел на лестницу покурить.

Два месяца назад Гриша познакомился с Лерой. Воскресным зимним днем он ждал на остановке трамвай. В кармане шинели вместе с увольнительной лежал билет на дневной спектакль «Фадетта» Малого оперного театра. Гриша любил балет, кроме того, партию Фадетты сегодня должна была танцевать Кириллова.

Трамвая, видимо, давно не было, потому что на остановке стояла большая толпа. Наконец подошел вагон, и все бросились на штурм. И вдруг Гриша заметил ее. Невысокая, худенькая, в огромном берете, лихо сдвинутом на одно ухо, и в валенках девушка с трудом подняла большую матерчатую сумку и сделала несколько шагов к подножке трамвая. Но тотчас же толпа оттеснила ее в сторону. Девушка снова опустила сумку. Было ясно, что в вагон ей не попасть. Именно в этот критический момент появился он, неизвестный, но благородный рыцарь, одетый в простую курсантскую форму с четырьмя уголками на рукаве черной флотской шинели. Ни слова не говоря, он легко поднял тяжелую сумку, бросил короткое: «Держитесь в кильватерной струе» — и мужественно бросился на штурм.

Спустя несколько минут они стояли в прицепном вагоне, тесно прижатые друг к другу. Так, не сказав ни слова, они проехали восемь остановок. На Петроградской стороне девушка взялась за ручки сумки, улыбнулась:

— Большое спасибо. Мне пора. До свидания.

— Ладно уж, — после секундного колебания сказал Гриша. — В театр все равно опоздал. Так что могу донести до самого дома.

— Из-за меня опоздали? — тихо ужаснулась она. — Какая жалость. И на какой спектакль?

— «Фадетта», — бодро сказал Гриша, но в последний момент голос его дрогнул, и он признался: — Нравится мне, как Кириллова танцует.

— До войны я тоже была отчаянная театралка, ничего не пропускала, — призналась девушка. — А в эвакуации одичала.

Они быстро дошли до ее дома.

— Зайдете к нам? Чаю попьете, отогреетесь.

— Можно, — согласился Гриша.

С этой девушкой он чувствовал себя легко, исчезла его всегдашняя скованность, застенчивость. Возможно, потому, что она поначалу не слишком ему понравилась — худенькая, замерзшая, в нелепом берете. Но идти все равно было некуда.

Дверь им отворила полная, еще не старая женщина, закутанная в большой шерстяной платок.

— Я уже волновалась, думала, случилось что, — сказала она. Голос у нее оказался хриплый, простуженный. В руке она держала папиросу.

— Знакомься, мама. Если бы не этот человек, я до сих пор стояла бы на трамвайной остановке. Из-за меня у него пропал билет в театр.

— Подумаешь — билет пропал, — хрипло засмеялась мать. — Зато с тобой познакомился.

— Ты уж скажешь, мама, — вспыхнула дочь.

— Твой отец за мной три месяца ходил, пока я позволила ему подойти. И то сказала: «Быстро говори, мне слушать некогда». — Она рассмеялась.

Лерина мать, несмотря на свою прямолинейность, грубоватость, на хриплый голос и чрезмерно громкий смех, Грише понравилась. Он почувствовал, что за этим скрывается искренность и доброта. Поэтому он возразил:

— Сейчас другой век. У нас просто времени не хватит.

— При чем здесь век? — миролюбиво проговорила мать. — Это война все сместила, перепутала.

Она положила в розетки по ложечке варенья, отрезала три тоненьких ломтика хлеба. Подумала, поколебалась и отрезала еще три. Горбушка осталась совсем маленькая.

— Хватит. Больше нельзя. А то завтра есть будет нечего, — сказала она не то Грише, не то себе.

Они сели за старинный, рассчитанный на большую семью стол. Александра Андреевна принесла котелок горячей картошки.

Лера оказалась напротив Гриши. Он посмотрел на нее и изумился. Куда девалась та жалкая, продрогшая до синевы замухрышка, которую он увидел и пожалел на трамвайной остановке? Совсем другая девушка сидела за столом. Лера отогрелась, разрумянилась. Пышные темные волосы волной падали на лоб. Глаза улыбались, встречаясь со взглядом Гриши.

Ему стало неожиданно весело, и он рассказал, что у них в роте есть курсант по фамилии Пушкин, а по имени-отчеству Александр Сергеевич. Так вот однажды утром он не пошел на зарядку, а прогуливался по двору училища. Дежурный офицер остановил его:

— Почему вы не на зарядке? — И, выслушав сбивчивые неубедительные объяснения, вытащил блокнот, спросил: — Фамилия?

— Пушкин.

— Пушкин? — иронически переспросил дежурный офицер. — Александр Сергеевич, конечно?

— Так точно, Александр Сергеевич.

— Трое суток ареста!

Александра Андреевна смеялась громче всех, даже слезы появились у нее на глазах. А Гриша сыпал одну историю за другой. Он чувствовал, что понравился и Лере, и ее матери.

Около десяти часов вечера он собрался уходить.

— Пойди, проводи его, дочка, — сказала мать. — А то заблудится мальчик в наших закоулках.

Лера послушно надела пальто и пошла провожать Гришу до трамвая.

— Можно, я приду к вам еще? — спросил Гриша, прощаясь.

— Наш дом всегда открыт для друзей, — чуть высокопарно ответила Лера и, смутившись, добавила просто: — Приходите. Мы с мамой будем очень рады.

Вернувшись на курс, Гриша, как обычно, сразу поделился новостью с Левкой. У них не было тайн друг от друга. А через несколько дней по ротам уже ходило стихотворение в списках:

Минут напрасно не теряя,

Я вам сперва скажу лишь то,

Что где-то раз ждала трамвая

Девица в плюшевом пальто.

Замечу дальше по порядку,

Что рядом с ней в пылу атак

Усердно рвался на площадку

Один воинственный моряк.

Когда на сломанной подножке

Их крепко сжал девятый вал,

Прелестный носик этой крошки

Его не в шутку взволновал…[2]

— Подлец, — сказал Гриша Левке, когда они сидели на занятиях. — Злоупотребляешь доверием товарища.

— Нисколько, — Левка даже не смутился и продолжал улыбаться. — Пытаюсь увековечить исторический факт для наших потомков.

* * *

— Входите, Максимов, — разрешил Сахнин, оглядывая помятую после сна физиономию курсанта. — Работали ночью? Сложили все аккуратно? — Получив утвердительный ответ, предложил, наконец, сесть и сразу огорошил вопросом: — Как вы смотрите, если мы вас включим в команду боксеров на предстоящую спартакиаду?

— Меня? — потрясенно спросил Гриша, который даже чисто теоретически не мог представить себя на ринге. — Я сроду не дрался, товарищ капитан второго ранга. В детстве меня вечно лупили. А о боксе вообще не имею никакого понятия.

Сахнин молчал, рассматривая сидящего перед ним курсанта: чистые, немного испуганные серые глаза, короткие вьющиеся каштановые волосы, по-детски пухлые губы. Симпатичный парень. Явное замешательство, которое вызвало его предложение у Максимова, не удивило Сахнина. Он уже давно заметил, что курсант этот робок и застенчив, как девица на первом балу.

— Не бойтесь, Максимов, — негромко сказал он после долгой паузы, давая курсанту время успокоиться. — Я убежден, что вы смелый человек, но просто не знаете себя. Попробуйте свои силы. А мы, разумеется, вам поможем. Прикрепим тренера, освободим от хозяйственных работ. Согласны?

— Нет, не согласен, — оторопело сказал Гриша. — Зачем я буду позориться? Никогда не дрался, приемов не знаю.

— Насчет приемов не беспокойтесь, — настаивал Сахнин. Его голубые глаза смотрели на Гришу сочувственно. — Белов научит. У вас почти месяц впереди. И потом о чести курса подумайте!

Гриша сидел, мрачно уставившись в давно не чищенный паркетный пол. «Разукрасить могут так, что потом долго на улицу не выйдешь, если вообще скулу на бок не свернут. Да и для ребят останусь на всю жизнь посмешищем. Нет, не буду соглашаться, а заставить драться он не имеет права».

— Ну? — нетерпеливо спросил Сахнин. — Чего пугаетесь? Еще понравится, глядишь, боксером станете.

«Шутит еще, Завхоз чертов», — подумал Гриша и ответил:

— Не хочу я, товарищ капитан второго ранга. Ведь все равно проиграю.

— И проигрывайте на здоровье. Нам не выигрыш ваш нужен, а полная команда. Срежут очки, и не видать курсу первого места как своих ушей. В этом же вся суть.

Гриша молчал, продолжая упрямо смотреть в пол. «Буквально помешался на первых местах, — размышлял он. — Будто не все равно — первое или последнее. Бывает же у людей такое непомерное честолюбие. Интересно, как он на Севере тиранил подчиненных?»

— Значит, отказываетесь? — помрачнел Сахнин. — На престиж курса вам начхать? Тру́сы вы все, а не моряки, вот что я вам скажу! — внезапно крикнул он, вскакивая со своего места. — Боитесь лишний синяк схлопотать, лишнюю ночь поработать. Слабаки, а не будущие офицеры.

Он умолк, сел, забарабанил худыми пальцами по треснувшему стеклу на столе, и Максимов увидел, как задергался у Сахнина угол рта.

— Между прочим, старшина курса просит объявить вам взыскание, — успокоившись, негромко произнес он.

Гриша похолодел. «Неужели знает, что я из театра убегал? — подумал он. — Но откуда?»

Всего один-единственный раз после того памятного знакомства Гриша сумел побывать у Леры. Еще днем по дороге к ней он выстоял двухчасовую очередь у кинотеатра «Молодежный». Потом они пошли с Лерой по Невскому погулять. Как всякий курсант, Гриша терпеть не мог фланировать по центру города. Там повсюду сновали патрули, и вместо приятной прогулки с девушкой запросто можно было угодить в комендатуру. Но Лера еще не знала этих тонкостей курсантской жизни, хотела гулять именно по Невскому, и Гриша не мог ей отказать.

А потом был изумительный вечер. Мамы дома не было. Они завели патефон и долго танцевали… Стояли в темной комнате у окна и отчаянно целовались. На соседнем пустыре был залит каток, там было празднично: ярко горели фонари, играла радиола. Ее звуки проникали сквозь стекла, и Гриша пел вместе с нею:

Трубка моряка теплом согреет руки,

Трубка моряка пойдет со мною в бой;

Трубка моряка напомнит о разлуке

И о нашей встрече с тобой.

Когда же он оделся и попрощался, произошла эта дурацкая история с замком в передней. Старый замок не хотел отпираться. Сначала Гриша отнесся к этому как к забавному происшествию, но когда часы стали показывать тридцать пять минут двенадцатого, а дверь по-прежнему была закрыта, Гриша заволновался. Вышел сосед с отверткой и молотком, его жена лила в прорезь замка машинное масло, Лера слабыми руками тщетно дергала дверь.

Только без пятнадцати двенадцать замок злорадно щелкнул, и Гриша вылетел на улицу. Ему повезло — рядом стоял грузовик, и Гриша буквально умолил шофера подбросить его до училища.

Когда он весь в поту, несмотря на пятнадцатиградусный мороз, ворвался к дежурному, часы показывали пять минут первого.

На следующее утро командир роты объявил ему взыскание — месяц без берега.

Значит, целый месяц он не увидит Леры! Худшего наказания нельзя было придумать. Никогда раньше он не мог предположить, что при его, как казалось ему, робкой и рассудочной натуре он способен так быстро, и так пылко влюбиться.

Необходимо было что-нибудь изобрести, чтобы увидеть Леру. И Гриша изобрел. В очередное воскресенье он записался в культпоход на «Обрыв» в Театр имени Ленсовета. Их привели строем в театр, все разделись в гардеробе, но в зрительный зал Гриша не пошел, а снова торопливо надел шинель и помчался к Лере.

К окончанию спектакля он уже был у гардероба и вместе со всеми благополучно вернулся в училище.

Таким же способом он побывал у Леры еще раз.

Казалось, ни одна душа не знает о коротких рейдах на улицу Плуталова, кроме его друга Левки Семеновского. И вдруг эта угроза Сахнина объявить взыскание.

— Я решил пока не спешить с выводами, — продолжал начальник курса, видимо успокоившись, потому что руки его неподвижно лежали на столе, а угол рта больше не дергался. — Подумал: согласится выступить и защитить честь курса, можно будет и простить эти шалости. Не согласится — наказать, как того требует Дисциплинарный устав.

Гриша все еще молчал, хотя и прекрасно понимал, что выбора не остается. Если он не выступит, то не увидит Леры еще долго-долго. Завхоз установит такой контроль, что не только из театра не убежишь, а вообще за порог училища не переступишь.

— Ладно, — сказал он дрогнувшим голосом. — Выхода нет. Буду защищать честь. А с кем мне придется драться?

— Вот это, Максимов, мужской разговор, — с какой-то напускной, не свойственной ему развязностью произнес Сахнин. — Я ждал этого вопроса. Противника у тебя два, но скажу прямо — один серьезный. Да ты наверняка его знаешь. Старшина первой статьи Либель.

Услышав эту фамилию, Гриша вздрогнул, как начавший движение железнодорожный состав, ведомый неопытным машинистом, и долго молчал, переступая с ноги на ногу. Язык будто прилип у него к нёбу.

В училище не было человека, который не знал бы Либеля. Двадцатипятилетний здоровяк, он успел повоевать на Волжской флотилии, был награжден боевым орденом. Большинство своих поединков он кончал нокаутами, и, благодаря его многочисленным победам, стены кафедры физподготовки были увешаны грамотами и вымпелами, как рекламные доски по обмену квартир объявлениями, а начальник третьего курса гордился спортсменом, как гордится старенькая безграмотная мать сыном-академиком.

— Как же я смогу с ним драться? — наконец произнес Гриша тихим голосом. — Он же чемпион вмузов. Вы шутите, наверное, товарищ капитан второго ранга. Убьет он меня.

— Перестаньте дрожать, Максимов, — повысил голос Сахнин. — На вас противно смотреть. Никто вас не собирается убивать. При явном преимуществе одного из соперников бой прекращается. Постарайтесь продержаться сколько сможете. Вас обучат глухой защите и отходу. Маневрируйте, больше двигайтесь по рингу.

«Отказаться, пока не поздно, — лихорадочно размышлял Гриша. — Последняя возможность, до того как включат в списки. В конце концов еще один месяц Сахнин не пустит в увольнение».

Но тотчас же мысль о том, что целые четыре недели он сможет видеть Леру только через решетку училищного парка, повергла его в отчаяние. Да и отказываться снова, после того как дал согласие, неудобно. «Ладно, была не была», — решил Гриша и спросил, прежде чем выйти из кабинета:

— Насчет увольнения не забудете?

— Не беспокойтесь, Максимов. Я о таких вещах не забываю.

Пять минут спустя Гриша энергично растолкал спящего Левку Семеновского и поведал ему о только что состоявшемся разговоре с начальником курса.

— И ты согласился, глупец, драться с самим Либелем? — Левка обалдело глядел на приятеля круглыми, как пятаки, глазами. — Ты что, спятил? Пришибет он тебя, как таракана. Только останется грязное пятно.

— А что было делать? Завхоз прижал меня, как афишу к тумбе. Выхода не было.

— Ах да, забыл совсем. Обворожительная Лерочка, таинственные вздохи, многозначительные взгляды, невнятный шепот в темноте… — презрительно поморщился Левка. — Ради одного поцелуйчика ходить целый месяц с разбитой мордой. Не понимаю и никогда не пойму.

Гриша молчал. Книгоед Левка презирал женщин. Он не ходил даже на танцы и в дни увольнений отправлялся прямехонько в публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина.

— Почему Завхоз выбрал именно меня? — спрашивал Гриша не то сам себя, не то Левку. — У нас во взводе еще трое ребят весят более восьмидесяти килограммов. И мышц у меня мало, одни кости…

— Он же страшный честолюбец, наш начкурса, — говорил Левка. — Для него важно одно — чтобы курс занял первое место. Любой ценой. Ты ведь сам говоришь, за невыставленного участника ноль баллов, за поражение один балл. Вот и вся его гнусная арифметика. Умри, но выйди на ринг и заработай необходимые курсу очки, чтобы он мог потом похвастаться перед начальством: «Мои курсантики опять впереди».

— Но почему все же я? Вот что непонятно, — допытывался Гриша.

— «Почему-почему»! — рассердился Левка. — Значит, были какие-то соображения.

Несколько минут он продолжал лежать на койке, потирая пальцами переносицу, что у него всегда было признаком глубоких раздумий. Потом сказал:

— Ладно, пойдем покурим.

Они прошли по длинному коридору в гальюн, сели на подоконник, молча закурили.

— Курсантская жизнь, Мачта, это синусоида, — наконец задумчиво изрек Левка. — Отрицательная фаза сменяется в ней положительной. За всяким падением всегда следует подъем.

Левка был философом. Но не оторванным от жизни абстрактным мыслителем, а человеком, твердо стоявшим на земле. Сначала он обосновывал свои выводы теоретически и сразу вслед за этим начинал претворять в жизнь.

— Сейчас ты находишься в отрицательной фазе, — продолжал он. — Так?

Гриша с готовностью кивнул. Теория синусоиды в отличие от многих других теорий была проста, доступна и сразу пришлась ему по душе.

— Значит, теперь следует ждать подъема положительной фазы и делать все, чтобы он произошел скорее, — продолжал Левка. Он докурил махорочную цигарку так, что ее кончик совсем спрятался в его желтых прокуренных пальцах, потом издалека ловко бросил окурок в урну. — А почему бы тебе, несчастной жертве любви, не пасть ниц перед Либелем и не умолить его, чтобы он не слишком тебя уродовал? — неожиданно спросил он. — Говорят, он отличный парень.

— Гениально! — впервые за последний час оживился Гриша. — Даже в твоей набитой библиотечной пылью коробке иногда вспыхивают отдельные ценные идеи. Смотаюсь к нему сегодня же.

— Действуй, — благословил его Левка.

Минут за двадцать до вечерней поверки Гриша попытался тайно проникнуть на третий курс. Разговор предстоял секретный и щекотливый. Но стоявшие у входа два третьекурсника — «карандаша» сразу заметили его.

— Мачта пожаловала в гости, — сказал один.

— Таким длинным быть, скажу тебе, тоже мало радости, — произнес второй.

Пришлось Либеля вызывать в открытую. Пауль понял Гришу с полуслова.

— Я никаких махинаций не признаю, — сказал он с легким эстонским акцентом. — А в боксе тем более. Состязание есть состязание. Так что извини.

Гриша вернулся на курс еще более напуганным и рассказал о своем разговоре Левке.

— Принципиальный, черт, — не то с осуждением, не то одобрительно проговорил Левка, и его круглые, как пятаки, глаза сделались задумчивыми. — От такого пощады не жди.

В среду после занятий маленький плотный Белов, боксер и физорг курса, начал тренировать Максимова.

— Первым делом научись двигаться по рингу и уклоняться от ударов противника, — учил он. — Смотри, как это делается.

И он легко и изящно, будто танцуя, кружил вокруг Гриши, периодически нанося по его корпусу короткие, несильные удары.

— У тебя руки длинные. Используй, Гринь, свое преимущество, избегай сближения, по мере возможности старайся держаться от противника на расстоянии.

Гриша несколько раз пытался достать его, но Белов всякий раз успевал незаметно уйти в сторону, и удары Гриши лишь сотрясали воздух.

К концу первой тренировки Гриша еле держался на ногах от усталости. Тело его болело, ноги едва двигались.

— Может, на сегодня хватит? — жалобно попросил он Белова и вдруг увидел стоявшего у двери, молча наблюдавшего за тренировкой начальника курса.

Гриша был уверен, что жестокий, безжалостный Завхоз произнесет свою любимую поговорку «Без труда не вытащить и рыбки из пруда» и прикажет продолжать тренировку. Но Сахнин неожиданно сказал:

— Думаю, Белов, на сегодня хватит. А у вас, Максимов, хорошо получается. Поверьте мне, старому драчуну. Главное, не трусьте.

За ужином дежурный по камбузу поставил перед Гришей вторую порцию гуляша с гречневой кашей.

— Это мне? — обрадовался, но не поверил Гриша, отлично зная, что никаких добавок никому не полагается. — За что?

— Ты — Максимов? — переспросил дежурный и, получив утвердительный ответ, пояснил: — За что — не знаю. Но по личному распоряжению начальника вашего курса.

В оставшиеся до начала спартакиады три недели Гриша тренировался дважды в день. Рано утром до начала занятий в бойлерной, где было очень жарко, но был огорожен маленький ринг, и вечером в спортзале.

Теперь после тренировок он не так уставал. Белов хвалил его за крюк левой.

— Знаешь, Левка, — делился Гриша со своим другом, — какая-то изюминка в этом боксе есть. Он стал мне даже немного нравиться.

— Особенно когда тебя не бьют, освобождают от хозяйственных работ и дают дополнительную порцию второго на ужин, — заметил Левка. — Совсем неплохо. Но вспомни, между прочим, что японцы своих камикадзе тоже хорошо кормили и освобождали от всяких дел.

По телу Гриши пробежал неприятный холодок. Действительно, странно — спортсменов у них во взводе несколько, а подкармливают почему-то его одного.

— Кто такие камикадзе? — спросил он. — Я про таких не слышал.

— «Кто, кто», — передразнил Левка. — Смертники-добровольцы. Вот кто.

Удивительно, как Левка умел одной фразой испортить настроение. Гриша мгновенно снова представил себе Либеля, его могучую, будто вылепленную только из мышц и сухожилий фигуру.

В тот вечер ему хотелось побыть одному. Ни разговаривать, ни читать, ни играть в шахматы не было желания. В воскресенье в три часа дня начинались соревнования по боксу. На душе было тревожно, нелепые предчувствия томили, лишали покоя.

Единственно, кого бы он хотел увидеть сейчас, была Лера. Если бы она почувствовала его настроение и пришла! Гриша даже загадал, что, если она придет, все завтра обойдется. На всякий случай он вышел к проходной и долго стоял там, подпирая спиной старый, изрешеченный осколками клен. Но видно, душа Леры была настроена не на ту волну, девушка не пришла. Тогда он вернулся и лег на койку. Сон не шел. За столом шумели ребята. Потом, когда все улеглись, сменился с дневальства и тотчас же стал могуче храпеть абсолютный чемпион училища по этому виду спорта Фома Кольчевский. Было такое впечатление, что в кубрик въехал и сейчас спускает лишний пар мощный грузовой паровоз «ФД». Гриша не выдержал и запустил в Фому ботинком. Вероятно, ботинок попал в яблочко, потому что Фома мгновенно проснулся и стал громко ругаться и искать виновного. Пока он занимался расследованием, Гриша уснул.

Ему снилась Лера. В длинном черном платье и валенках она танцевала с Либелем, и он прижимал ее к своей мускулистой груди. Поэтому Гриша ворочался во сне и стонал.

К пятнадцати часам большой спортивный зал училища заполнили болельщики. Курсанты всех курсов, матросы хозяйственной команды, экипажи училищных шхун «Бейдевинд» и «Галфинд», командиры рот, преподаватели, командование училища.

Участников соревнований построили по весовым категориям. От легчайшего до тяжелого веса. Гриша стоял рядом с Либелем, возвышаясь над ним почти на целую голову. Боксера с первого курса не было. Чуть позже прибежал Левка Семеновский и сообщил, что первокурсник сдрейфил, прикинулся больным и в последний момент был снят с соревнований. Стало быть, остался только один противник. Но какой!

— Откажись и ты, пока не поздно, — шептал Левка Грише на ухо. — Посмотри на его лицо. Зверь. Голодный тигр в джунглях.

— Уйди прочь, — устало сказал Гриша. — Не трави душу.

Либель действительно все больше и больше нагонял на него страху. В зале было прохладно, и все боксеры, сидевшие неподалеку от ринга на низенькой скамеечке, надели брюки и даже накинули на плечи шинели. Только Либель сидел в трусах и майке и массировал свои мощные мускулы. В сторону Гриши он ни разу не посмотрел, не улыбнулся, а на приветствие ответил коротко и сухо, будто гавкнул:

— Драсть!

Соревнования начались. Первую победу выпускному курсу принес Боря Францев, этакий малорослый крепенький «карандаш». Он победил по очкам. Затем, как и ожидали, легко выиграл бой физорг Белов.

Сахнина невозможно было узнать. Обычно резкий, сухой, малоразговорчивый, с замкнутым, неулыбчивым лицом, он будто преобразился после этих побед. Его длинный и острый нос блестел, голубые глаза сияли. Болельщики восторженно хлопали в ладоши. Затем произошло неожиданное. С ринга увели под руки всеобщего любимца, курсового поэта Степана Бутова, прижимавшего к носу испачканное кровью полотенце. А вслед за ним упал на помост от мощного удара в челюсть курсант первой роты Сережа Лысенков. Первокурсники завопили во все горло. Сахнин потянулся за стаканом с водой. Он так желал победы своим курсантам, что после очередной неудачи Женька Якобсон сказал, соседу:

— Посмотри на Завхоза. Вот «болеет», чудило. Как бы его кондратий не хватил.

Затем Сахнин неожиданно встал и пересел на скамейку позади Максимова.

— Главное, не бойтесь, Максимов, — прошептал он Грише на ухо и похлопал его по плечу. — Не опозорьте себя перед товарищами. Это главное. А синяки заживут.

— Ладно, — сказал Гриша и подумал, что временами в Завхозе пробуждается нечто человеческое, но, к сожалению, ненадолго.

— На ринг вызываются боксеры тяжелого веса. Пауль Либель, третий курс, и Григорий Максимов, четвертый курс.

Гриша пролез под канатами на ринг, механически пожал руки Либеля. Глаза его почти ничего не видели вокруг. Ноги противно дрожали, и он ничем не мог унять эту дрожь. Рот заполнила густая клейкая слюна. Откуда-то издалека до него донеслись едва слышные последние напутствия Белова:

— Держись на расстоянии, избегай ближнего боя.

Обстоятельства Гришиного появления на ринге благодаря длинному языку Левки многим были хорошо известны. Да и рядом с идеально сложенным, подобранным Либелем Гришина долговязая фигура в наспех сшитых перед самыми соревнованиями желтых сатиновых трусах выглядела просто комично.

Прозвучал гонг. Поединок начался.

Первые тридцать секунд на ринге для Гриши проходили словно в густом тумане. Он так волновался, что не видел рефери и дважды наткнулся на него, вызвав громкий смех болельщиков. Вместо зрителей перед глазами темнело бесформенное, расплывчатое пятно.

Пауль гарцевал вокруг него на своих мускулистых ногах, как хорошо выезженная лошадь, и, видимо, присматривался, вел по привычке разведку боем. Гриша, как и учил его Белов, боксировал в защитной стойке: одна рука прикрывала нижнюю часть лица, другая наносила удары по корпусу противника. Они чаще всего не достигали цели.

Вероятно, потому, что Пауль вел себя миролюбиво и ничего страшного не происходило, а возможно, и потому, что Грише удалось нанести один удачный удар по корпусу Пауля и в зале раздались аплодисменты, новоиспеченный боксер почувствовал, что волнение его начало постепенно ослабевать. Перестали противно дрожать ноги. Будто в проявителе, четко пропечаталось хорошо знакомое лошадиное лицо рефери. На мгновение в мозгу мелькнула даже Левкина синусоида, и он подумал, что, может быть, сегодня все обойдется хорошо, как вдруг неожиданный и сильный удар в челюсть отбросил Гришу в сторону. Он почувствовал, как летит по рингу не в силах остановиться, пока канаты не задержали его. В голове зашумело, перед глазами поплыли цветные круги. Через несколько секунд эти ощущения прошли, Гриша снова принял стойку и вышел на середину ринга.

Затем Пауль нанес свой второй излюбленный удар. На этот раз Гриша не удержался на ногах и упал на колени. К нему подбежал рефери и собрался считать, но Гриша быстро вскочил, и рефери дал знак продолжать бой.

Теперь удары Либеля сыпались на него все чаще. Пауль, видимо, стремился еще в первом раунде закончить бой. Но, удивительное дело, Гриша держался. Странное, непривычное, незнакомое до сей поры чувство — не то злость, не то упрямство, стало овладевать им.

Уже несколько раз Грише удавалось уклоняться от ударов Либеля, однажды он улучил момент и сам нанес прямой в лицо противника. Да такой, что рефери остановил бой и проверил, не течет ли у Пауля из брови кровь. Кровь не текла. Перед самым концом раунда Пауль сильным ударом в челюсть снова свалил Гришу на помост. Подбежал рефери, о чем-то пошептался с Сахниным. Раздался удар гонга. Гриша с трудом поднялся и, пошатываясь, поплелся к стулу, поставленному в углу ринга физоргом Беловым.

Он сидел на нем в полном изнеможении, полузакрыв глаза, вытянув свои длинные ноги. Он не предполагал раньше, что за три минуты можно так устать, чувствовать себя таким разбитым.

Белов, обмахивая его, шепнул:

— Может быть, прекратить бой? Выбросить полотенце? Командир курса сказал, чтобы ты решал сам. Так что?

— Драться будем, вот что, — сказал Гриша.

На его губах промелькнуло даже какое-то подобие улыбки. Снова прозвучал гонг.

Пауль легко поднялся со своего места и сейчас ждал Гришу посреди ринга, улыбаясь зрителям. Второй раунд проходил в сплошном гуле. Накал страстей в зале напоминал футбольные матчи с участием южноамериканских команд или корриду в Испании. Либель, по всей видимости, решил быстро закончить бой. Так долго возиться с этим длинным новичком было позорно для его репутации чемпиона вмузов.

Он обрушил на Гришу такой вихрь ударов, так припечатывал его к канатам, что тот не успевал опомниться. Но, ко все возрастающему восторгу публики, Гриша каким-то чудом держался и продолжал бой. Уже несколько раз зрители были убеждены, что этот удар последний, что после него Максимова останется только увести под руки с ринга, но проходили секунды, и Гриша опять, будто ничего особенного не произошло, неуклюже двигался по рингу и размахивал своими длинными руками. По всем признакам он и не помышлял о том, чтобы сдаваться.

— Молодец, Мачта! — кричали из зала болельщики. — Вали чемпиона в нокаут!

— Вы только посмотрите, товарищ командир, как он держит удар! — восхищался старшина Захаров, сидевший рядом с Сахниным. — Удивил меня Максимов, честное слово, удивил. Я ведь, признаюсь, сомневался в правильности вашего выбора. Думал, какой из него боксер. Нерешительный он, трусоватый. Сбежит с ринга в первом раунде, позора потом не оберемся. Все училище будет смеяться. А ведь ошибся.

Сахнин усмехнулся, произнес:

— Знаете, старшина, как в старом флоте учили новичков плавать? Снимут леера, построят у самого борта голыми, и боцман командует: «Прыгай!» Салажата бултыхаются, пузыри пускают, страха натерпятся на всю жизнь, но глядишь — и поплыли, родимые.

В этот момент Либель нанес противнику сильный прямой удар в челюсть, и Гриша упал. Теперь уже не было сомнений, что это конец боя. Но Гриша снова вскочил и принял стойку. Уму непостижимо, откуда в нем бралась эта выносливость, устойчивость к ударам.

Раздался свисток. За явным преимуществом Либеля бой был прекращен.

Несколько секунд Гриша стоял, тяжело облокотившись на канаты, не в силах сделать и шага. Все тело болело, ноги были словно налиты свинцом, внутри ощущалась полнейшая опустошенность. Странным, нереальным казалось то, что еще мгновение назад он двигался посреди ринга и был готов продолжать поединок. Теперь он не смог бы пошевелить и пальцем.

Подошел Либель, похлопал Гришу по плечу.

— Я по-другому не умею, — тихо, будто виновато сказал он. — Молодец. Удар ты держал хорошо.

С помощью Левки и Женьки Якобсона Гриша перелез через канаты и пошел в раздевалку. Там из зеркала на него глянула чужая распухшая физиономия, левый глаз почти не открывался.

— Красавчик Смит, — рассмеялся Левка и подмигнул ему в зеркале. — Ей-богу, ты потряс меня. Не удивлюсь, если запишешься в секцию бокса.

— Брось травить, — сказал Гриша, с трудом разжимая губы. Но слова Левки были ему приятны.

Сегодняшний бой удивил его самого. В глубине души он считал себя трусом, человеком, неспособным совершить ни одного смелого поступка. Стоило появиться хоть маленькой опасности — увидеть на темной улице группу незнакомых парней, заступить в караул на отдаленный пост или просто знать, что впереди на лыжне есть небольшой трамплин, — как тотчас же против его воли сердце начинало колотиться, в груди появлялось жжение, а ладони влажнели. К счастью, об этом, кажется, никто не догадывался. Даже его друг Левка. Гриша всегда завидовал смелым, отчаянным ребятам, искал с ними дружбы.

Час спустя Гриша лежал в кубрике на своей койке поверх одеяла и прикладывал принесенное Левкой мокрое полотенце. Оно приятно холодило распухшее лицо. Ребята готовились в увольнение — гладили суконки и брюки, брились, переодевались.

Перед самым ужином в кубрик вошел старшина Захаров и протянул Грише увольнительную записку.

— До утра, — сказал он. — По приказанию начальника курса.

— Куда же я пойду с такой рожей? — с сожалением произнес Гриша, вертя в руках еще недавно столь желанную увольнительную. — Людей пугать на улице?

— Морда жуткая, — согласился Левка. — Разукрасили тебя, как фасад училища к Новому году. Но и дать пропасть увольнительной до утра — неслыханное пижонство. — Левка сидел рядом на своей койке и подшивал к галстуку свежий подворотничок. — Никто тебя не увидит. А она поймет, пожалеет. Ты пойми, брате Григорию, — продолжал он обобщать свой «богатый» жизненный опыт, — для девушки нет ничего приятнее, чем жалеть мужчину. У них эта жалость в крови. Мужчины такие беспомощные, доверчивые, неумелые. Того и гляди, пропадут без их жалости. Уверен, что твоя Лерочка не исключение. К тому же, можно сказать, ты из-за нее страдал. Верно? Советую идти.

— Не уговаривай меня, — невнятно проговорил Гриша, с трудом шевеля распухшими губами. — С такой рожей все равно не пойду.

Некоторое время он лежал молча, наблюдая, как Левка умело, словно заботливая мать большой семьи, штопает синие форменные носки, потом пробубнил:

— Завхоз мне теперь по гроб жизни должен быть благодарен. Курс занял первое место. Именно это для него самое главное.

Левка откусил нитку, спрятал иголку и катушку в тумбочку, вздохнул, сказал задумчиво:

— Сдается мне, что он хитрее и коварнее, чем мы считаем.

— Думаешь? — недоверчиво переспросил Гриша. — Есть факты?

— Фактов нет. Но в роду Семеновских всегда доверяли предчувствиям… — Левка умолк, не спеша надел шинель, сказал на прощание: — Гуд бай, сэр.

Около часа Гриша продолжал лежать один в опустевшем кубрике. Форточка была открыта, из нее дуло. Встать и закрыть ее было лень. Порывистый ветер сыпал на подоконник пушистые снежинки. Откуда-то издалека слышалась музыка, шум трамваев, чей-то смех. Гриша попытался задремать, но сна не было. Тогда он достал зеркало из тумбочки и долго рассматривал в нем свое отражение.

— Жуть, — сказал он сам себе. — А впрочем, пойду. Пропадет увольнительная.

И, вскочив с койки, быстро оделся и побежал к трамваю…

* * *

В будние дни у Федора Федоровича Сахнина было всегда много дел. Шутка ли, на его плечах сто шестьдесят курсантов выпускного курса, таких разных по воспитанию, характерам, наклонностям. Энергия у парней бьет через край, того и гляди, выкинут какой-нибудь номер. Казалось бы, выпускники, серьезные люди, без пяти минут офицеры, а недавно где-то достали двух петухов и устроили в коридоре настоящие петушиные бои.

Свободного времени почти не оставалось. Только вечерами, когда курс строился на вечернюю прогулку, Федор Федорович выходил вместе с курсантами во двор и с удовольствием слушал, как поют ребята на мотив популярной песни:

Когда встанет да над шпилем утро раннее,

Колыхнутся листья в Сашкином саду,

Выбегаем на зарядку с нежеланием,

Со старшинами ругаясь на ходу.

Воскресные и праздничные вечера он не любил. Курс пустел, курсанты разбегались в увольнение. Оставались только штрафники да занятые на дежурстве. В эти дни он чувствовал себя особенно одиноко.

Послезавтра исполнится три года, как умерла Зина. Он посмотрел на лежавшую под треснувшим стеклом стола фотографию жены: толстая коса на груди, глаза скрыты за темными стеклами очков, в улыбке раскрытые губы. Зина была сиротой. Воспитывал ее дядя, отставной боцман Трофим, человек мрачный и неразговорчивый. Он по-своему любил племянницу, но был с нею строг чрезмерно. Зина не плакала, но приходила на работу с искусанными губами. В бригаде тральщиков Зина работала телефонисткой. Когда они познакомились, девушке едва исполнилось шестнадцать.

Как-то в конце лета старший лейтенант Сахнин увидел Зину в поле. Она шла в лодочках по мокрой после дождя земле и остановилась перед каменистым быстрым ручьем. Он незаметно подошел сзади, поднял девушку на руки и перенес на другой берег. Зина ойкнула, обхватила его руками за шею, сказала: «Феденька» — и замерла.

Федя поставил ее на землю и пошел дальше. Потом Зина рассказывала, что никого, кроме Феди, не любила и все ждала, что он сделает ей предложение. А он не спешил. Думал — девчонка же еще совсем, подросток, куда ему такая жена. Только в куклы с нею играть или в дочки-матери. Моложе его на пятнадцать лет. Но через полтора года женился.

Зина любила говорить соседкам:

«Господи, какую я прекрасную жизнь с Федей прожила».

Но Сахнин знал, что мало хорошего у Зины в жизни было. Сначала голодное сиротское детство, а затем бесконечные скитания за ним по всем окраинам Дальнего Востока и Севера, жизнь по чужим углам, казенные табуретки и железные кровати. В службе ему не везло. В мирное время начальству часто не нравилась его независимость, прямота, излишняя резкость. Дома Сахнин бывал мало. Все свободное время проводил или на охоте или на рыбалке. Приятель как-то сказал ему: «Бирюк ты, Федька. Жену б пожалел. Сохнет она с тобой». Ответил тогда, вздохнув: «Какой уж есть. Себя не переделаешь».

А потом неожиданно Зина начала слепнуть. Ходила в темных очках, читать не могла, в кино сидела в первом ряду и все равно почти ничего не видела. Но не переносила, если ее жалели. Продолжала упрямо бродить по пустынному берегу на лыжах, весь день распевала в комнате и на кухне песни, говорила соседям и знакомым: «Я очень довольна своей жизнью. Хожу на лыжах, в кино, слушаю музыку, вяжу. А главное — мой Феденька рядом».

А погибла глупо, обидно. Шла на лыжах, не увидела обрыва и упала со скалы. Детей у них не было…

Опять началась изжога, противно заныло под ложечкой. Эта боль с перерывами беспокоила уже недели две. Несколько минут Федор Федорович сидел не двигаясь, ожидая, что боль пройдет, потом встал, выпил соды. Стало легче. Тогда он снял китель, достал дощечку, пасту «гои», щеточку и начал чистить медные пуговицы. Командир курса должен подавать курсантам пример аккуратности.

Смешно, но в Ленинграде, где он учился и служил, у него не оказалось друзей. Знакомые есть, однокурсники — тоже. А друзей нет. Пожалуй, только одного ленинградца он считал своим другом — Толю Марченко. Они вместе учились четыре года, спали рядом, не имели тайн друг от друга. Спустя год после выпуска Толю неожиданно уволили в запас. Врачи обнаружили у него туберкулез. Это произошло на Дальнем Востоке. Толя писал ему оттуда длинные письма, сетовал, что жизнь дала первую, но глубокую трещину, что разом и навсегда рухнули юношеские мечты о дальних плаваниях, тугих океанских ветрах и экзотических странах, жаловался, что не знает, как быть дальше, как заново строить жизнь. А потом Сахнин стал встречать Толину фамилию в журналах, читать его книги. Ему нравилось, как пишет Толя — задиристо, не похоже на других. В последний год войны он прочел, что Марченко стал лауреатом, его книги издали за рубежом.

Переписка их прекратилась еще до начала войны, но Сахнин был уверен, что дружба от этого не могла угаснуть, что стоит им лишь увидеться, как близость душ возобновится снова.

В первую же неделю после переезда в Ленинград он разыскал Толин адрес и отправился в гости. По пути он предвкушал тот дружеский разговор, по которому истосковался, когда друг от друга нечего скрывать, когда делишься самым сокровенным, затаенным.

Толя жил на улице Воинова в большой просторной квартире. Едва Сахнин переступил ее порог, как был ошеломлен царящим там многолюдьем. Начинающие литераторы, многие еще в гимнастерках и сапогах, модные девицы в толстых свитерах, какой-то рыжебородый толстяк с карандашом за ухом по имени Юлик. Было накурено, шумно. Хозяин дома в длинной бархатной поддевке, не выпуская изо рта трубки, ходил между ними, шутил, смеялся. Он чувствовал себя мэтром. Толя погрузнел, немного полысел, но в общем выглядел хорошо. Довольство жизнью, самим собой так и читалось на его круглом лице.

Неожиданному визиту Сахнина он очень обрадовался. Долго тискал его за плечи, повторяя: «Вот сюрприз, вот сюрприз», едва не прослезился от наплыва чувств. «Мой флотский друг», — говорил он всем гостям, по очереди представляя Сахнина, между делом рассказывая об учебе в военно-морском училище, о службе на флоте.

Было очевидно, что годы, проведенные в училище, на кораблях, до сих пор предмет Толиной гордости, и, чтобы доставить другу удовольствие, Сахнин и потом всегда приходил к нему только в полной морской форме.

Орденов у него было семь, да еще тремя его наградили союзники за проводку трансатлантических конвоев и спасение экипажей английской подводной лодки и американских транспортов. Но надевать ордена он не любил, считая нескромным выделяться среди других офицеров училища прошлыми заслугами. А старшину Захарова специально предупредил, чтобы он не распространялся насчет его наград. Но когда шел к Толе, хоть и ворчал, но надевал, как он говорил, «весь иконостас», зная, что этим доставит другу большое удовольствие.

«Нахватал, нахватал! — каждый раз изумлялся хозяин. — Подарил бы хоть парочку старому другу. — А потом, представляя Сахнина всякий раз новым гостям, говорил: — Знакомьтесь, мой флотский корешок».

Сначала он прощал Толе эти маленькие слабости. Но когда однажды хозяин, выпив лишнего, стал в его присутствии врать, как они вместе плавали кругосветку и неподалеку от острова Новая Гвинея в Арафурском море попали в десятибалльный шторм, а он, Толя, стоял на спардеке и наслаждался красотой вздыбленных волн, Сахнин не выдержал и рассмеялся.

«Это уж слишком даже для писателя, — сказал он. — Во всем должна быть мера».

Больше он к Толе не ходил.

…Федор Федорович закончил чистку пуговиц, оделся и вышел в коридор. Дневальный вытянулся.

— В роте есть кто-нибудь, Якобсон?

— Четверо неуволенных — в кино. Спит один Перлов. Как лег после ужина, так до утра и не повернется на другой бок.

— Здоровый беззаботный курсантский сон, — улыбнулся Сахнин. Он подумал, что раньше тоже мог проспать двадцать четыре часа, не поворачиваясь. Теперь не то. Ворочаешься долго, пьешь остывший чай, думаешь о своих курсантах. То с одним не ладится, то с другим. Лежишь и ломаешь голову, как поступить. А они, между прочим, не шибко жалуют его своей любовью. Он это отлично чувствует.

— С товарной станции группа не вернулась? — спросил он.

— Никак нет, товарищ капитан второго ранга. Раньше двенадцати вряд ли вернутся.

«Хорошо, если к двенадцати», — подумал Сахнин.

Сегодня утром он, наконец, начал писать письмо на Север своему товарищу, командиру «Беспокойного». Уже три безответных письма прислал ему приятель и в каждом, после подробных и обстоятельных перечислений флотских новостей, просил Федьку, как по старой курсантской привычке он его называл, рассказать, как расстался Сахнин с кораблем, как сложилась его служба на новом месте. Когда Федор Федорович уезжал в Ленинград, приятеля на флоте не было.

«Понимаешь, интерес у меня не простой, — писал товарищ. — Замечаю, что стареть стал. Будя на мостике стоять. Собираюсь тоже просить о переводе».

«Ты спрашиваешь, как я перевелся в Ленинград? — отвечал Сахнин приятелю. — В августе вызвал меня командующий. Думал, будет драить за ЧП. Ты же помнишь, как у меня перевернулась призовая шлюпка? Но ошибся. Первый раз, между прочим, видел таким комфлота. Ласковый, обходительный, в кресло усадил. В войну сказали бы, что он таким может быть, — не поверил бы. «Воевал ты, Федор Федорович, хорошо. Для флота твой уход будет большой потерей. Но ведь знаю, болеешь, нелегко с язвой желудка тебе стоять на мостике. В общем, звонил сегодня в Москву, разговаривал с кадровиками. Предлагают перевод в военно-морское училище в Ленинград. Согласен?»

Я сразу согласился. Последний год действительно трудно было стоять на мостике. Иногда, поверишь, так схватывала боль в брюхе — стоишь, стиснув зубы, еле сдерживаешься, чтобы не застонать. А тут училище, которое сам закончил, работа живая, как раз по мне. В общем, поехал. Признаюсь, первые дни именинником ходил, все думал: «Повезло тебе, Федор Федорович». Что ни говори, а за долгие годы службы, за войну поднакопили мы кое-какой опыт, есть чем поделиться с ними, завтрашними офицерами, молодой надеждой флота. Но теперь вижу, ни курсантской любви, ни уважения завоевать не сумел, а заслужил лишь обидную кличку Завхоз…»

На этом месте его отвлекли от письма, так и лежит оно на столе недописанным…

В училищном парке не было ни души. Темнели расчищенные от снега дорожки. За оградой звенели трамваи. С Невы дул сырой, пронизывающий ветер — первый предвестник весны. Федор Федорович медленно шел к освещенному зданию клуба, погруженный в свои мысли. Действительно, почему так получилось, что он не сумел завоевать уважения курсантов?

Все четыре военных года он провел на мостике эскадренного миноносца, сначала старпомом, потом командиром. Высаживал десанты, топил вражеские подводные лодки, сопровождал трансатлантические конвои. В базу заходил только для пополнения запасов и ремонта.

На корабле об отношениях с экипажем не думал, любви личного состава не искал. Знал, что корабль воюет неплохо, что его «Бедовый» был у командования на хорошем счету, что офицеры и матросы верят в него и, когда командир на мостике, спокойны, что все будет в порядке. Без лишней скромности можно сказать, что он неплохо знает свое моряцкое дело, в трудных ситуациях не теряет хладнокровия и принимает верные решения. Когда требовалось, матросы и офицеры шли за ним на любое, самое опасное задание. О том же, что он по характеру резок, сух и немногословен, — никто в годы войны не вспоминал.

В училище все обстоит иначе. Сейчас никому не нужна настойчивость в поиске врага, знание его повадок, умение найти выход из, казалось бы, безвыходных ситуаций. Война кончилась. В училище нужно быть улыбчивым, компанейским человеком, участвовать в самодеятельности, как начальник первого курса, знать искусство. Чувствуется, что того любят и курсанты, и начальство. Ну что ж. Вероятно, воспитание курсантов не его призвание. Он доведет курс до выпуска, а потом попросит перевести его на другую должность.

В клубе, желтом двухэтажном здании без украшений и балконов, закончился сеанс. Широко распахнулись тяжелые двери, и во двор с шумом высыпала толпа курсантов. «Привык я к ним, — неожиданно подумал Сахнин. — Жаль будет расставаться».

Федор Федорович зябко поежился и медленно пошел обратно.

* * *

Трамвай был наполовину пуст. На площадке продувало. Гриша недолго постоял там один и вошел в вагон. Молодая кондукторша, закутанная в огромный платок, с любопытством посмотрела на его физиономию, увидела здоровенный синяк под глазом, фыркнула, но ничего не сказала. Настроение у Гриши было великолепное. Давно он не чувствовал такого подъема. Он знал, что через три-четыре дня его лицо приобретет свой обычный вид, зато слава о поединке с самим Либелем еще долго будет греметь по курсу.

Напротив него сидела девочка лет пятнадцати. На отвороте ее пальто был прикреплен значок с какими-то буквами. Гриша чуть наклонился и разобрал надпись: «Кто прочтет — тот осел».

— Значит, я осел?

— Именно, — улыбнулась девочка.

— А кто носит, тот кто? Умный?

— Конечно, — сказала девочка.

Она была удивительно похожа на одну его знакомую еще в эвакуации. Каждого мальчика та называла «зайка». «Такая же дура», — подумал он и потерял к девочке интерес.

Дверь отворила Александра Андреевна. Как всегда с папиросой в зубах, шумная, громкоголосая.

— Господи! — загромыхала она. — Кто ж тебя так отколошматил, несчастного? — Несколько мгновений она рассматривала его лицо, сказала обеспокоенно: — Ну и постарался кто-то на совесть. Проходи в комнату, Гриша, Лерочка сейчас придет. Она пошла за конспектами.

Александра Андреевна сразу принялась лечить Гришу. Принесла с балкона мисочку снега, положила в него два пятака и заставила поочередно прикладывать холодные монеты к синяку под глазом:

— А мы с Леркой не понимали, куда ты исчез. Я говорю ей: «Сходи в училище, узнай. Мало ли что могло случиться? Может, мальчик заболел?» Так эта гордячка разве пойдет? «Неудобно, мама. Раз не приходит, значит, не хочет. Зачем навязываться?»

Вскоре пришла Лера, и Гриша поведал о сегодняшнем бое с чемпионом вмузов.

— Ужас сколько натерпелся бедняга, — вздохнула Александра Андреевна, дымя папиросой. — А все-таки ваш Завхоз жестокий и вредным человек. Этот чемпион мог тебя изувечить.

— Запросто, — охотно согласился Гриша. — Вы бы посмотрели на его фигуру! Настоящий атлант.

Сейчас, сидя за столом, испытывая подъем после случившегося, польщенный сочувствием женщин, он уже забыл о недавних страхах, о том, как униженно просил Либеля о снисхождении. Ему казалось, что по-настоящему он и не боялся поединка, а с Либелем был просто товарищеский разговор. Любой поступил бы так на его месте. Он новичок, а у того опыт и мастерство.

— Ребята говорят, что и половину раунда бы не выдержали, — продолжал он. — А я, оказалось, классно держу удар. Для боксера это самое главное.

— Мамуля, — сказала Лера. — Почему так происходит: стоит мне с кем-то познакомиться, и у этого человека обязательно возникают неприятности?

— Чушь, — поморщилась Александра Андреевна. — Какие это неприятности? Ну, наставили синяков мальчику. До свадьбы заживет.

Потом они пили чай, и Гриша говорил не умолкая. Смешные истории из курсантской жизни так и сыпались из него.

— На первом курсе английский язык нам преподавала худенькая старушка по прозвищу Галя, — рассказывал он. — Приходит она в класс на занятия. Дежурный командует: «Встать! Смирно! Товарищ преподаватель английского языка!..» Галя говорит: «Английского языка — не надо!» «Присутствуют двадцать два будущих офицера», — докладывает дежурный. Галя говорит: «Будущих офицеров — не надо». «Отсутствуют трое. Двое в наряде, один драит кубрик». «Драит кубрик — не надо», — говорит Галя, садится, открывает портфель, вытаскивает тетради. «А о том, что надо сказать, вы молчите, — тихо произносит она. — Вы же списали все самым бессовестным образом. Я вам поставила двадцать две единицы».

Вслед за историей с Галей Гриша начал рассказывать, как он сдавал мореходную астрономию. Правда, случай этот произошел не с ним, а с Левой, но сейчас это не имело значения.

— Скоро из нас с тобой, Лерка, Гриша сделает форменных морячек, — засмеялась Александра Андреевна, стряхивая по своему обыкновению папиросный пепел в тарелку. — Секстан, — медленно произнесла она. — Я и слова-то такого не слышала. — Она поднялась, загасила папиросу, набросила на плечи кофточку. — Схожу-ка я к тете Глаше банки поставлю. Ты ж еще не уйдешь, Гриша? У тебя увольнительная до которого?

— До утра, — сказал Гриша и почувствовал, что краснеет.

Александра Андреевна задумалась.

— Оставим его, Лерка, ночевать? Ты со мной ляжешь на кровать, а его положим на кушетке. Не возражаешь?

Она вышла.

Нет, так хорошо, как сейчас, Грише еще никогда не было. В конечном счете даже удачно, что он пришел сегодня с разбитой физиономией. «Прав был Левка, когда уговаривал пойти в увольнение, — подумал на миг Гриша. — И жизнь действительно синусоида. За отрицательной фазой следует положительная».

* * *

Незаметно прошла зима. Сырые ветры с Финского залива с трудом растопили снег на улицах, лед на Неве почернел и потрескался, но солнце по-прежнему появлялось редко.

Вместе с весной стремительно приблизилась пора государственных экзаменов. В ателье военной одежды на площади Труда курсантам уже шили офицерскую форму. С матросской формой расставаться было немного грустно. Уж больно она красива, привычна, удобна. Брюки с клапаном, схваченные на талии широким ремнем, тельняшка, обесцвеченный известью, как у заправских мореходов, нежно-голубой воротничок.

— Нужно запечатлеть себя в ней последний раз, — говорил Левка, направляясь в фотографию на Невском. — Пусть адмиральские внуки знают, с чего начинал их прославленный дед.

— Пижон, — смеялся Гриша. — У тебя столько фотографий, что можно обклеить весь кубрик.

— Ничего, когда-нибудь они будут храниться в музеях под стеклом.

Командиры составляли списки курсантов, кто на каком флоте хотел бы служить. И хотя все отлично знали, что подавляющее большинство выпуска попадет на Север или на Дальний Восток, выражали желание ехать только на Черноморский или Балтийский флоты.

— Вот салаги, — беззлобно ругался командир второй роты Чесноков. — К пальмам и мандаринам их потянуло. А как же океанские плавания, айсберги и коралловые атоллы? Трепачи вы все, я гляжу.

— Одно другому не мешает, — смеялись ребята. — Да вы, товарищ старший лейтенант, человек сухопутный. Не понять вам морской души.

— Вот я и вижу, что не понять, — ворчал старший лейтенант.

Чесноков пришел в училище два года назад прямо из госпиталя. Он окончил курсы младших лейтенантов, воевал в морской пехоте и считал себя моряком. Грудь его украшали два боевых ордена, что не мешало ему пуще огня бояться всякого начальства. По характеру он был безобиден, добр, и курсанты относились к нему хорошо, за глаза называя Митрий.

Расписания государственных экзаменов еще не было, но знакомая девчонка из учебного отдела уже сообщила по секрету их предполагаемые даты. Первым экзаменом была навигация.

Теперь самые заядлые лентяи и гуляки по вечерам сидели над книгами и конспектами. В учебных классах не стало слышно бесконечной курсантской «травли», взрывов смеха. Сиротливо стояли заброшенные коробки с шахматами и домино.

В эти весенние дни неожиданно заболел командир курса Сахнин. Старшина Захаров зашел к нему днем в кабинет, чтобы доложить о выполнении приказания, и увидел капитана второго ранга лежащим на койке. Лицо его было мертвенно бледным, лоб покрыт испариной.

— Захаров, — едва слышно сказал он. — Мне нехорошо. Вызовите врача.

Вскоре прибежал из санчасти врач. А сразу вслед за ним «эмка» начальника училища увезла Сахнина в госпиталь. Его обязанности временно стал исполнять Митрий.

О Сахнине никто не вспоминал. Неумолимо близились госэкзамены, производство в офицеры, назначение на флоты. Нужно было спешно решать и личные проблемы — жениться в Ленинграде или ехать в Тмутаракань холостяком? Вопрос серьезнейший. В отдаленных морских базах, как известно, жену найти трудно.

В канун майских праздников Митрий на вечерней поверке объявил:

— Кто, значит, желает поздравить в госпитале нашего командира — тот пускай за увольнительной обратится ко мне лично. В любое время. Ясно?

— Ясно, — нестройно ответили курсанты. Но никто к Митрию не обратился. Всем было некогда. А в госпиталь пойдешь — полдня потеряешь.

Две недели спустя перед ужином в кубрик ворвался Левка. Полчаса назад он купил в киоске небольшую книжицу. Ее автором был известный всей стране адмирал, командующий Северным флотом. Книга скромно называлась «Записки» и была посвящена событиям Великой Отечественной войны.

— Послушайте, фендрики, что здесь говорится! — закричал Левка и тотчас же начал читать вслух: — «Эскадренным миноносцем «Бедовый» командовал капитан третьего ранга Федор Федорович Сахнин. Не боясь преувеличений, скажу, что это был замечательный моряк. В любую погоду «Бедовый» уходил на выполнение боевых заданий, и я всегда был уверен, что командир сделает все возможное и даже, казалось, невозможное. Человек большой личной храбрости, хладнокровный, находчивый, Сахнин сумел воспитать экипаж, который по заслугам считался одним из лучших на Северном флоте…»

Левка читал долго. В небольшой книжечке их командиру курса было уделено почти три страницы. Рассказ о нем заканчивался фразой: «Я уверен, что о жизни и подвигах этого моряка еще будет рассказано подробно и обстоятельно».

Ребята слушали молча, ни словом, ни движением ни разу не перебив Левку. То, что они узнали сейчас о своем командире курса, было для них полной неожиданностью. Вот тебе и Завхоз, придира и зануда. Это не укладывалось в голове, в это невозможно было поверить. Несколько минут в кубрике было тихо. Ребята потрясенно молчали.

Первым заговорил Гриша:

— Мы не прорицатели в конце концов, верно? Кто мог знать?

— Помолчи, Мачта, — тихо сказал Женька Якобсон. — Лично я считал себя вышедшим из пацанского возраста… Дай мне книжку на сегодняшний вечер.

На следующий день все книги в киоске были раскуплены. Продавщица клялась, что больше не осталось ни одного экземпляра, но обещала привезти с базы еще.

В ближайшее воскресенье курсанты решили навестить Сахнина. Поскольку в один день собралось поехать в госпиталь больше ста человек, Митрий установил очередность. Не более взвода на одно посещение. Сегодня была очередь первого взвода.

Ребята вывалились шумной гурьбой из трамвая, как это бывало во время культпоходов в театр, и направились к проходной. Госпиталь помещался неподалеку от Калинкина моста, на проспекте Газа.

Уже было тепло. По веткам прыгали и весело чирикали воробьи. На деревьях набухли почки. Гриша сорвал одну из них. Она была большая, и он держал ее двумя пальцами, как майского жука.

Сахнина они увидели в саду. Он сидел на уединенной скамейке в застиранной байковой пижамной куртке, просторных, как у запорожского казака, коричневых шароварах и читал книгу. Федор Федорович еще больше похудел. Скулы его торчали, острый, как форштевень, нос сильнее заострился, тонкие губы стали еще тоньше.

Ребята окружили его, как ни в чем не бывало, перебивая друг друга, стали рассказывать курсовые новости. За несколько месяцев до выпуска, по курсу прошла волна свадеб. Только за последнюю неделю женились четверо курсантов, сегодня «лез в хомут» Леня Тончевский.

Потом внезапно все замолчали, почувствовали себя виноватыми. Наступила неловкая пауза.

— А вы читали, что о вас написано? — прервал молчание Левка, протягивая книгу.

Федор Федорович не спеша взял ее, прочел фамилию автора, отложил в сторону, вытащил из кармана пижамы пачку «Беломора».

— Вам, наверное, сейчас курить нельзя, — сказал Левка.

Сахнин усмехнулся, чиркнул самодельной, сделанной из патронной гильзы, зажигалкой, с наслаждением вдохнул в себя дым.

— Нельзя, — подтвердил он. — Врачи ругаются.

Гриша сбоку наблюдал за ним. «Здорово держится, — думал он. — По лицу не узнаешь, рад, что пришли, или не рад. Скорее всего — рад. Не баловали мы его. Наверное, и не навещал никто».

— А твои, Максимов, как дела? — спросил Сахнин, поймав на себе его пристальный взгляд. — Жениться не собираешься?

— Не знаю, — признался Гриша. — Не решил пока.

— Врет Мачта, — засмеялся Левка. — Выписывайтесь скорее, товарищ капитан второго ранга. Вместе на свадьбе погуляем.

Пока они шли гурьбой по аллее к выходу, Сахнин не отрываясь смотрел им вслед. Прочли о нем хорошие слова в книге и сразу прибежали. А не прочли бы, так ни разу бы и не появились… Он подумал, что, по сути дела, только сейчас, кажется, разобрался в их характерах. И еще он подумал, что, как ни печально в этом признаваться, роль воспитателя, видимо, не его призвание. Пускай начальство подыщет ему другое местечко.

…У проходной будки ребята остановились, дружно повернулись и прощально помахали руками.

— Поправляйтесь! — донеслись их голоса.

Федор Федорович тоже попытался ответно махнуть рукой и сразу почувствовал боль в животе.

«Черт возьми, а что, если рискнуть и попробовать еще раз? — неожиданно подумал он, все еще ощущая боль и поэтому боясь пошевелиться. — Взять с нового учебного года первый курс. Конечно, я бы многому мог научить их. Столько увидено, столько пережито. Кто же это сделает, если не мы, старые солдаты? Поправиться прежде надо, прийти в себя, — вздохнул он. — А уж затем решать. Да и поймут ли его те, новые? Или тоже будут считать «завхозом»?»

Несколько минут Сахнин сидел неподвижно, ожидая, пока успокоится боль, потом осторожно открыл книгу.

В. Коржиков КАК МАТРОСЫ СТИРАЮТ РОБЫ Стихотворение

Испытали бы ради пробы,

Как матросы стирают

робы!

Распинают их в жарком душе,

Трут мочалом, ругают в душу.

И ногами их мнут

в горячке,

И выкручивают,

как прачки,

Скользким кубиком натирают.

Драят шваброй, ногтями драят.

И вдыхают, блестя от жара,

Синеватые клубы пара!

Хороша, хороша водица —

Не грешно самому помыться!

Эх, и мыло, на что душисто…

Пару выдайте, машинисты!

Где там веник — березка с грустью?

Чтоб до сердца

Пробрало Русью.

Подлечиться б, погорячиться —

Бей от копчика до ключицы!

Чтоб носилась бы век,

до гроба

Эта

выдубленная роба!

В. Гордеев УМБА-РЕКА Стихотворение

Сквозь тоску,

через все расстояния,

тяжела ли дорога, легка,

сердцем празднуя встречу заранее,

я спешу к тебе, Умба-река.

Вот опять я любуюсь откосами…

И гляжу,

как, пройдя валуны,

вновь, сплетаясь, становятся косами

шелковистые пряди волны.

Освещен ли зарей берег западный

или берег восточный багров,

неумолчно взлетает над запанью

речь людская и стуки багров.

Лес на сопках стоит и красуется.

И небесная синь высока!

А внизу —

с Белым морем целуется

шаловливая Умба-река.

К. Бадигин СЛУЧАЙ НА ЗАТОНУВШЕМ КОРАБЛЕ (Рассказ)

Над морем летают чайки. Распластав крылья, они лениво кружат в воздухе, высматривая добычу. Иногда птицы смело садятся на странный корабль, неподвижно стоящий на море. Они привыкли к этой безмолвной громаде, возникшей здесь в дни войны. Пронзительно гомоня, чайки усаживаются по закраинам палуб, влетают через разбитые иллюминаторы в пустые помещения, сидят на мачтах, на высоких надстройках.

Океанский лайнер «Меркурий» затонул на небольшой глубине, и море не поглотило корабль целиком. Несколько лет он, словно стальной остров, отражал натиск штормовых волн. Непогоды потрепали корабль: остались без стекол иллюминаторы, разбиты спасательные шлюпки, подвешенные на металлических балках, погнуты железные стойки и поручни трапов.

Мертво и пусто на заброшенном лайнере. Все ценное — дорогая мебель, ковры, картины, все, что было на верхних палубах, свезено на берег. И теперь бесчисленные каюты, обширные салоны и рестораны выглядят пустыми и жалкими. Но стальной корпус почти не тронула ржавчина.

И вот, наконец, корабль ожил. Веселые моряки заполнили каюты «люкс». Ничего, что роскошные ванны и умывальники не действовали, зато каюты находились на верхней палубе и даже в шторм вода не попадала сюда.

Два раза в неделю из порта к «островитянам» приходил небольшой пароходик «Шустрый», привозил почту, пополнял запасы отряда и увозил на берег немногих счастливчиков. Дни в напряженной работе проходили незаметно. А вечером и ночью портовый маяк ехидно подмигивал морякам большим рубиновым глазом.

Шесть месяцев люди готовили огромный корабль к подъему. Круглые сутки стучала топорами боцманская команда. Сотни раз на дно моря спускались водолазы: на большие пробоины они ставили тяжелые пластыри, сотни мелких закрывали пробками и щитами.

Последние сутки пожилой усатый капитан-лейтенант провел без сна. Он сам спускался под воду, снова и снова осматривал каждую заплату на корпусе. Вконец измотавшись, едва держась на ногах, Фитилев разрешил генеральную откачку.

Лайнер медленно всплывал. Издали он был похож на огромное чудовище, изрыгающее воду. Вокруг него, точно покрытое белыми кружевами, пенилось море…

Двум матросам в чистых парусиновых робах, стоявшим на палубе корабля, все было знакомо и привычно. Близко наклоняясь друг к другу, они разговаривали под несмолкаемый грохот десятков мотопомп.

— Называется, глотнули свежего воздуха, понимаешь… Дышать нечем, — косясь на сизые облака выхлопных газов, говорил плечистый водолаз Петя Никитин. — Шуму, гаму… Окрест всех чаек распугали.

— А как ты д-думал? Ежели тысячи тонн водички за час откачивать требуется… Ш-шутка!.. Посмотри, ш-шлангов-то батя Фитилев распихал, — слегка заикаясь, ответил Зосима Фролов, друг-приятель Никитина. Он был небольшого роста, худощав и подвижен.

По бокам лайнера торчали, словно дула орудий, толстые гофрированные шланги. Содрогаясь от мощных усилий помп, они выбрасывали упругие пульсирующие фонтаны. Падая вниз, бурлящие потоки пенили воду. Море вокруг корабля кипело, как в огромном котле.

— Вот такие-то дела, друг! — выкрикнул Никитин в ухо товарищу. — Сегодня буду на берегу… Прямо с причала — в родильный. Вызываю медсестру, а она мне: «Поздравляю вас, товарищ Никитин, с рождением сына». Понимаешь?

— Почему именно сын?

— А почему бы и не сын?

— Пусть б-будет сын, не хочу спорить. — Фролов посмотрел на море, на небо. — Однако, д-друг, быть в-великому авралу… Небо, смотри… — показал он на черные штормовые тучи.

— Авось мимо пройдет, мне на берег надо. Пойдем вниз, глянем, как братки трудятся. Мы-то с тобой в ночь отработали.

Большую часть помещений корабля, как раз до кормовых трюмных отсеков, удалось осушить почти полностью. Десятки людей трудились, переставляя тяжелые мотопомпы, перетаскивая толстые, «крупнокалиберные» шланги. В кромешной темноте мелькали слабые огоньки «летучей мыши»: электрики только еще разматывали резиновые провода переносных ламп. Боцманская команда расчищала забитые илом и песком многочисленные переходы, ставила времянки взамен сгнивших деревянных лестниц. Работа шла споро, весело. Как не радоваться: всплывает судно, еще поднажать немного — и огромный корабль будет стоять в порту.

Никитин любил бродить в помещениях только что поднятого корабля. Ему казалось, что каждая закрытая дверь ограждает тайну. Хотелось ему открыть что-то важное, похороненное вместе с судном на дне моря. Во время этих экскурсий он старался представить себе трагедию, разыгравшуюся на корабле в последние минуты.

На нижних палубах сыро, грязно, скользко. Никитин и Фролов осторожно переставляли ноги, идя по узкому и захламленному коридору, останавливались у дверей, заглядывали в помещения. Голоса людей терялись в лабиринте тесных и сырых коридоров, звучали глухо, как в подземелье.

Трудно было представить себе, что в этом царстве мрака и сырости не так давно лежали ковры, сияли хрустальные люстры, носились, звеня посудой, официанты в белоснежных куртках, прохаживались разодетые пассажиры, раздавалась музыка…

— Зосим, а Зосим! — окликнул товарища Никитин. — Страшно как-то здесь, под водой и то лучше.

— Запашок! — потянув носом, согласился Фролов. — До печенок пробирает.

На одной из площадок им встретился инженер Тарасов. Обшаривая темноту карманным фонариком, он что-то искал, сверяясь с чертежом, наклеенным на картонку. Матросы с грохотом катили за ним сварочный аппарат.

Большинство дверей разбухло и не открывалось. В некоторых каютах дверей не осталось вовсе, иные были полуоткрыты.

— Номер двести восемнадцать, — разобрал Фролов, очистив грязь с белого эмалированного кружочка. — П-посмотрим. — Он потащил в каюту длинный шланг с электролампой.

Там, где были когда-то деревянные, до блеска отполированные койки, покрытые белоснежным постельным бельем, теперь лежали на полу беспорядочные кучи хлама, покрытые пахучей слизью. В углу каюты из мокрого песка торчали ножки разломанных стульев. Вместо стекла в иллюминаторе толстая деревянная пробка с ржавым болтом посредине. С потолка и стен клочьями свисают куски отставшей краски, тонкими струйками бежит вода. Полочки, деревянные украшения разваливаются, как только прикоснешься к ним.

Из темноты послышался шорох, будто кто-то легонько царапался. Осветив дальний угол, водолазы увидели большого серого краба, копошившегося в мокром мусоре.

— Гадость, — поежившись, сказал Никитин. — Интересно, чем он питается?.. Иллюминаторы закрывали давно, недели три назад. Понимаешь?

В четвертом отсеке покрытые грязью мотористы налаживали помпу. Они торопились, стучали гаечными ключами, разгребали руками песок, тянули шланги.

— Ну, давай, Евсюков, — махнул рукой худощавый узколицый моторист Носенко.

Рыжий Евсюков нажал кнопку стартера. Мотор рявкнул и дробно застучал. Послышалось громкое чавканье, шланги стали засасывать воду.

— Петька, — услышал Никитин голос Зосимы, — сюда, брат, давай!.. Еще одну палубу осушили.

Никитин шагнул вперед. Перед глазами возник черный провал: лестницы не было. Водолазы спустились на руках.

На палубе заблестели большие лужи воды: здесь совсем сыро. Со всех сторон слышатся звуки падающих капель. Коридор забит кучами размокших книг, валяющихся в жидкой грязи. Книги расползаются под ногами, сапоги хлюпают, скользят в клейком месиве.

— Смотри! — схватил друга за руку Фролов. — Видишь?.. — Он поднял фонарь над головой.

Из кучи разорванных книг, обложек, скомканных листов торчали рыжие сапоги на шнуровке с позеленевшими петлями.

— Чуть не наступил, — выдохнул Петя, отскочив в сторону. — Давай свет сюда! Смотри, и здесь…

Еще несколько поворотов по узким коридорам — и водолазы вышли на широкую площадку, где находились служебные помещения.

Огромный камбуз с электрическими печами и котлами. Медная посуда валяется на полу из метлахской плитки. На всех тарелках, сковородках и кастрюлях — слой серой слизи.

В обширной кладовке около камбуза — оцинкованные ящики, бутылки с соусами. Множество разнокалиберных консервных банок раскатилось по всем углам.

Сюда уже успел забраться краснощекий повар Заремба. Он сидел на корточках возле отобранных для кухни продуктов и с аппетитом облизывал ложку.

— Малиновое варенье, — сообщил он водолазам. — Вкусное.

— Спасибо, дорогой, ешь на здоровье, — сказал Фролов.

Дверь в холодильную камеру не поддавалась. Дернув за медную ручку, Фролов оторвал ее вместе с замком.

В буфете — десяток луженых моек из красной меди, множество шкафов, подъемные лифты. Пол усыпан осколками фарфоровой посуды; в мусоре — множество мельхиоровых кофейников, тысячи ножей, вилок, ложек. Много чайной и столовой посуды торчало по полкам. Петя увидел совершенно целый небольшой красивый чайничек зеленого цвета.

— На память Андрюшке, — сказал он, вытирая находку рукавом, — вместе чайком будем баловаться.

— Это какому Андрюшке? — поднял брови Фролов.

— Сыну, — отрезал Петя и посмотрел на часы. — Пойдем-ка, друг, пора мне на берег собираться.

Ровно в девятнадцать часов в каюте командира отряда появился встревоженный инженер Тарасов.

Фитилев, стоя у стола, раскуривал трубку. Сапоги, ватная куртка, брюки и даже волосы — все у него было перепачкано серой липкой грязью.

— Что будем делать, товарищ капитан-лейтенант? — спросил Тарасов. — Всплытие идет медленно. Шторм скоро начнется, крупная зыбь неизбежна. Несколько ударов корпуса о грунт — и наши пластыри полетят к дьяволу.

Фитилев резко повернулся к инженеру.

— Но почему, черт возьми, судно не выравнивается? Что? По твоим расчетам к полудню корабль должен быть на ровном киле, с осадкой не больше десяти метров. Сейчас семь вечера, а осадка… Что?

Фитилев стал с ожесточением насасывать трубку.

— Нос девять, корма тринадцать с половиной метров, товарищ капитан-лейтенант, — уныло отозвался Тарасов, отмахиваясь от едкого махорочного дыма.

— А глубина поворотов фарватера всего десять метров… Что предлагаешь?

— Немедленно поставить судно в исходное положение.

— Затопить корабль? — привскочил Фитилев. — Нет, дорогой товарищ инженер, рано играть заупокойную. Бросить собаке под хвост столько труда! Нет! Раз вода не уходит, стало быть, есть где-то дырка, с которой мы с тобой, друг, еще не знакомы. Что?

Фитилев замолк. Трубка захрипела громче.

Тарасов ждал, свесив набок голову. Он немного побаивался грубоватого, хотя справедливого командира отряда, бывшего водолазного старшину, не стеснявшегося другой раз добавить крепкое словцо.

— Повреждено днище. Что? — вдруг зарычал Фитилев, раскрыв красные, припухшие глаза. — Пробоина! Я ее, проклятую, ясно вижу. Должна быть пробоина. Найти и заделать! Послать лучших водолазов — Фролова и Никитина! Буксиры заказаны. К рассвету начнем движение в порт… Выполняйте. Немедленно!

Трубка Фитилева опять угрожающе захрипела.

Оставшись один, он задумчиво покрутил усы, взял со стула замусоленный чертеж «Меркурия», включил электрическую лампочку и усердно принялся что-то мерить и подсчитывать.

— Выплывет, — сказал он, щелкнув пальцами. — Расчеты мои хоть в Академию наук — нате, старички хорошие, проверяйте…

— Ну, вот и они! Как всегда, вместе… Кастор и Поллукс, — обрадованно сказал инженер Тарасов, открыв дверь обширного, в два света, зала.

Когда-то здесь отдыхали пассажиры первого класса, а сейчас хранилось водолазное оборудование и запасы судоподъемной группы. Салон был отделан мореным инкрустированным дубом. На темном фоне стен выделялись вырезанные из крепкого желтоватого, как слоновая кость, дерева фигуры древних мореплавателей. Тарасов покосился на викинга Эриксона в шлеме и кольчуге, под развевающимся плащом, он наклонился, вглядываясь вперед, словно отыскивая в тумане путь своему кораблю.

Тарасову куда больше нравился Христофор Колумб — в широких одеждах, с картой в руках, лицо спокойное. Недурно был изваян и скромно опустивший глаза Магеллан с грандштоком и еще каким-то замысловатым прибором. Но почему-то в этом салоне Тарасова всякий раз притягивал пронзительный взгляд деревянного викинга.

Старшины Петя Никитин и Зосима Фролов курили в углу, усевшись на мешках с паклей. Друзья поджидали «Шустрого», а тот сегодня опаздывал.

Фролов, попыхивая папироской и заикаясь, с воодушевлением что-то рассказывал другу. Никитин внимательно слушал, слегка усмехаясь. Он был высок и плечист, глаза у него серые, необыкновенно ясные и добрые.

Оставляя грязные следы на мозаичном полу, инженер Тарасов подошел к друзьям. Матросы поднялись, пряча папиросы в рукавах бушлатов.

— Значит, собрались на берег, товарищ старшина? — спросил Тарасов.

— Так точно, по вашему разрешению, товарищ старший лейтенант, — отрапортовал Никитин.

— Видите ли, какое дело… — тянул Тарасов.

Он не любил отменять своих распоряжений. Покосившись на водолаза, опять перевел взгляд на викинга в темной нише.

— Вот так, значит. Отставить берег, товарищ старшина.

Никитин испуганно посмотрел на Тарасова, добродушная улыбка разом сползла с его лица.

— Но ведь утром вы…

— Да, утром я дал разрешение, а сейчас отменяю.

— Т-товарищ старший лейтенант, — вступился Фролов. — Никитину надо быть на берегу. У н-него жена в родильном, сына сегодня ж-ждет.

— Почему сына? — удивился Тарасов.

Никитин снова улыбнулся, словно был уверен, что теперь, когда старшему лейтенанту известно, почему он должен быть на берегу, все будет в порядке.

Тарасов посмотрел на улыбающегося Никитина и снова уставился на деревянного своего Эриксона.

— Обойдется без вас… — устало сказал он. — Без вас…

— П-правильно, — обрадовался Фролов, — без него обойдемся, я все сделаю.

— Без Никитина, говорю, жена обойдется… А вот я без вас обойтись не могу. Оба немедленно под воду, осмотреть корабль.

Никитин во все глаза смотрел на Тарасова.

— Что? — подражая Фитилеву, резко произнес Тарасов.

— Есть осмотреть к-корабль! — за двоих отчеканил Фролов. Тарасов присел на табуретку и торопливо, в двух-трех словах сказал, что надо сделать.

— Днище-то в песке было, — закончил он, — поэтому раньше могли не заметить. — Он поднялся и быстро пошел к выходу. Створчатая дверь хлопнула.

Над морем красавица дева с-сидит

И, к другу ласкаяся, так говорит:

«Д-достань ожерелье, с-спустися на дно,

Сегодня в пучину упало оно!

Ты этим докажешь с-свою мне любовь!»

В-вскипела лихая у юноши кровь,

И ум его обнял невольный н-недуг,

Он в п-пенную бездну кидается вдруг… —

Лермонтов, брат, сочинил, не кто-нибудь, — Фролов хитро подмигнул деревянному Христофору Колумбу. — Видишь, вьюношу какая-то дева просила, так он слова не сказал, в воду полез, а тебя не дева, а сам старший инженер-лейтенант Тарасов… Н-ничего, Петя, — успокаивал он друга, — все будет как надо. Жена и вправду б-без тебя обойдется…

— Да-а… — протянул Никитин. — Только вот командир наш, Фитилев, не такие бы слова нашел, если даже и нужно остаться: как и что? Как, мол, сына назовешь? Как дома, здоровы? И сейчас бы вот про жену спросил. Понимаешь? Это точно, спросил бы.

— П-подход другой у командира… А с-скажи, Петька, п-почему ты все — сын да сын? А в-вдруг дочка, и в-выйдет, настраиваешь себя понапрасну.

— Сын, назову Андреем, — упрямо сказал Никитин.

— Ладно, — махнул рукой Фролов, — пойдем одеваться.

Привязанный к якорю толстой цепью, «Меркурий» медленно описывал огромную дугу. Так всегда: корабль, стоящий на якоре, стремится повернуть нос против ветра. Изменит направление ветер — и вслед за ним, натянув цепь, немедленно начнет поворачиваться корабль.

Восемь часов вечера. Непроглядная тьма окружает «Меркурий». На поднятых из воды палубах лайнера горят огни. Большая люстра освещает железные трапы, по которым только что спустились водолазы. Мерно постукивают поршни водолазных помп. Мичманы Коротков и Снегирев, надев наушники, настороженно следят за сигналами.

Неожиданно раздается хриплый тонкоголосый свисток: это пароходик «Шустрый» торопится в порт.

Ветер крепчает. По морю непрерывно катятся волны, наседают на борт и чуть-чуть колышут тяжелое тело корабля.


Водолаз Никитин уже не слышал прощального гудка пароходика. Усердно нажимая воздушный клапан, он опускался на грунт.

— Стою на дне, чувствую себя хорошо, — сказал он в телефон обычные слова.

Подвязав крепче мешок с аварийным материалом, подошел к стоящему рядом Зосиме Фролову и плотно прижал свой шлем к его шлему.

— Счастливо, Зосим! — крикнул Петя.

— Желаю удачи, — прогудело в ответ.

Отсалютовав друг другу фонарями, водолазы разошлись.

На долю Никитина досталась добрая сотня метров толстых стальных листов, добротно соединенных между собой тысячами заклепок. Освещая путь яркой электрической лампой, он двигался медленно, как всегда внимательно осматривая каждый сантиметр.

— Ушел пароходик, — вздохнул он. — Что ж, ладно…

Он притронулся к оранжевой звезде, примостившейся на выступе старого пластыря: будто протестуя, она пошевелила живыми лучами и загнула их кверху.

— Сын… скоро, сегодня… Может быть, завтра—, повторял он, переставляя в песке пудовые водолазные галоши. — Сын, Андрей.

Над водолазом железной крышей простиралось черное днище, границы его сливались с темнотой и были неразличимы.

Неожиданно Никитин почувствовал толчок, будто кто-то дернул за шлем.

«Зацепили шланги», — пронеслось в голове.

Он быстро повернулся, в упор на него смотрела пучеглазая рыбина. Неподвижно застыв на месте, она лениво пошевеливала плавниками. Петя улыбнулся ей. «Со шлангами, значит, все в порядке, дорогой мой Андрюшка».

Взглянув на клубы мути, медленно расплывавшейся над следами тяжелых галош, водолаз двинулся дальше. Теперь рыбы, большие и маленькие, то и дело мелькали перед стеклами иллюминатора. Их, точно бабочек в теплую летнюю ночь, манил свет фонаря.

«А где же дыра?» — Никитин почувствовал беспокойство.

Он вынул из брезентового мешка горсть мелких опилок. Увлекаемые течением (был отлив), они дружной золотой стайкой медленно плыли под днищем корабля. Вдруг маленькие разведчики-крупинки, словно притянутые магнитом, стремительно понеслись вперед и закружились на одном месте.

«Есть, нашли, голубчики! — обрадовался Никитин, ускоряя мерный свой ход. — А-а-а, вот оно что, заклепки выпали. Невелика беда», — рассуждал он, нащупав светом фонаря две крупные дырки в шершавом днище.

Стайка опилок, втянутая водоворотом, мгновенно исчезла в чреве корабля. Заколотив вместо выпавших заклепок две сосновые пробки, Петя выпустил в воду новую порцию опилок. Теперь они повели себя иначе: стремительно метнулись вперед и мгновенно исчезли.

Никитин почувствовал, будто его легонько подталкивает в спину. Сделав еще два шага, он увидел, что мешок у него в руках сам по себе, как живой, потянулся куда-то кверху. Впереди, вытянувшись гирляндой, заплясали прозрачные пузырьки воздуха.

«Эге-ге, — догадался водолаз, — пробоина близко… Помпы работают, вот и тянут воду».

Он остановился и, высоко держа фонарь, стал шарить светом по днищу. Идти дальше было опасно: вода, мощным потоком всасываясь в пробоину, могла затянуть и его.

«Вот она, — увидел водолаз рваные края пробоины. — Ишь, заусенцы выгнулись, о такой «ноготь» только задень… Рубаху, что гнилую тряпку, распорет…»

Даже сквозь шлем было слышно, как бурлит вода в водовороте.

— Товарищ мичман, — сказал в телефон Никитин, обойдя вокруг зияющего темнотой отверстия, — обнаружена пробоина… Понимаете? Да, большая, нужен пластырь… Иду дальше.

У середины корпуса Никитин, стоя на грунте, доставал стальные листы вытянутыми руками, а здесь, под кормой, ему приходилось пригибаться. Пробравшись к винтам, он увидел, что кормовой частью лайнер почти касается грунта. Здесь колебания корабля были хорошо заметны. Покачивая корабль, волны то поднимали, то опускали его. Каждый раз тяжелая корма с глухим скрежетом оседала в песчаное дно. Ветер на море медленно разворачивал корабль на якоре, и его корма, забирая вправо, с каждым ударом волны входила в песок на новом месте.

Оберегая шланги, водолаз осмотрел корму. Ни пробоины, ни даже маленькой трещины больше не нашлось.

Теперь, когда осмотр был окончен, снова вспомнилось о доме. Ему казалось, что в последний раз он видел свою синеглазую Наташу очень давно. Пополневшая, немного бледная, она сидела у окна и шила крохотную рубашонку.

— Ната-шень-ка, — вслух отчетливо сказал он.

— Повтори, плохо понял, — тотчас же откликнулось в телефоне.

— Это не вам, товарищ мичман, — смутился Никитин. — Иду к пробоине, здесь делать нечего.

Напоследок он еще раз осветил корабль. Над головой нависали огромные винты, черной тенью уходил вверх многоэтажный корпус. Луч фонаря скользнул вниз, потом вправо, пробежал по неровной поверхности дна, вырвал из темноты остов затонувшей шлюпки, витки ржавого троса, выглядывавшие из-под песка. Еще дальше раскорячилась исковерканная шлюп-балка.

А это что? Из грунта, почти под самой кормой, торчал какой-то странный продолговатый предмет.

Сначала Никитин подумал, что это кусок толстой трубы или обрубок дерева. Мало ли таких штук на дне моря!

«Пусть лежит еще сто лет», — решил Петя и собрался было уходить, но задержался, подошел; осторожно, стараясь не замутить воду, осмотрел странный предмет со всех сторон. Яркий свет снова привлек морских жителей: рой мелких рыбешек замельтешил перед стеклом шлема, зарябило в глазах. Никитин взмахнул рукой — мелкота разом шарахнулась в сторону, но через несколько секунд так же дружно снова окружила водолаза. Прозрачная, в кружевных оборках медуза, пошевеливая своим огромным помелом, медленно спустилась откуда-то сверху. Две длинные большие рыбы быстрыми тенями промелькнули над головой.

«Разбудил все морское царство, — усмехнулся Никитин, счищая с шершавой поверхности незнакомого предмета густо налипшие ракушки. — Что за черт, тут ребра какие-то», — раздумывал он, пережидая, пока осядет муть.

«Да ведь это авиабомба! — вдруг догадался он, инстинктивно отдергивая руку. — Подожди, Петя, рано пугаться. В сорок четвертом была пострашнее, а эта бомба выдержанная, ни с того ни с сего не взорвется. Но… но… ведь корма движется?!» Никитин замер и стал наблюдать.

Стальная громада корабля приближалась к бомбе. Тревожно заколотилось сердце.

«Спокойнее, Петя, — снова сказал себе Никитин, — водолазу волноваться не положено. А вот математикой заняться надо».

Корма судна двигалась по ветру, описывая широкую дугу. Авиабомба лежала как раз на ее пути.

Взглянув еще раз на исполинские следы, которые оставляла корма, и заметив, что она опускается в грунт приблизительно через каждые две минуты, Петя прикинул на глаз расстояние до авиабомбы.

«Через шесть минут, — решил Никитин, — корма припечатает эту штуковину… тогда конец… Взрыв!»

В смятении он передал наверх все, что увидел, и тут же хотел дернуть три раза за сигнальный конец, что означало: «Поднимайте меня, выхожу наверх».

Но не сделал этого.

Его остановили четкие удары, раздавшиеся изнутри корабля. Кто-то часто и сильно бил кувалдой.

Никитин представил себе скользкие темные палубы… Две сотни его товарищей копошатся, как муравьи, в огромном чреве корабля и не подозревают об опасности, грозящей им.

Он бросился к бомбе, попытался сдвинуть ее, оттащить от кормы, но она не шевелилась, будто вросла в песок.

«Тяжела, — задохнувшись от напряжения, подумал Петя, — не осилить. А если подкопать?» Он схватил какой-то железный стержень, валявшийся под ногами, и с ожесточением стал ковырять слежавшийся грунт руками, точно крот, он отбросил песок, еще разрыхлил, снова отбросил… Еще раз… И налег на лом. Бомба подалась, шевельнулась. Петя почувствовал на спине ручейки пота.

Илистая муть окутала страшную болванку и, клубясь серым облаком, медленно расплылась в темной воде.

Облапив бомбу, Никитин осторожно толкал, расшатывал ее… Все силы напряглись в одном порыве — одолеть!

Ничего не вышло. Оттащить бомбу не удалось. Обессиленный, чуть не плача, Никитин повалился на край вырытой им ямы.

Стайка рыб кружилась возле брошенной на песок лампы. Большой пучеглазый краб выполз на свет, пошевелил усами и, не торопясь, убрался куда-то в темноту.

— Корму наваливает на авиабомбу. Времени осталось пять минут… Никитин предлагает оттащить бомбу лебедкой, просит стальной строп, — торопливо передал командиру отряда мичман Коротков, стоящий на вахте у телефона.

Фитилев почувствовал неприятную дрожь в коленях и прислонился к поручням. Последние слова мичмана донеслись до него словно сквозь вату. Он рванул вверх рукав, взглянул на часы — было двадцать два часа ноль три минуты. Через мгновение слабость прошла.

«Водолаза наверх, судно затопить, потом убрать бомбу!» — подумал он и уже раскрыл рот, чтобы отдать команду, но мелькнула другая мысль: «А если затопленное судно сядет как раз на бомбу… Да, так и будет. Только ускорю аварию!»

Фитилев опять взглянул на часы. Прошла минута. Времени для размышлений не было.

Выхватив трубку из рук мичмана, он закричал в микрофон:

— Никитин, сколько до бомбы?.. Да, это я, Фитилев. Что? Четыре минуты?.. Никаких стропов, марш к подъему! Немедленно! Приказываю!.. Что? — Фитилев почувствовал удар корпуса по грунту и инстинктивно сжался. — Не разговаривай!.. Снегирев, — приказал он главстаршине у второго телефона, — Фролова наверх… Всех наверх!

Он сунул телефон мичману Короткову, а сам бросился к большому колоколу и ударил тревогу.

Три раза потух и зажегся свет: это электрик, стоящий у дизель-генератора, услышав сигнал тревоги, продублировал его, вызывая всех наверх.

Из дверей на палубу посыпались встревоженные матросы. Они бежали перепачканные, мокрые, застигнутые тревогой в разгар работы.

Мимо Фитилева пробежал замполит Кудрявцев и стал спускаться вниз по трапу. Командир понял, что он решил проверить, все ли матросы поднялись на верхнюю палубу, и проводил его благодарным взглядом.

«Успеют ли? Скорей же, скорей! — Фитилев посмотрел на часы: — Как быстро движется стрелка!.. Четыре минуты прошло… Еще минута. Все ли, все ли вышли наверх?!»

Гулко прогремел взрыв. Корабль вздрогнул всем корпусом и, покачиваясь, стал медленно погружаться. Оборвалось четкое постукивание дизель-генератора. Через пробоины и щели, образовавшиеся при взрыве, вода неудержимо устремилась внутрь корабля. Она шумела со всех сторон, ревела и била в переборки.

Внизу на грунте оставались водолазы Никитин и Фролов.

— Никитин! — раздался неуверенный голос Фитилева. — Никитин!

Оглянувшись, Фитилев увидел сотни глаз, устремленных на него.

— Как люди? Целы все? — отрывисто спросил он.

— Водолаз Фролов идет на подъем, беспокоится, как Никитин, — доложил мичман Снегирев.

— Затоплены все отсеки. Мотопомпы, оборудование остались под водой…

— Разрушен взрывом дизель-генератор…

— Сорван с места кормовой пластырь, носовой поврежден…

К Фитилеву протиснулся замполит Кудрявцев, без фуражки, с окровавленным лицом, с волосами, перепачканными грязью.

— Николай Иванович, люди наверху, все. Мотористов Евсюкова и Носенко едва удалось спасти. Только корабль…

— Все исправим, — махнул рукой Фитилев, — вот люди… Вздохнув, он снова сказал в микрофон:

— Никитин, Никитин!.. Это я, Фитилев. Слышишь меня?

Телефон молчал.

«Да жив он! — уверял себя Фитилев, всматриваясь в манометр водолазной помпы. — Клапан-то ведь работает!»

Свирепо захрипев потухшей трубкой, он снова сказал в микрофон:

— Никитин!.. Это я, Фитилев…

Корабль, опустившись на дно моря, снова превратился в стальной остров. Волны, ударяя в борт, заплескивались на палубу. А ветер все крепчал. Начинался шторм.

С корабля взлетели вверх одна за другой три красных ракеты. Сигнал говорил: «Пришлите буксир, нужна помощь».


Взрыв оглушил Никитина, отбросил куда-то в сторону. Он потерял сознание… Но с первым проблеском мысли он автоматически нажал головной клапан и выпустил лишний воздух. Затем попытался встать. В голове шумело, глаза застилал туман. Ему удалось подняться на колени. Шлем упирался во что-то твердое, неподвижное. Лампочка не горела, густой мрак окутывал водолаза.

«Корабль… Взрыв… — припомнил Никитин. — Затонул корабль… На грунте стоит. Но где я?»

Он рванулся вперед, ощупывая стальные листы руками: всего два метра — и руки водолаза встретили песок. Кружа, он пополз дальше, тыкаясь то в песок, то в железо. Наконец нащупал свои шланги, застрявшие в плотном грунте.

И вдруг он все понял. Взрывами его отбросило в небольшое углубление песчаного дна, а сверху лег корабль… Как просто… Если бы не эта ямка… И он представил себе стальную махину в несколько десятков тысяч тонн, неотвратимо опускавшуюся на человека.

Никитина охватил страх. Затуманилось сознание, и он провалился в черную безмолвную пустоту…

Тихо и темно. Совсем тихо и совсем темно.

«Хоть какой-нибудь звук! Чертова тишина», — подумал Никитин, когда снова вернулось сознание. Страшно остаться одному в беде… Ведь и раньше бывали трудные минуты, но таким одиноким и беспомощным он никогда себя не чувствовал.

«Слово бы услышать… Одно слово! — повторил он, напрягая слух. — Нет, ни звука». Сигнальные концы накрепко зажаты судном. Но ведь воздух поступает непрерывно… Значит, о нем помнят?

Никитин попытался встать, однако шлем сразу уперся в днище корабля. Лежа на спине, он рукой легко доставал стальные листы. Заскрипел песок, придавливаемый тяжелым корпусом. Корабль медленно оседал вниз.

— Мама! — непроизвольно вырвалось у моряка.

— Я — Никитин, — без всякой надежды сказал он в микрофон. Ему просто хотелось услышать свой голос. — Я — Никитин. Слышите меня?

Не слышат.

Тишина, показалось, сделалась еще зловещей…

— Разгильдяй! Что? На партийном собрании шею намылим, — ворвался вдруг шумный голос Фитилева. — Смотри, провода оборваны, не видишь? Черт знает что такое!

— Я слышу, Николай Иванович, — выдохнул Никитин.

Закончить фразу у него недостало сил.

— Никитин! — радостно раздалось сверху. — Как себя чувствуешь? Что? Успокойся, голубчик, все будет хорошо. Рассказывай, Петя!

Словно тяжелый груз свалился с Петиных плеч. От Фитилева он узнал, что на грунте Фролов и еще два водолаза ищут его.

Но что это? Опять заскрежетал песок, опять леденящие душу толчки. Но самым страшным было другое: к водолазному шлему прикоснулась сталь оседавшего исполина.

…Фитилев, зажав до боли в руке потухшую трубку, прислушивался к бессвязным словам Никитина. Когда водолаз умолкал, на душе у командира делалось скверно.

«Он должен прийти в сознание. Во что бы то ни стало прийти в сознание, иначе — смерть…»

— Петя! — радостно сказал он. — Сейчас получили известие. От жены… Ты слышишь, Петя?.. Родился сын, слышишь? Родился сын! Почти пять килограммов! Богатырь!

— Сын? — чуть слышно откликнулся телефон. — Сын, Андрей!

— Да, да, Андрей! — с готовностью подхватил Фитилев. — Ты того, держись, Петя! Воздух, воздух не забывай травить…

…Опять скрежет песка! Нет, это снег скрипит под ногами.

Никитину чудится родной лес, вековые ели, засыпанные снегом… Звонко поют пилы, стучат топоры. Среди лесорубов он, Петя Никитин.

Вздымая снежные вихри, одно за другим падают деревья. Вот дрогнула вершина столетней ели, дерево валится на него, надо бежать. Но бежать Петя не может: не вытащить ног из глубокого снега. Он хочет крикнуть, позвать на помощь — нет голоса… непомерная тяжесть легла на грудь… Душно.

Бред и явь смешались.

Мучительное томление охватило Петю. Нудно и тошно звенит в ушах, стучит сердце. Нет, не только сердце, все существо Никитина пульсирует в неистовом ритме.

— Да, Андрей же, сын…

Кто это сказал? Он сам или кто-то другой? Отчетливо возник образ сына, каким он себе представлял его.

— Андрей! — кричит Никитин и приходит в себя.

Сколько прошло времени, он не знал. Час или мгновение?

Пришло сознание, пришли и звуки. Скрежещет песок… Опять наседает корабль. Но и другие звуки проникают сквозь медный шлем: он слышит шум винта… Кто-то скребется назойливо и громко. И вдруг — удар…

Перед глазами идут круги: красные, оранжевые, желтые… Дыхание перехватило.


Тихо открылась дверь в каюту. Вошел Фролов. В руках у него телеграмма.

Петя Никитин спит, дышит спокойно.

— Д-дочь родилась. С-сегодня утром, — бормочет Фролов. — Врачи п-поздравляют. — Он нерешительно вертит в руках бумажку. — Разбудить Петра можно?

Зосима шагнул к постели и вдруг широко открыл глаза: голова у Никитина совсем-совсем белая.

— Дочь!.. А я и хотел дочь. — Никитин приподнялся на локте и, не мигая, смотрит на друга. — Понимаешь, нарочно это я… Страховался, когда про сына говорил. — Он медленно произнес фразу и снова свалился на подушки.

В. Матвеев ОСЕННЯЯ ПУТИНА Стихотворение

Хмурятся просторы штормовые,

Их мрачней — тралмастера чело.

Даже тем, кто в море не впервые,

Выдюжить сегодня тяжело.

Трос, что нерв, натянут до предела.

Океан — сплошной водоворот.

А треска — ну словно ошалела,

Валом, проклятущая, идет!

Взгляд порой затянется туманом —

И не разберешь, от качки пьян:

То ли рыба пахнет океаном,

То ли рыбой пахнет океан.

Е. Сигарев ТРАЛМЛСТЕР ДАЕТ ИНТЕРВЬЮ Стихотворение

Придонный лов — не шуточки,

И трал — не то, что сеть.

Придонный лов — не с удочкой

Над речкою сидеть.

Рыбацкий труд — не пустяки,

Рыбак — не рыболов.

Бывает так, что трал в куски

И не хватает слов…

Бывает кру́гом голова,

Когда набит куток,

Когда у трала наплава́

Притоплены чуток.

Когда трещит и стонет трал,

Лебедка не берет.

Один аврал, другой аврал,

И снова — на замет!

На капитане взмок берет,

Работает за двух,

Последней пачкой сигарет

Поддерживает дух.

Ему знакомы риск и страх,

Не терпит чепухи.

Здесь ошибешься впопыхах, —

Тогда дела плохи.

Тогда, как говорят, пролов,

Тогда в кутке — вода.

Хоть разорвись, хоть ногти в кровь,

А рыбы нет.

Беда.

И свет не мил, и нету сил.

И в капитанский час

Эфир — ну, кто его просил! —

Подбадривает нас.

Гудит стальное слово: ПЛАН.

Прилечь бы на часок.

Зубами скрипнет капитан:

— А ну, еще разок… —

Еще разок, еще замет,

Аврал, опять аврал, —

Вновь пишет рыбу эхолот,

Трещит и стонет трал.

И в робах вымокших братва

Хлопочет над кутком.

Хоть ноги двигаешь едва,

Но счастлив!

А потом…

Цветы, и митинг, и причал,

И речи про дела.

Потом — начало всех начал:

— Я так тебя ждала…

А. Герасименко ДАРЫ МАСАМУНЭ (Рассказ)

Неистовый вал тянулся к нему огромной мохнатой лапой. Загнулись цепкими когтями белые гребни, они настигли Мацубару, разодрали в клочья одежду, и словно дохнуло из пасти неведомого чудища, зловонно и мерзко. От ужаса он перестал ощущать вес собственного тела, а невыносимо смердящий запах стеснил дыхание. Потом тиски воды ослабли, и та же лапа, играючи, швырнула Мацубару на острый зуб скалы Кадзикаки.

Она торчала посреди залива, и Мацубара по-детски плакал от безысходной нелепости смерти. Он падал на скалу и видел, как издевательски приплясывают лохматые волны у ее подножия, как сходятся в хоровод строчки из лоции: «…сильные юго-восточные ветры разгоняют крутую волну в направлении скалы Кадзикаки». Ему не минуть ее.

«Будь ты проклята во веки веков! — клокотал в нем неродившийся крик. Ужас и безысходность душили его. — Будь ты проклята!»

Темнота сгущалась и сгущалась, превратилась в липкую кровь, и Мацубара, брезгливо выдернув руку из тягучей массы, проснулся.

Он долго отплевывался, тяжело дышал, ходил деревянными шажками по каюте, растопыренными пальцами рук наталкиваясь на переборки. Одуревший от духоты, тяжести в голове и желудке, он никак не мог найти дверь в туалет. Лишь больно ударившись о край стола, Мацубара вернулся в реальность.

«Все это эби но темпура[3], — кусая губы, думал он, раскручивая барашки иллюминатора: Мацубара спешил побыстрее глотнуть прохлады ночного залива, уйти от противного запаха. — Нехорошо, нехорошо…»

С самого утра он и механик Эндо смаковали холодное пиво и нежную темпуру из креветки в припортовом баре «Дары Масамунэ». Креветки были необычно хороши, и они заказывали порцию за порцией, похрустывая аппетитной золотистой корочкой, и блаженно закатывали глаза, запивая темпуру холодным пивом «Кирин».

Насытившись, они повели ленивый спор о том, кого из рода Масамунэ имел в виду первый владелец бара, назвав его «Дары Масамунэ». Мацубара уверял Эндо, что бывший властитель Сэндая князь Датэ Масамунэ — не самая подходящая фигура для вывески, ибо он был жаден, завистлив и коварен. И уж чего-чего, а каких-либо даров ждать от него не приходилось.

— Ты, Эндо, не найдешь светлого пятна в его жизни, — наставительно растягивал слова Мацубара.

А Эндо не соглашался, он лениво мотал головой: найду, мол.

Во второй половине дня они перешли на сакэ и поэзию, но прибежал матрос, посланный за ними, передал распоряжение хозяина компании возвращаться на «Хиросэ», где и ждать дальнейших указаний. Если их не последует, выйти на связь в 22.30. Мацубара так и не услышал от Эндо ни одного приличного трехстишия. Глуп Эндо.

«Ох, эта темпура…» — гадливо поморщился Мацубара.

Шел десятый час вечера, бархатная тишина скрывала и не могла скрыть тревоги перед нашествием тайфуна. Природа, словно совестясь, готовила своему безумному сыну тихие покои, а тот являлся, разнузданно бесчестя свою мать, круша покой и умиротворение. Но пока еще было тихо.

Мацубара не любил эти два-три часа ожидания тайфуна и, если спасатель стоял в порту, ложился спать, всегда наказывая не будить его: просыпался сам, интуитивно угадывая нужную минуту пробуждения. Так сделал он и сегодня.

В раскрытый настежь иллюминатор не вливался прохладный воздух: все замерло. Мацубару раздражало это омертвение, дурной запах и больше всего — непонятный сон. Все не нравилось. Даже душ не освежил, не облегчил его состояния. «Мерзость, а не сон… От обжорства это…»

Он вновь, сжав зубы, уставился в открытый иллюминатор, в ночь, где в середине залива укрылась скала Кадзикаки, а еще дальше в открытом океане мчался к заливу Исиномаки тайфун.

«Давай быстрей… — торопил его Мацубара. — Еще больше часа, — с раздражением прикинул он, взглянув на барометр. — Отметки на две упадет еще, тогда и подойдет».

Глаза искали перемен в темноте за иллюминатором, а руки теребили какой-то предмет на столе. Мацубара включил верхний плафон и посмотрел на стол — это был журнал в яркой глянцевой обложке. Мацубара не мог припомнить, как он попал в его каюту. Журнал был раскрыт, и начало заголовка статьи позабавило Мацубару: «Великий Масамунэ…» «Опять Масамунэ… Великий Масамунэ, великий Масамунэ… Откуда это чтиво в моей каюте? — недоумевая, Мацубара поспешил дочитать заголовок: «Великий Масамунэ торжественно встречает посланца».

Мацубара свободно ориентировался в мозаике дат, имен, событий, поскольку учился в далекой юности на историческом факультете. Правда, для него аромат отшумевших эпох развеялся, едва возникла необходимость зазубривать мертвые имена и времена, впрочем, и сама история, став предметом изучения, обезлюдела для него. И Мацубара оставил исторический факультет, избрав твердую, «земную» специальность — морскую. Прочную, как сама история.

Он читал предисловие к рассказу, водя свободной рукой по стриженому затылку: «Сегуны из рода Токугава заботились о процветании ремесел, развивали и поощряли торговлю. В 1613 году Датэ Масамунэ, князь сэндайский, послал в Европу своего хатамото Хасэкуру Цунэнагу для заключения торговых сделок с тамошними правителями».

Мацубара взглянул на сноску: хатамото — дословно «знаменосец», ближайший подданный князя, выбирались хатамото из самых приверженных. «Чепуха, — отметил Мацубара мельком, — обычный вассал из обедневшего самурайского рода. Если мне не изменяет память, встреча оказалась безрадостной. Европа не приняла даров Масамунэ. Ворошить прах бедного Хасэкуры… Да…» Он захлопнул журнал с видом человека, не поддавшегося на обман.

Время для отдыха еще оставалось, и Мацубара решил ненадолго прилечь. Чтобы не заснуть, вернулся к рассказу. Ладно уж… Пока он шел к кровати, снимал шлепанцы, ложился, не отрывая глаз от столбцов иероглифов, что-то рассеивало его внимание: «…Япония устала от междоусобных войн, нуждалась в долгом и прочном мире…» Отвлекал звук, далекий, приглушенный расстоянием, но знакомый уху моряка. Мацубара прислушался к нему повнимательнее: в районе поля морской капусты становилось на якорь судно. Определил — большое. «В миле от Кадзикаки, с юга… Кто? До тайфуна час…»

И продолжал чтение: «…Семь лет длилось путешествие хатамото по странам Европы. И у римского папы побывал он, но европейские короли и властители не спешили помочь маленькой Японии…»

«Блестяще! — оценил прочитанное Мацубара. — Неплохо устроилась маленькая бедная Япония: грабит рядом, а за миром едет к дальним. Светлой памяти великий Датэ изрядно погрел руки на грабительских походах в соседку Корею. Интересно, отчего это не сиделось ему на мешках с корейским серебром? Под старость, видно, появляется тяга к замаливанию грехов и миссионерству. А впрочем, вряд ли собирался Датэ искупать грехи. Пушки ему были нужны, пушки… Дурной пример заразителен»[4].

Мацубара отложил журнал, стал одеваться. Он был из тех людей, у кого в жизни ничего не случалось. Чужие беды не касались его, своих он не заводил, приучил себя не подниматься до благородства и не снисходить до сострадания. Цветные сны ему не снились, черно-белые редко. Разве только вот сегодня…

Он был уверен, что именно таким набором качеств должен обладать капитан спасателя, ибо жестокость заложена в первой строчке Соглашения о спасении: «No cure no pay» — «Без спасения нет вознаграждения». Читай: «Без вознаграждения — нет спасения». Только так можно заставить уважать себя. Благородство и сострадание — канючение попрошаек у храма сильного.

«А почему бы и нет? — вдруг подумал он со злостью. — Помалкивать о неудачах и трезвонить о победах куда надежней. И прав, в конце концов, Иэясу Токугава, закрывший Японию от всего мира на целых двести лет. К примеру, повстречайся Хасэкура с прощелыгами из «Общества купцов — искателей приключений» (надо же! Сколь романтично алчные британцы окрестили свою первую компанию для заморской торговли! Хитрая приманка…), позволь им Датэ обосноваться у нас, они бы вывернули и японский карман и японскую душу задолго до своих сородичей из-за океана. Не печалься, Хасэкура, именно твоя неудача помогла японцам остаться японцами. Подумать только, мы — единственный в мире народ, который чтит еще древние обычаи и облачается в кимоно не для карнавалов. В этом мире давно перепутались мораль и пороки, и только мы храним тысячи наших заповедей, как тысячи японских островов. И только так можно заставить уважать себя!»

Он торопливо дочитывал рассказ и распихивал по просторным карманам штормовой робы защитные бифокальные очки, жевательную резинку, коробочку с угольными таблетками, носовой платок, зажигалку и пачку ментоловых сигарет «Мидори».

«— Скажи мне, Хасэкура, что ты думаешь о Европе? — спросил Датэ.

— Великий князь, самураю не пристало просить. Нужно приходить и брать».

Мацубара усмехнулся:

«Разговорился столько лет спустя. Кому это понадобилось из скромного Хасэкуры, каким он остался в памяти потомков, делать реваншиста?»

Часы показывали 22.20, и Мацубара заторопился. Оставалось прочитать совсем немного, но время вышло.

Он любил неторопливо подняться на мостик и обязательно по трапу левого борта. Внутренним переходом он не пользовался вообще: и когда был капитаном портового толкача-буксира, и сейчас, командуя спасателем «Хиросэ», приятным его душе океанским увальнем. Мощный «Хиросэ» таил в поршнях машины силу трех тысяч лошадей, и, поднимаясь на мостик, Мацубара всегда видел перед глазами настоящий табун, покорный хозяйской воле.

Накрапывал мелкий дождик — посланец тайфуна, ночь робко сжалась в глубине залива, береговые огни чуть тлели за тканым пологом мороси. Природные неравновесия всегда настраивали Мацубару на веселое расположение духа. Он любил сниматься в океан с непогодой, в ненастье, в сильный ветер. Ему нравилось прямо от причала «стегнуть» разом все три тысячи лошадей «Хиросэ», и тот, задрожав от веселой прыти, принимался лихо мять крепким форштевнем толчею воды. Кому в хорошую погоду мог понадобиться спасатель? На кого в погожий день мог охотиться Мацубара?

Сегодня он вышел на палубу довольный: «Моя погодка». На секунду Мацубара замешкался: «Это еще что такое?» Тоскливый, монотонный звук частыми повторами тыкался в дождевой полог. «Чего мычишь? — разозлился он, вспомнив, что портовые власти установили несколько дней назад у западной оконечности капустного поля буй с ревуном. — Му-у… Му-у… Теленок нашелся…»

Раздражение было обоснованным. Раньше он выводил свой мелкосидящий «Хиросэ» из бухты напрямую, теперь мешал буй, и вчера капитан порта оштрафовал Мацубару за то, что он прошел не по новому фарватеру.

Дождь приятно освежил лицо. На мостик Мацубара приучил себя подниматься только в добром настроении, заставлял себя забывать о досадных мелочах: море коварно и всегда не прочь подставить ножку тем, кто чересчур уделяет внимание своей персоне.

Однако из головы не выходило прочитанное: «Вернулся Хасэкура, и не было для него никакого торжества, никаких объятий. Опала в конце концов постигла его. Все мы месим для сильнейших. Кто грязь, кто глину, если повезет чуть выбиться. Правы они или нет — нас не спрашивают. Мы — сама глина, пригодная для лепки. Покажешься камешком — выкинут. А хочется ведь заставить уважать себя…»

Жалость к хатамото Хасэкуре охватила Мацубару. Он понял отчего: боится его участи. Слишком много сил и терпения затратил Мацубара, чтобы выбиться и не раствориться в общей массе, и он понимал всю малость добытого, зыбкость своего нынешнего положения.

Семь лет он терпеливо ждал возможности стать капитаном спасателя. Подрабатывал все это время то незаконным перевозом, то сокрытием контрабанды, добился своего и быстро обратил на себя внимание хозяина компании за удачливость в столь щепетильном деле, как спасание судов. И он этим дорожил.

Мацубара не верил в прочитанное, но тени великих предков легли однажды, и поворачивать их в другую сторону было бы глупо и смешно. Он обязан был соглашаться с прочитанным, ибо в молчаливом согласии крылся рецепт благополучия. Поступать иначе простительно лишь мальчику из сказки Андерсена: с единственной парой штанов можно кричать, что король голый. У Мацубары было что терять.

С высоты мостика бухта казалась черной ямой, лишь к дальнему краю ее прилепился тусклыми огнями пароход.

— Кто? — спросил Мацубара, быстро входя в рубку.

— Русский, — с готовностью откликнулся рулевой. — Лесовоз польской постройки…

— Ясно, — остановил рулевого Мацубара, прошелся с крыла на крыло и вернулся в рубку. — Спущен на воду в пятидесятых годах, машина — паровой «Бурмейстер» в две тысячи лошадей. Хлам, пора давно списать на гвозди. — Мацубаре нельзя было отказать в знании флота.

Ровно в 22.30 он вышел на связь с компанией и получил указание сниматься в десятый квадрат под защиту восточного берега. Всё в сторону, наступала пора серьезных дел: очень скоро русский лесовоз встретится с разъяренным тайфуном, и одни боги знают, чем эта встреча закончится.

«А одни ли? — ухмыльнулся Мацубара, подавая неторопливые команды рулевому. — Разве мы не в счет?»

Не первый раз становились на поле морской капусты либерийцы, греки, шведы; сухогрузы, лесовозы, ролкеры; разные дедвейты, разные флаги и капитаны. Они сверялись с лоциями, свирепо ругались по радиотелефону с портом, требовали другого места якорной стоянки, но слышали в динамике нейтрально вежливый голос: «Другого места нет». У кого нервы были покрепче, уходили подальше от предательского берега, навстречу тайфуну.

Не первый раз Мацубара переводил свой спасатель под защиту восточного берега, отстаивался, ждал тайфуна — работы. Как-то в одно из этих ожиданий он обратил внимание на странную закономерность: все флаги побывали в гостях у скалы Кадзикаки, и только голландцы ни разу не становились там. «Дань, — поразила Мацубару догадка, — стародавняя дань! Япония и по сию пору оплачивает голландцам пушки, которые возвестили победу Иэясу Токугавы. Двести лет сменялись в Японии сегуны рода Токугава, и все двести лет торговать с Японией имели право только голландцы. И всегда голландские суда пережидали тайфуны в надежно защищенном месте. Не в пример всем этим грекам, либерийцам, высокомерным англичанам…» Он представил себе, как поползут якоря по шелку морской капусты, едва тайфун обожжет борта стоящего там судна яростным дыханием, как пробудят эфир вопли о помощи. Тогда наступит время Мацубары — без вознаграждения нет спасения. Торговался он жестоко, по-пиратски изощренно, и чем больше и красивее было чужое судно, тем изобретательней и алчней он становился.

«Этот… — презрительно подумал Мацубара о русском пароходе, — куча железа. На нем много не заработаешь…» — И велел боцману отдавать якорь. Огни русского парохода сместились левее, стали ближе, но ярче не стали. Плотный, обложной дождь растворял их в ночи.

«Интересно, чем он сейчас занят?» — размышлял, расхаживая по рубке, Мацубара. Представил себе русского капитана: согбенный годами и обидами, некогда прямой, стройный. Хотел подчернить возраст русского подагрой, передумал, остановился на гастрите. Некоторая жалость к обреченному моряку великодушно пририсовала рядом со стариком двух маленьких внучек с тихими, робкими улыбками. Они далеко от доброго старенького дедушки. Ему давно пора на отдых, а он все работает, чтобы внучкам жилось слаще. Плохо ему и одиноко. Старикам у чужих всегда плохо…

— Сколько лет капитану? — неожиданно громко прозвучал вопрос Мацубары в тишине рубки.

Вахтенный помощник не услышал капитана, ответил рулевой:

— Сорок, господин капитан.

— Не мне, — повернулся к матросу Мацубара. — Русскому…

— Русскому? Пожалуй, даже моложе вас…

— С чего ты взял?

— Я слышал его переговоры с портом. Молодой голос. По-английски говорил. По-японски даже… И хорошо говорил…

— Голос молодой… — проворчал Мацубара и отослал матроса на крыло наблюдать за морем.

Он отнял у русского внучек, дал взамен крикливую, худую жену — в наказание за молодой голос. Но годы все-таки уменьшил: тридцать пять лет. «Наверное, проштрафился и угодил на паршивый лесовоз. Вместе со знанием иностранных языков».

В бинокль Мацубара долго разглядывал русский пароход и перерисовывал в воображении его капитана, чувствуя, что теперь не ошибается. «Итак, русский. Имя роли не играет — русский. Тридцать пять лет».


…Отчего же не играет?.. Морское имя — Христофор. Христофор Асланович Садашев. Мать русская, отец казах.

Сначала все складывалось у него удачно. Учеба, диплом, назначение четвертым помощником на лучший пассажирский теплоход. Быстро обкатался на линии Находка — Иокогама: нес вахты, лихо плясал «Яблочко» перед иностранцами на вечерах самодеятельности, настырно учил японский язык, в лавчонках на Исезаки яро торговался, скорее не из корысти, а из желания поразить хозяев. Без задержки продвинулся в старпомы, заметил вдруг, что отяжелел для присядки, появилась чиновничья плотность (над чем смеялся раньше, замечая у других). Пора было бы и в капитаны, да не хватало плавательного ценза, который зарабатывается в дальних рейсах. Пришлось распрощаться с «трамвайной линией».

Попав старшим помощником к хмурому, всегда недовольному капитану на один из новых сухогрузов-универсалов, крутился, старался, как будто он снова курсант-дипломник, сбросил лишний жирок, побывал во многих странах, открыл для себя, что на многотрюмном сухогрузе несравнимо спокойней работать, нежели на пассажирском судне. Вскоре и в капитаны вышел.

Не таким представлялся ему первый капитанский рейс. Хотелось вольного полета, а упал в собственном гнезде. Пришли тогда и первые сомнения, нет-нет да и спрашивал себя: за свое ли дело взялся? Почему вдруг упал?

Долго не мог прийти к простому ответу — усыпила гладкость продвижения к цели, убаюкала до уверенности: что капитан, что шофер — все одно извозчик. Этому же помогало и другое — ни разу не попадал в переплеты, о которых грезил в детстве. Возможно, не замечал их за нудными штормовыми вахтами, как за деревьями не видно леса; возможно, еще и оттого, что со временем стал стыдиться восторженных стихов Надсона, которые читал совсем недавно на память:

Чу, кричит, буревестник!.. Крепи паруса!

И грозна, и окутана мглою,

Буря гневным челом уперлась в небеса

И на волны ступила пятою.

В первом самостоятельном рейсе случилась неприятность, о которой и вспоминать не хочется. Ну, случилось бы это хоть в конце рейса, в середине. Так нет же… Экипаж взял повышенные социалистические обязательства, грузились в своем порту, решили за счет балласта принять дополнительно караван леса на палубу. Загрузились любо-дорого, только отдали швартовы, так и повалились на борт. Весь караван, конечно, в море, а судно ванькой-встанькой легло на другой борт. Вместо рейса — ремонт. Заключение комиссии: неправильная балластировка танков, халатность вахтенной службы, само собою, и капитана. А потом пошло-поехало, покатилась полоса неудач. Все чаще маялся в моринспекции, вздыхал, выдавливая через силу: «Так вышло…»

Еще не упал окончательно, но уже и не подымался, балансируя на одном месте — капитанском мостике судов поплоше. Капитаны-наставники, каждый раз выпроваживая его за двери, сходились во мнении: разве это капитан? Вот я помню… И после каждого очередного отпуска судно, на которое назначали Садашева, было еще старее прежнего: плохим капитанам дают и плохие суда. А плохой пароход — кандалы на ногах. Заглянет кто в послужной список — не надо никаких характеристик.

Садашев отдал все необходимые распоряжения вахтенному помощнику и спустился в каюту. Посидел за столом, затем прилег не раздеваясь на диван. Думал невесело о хороших судах, о товарищах по выпуску, которые на этих хороших плавают давным-давно. Думал о том, что одна неприятность тянет за собой остальные и что теперь вряд ли ему когда-нибудь доверят сто́ящего океанского рысака. Над товарищами Южный крест, «…а у нас углы да стены и над ними потолок».

Он лежал и думал, что утрачивает до срока ту морскую уверенность, которая отличает истинного капитана от каботажных неудачников, что все реже взбадривает себя истиной, что капитан не имеет права на расслабление.

Но у него все не так: отчаянно жмет левый ботинок, пароход стар, унынием несет изо всех углов — из разбитой филенки двери, из продавленного дивана, и даже журнал, которым прикрыт прожженный край стола, годичной давности. И от всего этого не хочется снимать телогрейку перед тем, как прилечь.


— Вахтенный!

— Здесь, господин капитан!

— Когда русский запрашивал порт, голос… Усталый, веселый, уверенный?.. Каким голосом он говорил?

— Усталым, скорее, господин капитан.

— Благодарю…

«…Значит, коллега, это не первый ваш плохой пароход. На первом еще взбрыкиваются, а вы уже устали. Все ясно…»

— Как здоровье, Мацубара-сан? — Неслышно вошел механик Эндо.

Минут пять назад Мацубара прогнал бы его назад, в машинное отделение. Сейчас же он ясно представлял своего будущего соперника и благодушествовал. Почему и не скрасить ожидание беседой? Тем более машина автоматически запускается с мостика. Возможно, хитрый Эндо примеривается к настроению Мацубары: он умеет потрафить своему капитану, как некогда Мацубара своему. Без труда он узнавал прежнего себя в повадках механика и старательно не замечал сходства.

— Сносное… — ответил Мацубара неприязненно.

— А что нам сделается, настоящим мужчинам? Да, капитан?

Мацубара не ответил, продолжая разглядывать русский пароход.

— Да, я вам в каюту журнал приносил, вы отдыхали как раз… Наш спор помните? Не взглянули?

— Пролистал… Ты хочешь сказать, дескать, хозяин того кабачка в незапамятные времена получал подарки от Масамунэ?

— И немалые. Но не от князя, от скалы Кадзикаки. С молчаливого согласия Масамунэ. Говорят, именно князь и прозвал скалу Кадзикаки — «Кузнец зла». С тех самых времен чужаков перед штормом ставили вблизи скалы. А капусту приловчились выращивать позже, когда якоря стали потяжелее.

— Развел изыскания! С чего это ты все взял?

— Я родом из этих мест, когда-то увлекался историей…

«Эндо с мозгами из отофу[5] увлекался историей? Занятно…»

— …И если вы прочли рассказ до конца, именно на эти дары намекал автор.

— Детский лепет, Эндо. Рассказишко — перепев самурайского гимна «Выйдешь в море — трупы на волнах» для несмышленышей.

— Пусть и так… — начал было не соглашаться механик.

— В машину, Эндо! На место! Я прощаю тебя…

Механик ушел, осторожно прикрыв за собой дверь, а недовольный Мацубара некоторое время ходил по рубке, оставаясь во власти своих мыслей и не обращая внимания на матроса и помощника.

«Болван! Видите ли, он догадался! Но тебе, болвану Эндо, даже этого грязного дела не выполнить! Не доверят! Помалкивал бы уж и дальше…»

Он взял бинокль, попробовал разглядеть русский пароход. Мешал дождь, плотный, обложной. Опять тихо пожалел обреченного русского капитана и обуздал жалость простой мыслью: «Из нас двоих кто-то выиграет. Я верю в свою победу, потому что жду своего хатамото».

Полог дождя за стеклами стал почти непроницаем, в открытые двери рубки врывался тугой гул струй, похожий на звук низкого регистра органа, который называют иногда «человеческий голос». Мацубара осветил фонариком циферблат часов. Без пяти час. «Сейчас начнется…» — усмехнулся он угрюмо и крикнул матроса и помощника. Мацубара по голосу узнавал приближающийся тайфун, его приход, тот момент, когда этот голос берет последнюю доступную человеческому уху ноту и в клочья разрывает гармонию покоя.

— Наблюдать внимательно. Как только русский поползет к скале, сообщать пеленг каждые полминуты.

— «Хиросэ»! «Хиросэ»! Мацубара-сан, прошу на связь, — зачастил голос в эфире.

— Слушаю, Мацубара.

— Снимайтесь и начинайте. Удачи!

— Понял. Будет удача.

Он представил себе, как там, откуда пришел голос, дежурный менеджер компании следит за полем локатора, как вспыхивают на нем от пробегающего по кругу зеленого луча точки — суда, как радисты крутят верньеры настройки, вслушиваются в эфир и с нетерпением ждут короткой скороговорки точек и тире — «SOS». Первый, поймавший ее, немедленно сообщит об этом менеджеру: «Атта!» («Нашел!»), а тот не менее радостно доложит хозяину компании об удаче, и побежит на голос беды спасатель-охотник, чтобы «No cure no pay» приняло свое логическое завершение: вознаграждение за спасение. И счастливчик Мацубара будет не последним в дележе выкупа.

В первые годы службы в компании Мацубара частенько рыскал по всей тихоокеанской стороне Японии и счастье не всегда поворачивалось к нему лицом. Теперь же любимчик хозяина Мацубара караулил добычу у скалы Кадзикаки, и не было случая, чтобы он упустил ее. Он настолько свыкся с отлаженной системой вызволения аварийного судна, что мог по секундам расписать ее. Сначала судорожные потуги судна выбраться из ловушки самому, потом требование буксиров у порта, который почему-то долго не будет выходить на связь (Мацубара предполагал, и не без оснований, что при дележе доходов от спасения кое-что перепадало и хозяину порта), затем выйдет, и буксиры, конечно, запоздают, и, наконец, «SOS». Тогда Мацубара приблизится к терпящему бедствие и по радио жестко перечислит пункты соглашения, а после маленькой паузы безапелляционно назовет сумму вознаграждения. Сумма эта будет грабительской, но чаще всего в ответ слышалось: «Согласен». Встречались, правда, иногда любители поторговаться, однако острый зуб скалы Кадзикаки быстро образумливал упрямца. «Жить всем хочется, — потирал в таких случаях руки Мацубара, — а жаль… Перевелись смельчаки».

Ливень прекратился неожиданно, стало совсем тихо. В тишине позвякивали звенья выбираемой якорь-цепи, как будто скупой в одиночестве пересчитывает медяки: день… день… день…

Последние секунды затишья перед оголтелым нашествием. Минута тихой молитвы.

«Великие боги… — Мацубара не задумывался, к каким богам обращается, кто именно работодатель и заступник его, но традиционно замирал на мгновение, — пошлите нам хорошую работу».

— Якорь вышел из воды, — негромко доложили с бака, и Мацубара положил руку на кнопку автоматического запуска двигателя.

«А русский небось спит…»


Садашев забылся, утомленный невеселыми думами. Приснился ему кабинет моринспекции, на возвышении сидят судьи — капитаны-наставники. Угрюмые глаза, сжатые губы. «Вы изуродовали судно, — говорит главный из них, — вы лишаетесь звания капитана, уходите с моря». Поклонился молча, вышел, долго, на ощупь пробирался темным коридором, в той же темноте очутился перед бортом своего лесовоза, ржавого и жалкого. Взял шкрябку, поддел пласт ржавчины, и обдало теплом живого металла. Значит, все неправда — громадное тело парохода ждет его заботы и, пока он холит его, никто не лишит Садашева права быть капитаном. Падают, падают к ногам струпья ржавчины… Надо бы побыстрее, уже подходит буксир, а вдоль борта угрюмые фигуры наставников. Сейчас главный подаст команду оттаскивать лесовоз на металлолом…


Протарахтел брашпиль, высыпая в воду якорную цепь. Стали. Мацубара сощурился, едва по надстройке и бортам «Хиросэ» ударил первый заряд бури. Запричитали всплесками воды залива, закипела сумятица волн, и они, очнувшись ото сна, покорными вассалами бездумного владыки поднимались, строились ряд за рядом — все выше, все круче, все грознее, и знаменами гребней взъярилось покорное воинство, готовое крушить все без разбора в отместку за долгое повиновение покою.

Мацубара машинально отстукивал пальцами секунды. Ждал. Так, так, так… Изредка с бака доносились сухие, резкие щелчки — это выворачивались звенья набитой втугую якорь-цепи. Сам спасатель будто прилег собакой в чистом поле — лапы вытянуты вперед, голова на лапах. Пережидает ураган? Нет, слишком много напряжения в вытянутых вперед лапах, готовых к рывку. Ждет добычу.

Вахтенный помощник с матросом согнулись за оградительным козырьком, наблюдают неотрывно за огнями русского парохода. Мацубара не удержался от сравнения: окоп, солдаты, ждут сигнала к атаке.

— Пополз!

— Хорошо…

Так, так, так…

«Как он там, знаток английского и японского?»


Свежий океанский ветер ворвался в открытый иллюминатор, толкнул застоявшийся воздух каюты, разбудил капитана. Ох, некстати сон. Однако самобичеванием заниматься некогда. Ботинок жмет — к черту ботинок!

Трап, поручни, темно в рулевой рубке, вахтенный помощник никак не решится — будить капитана или нет? Отстоимся или все-таки будить капитана?

Капитан ругается. Русские крепкие ругательства. Ездим быстро, запрягаем медленно. К черту ругательства! В ладони ручка машинного телеграфа.

А паровую машину так сразу не запустишь…

— В машине, когда дадите ход?

— А чтоб… Это… в общем, сейчас, Христофор Асланович.

— Дайте поскорее, прошу.

— Христофор Асланович, надо порт вызывать, буксиры…

— Надо, надо… Все надо… Вызывайте, второй помощник. Первого помощника попрошу возглавить аварийную партию, старпому — на бак.

— Но Христофор Асланович, по тревоге я возглавляю аварийную партию!

— Какая тревога? Ее кто-нибудь объявлял? Нет. Это тайфун, он не по расписанию приходит. На буксиры не надейтесь.

— Вон же буксир!

— Вижу. Это спасатель. И скалу вижу!

Не нужно ни карты, ни лоции. Оскаленный зуб в полумиле по корме, брызги летят слюной бешенства у его подножия. Кажется, от натиска воды и ветра расцепят молекулы свою связь в немой покорности безумной стихии. Разве не покажется такое чудом, если вода становится крепче металла, лезвие скорой волны острее бритвы полосует борта, надстройку и стихия лучше любого регистра находит неполадки на судне и в команде?

Пароход сползал к скале, из последних сил цепляясь якорями за предательский шелк морской капусты. Машина заходилась от удушья, запускалась и глохла, корпус дрожал от судорожного кашля внутри и от яростных ударов снаружи. Капитан ждал. В рулевой рубке темно, иначе бы все заметили, с какой болью он воспринимает удары волн.


Мацубара занервничал: долго! Почему так долго? Ему хотелось вмешаться в ход событий, он лихорадочно перебирал в памяти похожие и непохожие случаи, силился отыскать один нужный, заручиться им для успокоения.

— Сиогама, Сиогама, прошу на связь! Порт, прошу на связь!

Мацубара подобрался весь, напрягся, потянулся носом к динамику, словно вынюхивал голос в эфире, неожиданный и требовательный. Русский вызывал Сиогаму. Порт молчал. Мацубара ухмыльнулся — знакомое дело, передвинулся в угол рубки, оттуда продолжал следить за пароходом. Вахтенный помощник доложил очередной пеленг, и в голосе его проступило удивление: он не увидел капитана на своем обычном месте, у лобового стекла в центре рубки.

— Достаточно пеленгов! — зашипел из своего укрытия Мацубара, и помощник юркнул на крыло.

«Выходит, не запускается машина, — злорадно отметил Мацубара и, как щитом, прикрыл злорадство другой мыслью: — А каково было Хасэкуре в чужом краю? Давай-давай, коллега. Так, кажется, вы подбадриваете друг друга?»


— Давай, милый, давай!

— Не понял, Христофор Асланович.

— Это не вам… На баке, как у вас?

— П-я-ок! («Порядок!»)

Тайфун отрывал небо от неба, воду от воды, дробил их, превращал в хаос. Нет берега, нет моря, даже скалы Кадзикаки нет, только живет агонизирующее свечение огней парохода, только они еще существуют в клокочущей черной воронке залива.

Пароход продолжал сползать к скале, дюймы отступления становились все длиннее и длиннее, пружина упорства до предела растянулась: еще чуть-чуть, и она лопнет без звука, и сам пароход рассыплется, рассыплется в беззвучный прах, если только, если только… Под ногтями Садашева выступила кровь, так сильно он впился ими в дерево обшивки лобового стекла. Он почувствовал боль и перевел дыхание.


Смещение огней прекратилось, и Мацубара пожалел о преждевременной радости!

— Пеленг! — заорал Мацубара.

Помощник выкрикнул с крыла мостика:

— Не меняется!

«Неужели на камнях?» — почему-то не обрадовало, а встревожило предположение.

А голос в эфире звал порт непрестанно и требовательно. Сиогама откликнулась. Уточнение координат, уточнение ситуации, нейтрально вежливые неторопливые вопросы в шелухе из «э-э…», «нэ-э…» и пр., и пр. Ответ капитана следовал без задержки.

«Ага, вышло из строя рулевое управление, зацепили о камни баллером руля. Теперь недолго…»

И вопросы порта, и ответы русского подбодрили Мацубару, он снова перебрался в центр рубки.


Садашев по-прежнему оставался у лобового стекла, руки не отпускали деревянной панели обшивки, взгляд прикован к баку, где в призрачном свете носовых прожекторов решалась его судьба и жизнь судна.

Сообщения старпома оттуда, усиленные мегафоном, радовали мало. Капитан отклонялся корпусом к пульту трансляции и в микрофончик запрашивал:

— Как дела, корма?

Комиссар отвечал коротко:

— Терпимо.

Терпимым стал и голос второго помощника: переговоры с японским портом научили его терпимости. Молоденький третий брал пеленги на крыле. Крутился ураган, крутились вода и небо, русский пароход сносило на Кузнеца зла.


По каналу компании вызвали «Хиросэ»:

— Мацубара-сан, подойдите ближе, подтянитесь в двадцатый квадрат.

Мацубара подтвердил приказ, он понял его. В голосе менеджера слышалось нетерпение: что он там, этот аварийщик, не видит «Хиросэ»?

Ярко подсвеченная надстроечными прожекторами, горела вдоль борта «Хиросэ» надпись: «Спасатель».

А русский вызывал и вызывал порт, требовал буксир, требовал согласно нормам международного права.

«Что ж, его право требовать, — согласился Мацубара, — но есть и право хозяина: если гость жалуется на сквозняки, уместно спросить, не подвержен ли он простуде. Извините, коллега, таковы наши обычаи».

«Хиросэ» двигался к центру залива, и Мацубаре захотелось со стороны взглянуть на свой красавец, как давит он бунтующую стихию, попыхивая неторопливо дымовой трубой. Что ему тайфун?! И это только на среднем ходу, а пожелай Мацубара, «Хиросэ» взлетит над кипенью вод — какой у него полет!

Крутнувшись на месте, «Хиросэ» остался дрейфовать в трех-четырех кабельтовых от русского парохода.


«Спасатель» — резануло острым светом по глазам Садашева, «Спасатель» — резанула надпись на другом борту. «Вижу, что спасатель», — подумал Садашев, не без восхищения оценив гладкий корпус-утюжок «Хиросэ». Грохотнуло на баке, перекрывая ревущую круговерть, и он тотчас забыл о спасателе.

— Пошел правый, вираем левый! — всунулся связной в проем двери.

— Годится, — кивнул капитан. — Ты легче, Ваня, по трапам носись, не развали нашего старичка.

— Хоро-ош старичо-о-к… — отдышался матрос. — Да его всеми тайфунами вместе не развалишь!

Дрожал корпус парохода, дрожал ритмично, и Садашеву, также как всаднику от лошади, передавалась эта дрожь.


Что-то случилось… Мацубара встревожился опять, точно дорожка к русскому пароходу затягивалась болотной ряской. Он попробовал оживить образ своего соперника, но ничего, кроме иконы с суровым ликом, не получилось. Мацубара покрутил головой, стряхивая наваждение, и стал подыскивать что-либо нейтральное, чтобы не пугаться символа чужой веры, чтобы оживить свою. «Неужели я где-то просчитался?!»

Вахтенный помощник, извинившись, просунул голову в рубку, сообщил:

— Русский удаляется от Кадзикаки.

— Как?!

На циферблате часов стрелки разошлись шире — без десяти два.

«Упускаем! Упускаем!»

Шаг на крыло в гудящую суматоху — и в ней судорожно всплескивает бой колокола. «Отбивает смычки? Травит якорные цепи?..» — в первый миг Мацубара готов был осмеять русского капитана за глупость, за желанную глупость. В следующий — опешил: его бесцеремонно обворовывают. «Русский хочет вытянуться на якорях? Ну-у…» Мацубара сжал кулаки от прилива ненависти.

Года три назад изящный, как скрипка, итальянский фруктовоз тоже пытался тянуться на якорях, помогая машине осилить тайфун, уйти от скалы. Цепи не выдержали, как и следовало ожидать, полопались от напряжения. Капитан фруктовоза, экспансивный тосканец (то ли Каприччио, то ли Назаччио — какая разница?), безоговорочно принял условия Мацубары, продиктованные по радио. Днем позже изуродованное судно поставили в док. Итальянец сопровождал смотровую комиссию, ходил вместе с ней по холодильным камерам, сияющим никелем и стерильностью, спускался в зал машинного отделения, где тот же блеск и до противного чисто: казалось, сам двигатель (ах, какая у него была турбина!) вобрал в себя солнце и запах апельсиновой рощи. Он покорно принимал любое предложение, согласие без слов читалось в его темных, влажных глазах, а губы шептали, как молитву, имя своего красавца или красавицы фруктовоза. Мацубара забыл это имя начисто.

Теперь же сопротивлялся неказистый лесовоз, и Мацубара угадал, как угадывают завзятые картежники ускользающую удачу, — уйдет. Ладонями Мацубара давил костяшки пальцев, сжимал и разжимал кулаки, не замечая ревущего урагана, потоков воды, помощника, который бегал от пеленгатора в рубку и дважды упал от поспешного усердия. Мацубара не хотел сдаваться, и если бы не матрос, не помощник, если бы он один остался сейчас на «Хиросэ», то закричал бы, порвав легкие в клочья: «Тайф-у-у-ун! Тайф-у-у-у-ун! Я не слышу тебя! Что же ты?»


Лопнула, левая якорная цепь…

— В машине: держимся на одном якоре! Как поняли?

В динамике кашлянул стармех, вклинился чей-то возглас, и пароход задрожал. Это была дрожь лошади, свившей мускулы в один жгут для прыжка через пропасть.

Садашев убрал руки с деревянной панели, выдохнул весь воздух, как будто мог этим помочь судну в минуту крайнего напряжения, напружинился весь сам: «Ну, милый…»

Ему показалось, что он почувствовал этот прыжок и даже ощутил удар копыт на той стороне пропасти. «Черт, дышать-то как вольно! Кто это легкие назвал легкими? Умный человек…»

— Вот теперь можно и с нуля. Хоть старпомом в каботажку, — повернулся и подмигнул Садашев помощнику.

Тот прижал к груди трубку радиотелефона — жаль, что не цветы! Да где ж их среди моря-урагана найти? А надо было бы — сегодня еще раз родились!

— Поплаваем еще, Христофор Асланович…


Силуэт русского парохода виден отчетливо, и Мацубаре передается дрожь чужого судна. Тайфун еще ярится, но нет более торжества гудения в его натиске.

«Проклятье, как он смог?»

Неприятно засосало под ложечкой, хотелось убраться куда угодно, исчезнуть с «Хиросэ», чуть-чуть передохнуть и собраться с мыслями.

На мгновение Мацубаре померещилось, что не он, а русский сторожит его оплошность и погибнет именно «Хиросэ». Тяжело сплюнув прямо на палубу рубки, Мацубара несколько раз энергично вдохнул и выдохнул. Стало легче на сердце, но была еще душа, она не испытала облегчения.

«Уверенность русского разрушает мою, — подумал он, и плохое предчувствие снова сжало сердце. — Это не просто русский уходит от Кадзикаки, это я возвращаюсь в тиски зла и безысходности. А так мало надо японцу для жизни… Ну почему он прав? И почему не прав я?» — пристукнул он кулаком по переборке.

Русский капитан в его воображении вырос до размеров гиганта, в руках у него по якорю, он вбивает их мощными ударами в дно и выбирается из ямы залива, а сэндайский Масамунэ со своим хатамото, утратив решимость во взгляде, смотрит с затаенным сожалением.

— «Хиросэ»! «Хиросэ»! Мацубара, сообщите обстановку. Русский от услуг спасателя отказывается, просит только буксир. Что происходит? — прорезал эфир голос хозяина компании.

— Русский удаляется от Кадзикаки. Выбрался…

— Свяжитесь с ним, подойдите ближе, наконец! Что вы там торчите в бездействии?! Не хватало еще, чтобы мы лишились и буксировки…

Мацубару больно задело, что хозяин, собственной персоной вышедший на связь, обычно корректный с ним и вежливый до заискивания, назвал его просто по имени, без приставки «сан». Времени для обиды не было, он тотчас связался с русским пароходом. Но хозяйское пренебрежение корябнуло, оставило неприметный след. Хозяин будто со стороны увидел ошибку в расчетах Мацубары и рассердился на его недогадливость.

— Я — «Хиросэ». Прошу капитана на связь. Я — спасатель «Хиросэ». Прошу капитана на связь.

— Второй помощник у аппарата.

Вот в чем дело… Голос соперника, которого он прорисовал тщательным образом, принадлежал всего лишь второму помощнику. Всего лишь. Он снова запросил аварийное судно, и тот же уверенный голос ответил: капитан занят, помощь по-прежнему нужна, буксир следует подавать на бак. Мацубара растерялся окончательно и сказал совсем не то, что собирался сказать:

— Почему на бак?.. С кормы удобней…

— Со стороны кормы вы рискуете сесть на мель. Как поняли меня?

«Хиросэ» обиженно рванул поводья, разворачиваясь в сторону лесовоза.

Стрелки часов беспомощно разошлись в стороны — без пятнадцати три. Тайфун пошел на убыль, и в сером предрассветье черным паром клубились валы, водная пыль летела в одном направлении — в сторону скалы Кадзикаки, огибая с обоих бортов корпус русского парохода.

«Подача буксира — только десятая часть. А ведь было в руках почти все! О-о боги!..»

Мацубара прошел на крыло мостика и в полный рост принял тяжесть летящей навстречу массы воды и воздуха. Команды подавал, стиснув зубы, и помощник боялся ошибиться, но еще больше боялся переспросить Мацубару. Один «Хиросэ» двигался, поворачивался, останавливался, безучастный ко всему происходящему.

Вблизи русский пароход утлым не выглядел. Старым — да, но клепаное железо борта внушало уважение. На кормовой палубе веселились люди, похожие в скупом свете палубных ламп на пляшущих чертей, грохотала паровая лебедка. Когда она замолкала, было слышно, как набитый втугую стальной трос бодро колотит по металлу грузовой стрелы: тень-день, тень-день, день, день, день… Кто-то из русских помахал Мацубаре рукавицей, кто-то, смеясь, показал кусок манильского кончика. Мацубара отвернулся. Он представил себе, как пятился бы пароход на буксире спасателя кормой, и пожалел, что согласился с предложением русских.

«Не нравится кормой…» — подумал он с безразличным отупением, слизывая капли соленой воды с губ. На верхнем открытом мостике нудно шлепала какая-то снасть под порывами ветра — не осталось у тайфуна ярости оттянуть ее, как тетиву лука, как струну, и заставить подпевать мелодии разгула.

Мацубара не стал разглядывать людей на мостике русского парохода, понимая бесплодность попытки выделить среди них капитана — все они одинаковы.

— «Хиросэ», — неожиданно прозвучал в динамике глуховатый мягкий голос, — в помощи больше не нуждаемся. Завели румпельтали и к месту новой стоянки пойдем своим ходом. Как поняли?

Он узнал голос русского капитана! Он мог поклясться, что слышал этот выговор японских слов. Но где, проклятье, где?!

«Хиросэ» огибал прямой форштевень лесовоза, и Мацубара вместо ответа скомандовал в спикер, забыв отпустить кнопку вызова:

— Стоп машина!

Он увидел необычное. Правый якорь русского лесовоза висел под самым клюзом с нелепо отогнутой лапой!

— Хая, хая! — пробормотал он, вытаращив глаза, и отпустил кнопку вызова.

— Повторите, — вежливо попросил русский капитан.

Невероятно!

Сколько видел Мацубара сиротливо свисающих якорь-цепей, сколько безжалостно развороченных бортов и штевней, но чтобы у якоря отогнулась лапа — нет! Невероятно!

И со злостью, в каком-то мистическом страхе двинув ручку машинного телеграфа до отказа вперед, он погнал «Хиросэ» напрямик к причалу.

Впервые после установки буя Мацубара видел его в такой близости. Помощник застыл в полный рост на крыле, не шелохнувшись стоял за спиной рулевой, а Мацубара невидящим взглядом вперился в бегущий навстречу буй. «Я раздавлю тебя!» — с яростью повторял он мысленно, не думая о последствиях, будто этот жалко мычащий «теленок» был причиной всех его сегодняшних неудач.

Оставалось треть кабельтова до буя, и глаза Мацубары стали непроизвольно расширяться от ужаса, и тот же ужас слепил его губы, вязкой массой обволок самые нужные слова, без которых не будет уже ни «Хиросэ», ни Мацубары. Секунда, другая…

Белые бурунчики хищно выскабливали обнаженную в отлив часть банки.

«Как я проходил здесь раньше?!» — возопила жуткая мысль. И не оставалось уже времени вспомнить, что прежде в тайфун он брал аварийщика на буксир и отводил под защиту восточного берега, теперь же срезал угол к западному берегу и «Хиросэ», «закусив удила», верный воле своего хозяина, летел прямо к гибели.

— Лево на борт! — Такие нужные три слова! Рулевой в бесценные три секунды судорожно вдавил кнопку левого разворота, не осознавая, что команда пришла из динамика внешней связи от русского капитана.

Возможно, русский капитан был здесь ни при чем. А уж боги тем более. Мацубара не сомневался в этом: слабые не любимы небом.

— Гамбаттэ[6], — с мягкой хрипотцой вновь прозвучало в динамике.

Не открывая глаз, Мацубара перевел ручку машинного телеграфа на «самый малый», потом нащупал пульт внешней связи и отключил его совсем. Да, и обезьяна, бывает, с дерева падает.

Всё!

Разные капитаны приглашали Мацубару на «скотч», одни похлопывали по плечу, другие, наоборот, услужливо поддерживали под локоть, провожая к трапу, но все они, кто сутки назад торговался с ним за каждый доллар, марку, фунт, в момент встречи понимающе подмигивали — бизнес есть бизнес. И он понимал их, разных и таких одинаковых в критической ситуации: своя рубашка ближе к телу. Постепенно у него появилось устойчивое мнение обо всех моряках и, познакомившись с новым капитаном, держался ли тот на дистанции или напрашивался в друзья, выделял главное: поляк — лихой, филиппинец — робкий, итальянец — горячий, немец — практичный…

Встречался Мацубара и с русскими. Те не мелочились, не торговались, подписывали счета, выполняли требования властей, искренне извинялись за упущения, если случались таковые, могли настоять на своем, если на то существовали оговорки в правилах. Но всегда были предупредительны, угощали по-царски и напоминали Мацубаре старательных первоклашек. «Пока-то они выучат наши правила…» — с иронией думал о них Мацубара. По отношению к русским он сначала принял назидательный тон. Но…

Однажды, угощаясь на русском судне, в приятной осоловелости Мацубара вышел на палубу подышать свежим воздухом. Только что капитан с первым помощником ублажали его, внимали ему, буквально смотрели ему в рот, и вот через приоткрытую дверь Мацубара вдруг увидел, как помощник плутовски и очень точно копировал его. Ученики выросли. Мацубара протрезвел от возмущения, нагло выпросил бутылку водки и ушел, не прощаясь. Оскорбился. С тех пор он посещал русских настороженно, не расслаблялся и уроков не давал.

Когда же на другом судне его тактично и вежливо посрамили в знаниях собственной истории, он убедился окончательно, что икра и водка — дорогостоящее лакомство. Хватит. Он навсегда перевел русских из правил в исключение.

А мир менялся день ото дня, все чаще встречались Мацубаре первоклассные, ничем не уступающие японским русские суда. Чаще и чаще русские вызывали у Мацубары симпатию и затаенный интерес, хотелось вновь пооткровенничать с каким-нибудь русским капитаном, даже съездить в Россию; он любил повторять Эндо о единстве дома и натуры хозяина: большой дом — щедрый характер.

Определенно, русские нравились ему! Но и полученные уроки настораживали: исключения оставались исключениями.

Его привлекли голоса на причале. Группа людей поднималась на разъездной катер портовых властей. Мацубара узнал среди них представителей Института морской безопасности: «Все правильно, едут к русским зад замывать…»

Ему захотелось вдруг, чтобы его заметили, пригласили с собой, как приглашали не раз; хотелось взглянуть на капитана, сумевшего избежать «даров Масамунэ». Нет, он не поедет. Катер отвалил от причала, и Мацубара почувствовал облегчение.

— Я сойду на берег, — сказал он помощнику и, заложив руки за спину, прямо в штормовом облачении вышел из порта.

У первого киоска, где торговали газетами и журналами разной давности, он остановился, нашел нужный: дочитать надо — кто-то перетормошил историю. Возможно, это лекарство, возможно — яд. Знать надо. Он медленно полистал страницы.

«…Не отчаивайся, Хасэкура, — сказал великий князь. — Япония сумеет постоять за себя. Кто не приемлет наше добро, познает зло». И весь рассказ.

«Бедный Хасэкура, — подумал Мацубара с тоской, — умер, забытый всеми, в немилости князя Датэ. Знаменосца лишили знамени».

Почему? Все просто: род Токугава готовился править Японией взаперти. Так спокойней. Ни врагов, ни друзей — тоска, но спокойно. Хатамото Хасэкура, по-видимому, высказал князю правду, великий же Датэ плыл на одном корабле с Токугава и предпочел выбросить за борт старые знамена вместе со знаменосцем. Без умных обойтись можно, без послушных — никогда.

«Как пусто все. Как глупо… Куда мне идти, с кем?.. Били нас тайфуны и цунами, природа и пришельцы помыкали Японией, мы научились защищаться: гнемся веткой под тяжестью лишений, сгибаемся, пока они не свалятся. Непогода уходит, страна Ямато вечна. Радоваться или печалиться? Мы научились выжимать крохи жизни даже из скал, приспособились, смирились с необходимостью ловчить, лишь бы выжить, попираем друг друга, и слабый гнется веткой, как вся нация от комля до верхушки. Но почему так? Почему лежат на нас коростой грехи Датэ? Неужели творящий зло потому его и творит, что сам по уши в грязи и душа его в грязи?»

Мацубара сжал виски и простонал. Хозяин лавчонки по соседству, сухонький пучеглазый гномик, выглянул наружу.

— Есть таблетки, господин капитан. — В ближайших к порту лавках Мацубару знали. — Стаканчик виски тоже не повредит, снимает боль, — приблизившись к Мацубаре, участливо кивал гномик.

— Душа болит, — ударил себя ладонями по бокам Мацубара, — так болит…

— Душа нежна, — кивал гномик, — от боли она грубеет.

— Грубеет? А когда она совсем… совсем больна? — глядел сквозь гномика Мацубара. — Тогда как?

Гномик кивал и улыбался, молча смахивал невидимую пыль с товаров на открытом стенде.

— Вот ведь… — разглядел вдруг гномика Мацубара. — О душе все толкуют, а что это, скажи мне? Как ее лечить, как спасти от боли?

— Болит, значит, живет, — испугался гномик. Чуть отодвинулся и добавил: — Болью и лечат.

— Занятно… Сначала говорил, душа грубеет от боли, потом, что болью лечиться надо. Как же боль проникнет в огрубевшую душу?

Чувствовалось, хозяин лавки и не рад был уже своему участию.

— Чужая боль сильнее, она лечит. Надо только впустить ее, — быстро ответил гномик.

— Но если огрубела душа, как?

— Ваша еще нет, о сэнте-сан, — кланялся, отступая в лавку, гномик. — Вы только прятали ее от себя самого.

В лавке хозяин распрямился, спокойно взирая со своей территории на Мацубару. Верхний косяк широкой двери-входа был почти на уровне его глаз.

«Разговорился в своей раковине… — иронически усмехнулся Мацубара, разглядывая ставшего независимым хозяина. — А впрочем, почему бы и не быть ему правым?»

— Так чужой болью? — спросил он, сдерживая улыбку.

— И своей, если сильная, — низко поклонился гномик.

Мацубара пошел прочь, так и не позволив себе улыбнуться, и в такт шагам медленно сменяли друг друга мысли: «Как бы то ни было, а душа наша чиста в глубине своей, как лепесток сакуры. Мы просто давно не мылись».

Кто-то из русских рассказывал Мацубаре о парной бане с веником. Он тогда еле-еле уразумел: чем сильнее пар и хлеще удары веника, тем выше наслаждение. «Вот ведь тоже очищение: обряд не обряд. Очищающая порка. Как тайфун для русского. Ведь проспал начало беды, а собрался, спас пароход».

Мысли потекли о русском капитане, и опять он не знал — радоваться, что русский не увидел его, или печалиться, что сам не увидел русского. И где теперь взять такой тайфун для себя, чтобы все начисто выдуть, чтобы якорь не обломился?

Солнце жаром плавило тело, накалило штормовые доспехи Мацубары. После тайфуна над Сиогамой всегда горячее солнце.

Он шел к берегу, снимая на ходу куртку, остановился только, чтобы стянуть сапоги и носки. Бледные ступни застенчиво выглядывали из-под брюк, обнаженное тело пощипывал разогретый воздух. Пахло водорослями, и свежесть прошедшей бури таяла постепенно, отдавая дню тонкий аромат. Ленивые пологие волны слизывали его, казалось, с прибрежного песка. На камне у воды сидел старик, сухой и светлый, похожий на обкатанный водой, ветром и временем продолговатый кусок дерева, точно такой, что лежал у него на коленях.

Обломанный деревянный брус был некогда основанием чему-то, и массивные ржавые гвозди торчали во все стороны ежовыми иголками. Старик расшатывал их и выдергивал плоскогубцами, заглядывал внимательно в каждое освободившееся отверстие. Мацубара остановился. Сначала он услышал негромкое пение и только потом увидел, чем старик занят.

— И ничего нет на такарабунэ, корабле счастья, и совсем его не было. Сказка это. Но разве можно выходить на берег моря без сказки?

Мацубара догадался — не песня это, старик помогает работе, напевно бормоча.

— …А вдруг он есть?

Мацубара прислушался, заинтересованный. Заметил и старик Мацубару.

— …Тогда всякие бездельники первыми увидят его и возьмут незаслуженные богатства.

Мацубара улыбнулся: в таком виде на капитана он мало походил.

— …А пока такарабунэ не видно, мы сделаем внучке кокэси[7]. Пусть думает, будто корабль счастья привез ей подарок.

— Извините, отец, — решился прервать занятие старика Мацубара. — А почему вы взяли такой большой обломок для маленькой кокэси?

Старик промолчал, поглощенный выдергиванием большого уродливого гвоздя. Мацубаре стало неловко — уйти, остаться ли? Бледные ступни зарывались в податливый песок, горячий сверху и успокаивающе прохладный внизу. Уходить не хотелось, да и берега им двоим хватит.

— …Мы отшлифуем маленькую кокэси, — снова напевно забормотал старик, — и никто не догадается, какой это был никчемный обломок. Он и не был таким, просто бездельники не умеют видеть маленькой доброй куклы, они видят грубый обломок.

Мацубара отошел на расстояние, повалился на горячий песок и зарыл в нем блаженную улыбку.

— Мацубара-сан, — легонько тряс за плечо Эндо, — проснитесь.

— Обожди, обожди, — все еще не хотел расстаться со сном Мацубара, потому что во сне он видел хатамото Хасэкура, который давал понять знаками, что хочет говорить. Его одежда хранила следы дальней дороги, усталое, печальное лицо — следы разочарования.

— Обожди, — прошептал Мацубара, садясь на песок с закрытыми глазами. — Мне только смысл…

Хасэкура обращался к нему с чем-то, и смысл сказанного посланником Датэ отложился в голове Мацубары подобно непроявленной фотопленке — откроешь глаза, сон уйдет, и пленка засветится. Он не открывал глаза.

— Обожди.

«Придет русский капитан, скажи ему: «Хасэкура Цунэнага сожалеет, что не побывал в России. Дороги туда трудны и опасны, много страхов рассказывают о ней, но лучше трудный путь, чем двести лет одиночества». Мы вырождаемся, Сиро, а когда ослабнем совсем, нас заклюют птицы «юань»[8]. Ты не хочешь этого? Сиро, не бойся моей участи, сынок…»

Сиро… Так звал Мацубару только один отец, которого он давным-давно и во снах не видит.

— Мацубара-сан, — тихо позвал Эндо.

— А-а?.. — протер глаза Мацубара. Проснулся и пронзительно горько почувствовал одиночество. — Эндо, друг… Спасибо, что пришел.

Эндо молчал, пересыпая в ладонях песок. Они сидели совсем рядом, почти соприкасаясь.

— Не знаю, как тебя и благодарить.

— …Там русский капитан хотел видеть вас…

— Да? — удивился Мацубара, подумав про себя: «Три вещих сна за столь малое время. Не слишком ли? Прохудилось, видно, решето со снами…»

Эндо запустил обе руки в песчаный холмик и с улыбкой заглянул в ладони, из которых шустро уползал маленький крабик. Перед тайфуном крабики Сиогамы убегают подальше от воды, зарываясь в песок. Потом возвращаются к морю. Этот задержался. Видно, чувствовал новый тайфун…

— «На белой безмятежности песка затерянного в море островка… — тихо начал Эндо, и Мацубара подхватил:

— …я с маленьким играю крабом. И слезы на глазах». Эндо… Как вовремя! Как просто, оказывается, поделить мир на всех. Я понял смысл, почти смысл жизни — нельзя отмерять его от себя. Прости.

Эндо всхлипнул.

— Идите, капитан, — сказал он, спрятав глаза под ладонями, — я посижу еще.

Мацубара пошел прочь, всей тяжестью ступая в зыбкий песок, обжигающе горячий к середине дня. «Жги сильнее!» — хотелось кричать ему.

Сейчас он увидит человека, который дал ему прозрение.

«Вы меня поймете, если я признаюсь вам, что я вновь родился? Благодаря вам. Это было так трудно! Мучительно тяжело родиться человеком» — так он скажет русскому капитану. Честно скажет. Разве это не радость — пережить бурю и вернуться с другом издалека?

Быстрым шагом Мацубара обогнул склад, бодро вышел на причал и — растерялся. Он ожидал увидеть сразу и русских, и людишек из разных служб, которые станут крутиться поблизости — как бы капитан Мацубара не сказал лишнего. О нет! Он скажет только основное: нечего прятать хищный клык Кадзикаки за слащавыми улыбками фальши. Покажите! Покажите его — символ страны, герб города, пославшего некогда знаменосца добра! У Мацубары хватит сил сказать это, он не боится участи Хасэкуры!

Но причал был пуст.

— Где русские? — спросил Мацубара у вахтенного и не скрыл своего беспокойства. — Где русские?!

— Ушли, господин капитан, — ответил матрос, — совсем ушли.

На выходе из залива до размеров точки уменьшился пароход, и Мацубара смотрел на крохотную точку, силясь совладать со своим лицом.

Он сел на причальный пал, и раскаленная верхушка его заставила остановиться дыхание, так неожиданно хлестнул жар и вытеснил все ощущения, кроме одного желания — убить этой болью все остальные. «Ну, жги сильнее!» — выдохнул Мацубара со стоном.

Какое-то время он сидел без движений. Пал остыл, боль утихомирилась. Ничего не изменилось вокруг — причал, знакомые запахи порта, щербины на бетонных плитах, кое-где в стыках и щелях торчком зеленели былинки.

«А он приходил, русский капитан… Ну почему ты, Эндо, не поспешил за мной? Он же приносил какие-то слова…»

На ветке, сломанной дождинкою, — слеза.

Ушел тайфун — я выплакал глаза.

Приплясывали мелкие волны у причала, изредка какая-нибудь одна попроворней забиралась в якорный клюз «Хиросэ», слышался всхрап, и похоже было, будто усталый конь пьет воду.

Мацубара поднял голову, словно ощутил на себе понимающий взгляд «Хиросэ». Большие с наклоном вперед лобовые стекла очень напоминали склоненную голову лошади: терпение, тайна и печаль сплавились в темном бархате глаз-стекол.

Светило солнце. После тайфуна над Сиогамой всегда горячее солнце.

И. Рядченко СУРОВЫЙ ТОСТ Стихотворение

Когда беснуется норд-ост

и ходит дрожь в домашней шторе,

мы поднимаем старый тост,

суровый тост «За тех, кто в море!».

Порой в заливе шторма нет

и море с небом ищет сходства.

Но до утра не гаснет свет

во многих окнах пароходства.

Мы попадаем к морю в плен,

и без него нам, как без соли.

А море синее взамен

нас учит мужеству и воле.

Рванув тельняшки на груди,

отцы шли в бой, со смертью споря.

Ты их сегодня награди,

произнеси: «За тех, кто в море!»

А дождь сечет, а ветер крут,

волна рождает стон в металле.

Кого-то дома верно ждут.

Кого-то ждать уже устали.

Встает каюта на дыбы,

и горизонт в опасном крене…

Но нет прекраснее судьбы —

не пасть в сраженье на колени!

И я б хотел меж туч и звезд

так жить в бушующем просторе,

чтоб заслужить однажды тост,

суровый тост «За тех, кто в море!».

В. Рыбин ПОД БЕЛЫМ СОЛНЦЕМ КРАСНОГО МОРЯ (Главы из повести)

Летом 1974 года советские военные моряки по решению Организации Объединенных Наций и по просьбе правительства Египта проводили боевое разминирование Суэцкого залива, заминированного ранее израильскими агрессорами. Выполняя эту гуманную миссию, советские моряки проявили высокое боевое мастерство, выдержку, мужество и хладнокровие.

О подвиге советских моряков в Суэцком заливе и рассказывает повесть писателя В. Рыбина «Седьмая звезда», главы из которой мы публикуем в нашем сборнике.

Редколлегия

На остров к гидрографам корреспондент флотской газеты капитан третьего ранга Туликов поехал не без тайного умысла: хоть немного побыть в уединении, отписаться. Но и здесь оказалось немало интересного материала. И вот теперь он сидел в палатке и набрасывал очередной очерк, сразу же получивший название «Гарнизон кораллового острова».

…Малый десантный корабль, — писал Туликов, — долго ходил вдоль пенной кромки обсыхающих рифов, испятнавших морскую гладь частым белым пунктиром: подойти к острову было негде. Тогда мичман Смирнов и старшина первой статьи Светин поплыли на разведку. Это было опасно: у кромки рифов охотились акулы, — но ничего другого не оставалось. Проход нашли скоро, но к берегу десантный корабль все равно не смог подойти: оставалось еще метров тридцать разноцветного хаоса подводных рифов — где человеку по грудь, где по колено. Гарнизон — десять матросов, старшин и офицеров гидрографического поста — высадить было нетрудно. Но на палубе дожидались выгрузки аппаратура, двигатели, бочки с горючим и пресной водой, ящики с макаронами, консервами, прочим провиантом. Три тонны груза.

— Придется на себе, — сказал командир гидрографического поста старший лейтенант Сурков и первым спрыгнул в воду, принял на плечо тяжелый куль палатки и пошел к берегу, раздвигая грудью искрящуюся гладь, стараясь тверже ставить ноги, чтобы если и не раздавить подошвой все то колющее, жалящее, ядовитое, что может оказаться на дне и что кишмя кишит в теплом Красном море, то хотя бы отпугнуть.

Выбравшись на песчаную отмель, он внимательно оглянулся, прежде чем сбросить палатку. Потом, осторожно ступая, обошел берег, вглядываясь в песок, в хаотично разбросанные камни: египетские власти предупредили, что на острове могут быть мины.

Ничего подозрительного Сурков не нашел и махнул рукой, чтобы начинали разгрузку. И пошел живой конвейер от корабля к берегу. Час работали без отдыха и другой. Море искрилось сплошным бликом, остров, как печка, дышал жаром. Возвращаясь к кораблю за очередной порцией груза, люди приседали, окунались с головой, чтобы охладиться, но уже через минуту пот снова заливал глаза.

— Проверь, сколько градусов! — крикнул Сурков лейтенанту Гиатулину, в изнеможении опускаясь на свернутую палатку. На песок или на камень сесть было невозможно — обжигали.

— Уже проверил. Термометра не хватает.

— Как это не хватает?

— Уперлось в пятьдесят градусов, а больше делений нет…

Корабль осторожно разворачивался среди рифов.

— Счастливо отдыхать! — крикнули с палубы.

Сурков вяло отмахнулся. Им было не до шуток и тем более не до отдыха: предстояло сегодня же перетащить весь груз за километр от берега, на пологий взгорок, делавший остров похожим на погруженную в воду голову бегемота. Предстояло разбить палатки, зарыть в песок бочки с водой и с горючим, установить движки и теодолиты, наладить работу рации. Чтобы уже завтра с рассветом выдать на тральщики первые данные.

Сначала, чтобы не напороться на мину, тщательно проверили дорогу до развалин старого маяка, темневших на взгорке, потом до ночи работали на площадке.

А на рассвете песчаная буря сорвала палатки…

Кто-то пощекотал Туликову ногу. Он отвел глаза от строчек и увидел на сандалетке небольшую ящерку.

— Гляди-ка! — удивленно воскликнул он, обращаясь к сидевшему рядом лейтенанту Гиатулину. Второй день Туликов находился у гидрографов и был уверен, что на острове нет никакой живности.

Видно, он на одно неуловимое мгновение отвел глаза, потому что ящерка вдруг исчезла, будто провалилась.

— У вас тут ящерицы живут? — с вопросительной интонацией сказал он, словно оправдываясь на случай, если вдруг выяснится, что это ему почудилось.

— Мало их тут, — сказал Гиатулин. — Не остров, а сковорода горячая. Наши палатки — единственная тень, вот и забегают. А вообще на всем острове, кроме ящериц, крабов да мух, никто не живет. Правда, недавно сверчок пиликать начал. Откуда взялся?.. Вся жизнь тут — под водой. И нас только море спасает…

Гиатулин говорил медленно, словно бы через силу, и Туликов понял, что лейтенант просто задремывает, устав от его монотонных расспросов. Вроде бы какая у Гиатулина работа — сидеть у теодолита. Гляди на тральщики да через каждые две-три минуты передавай радисту данные об их передвижении. Но выматывает это простое дело хуже физической работы. Все время в напряжении, не дай бог упустить момент, когда корабль начнет сбиваться с курса. Отклонится от прямой линии на какой-нибудь десяток метров — и может напороться на мину. Вчера Туликов попытался сесть к теодолиту и уже через минуту отшатнулся: глаза слезились, черные точки тральщиков растворялись в ослепляющих бликах. А ведь старший лейтенант Сурков и лейтенант Гиатулин сидели у теодолита целыми днями, а иногда, если траление велось ночью, то и круглые сутки. Самую важную работу — теодолитные наблюдения — вели офицеры, только они двое.

— Пойду пройдусь, — сказал Туликов, решив, что надо дать Гиатулину отдохнуть от расспросов.

— Далеко не ходите. Вокруг палаток мы проверили — чисто, а дальше кто знает. Арабы говорят, могут быть мины.

— Они много чего говорят.

— Все-таки. Береженого бог бережет.

Под приподнятые полы палатки тянул слабый ветер, и хоть он был горячий, все же создавал иллюзию прохлады. Когда Туликов вышел под прямые солнечные лучи, ветер исчез. Сверху и со всех сторон дышало жаром, песок, попадая на ноги сверху, обжигал сквозь носки. Да и сквозь подошвы чувствовалось, до чего горяча земля.

Неподалеку от палаток высилась аккуратно сложенная кучка ракушек, и он полюбовался поблеклым, но все еще красивым перламутром. Это были ракушки-крылороги, большие, с длинными отростками, похожими на растопыренные пальцы. У основания каждой ракушки было пробито отверстие: жители Хургады, в иные, мирные времена наезжавшие на острова, именно так вытаскивали моллюсков из их красивых домиков.

Как ни хорохорился Туликов, а упоминание о минах заставило его пристальнее вглядываться под ноги. Осторожно ступая, он прошел к развалинам старого маяка, огляделся. Отсюда был виден весь остров, длинной серой косой протянувшийся на целую милю. Вдали за ним синело море и темной полосой виднелся другой остров, такой же низкий и пустой, без деревца, без кустика. Угнетающей душу пустынностью веяло от всего, что было вокруг.

Туликову приходилось бывать в наших Каракумах, но там даже голые пески казались живописными, а барханы, поросшие редкими кустами песчаной осоки, по сравнению с тем, что было здесь, прямо-таки кишели жизнью: бегали ящерки-круглоголовки, дредноутами двигались черепахи, в каждой ложбинке суетливо катили свои шары черные жуки-скарабеи. Никак не представлял себе Туликов, что такими мертвыми могут быть тропические острова. «Пальмы, синие лагуны, экзотика», — вспомнил он разговоры перед отъездом и невесело рассмеялся. Здесь экзотикой и не пахло.

Просто не верилось, что все это, поджаривающее человека, уничтожающее его пространство, существует само по себе и нет в этом ничьей злой воли. Туликову казалось, что если бы не мирное, знакомое, успокаивающее потрескивание движка, то в этом пекле, в этой бесконечной пустоте недолго и сойти с ума.

Отсюда, от раскаленных камней старого маяка, самым живописным местом на всем острове казался координационный пост. У кромки берега, выстланного ослепительно белым коралловым песком, стояли три палатки, темнела бочка воды, почти совсем зарытая в песок, высилась антенна. Только там была жизнь: ходили люди, кто-то плескался в бухточке на мелководье, охлаждался.

Туликову вдруг нестерпимо захотелось в эту бухточку, и он заторопился к берегу, на ходу расстегивая рубашку. Сбросив шорты и сандалеты, не имея больше сил пройти туда, где поглубже, плашмя плюхнулся в воду. Его передернуло от озноба: температура воды, он хорошо знал, была больше тридцати градусов, но после пятидесятиградусного обжигающего воздуха вода показалась ледяной.

— Не хотите поплавать? — крикнули ему с берега. Оглянулся, увидел мичмана Смирнова с гнутой трубкой и маской для подводного плавания. — Далеко не заплывайте, на глуби акулы ходят. И на кораллы не наступайте, только на чистый песок, где все видно, ежей тут много…

— Я знаю. — Туликов натянул на лицо маску, поудобней пристроил загубник, нырнул и обмер от невиданной красоты подводного мира.

Как невообразимо пустынен был остров, так ошеломляюще красочно и богато было подводное царство. Туликов знал об этом: еще прежде, бывая в плаваниях, перечитал массу книг о живности тропических морей. И теперь он многое узнавал. Кораллы здесь были самых разнообразных форм — ажурные, шарообразные, блюдцевидные, то раскинувшиеся легкими веерами, то массивные, испещренные лабиринтом извилин, словно обнаженный мозг. Золотистые коралловые рыбки скользили меж зыбких щупалец бледно-фиолетовых анемон. Черные ежи топырились тонкими длинными иглами. Среди водорослей весело кувыркались морские коньки. Порхали полосатые рыбы-бабочки, склевывали кораллы тонкими своими клювиками. Неожиданно выскакивали из-за кораллов и так же быстро исчезали сплющенные с боков морские окуни, черно-бархатные губаны, красивые голубые морские караси. Откуда-то появилась вдруг колючая рыба-шар, плывущая вниз головой и кверху брюхом. Туликов решил, что рыба гибнет, протянул к ней нож, который все время держал в руке, но рыба с необыкновенным проворством юркнула в сторону и пропала в зелено-красных зарослях.

Туликов вынырнул, глотнул воздуха, огляделся. Увидел, что отплыл уже довольно далеко, но не обеспокоился: было мелко, а на мелководье, как им говорили, акулы не заходят. Во всех книжках про акул, которые он читал, говорилось, что эти хищники нападают, переворачиваясь на спину. А при малой глубине не больно напереворачиваешься.

Когда он снова глянул на отдалившийся берег, то понял, что там что-то случилось: старший лейтенант Сурков, сидевший у теодолита, прикрыв глаза одной рукой, другой махал. Кто-то торопливо надевал рубашку, кто-то бежал куда-то за палатки, где был движок.

Стараясь не забыться и не наступить на дно, Туликов изо всех сил заспешил к берегу, бросил на песок маску и трубку и, как был в трусах, побежал к теодолиту. Там возле Суркова, сидевшего с плотно закрытыми глазами, уже топтался лейтенант Гиатулин. Просовывая руки в рукава рубашки (в тени палатки все отдыхали, раздевшись до трусов), он одновременно заглядывал в окуляр теодолита.

— Не вижу! Корабли не вижу! — повторял Сурков. — Передайте по радио: не вижу!..

— Погоди передавать, разберемся, — говорил Гиатулин. И снова приникал к окуляру и жмурился, вытирал слезы: море сияло как зеркало, слепило.

— Передай! Нельзя, чтобы они думали, что мы их не видим.

Туликов знал, что угловые величины, переданные отсюда по радио, принимал на тральщике капитан-лейтенант Колодов, который и производил нужные вычисления, поступающие потом к рулевому в виде команд.

Гиатулин, сидевший у теодолита, тряс головой, протирал глаза и все всматривался в белое марево, стараясь разглядеть темные точки кораблей.

— Должны увидеть! — звенел в наушниках голос Колодова. — Смотри внимательнее. Надо увидеть!

Гиатулин и сам понимал, что надо увидеть. Хоть умри, а надо.

Ровно тридцать лет назад, в 1944 году, вот так же гидрограф выдавал данные его отцу, плававшему на тральщике. И уж он все видел, тот гидрограф. Иначе, кто знает, может, вовсе не было бы на свете лейтенанта Гиатулина, родившегося пять лет спустя.

— Товарищ старший лейтенант, — донеслось из-за палаток. — Киреев упал.

— Как это упал? — крикнул Сурков.

— Солнечный удар, наверное…

— Оставайтесь тут, я пойду помогу, — сказал Туликов и побежал за палатки.

— Голову накройте! — крикнул вслед Сурков.

Моторист старший матрос Киреев лежал навзничь на раскаленном песке, и возле него уже суетились два матроса и старшина Светин, которого все называли «гарнизонным лекарем», поскольку он имел некоторую санитарную подготовку. Бледное лицо Киреева странно сливалось с белым песком.

Туликов крякнул, поднимая матроса. Он собирался помочь отнести его в тень и вдруг согнулся от неожиданной боли. Светин, крепкий, кряжистый, подставил руки, перехватил обмякшее тело матроса и понес его не в палатку, а к берегу, к воде.

— Брезент несите! — властно приказал он. — Да корреспондента оденьте. А то придется двоих откачивать.

Боль разливалась по низу живота… Кто-то надел на голову Туликова пилотку, накинул на плечи рубашку, и он, с беспокойством прислушиваясь к себе, стал одеваться. Неожиданно коснулся голым коленом работающего движка и забыл о боли в животе: движок был раскален. Наверное падая, Киреев сдвинул легкий брезентовый навес, и теперь движок, лишенный тени, перегревался прямыми солнечными лучами.

Туликов представил себе, что может произойти, если сейчас же не поправить навес: движок перегреется, выйдет из строя, рация замолчит, корабли лишатся связи с координационным постом и какой-нибудь из них сойдет с линии безопасного курса, окажется на коварных рифах… Вот когда почувствовал он, что такое флотская взаимозависимость. Знал, всегда знал, что порой от четких действий одного, даже самого, казалось бы, маловажного специалиста зависит успех всего большого корабля, даже соединения кораблей, а по-настоящему понял, почувствовал это только сейчас. И, превозмогая боль, он начал поправлять навес, чтобы спрятать движок в тень. Увидел ведро с водой, сбросил рубашку, намочил ее и принялся прикладывать к сердито шипевшему корпусу движка.

Потом пришел мичман Смирнов, отобрал рубашку, выжал, накинул на плечи Туликову.

— Отдыхайте, я сам все сделаю.

Туликов огляделся и пошел к берегу, где матросы держали брезент, создавая тень. В тени по грудь в воде сидел старшина первой статьи Светин и держал Киреева так, чтобы у него только лицо было над поверхностью воды. Потом Киреева начало рвать, и Туликову стало не по себе. Он вошел в палатку, лег на раскладушку, с беспокойством прислушиваясь к пульсирующей боли в животе. От теодолита доносились радостно громкие, четкие доклады лейтенанта Гиатулина, должно быть все же разглядевшего корабли. Тарахтел движок, и все было, как всегда — спокойно, обыденно.

В палатку внесли старшего матроса Киреева, положили на соседнюю раскладушку. Все еще смертельно бледный, ослабевший, Киреев, виновато улыбаясь, попытался подняться. Светин прижал его плечи к раскладушке, погрозил пальцем и принялся ощупывать живот Туликова.

— Может, отравление, — сказал он, — а может, и аппендицит. Тут врачу надо бы глядеть, не мне. Полежите до завтра, утром вертолет воду привезет, с ним улетите.

— Пройдет, — сказал Туликов. Улетать ему не хотелось, поскольку еще не решил окончательно, как и что будет он писать об этом «Гарнизоне кораллового острова».

Светин ушел, и они остались вдвоем, лежали, не глядя друг на друга, стесняясь своего положения. Монотонно тарахтел движок, слышались голоса. Туликов попытался подняться, но испугался вдруг нахлынувшей не сильной, но какой-то обширной боли, вызвавшей непонятный в этой жаре озноб. Он заставил себя вспоминать что-нибудь такое, что отвлекло бы от чересчур пристального внимания к самому себе. Вспомнил дом, туманную Москву и раскаленный Каир.

— Тоскливо, — подал голос старший матрос Киреев.

— Это пройдет.

— А вас тоже солнце придавило?

— С животом что-то.

— А… Я на прошлой неделе тоже что-то съел. Несло, извините… Доктор наш, старшина Светин, перепугался. А я ничего, как видите.

— Да уж вижу… — усмехнулся Туликов.

— Как они тут живут? — вздохнул Киреев. И Туликов сразу понял, о ком речь — о местных жителях. — Дождь, говорят, бывает один раз в два года.

— А то и в три…

— А ведь живут, и еще воюют из-за этих песков.

— Это их земля, другой у них нету…

Видно, он задремал под этот разговор, потому что вдруг услышал настойчивый голос матроса:

— Товарищ капитан третьего ранга! Товарищ капитан… Слышите?..

— Что?

— Вроде дождь собирается…

Никакое другое сообщение не могло бы сейчас поднять его с койки. Но дождь! «Какой может быть дождь в этой пустыне, где и крохотная тучка в диво!» — думал он, медленно переваливаясь на бок. Издалека донесся низкий, утробный грохот, но это еще не было доказательством приближающейся грозы, это мог быть взрыв очередной мины, уничтоженной тральщиками. «Слишком долог взрыв? Но может, подорваны сразу две, а то и три мины…»

— Надо же, туча! — вдруг услышал он разговор за стеной палатки. — Я думал, тучу тут можно только во, сне увидеть, а она — вот она.

На это следовало поглядеть. Туликов сразу прикинул, какой эффектный образ получится в очерке, если и в самом деле пойдет дождь.

Держась за живот, он осторожно поднялся и вышел из палатки. На юге висели над горизонтом темно-багровые пятна, словно кто-то огромный заляпал синюю даль грязными пальцами. Пятна быстро увеличивались, темнели, сливались вместе, застилая горизонт.

— Пыльная буря идет! Крепить палатки! — крикнул сидевший у теодолита с наушниками на голове старший лейтенант Сурков.

Задвигался, загудел голосами только что казавшийся уснувшим координационный пост. Моряки заносили в палатки все, что находилось снаружи. Полы палаток были опущены и накрепко привязаны к кольям, вбитым в песок. Движок еще работал, но было приготовлено все, чтобы в последний момент наглухо затянуть его брезентом. И Сурков все еще сидел у теодолита, взглядывал на быстро темневшее небо, снова приникал к окуляру. Все делалось без него, все знали: командир будет у теодолита до последней возможности, пока стена пыли совсем не закроет даль.

А в небе творилось что-то грозное. Оно словно бы застилалось, задвига́лось сферической темно-красной заслонкой. Закрыв солнце, эта гигантская заслонка посветлела, превратившись вдруг в матово-стеклянную. И остров, и море словно бы попали в огромную бутылку, заполненную клубами красного дыма.

Последним в палатку протиснулся старший лейтенант Сурков. Он втащил теодолит, уложенный в ящик, и мичман Смирнов принялся застегивать вход, затягивать шнуровку. В палатке становилось все темнее. И вдруг с очередным порывом ветра зашуршало сверху, словно и в самом деле по брезенту бил дождь. Шорох все усиливался и скоро обрушился таким гулом, что приходилось кричать, чтобы услышать друг друга.

— А воду проверили? — спросил мичман Смирнов.

Никто этого не знал, а до других палаток было не докричаться. Зарытая в песок бочка с водой обычно закрывалась большой металлической пробкой, но во время приготовления обеда кок, часто бегавший за водой, случалось, оставлял бочку открытой. Мичман виновато посмотрел на командира: вот ведь все проверил, каждую растяжку подергал, памятуя, как в первые дни ветром срывало палатки, а самое главное — бочку с водой — не посмотрел. Он встал и принялся заматывать лицо полотенцем. Затем расшнуровал вход, отчего у всех сразу же заскрипело на зубах, и, прикрыв глаза руками, шагнул в серую пелену летящего песка.

Вернулся не скоро. Струйки песка стекали с него, как вода.

— Ну что? — не выдержал Сурков.

— Ничего, — хмуро ответил мичман.

— Что значит — ничего?

— Ничего не осталось.

— Говорите яснее.

— Нету воды. Крышка не завернута была, скинуло ее ветром, а дыра-то дай бог, если уж кок черпаком воду брал, то песку-то туда насочится…

— Кто отвечал за бочку?

— Я. Кому же еще?

— Кто непосредственно?

— Какое это теперь имеет значение?

— На флоте все имеет значение.

— Да знаю, — поморщился мичман. — Только сейчас не это главное. Воду надо экономить.

— Распорядитесь…

— Распорядился. На камбузе термос чаю есть да еще ведро воды. Сказал коку, чтобы без приказа командира никому ни грамма… И как оно быстро засыпало! — неожиданно воскликнул мичман. — Там и бочки уже не видать, бархан на этом месте, а посередине дыра, и в эту дыру песок, как вода…

— В случае чего из радиатора можно пить, — подсказал Гиатулин.

— Нельзя брать из радиатора. — Сурков был растерян и потому, наверное, раздражен.

Он, как и каждый в палатке, хорошо понимал, какая грозная опасность вдруг надвинулась на гидрографов. Горячий сухой ветер усилит жажду. И если песчаная буря продлится долго, то ему, командиру, первая боль и первый ответ за то, что может случиться. И с него первый спрос за боеготовность поста. Выпить воду из радиатора — значит вывести из строя движок. Воду потом доставят первым же вертолетом. Но пока ее доставят… А движок должен работать сразу, как уляжется буря и прояснится даль. Тогда начнется траление. А без надежной связи с координационным постом оно не может начаться, и, значит, из-за них одних встанет все дело.

— Ладно, Сурков, не переживай, — сказал Гиатулин. — Передай капитан-лейтенанту о нашем положении. Радист — вот он, питание от батарей пока есть.

Палатку рвануло так, что она затрещала, и все уставились на тугой брезент, ожидая, что он вот-вот начнет расползаться по ниточкам. С новым порывом ветра сильнее зашуршал о палатку песок, еще острее запахло пылью. Под лампочкой, горевшей на стойке, словно бы клубился дым.

Туликов вдруг спохватился, что все происходящее само просится в строку — и выдумывать ничего не надо, — он потянулся за блокнотом и вдруг согнулся от нового приступа боли внизу живота. Его уложили на койку и уставились на него со всех сторон растерянно-горестными глазами.

— Передавай, — сказал Гиатулин радисту. — Больной у нас, серьезно больной. Срочно в лазарет надо…

* * *

— Товарищ капитан второго ранга, разрешите обратиться? — Голос, заглушаемый треском вертолетного двигателя, казался тонким и нервным.

Начальник походного политотдела капитан второго ранга Строев внимательно посмотрел на пилота лейтенанта Комморова. Молодой, красивый, загорелый, а в глазах беспокойство, мука.

— Товарищ капитан второго ранга, разрешите спросить?

— Вы считаете, сейчас время для разговоров? — прокричал Строев и посмотрел на юг, где кроваво пульсировало небо над горизонтом.

— Так ведь то одно, то другое, — вздохнул Комморов. — Вечно не время…

— Если пыльная буря надолго, наговоримся на корабле.

— А нам приказано вернуться. Доставить вас на БПК и вернуться на крейсер.

Лейтенант бросил быстрый взгляд на Строева.

— Вы бы раньше… — Строев пошарил в кармане, показал пустую руку. — Я ведь догадываюсь, о чем вы хотите говорить.

Комморов вдруг зарделся, как молодая девушка, отвернулся.

Он так больше ни разу и не оглянулся на капитана второго ранга, сидевшего в вертолете у него за спиной, стеснялся. Строеву была видна только его щека, все еще красная. А может, это падал отсвет неба, все больше краснеющего от приближающейся пыльной бури.

Строев хорошо помнил тот день, точнее, тот поздний вечер в походе, когда лейтенант пытался выбросить в море ключ от своей квартиры. Да видно, рука его дрогнула, и ключ упал на палубу. Строев его подобрал. Помнил, как лейтенант совсем по-мальчишески зарделся и начал наивно оправдывать свой поступок тем, что будто бы убедился, что жена не любит его, поскольку не поцеловала при прощании на причале. Все помнил Строев и берёг этот ключ пуще своего. Сложны психологические взаимосвязи между политработниками и их подопечными — офицерами, старшинами, матросами. Все, казалось бы, все без исключения учитывается, используется в политработе. Но порой случается неожиданное, вроде этой истории с ключом, и тогда главное — деликатность.

У Строева в тот вечер хватило такта не обидеть Комморова неосторожной репликой, на какие горазды скорые на розыгрыш моряки. Сколько раз ему казалось, что лейтенант готов попросить ключ обратно, но то ли не решался, то ли боялся услышать, что ключа уже нет, выброшен или потерян. А Строев сам не говорил об этом, хотя много раз хотел сказать. Но молчал, сдерживая себя укоренившимся в нем убеждением: политработник должен быть добрым, но не добреньким, а значит, должен уметь сдерживать свои желания, если нужно для дела.

В Хургаде их тогда ждала первая почта. Строев получил три письма из дому, а лейтенант Комморов — двадцать три. Молодая жена писала ему чуть ли не каждый день. И видимо, столько женской печали и любви было в тех письмах, что на Комморова смешно было смотреть: то хмурился, то глупо улыбался.

Вертолет шел низко, и от этого полет казался особенно стремительным — белые гребни волн, пенные пятна над рифами мелькали внизу, убегая назад с необыкновенной быстротой.

Строев сунул руку в карман и вдруг нащупал ключ. Он был там, куда он его и положил и где в последний момент перед вылетом почему-то не нашел. Хотел тут же отдать ключ Комморову, но передумал, решив, что момент для этого не подходящий: слишком много внимания требует полет и отвлекать пилота, да еще таким «эмоциональным средством», не следует.

Большой противолодочный корабль «Смелый» появился в иллюминаторе внезапно. Он был близко, казался сверху огромным и выглядел колючим от многочисленных ажурных мачт, сферических антенн, ракетных комплексов. Накренившись, вертолет обошел по небольшой дуге нагромождение стальных конструкций и повис над кормовой площадкой, прицеливаясь опуститься точно в середину белых окружностей, похожих на мишень, вокруг которых уже бегали матросы.

Сколько раз Строев видел БПК с воздуха и каждый раз ловил себя на том, что любуется. И почему это корабли всегда красивы? Так было во времена парусников, так и теперь, когда корабли изменились. Может, они красивы только для моряков? Как, например, для летчика — самолет, для токаря — станок. Постарались дизайнеры? Но какие дизайнеры были при строительстве парусников? И разве только морякам радостно смотреть на корабли? Сколько он, Строев, слышал восторгов по поводу тех же БПК от людей, понятия не имеющих, зачем на палубе те или иные конструкции. В этой красоте, сотворенной руками человека, прослеживается нечто большее, чем просто преклонение перед необычным. Вон крейсер — совсем вроде бы урод: асимметричен, все надстройки сдвинуты вперед, а сзади — пустота, голая низкая палуба. Но ведь и крейсер кажется красивым, особенно когда идет через штормовое море. Идет, почти не качаясь, не кланяясь океану, — могучий, прекрасный. «Ага! — мысленно воскликнул Строев. — Кажется прекрасным потому, что выглядит могучим!..»

Но тут вертолет «припалубился». Строев соскочил на палубу, взглянул на солнце, тускло просвечивающее словно через красное матовое стекло, отступил за надстройку и махнул рукой пилоту. Вертолет сразу взмыл вверх.

БПК «Смелый» стоял в районе траления. По всему морю, вразброс, каждый в своем квадрате ползали тральщики. Некоторые уже становились на якоря. Порывы ветра все крепчали, и волны вздымались все выше, угрожающе фиолетовые, пенные. А за герметическими дверями, плотно зажатыми тугими задрайками, были тишина и комфорт. Перешагнув порог, Строев попал словно бы в другой мир, мир строгого порядка, чистоты, прохлады, создаваемой трудягами кондиционерами.

Строев любил этот корабль. На каких только ни плавал, а к этому особенно привязался. Если бы его спросили, чем БПК так уж отличается от других кораблей, он бы, пожалуй, не смог ответить. На каждом — чистота, порядок и уютная теплынь в кубриках, каютах, на боевых постах. Есть, конечно, малые корабли, вроде тральщиков, где кондиционеров не предусмотрено. Но ведь и для дальних походов они не предназначены. Этот — в Суэцкий залив — случай исключительный. Не о малых речь. Но и большие корабли бывают разные. Так вот, среди них БПК больше всего пришлись Строеву по сердцу.

Часто работники политотдела, прибыв на корабль, начинают с того, что подолгу беседуют с командиром, старпомом, замполитом. Строев, особенно на этом, знакомом и любимом БПК, начинал с обхода корабля. Шел один, без сопровождающих. Его успокаивали, вдохновляли эти обходы. После них он чувствовал себя так, словно прогулялся по Историческому или Приморскому бульварам у себя в Севастополе. Здесь, как и там, на каждом шагу встречались знакомые, с которыми, независимо от того, офицер это или матрос, Строев здоровался за руку и, если была возможность, останавливался побеседовать.

И теперь, сбегая по крутому трапу, он прямо-таки налетел на старшего матроса Дольника — знаменитость корабля, за которым ходила слава лучшего сигнальщика. Прославился он тем, что однажды на учениях обнаружил перископ подводной лодки за пятьдесят кабельтовых. Прошло с того случая больше года, и имя Дольника, отмеченное в приказе, многими забылось, но стоило только сказать, что это тот самый, который обнаружил перископ, как все восхищенно вскидывали глаза, вспоминали.

— Как дела, герой? — спросил Строев, пожимая крепкую руку матроса.

— Лучше не бывает, товарищ капитан второго ранга.

— Неужто ни одной тучки на солнечном небосклоне?

— Только гальюн, — вздохнул Дольник.

Строев рассмеялся. Это была давняя заноза самолюбивого матроса, из-за которой он не переставал переживать. Когда Дольник пришел на корабль из учебного отряда, возгордился: ведь место сигнальщика — на мостике, рядом с командиром. Но обязанностей у каждого члена экипажа множество, и в числе прочих была у Дольника обязанность по приборкам — наводить порядок в гальюне. Казалось бы, что из того? Никого не обходят обязанности по приборкам. Но Дольник переживал так откровенно, что это тотчас заметили дотошные матросы и уж позубоскалили над ним всласть. Известно, что лучший способ избавиться от насмешек — не обращать на них внимания. Но Дольник этого не учел, и даже теперь, на третьем году службы, нет-нет да кто-нибудь и подначит, напомнит ему «гальюнную эпопею».

В кают-компании сидели свободные от вахт мичманы и младшие офицеры, о чем-то горячо спорили. Страстность споров у моряков, он знал, находится отнюдь не в прямой зависимости от серьезности темы. Ему как-то пришлось стать свидетелем ожесточенной дискуссии на «чрезвычайно актуальную» тему: зачем кошке усы? На этот раз спор шел об акулах. Одни говорили, что первые хищницы океана подлежат полному истреблению, поскольку от них много вреда и никакой пользы. Другие столь же категорически доказывали, что акул не только не следует истреблять, а, наоборот, необходимо охранять от полного уничтожения, как лучших санитаров моря, как необходимое звено экологической цепи.

Как всегда бывает в подобных случаях, когда правы и не правы обе стороны, спорщики были непримиримы и, сами устав от бесплодности дискуссии, хватались за любой аргумент, лишь бы «перегнуть» оппонентов. Поэтому появление Строева было встречено с энтузиазмом, все тотчас согласились с тем, что именно ему и быть третейским судьей.

— Акул, конечно, следовало бы уничтожать, — охотно отозвался Строев, вызвав кое у кого торжествующие улыбки. — Только зачем? Что у нас, других дел нет?

— Они же первые враги всего живого в океане! — взвился чей-то возмущенный голос.

— Первые враги океана — супертанкеры под так называемыми «удобными флагами», — сказал Строев, решив, что настала пора перевести разговор на серьезную тему.

— «Удобные флаги», как вы знаете, — обман. Чтобы экономить на ремонте судов, на техническом оснащении, на спасательных средствах, на всем другом, капиталисты — владельцы судов «прописывают» свои суда через подставных лиц в другие страны. По данным Регистра Ллойда, таких судов сейчас около семи тысяч. Пятнадцать процентов мирового торгового флота плавает под «удобными флагами», и по их вине происходит две трети всех катастроф. А что такое катастрофа супертанкера, вы себе представляете! Океан на сотни миль покрывается пленкой нефти, все живое в воде задыхается, прекращается испарение и вообще обмен между океаном и атмосферой. А ведь океан производит едва ли не три четверти кислорода, попадающего в атмосферу. Некоторые ученые уверяют, что если одновременно расколются десять супертанкеров и вся нефть выльется в океан, то умрет весь мир. Вот так. На западе уже кричат: «Моряки могут погубить человечество!» Не моряки, нет, не моряки, а проходимцы в смокингах…

Высокий и нескладный Строев прошел от двери к иллюминаторам, за которыми уже совсем пожелтела даль, и замолчал.

— А как насчет акул? — разорвал почтительную тишину чей-то голос. — Последнее время о них много пишут.

— Не поняли ничего… — с огорчением произнес Строев. — Вы не задумывались над тем, почему в мире так много сенсаций? То морские звезды начинают пожирать все живое в океане, то эскадрильями появляются летающие тарелки… Не задумывались? Да потому, что сенсации отвлекают внимание от действительных опасностей, угрожающих человечеству. Существует целая индустрия сенсаций…

— Но они интересуют людей…

— Именно, что интересуют. Сенсации — это чаще всего спекуляции на естественном природном любопытстве человека. Потому и работает «индустрия сенсаций», что с их помощью легко морочить головы людям, отвлекать их от действительно насущного, важного…

— Но ведь не все так понимают…

Строев наконец-то рассмотрел своего оппонента. Невысокий худощавый мичман с быстрыми нетерпеливыми глазами. Красивый, девчонки от него, наверное, без ума.

— Вы неправильно выразились, — мягко поправил мичмана Строев. — Вы хотели сказать: не все так считают. Верно?

— Пожалуй, да…


Когда Строев вышел на палубу, он не узнал моря. Волны несли кроваво-пенную бахрому и сами отсвечивали багрово. Небо, затянутое прозрачной пеленой, светилось, словно было стеклянным. По всему морю, вразброс стояли на якорях тральщики. Даль становилась темно-серой, непрозрачной, вспухала огромными клубами, словно там, вдали, горело море. От всей этой картины заползала в душу какая-то смутная тревога, стихийная, неосознанная, неподконтрольная, похожая на ту, что однажды пришлось испытать Строеву во время землетрясения в Термезе. Было это зимой. Он тогда выбежал из угрожающе раскачивавшейся гостиницы и стоял в толпе таких же растерянных людей, ожидая новых толчков, не зная куда деться. Тогда, на морозном ветру, к нему пришло какое-то неожиданное понимание глубокой человеческой потребности в крыше над головой, в доме, в пещере, если угодно, где можно укрыться, расслабиться, отойти встревоженной душой. Человеку совершенно необходимо сознание, что в любую минуту он может прислониться к чему-то, к кому-то своему, надежному, способному защитить, помочь. Человеку нужны друзья, дом, родина, без них он обречен. И тогда, в далеком Термезе, он вдруг остро пожалел глупцов, покидающих родину в погоне за призрачным счастьем. Вот ведь как бывает. Казалось бы, что общего между землетрясением и чувством родины? А оказывается, есть. И там и тут, хоть и по разным причинам, земля уходит из-под ног.

— Опять придется промывать фильтры, — услышал Строев. Оглянулся, увидел корабельного инженер-механика капитана третьего ранга Герасимова. — Да что фильтры? Весь корабль мыть придется.

И, словно в подтверждение его слов, очередной порыв горячего ветра ударил по надстройке с шумом пескоструйного аппарата. Строев и Герасимов укрылись за уступом надстройки и с тревогой смотрели, как быстро темнело море, меняя багрово-красный оттенок волн на серо-стальной, как быстро бегали по палубе песчаные змейки, извивались, прятались в мелкие щели. По кораблю волнами ходил тяжелый шум, словно с порывами ветра хлестал дождь.

Но едва Строев захлопнул за собой дверь и повернул тяжелые задрайки, как снова наступила тишина. И снова подивился он уюту, даже комфорту на корабле. Легкой тучкой прошла беспокоящая мысль: а что как в боевой обстановке откажут кондиционеры и людям придется работать в жару, в тучах летящего песка? Выдержат? И сам же отбросил это беспокойство. Выдержат! Выдерживают же в машинном отделении, где жара всегда выше, чем на палубе, и людям к тому же приходится работать в комбинезонах…

Вечером, возбужденный событиями дня, он долго не мог уснуть, лежал с открытыми глазами, смотрел в подволок, неровный, бугристый от множества проводов, покрытых толстым слоем белил, и долго вспоминал дом, родных и друзей, оставшихся в Севастополе и, несомненно, слушающих каждую радиопередачу в надежде узнать хоть какие-нибудь подробности о советских кораблях в Суэцком заливе, вообще о положении в этом беспокойном районе земли…

Его разбудило монотонное постукивание шпиля, выбирающего якорь-цепь. Много шумов и стуков на корабле, но любой моряк легко разбирается в них и часто, не выходя даже из каюты, знает, кто и что в этот момент делает. Тихий, мирный перестук шпиля заставил Строева не просто встать — вскочить на ноги: для того чтобы корабль снимался с якоря в песчаную бурю, должно случиться нечто чрезвычайное. Он вызвал рассыльного — тихого, всегда скромно улыбающегося костромича матроса Терехина, и еще ни о чем не успел спросить, как рассыльный доложил:

— Снимаемся с якоря, товарищ капитан второго ранга.

— Это я и сам слышу. Что случилось?

Терехин совсем не по-уставному пожал плечами и ничего не ответил.

— Что пыльная буря?

— А нету бури.

— Как так нету?

— Нету. Видно, песок кончился, — широко заулыбался рассыльный.

Строев выскочил на палубу и неожиданно для себя увидел синее небо и большой красный шар утреннего солнца. Стояла тишь, обещавшая обычный изнурительно знойный день. Лишь море, растревоженное за ночь, ходило высокими валами зыби.

— Что случилось? — спросил он, шагнув в рубку.

— Ничего особенного, — спокойно ответил командир корабля капитан второго ранга Володин. — Становимся на якорь.

— Как становимся? Мы же не снимались…

— Начали сниматься: на острове корреспондент заболел. Командир отряда приказал срочно его снять.

— А теперь что?

— Решил вертолет послать… Пыльная буря угомонилась.

— Повезло, считай, корреспонденту…

* * *

Проснулся Туликов от тишины. То есть полной тишины не было: близко дышало растревоженное море и ветер все трепал палатку, только теперь как будто с другой стороны. Но не было главного, что создавало шум, — хлеставшего по брезенту песчаного ливня. Туликов обрадовался этому, как спасению. Пыльная буря могла бушевать и сутки, и двое, и ему, если у него и в самом деле был аппендицит, лежать бы тут на острове до перитонита, после которого и хирург не понадобился бы.

Он поймал себя на том, что думает о себе с иронией, и спохватился, принялся щупать живот: болело, когда трогал, но сносно, не как вчера. В палатке все спали, раскинувшись в духоте на своих койках. Лампочка все горела, но, как показалось Туликову, более тускло: должно быть, садился аккумулятор. Он тут же догадался, почему свет лампочки потускнел: потому что посветлел брезент палатки. Это могло означать, что уже близок рассвет.

Стараясь не делать резких движений, он встал. Расшнуровав вход, вышел и сразу же отшатнулся: прямо на него надвигалась огромная фигура с поднятыми руками. Фигура присела, и Туликов увидел, что это кок.

— Ты чего? — спросил изумленно.

— Гимнастикой занимаюсь, — сказал кок. — Спать охота, сил нет.

— Так иди спи.

— Э-э, если бы это мне мичман сказал.

— Я же старше его по званию. Разрешаю.

— Оно, конечно, так… Однако все-таки я ведь часовой, а вы не мичман.

Только тут Туликов увидел ремень от автомата, перехлестнувший грудь матроса.

— Тогда другое дело.

Они говорили шепотом, чтобы не разбудить спящих в палатке.

— Мичман говорит: поскольку завтрака все равно не будет — воды нет, — становись на пост. Все равно, мол, привык раньше всех вставать. А от кого тут охранять, от крабов?

— От лягушек, — сказал Туликов.

Матрос уставился на него удивленно и вдруг рассмеялся:

— А, понимаю. Это вы про… подводных диверсантов?

— Про этих самых.

— Откуда им взяться?

— Оттуда. — Туликов кивнул в темень, где над горизонтом уже чуть светлело небо и где днем, в ясную погоду, хорошо просматривался берег.

— А чего им тут? — спросил матрос. Однако потянулся за автоматом, перекинул его на грудь.

— Подумай.

— А вы далеко? — вдруг обеспокоился он.

— Пройдусь попробую. Душно что-то.

Осторожно ступая, он шагнул в серую, чуть забеленную близким рассветом темноту, и сразу уютный мирок палаток отодвинулся в какую-то дальнюю даль. Тревожное чувство одиночества охватило его. Но вскоре беспокойство прошло, осталось ноющее ощущение затерянности в этой бесконечной пустыне, сотканной из тьмы и звезд. Ластился ветер, забирался под мышки, студил тело, разомлевшее в палаточной духоте. Монотонно и мощно шумело взбудораженное море.

Туликов присел на что-то, подвернувшееся под ноги, стал смотреть на звезды. Они устилали тьму густой искрящейся россыпью. Одни едва заметные, сливающиеся в сплошные светлые поля, другие яркие, сияющие особняком «навигационные звезды», беспокойно ворочающиеся с боку на бок в своем вечном одиночестве — Альфа Волопаса, Альфа Лиры, Альфа Скорпиона, Альфа Возничего… — сплошные Альфы. Полярная звезда слабо помаргивала почти у самого горизонта. Над ней висел перевернутый ковш Большой Медведицы с резко вздернутым вверх хвостом-ручкой. Туликов вспомнил арабские названия этих звезд — Дубхе, Мерак, Фекда, Мегрец, Алиот, Мицар, Бенетнаш. Вспомнил, что средняя звезда ручки — белый Мицар, что значит «конь», — двойная. Над ней в молодости он хорошо различал золотистого Алькора — «всадника». Древние арабские окулисты по этой двойной звезде проверяли зрение своих «пациентов», предлагая им разглядеть Алькора — «всадника» отдельно от Мицара — «коня». Но теперь, сколько он ни всматривался, не мог различить раздвоения светящейся точки, сказывались многочасовые сидения над книгами и рукописями.

— Товарищ… Товарищ капитан третьего ранга!

Голос часового был тревожный, и Туликов пошел к палаткам. Рассвет уже был близок, слабая заря подсвечивала горизонт.

Часовой показал рукой в едва посветлевшую даль.

— Идет кто-то. Чего делать, товарищ капитан третьего ранга?

— Вас кто на пост поставил?

— Товарищ мичман.

— Ему и доложите. Да побыстрей.

В серой мгле шевелились, двигались два темных пятна. Это могли быть только люди, поскольку никаких крупных животных на острове не водилось. И это могли быть только чужие люди: свои прибыли бы на баркасе или на вертолете. «А вдруг какая беда с нашими», — мелькнула мысль. Туликов отверг ее: «Если бы что случилось, здесь бы знали: рация работала исправно».

Мичман Смирнов выскочил из палатки с автоматом в руке.

— В ружье! — тихо приказал он, едва глянув в серую даль. — Поднимай всех, только без шума. — И сам нырнул в палатку будить командира.

И тут грохнул взрыв, сухой, короткий, словно где-то громко хлопнула дверь. Снова упала тишина, и в этой тишине беззвучно, как в немом кино, выскакивали из палаток матросы и старшины.

Затем вдали затрещал автомат. Стрельба резко оборвалась, и послышались тихие, приглушенные расстоянием крики, едва пробивавшиеся сквозь шум прибоя. Иногда удавалось понять, что кричат не просто так, а вроде как зовут.

— Йа руфака![9] — наконец разобрал Туликов. — К нам обращаются, «йа руфака» кричат.

— А вдруг провокация?

Как всегда в этих местах, неожиданно выскочило солнце, и все увидели резко выделявшуюся на песчаной проплешине фигуру человека, согнувшегося над чем-то темным, бесформенным.

— Йа руфа-ака-а! — снова донеслось издали.

— Что-то случилось, — сказал Сурков, смотревший в бинокль. — Арабские военнослужащие. Во всяком случае, в арабской форме. — И крикнул, вскакивая на ноги: — Мичман Смирнов, старший матрос Грицко — за мной!

Он побежал по тропе, остановился, оглянулся.

— Держать дистанцию! Оружие наготове!

Хорошо распорядился старший лейтенант Сурков — это Туликов отметил про себя, чтобы запомнить: в случае чего, свои прикроют огнем с близкого расстояния.

Однако прикрывать не понадобилось. На песке, скорчившись, лежал арабский солдат. Возле него стоял на коленях ефрейтор с одним угольником на рукаве и плакал, размазывая кулаком слезы. Ефрейтор поднялся, и Сурков увидел, что солдат ранен: на куртке и брюках расплывалось темное пятно крови.

— Что случилось? — крикнул Сурков, забыв, что арабы не поймут его.

Но ефрейтор догадался, указал автоматом на песчаную отмель. Из быстрой пантомимы ефрейтора, из вихря слов — арабских, английских, русских — Сурков понял, что произошло. Солдат, идущий впереди, как это они обычно делали по утрам в порядке профилактики против подводных диверсантов, бросил в воду гранату. Но граната ударилась о риф, отскочила и взорвалась в воздухе, ранив осколком солдата. Тогда ефрейтор стал стрелять, рассчитывая привлечь внимание русских моряков.

Приказав отнести раненого, Сурков задержался, осмотрел отмель и прибрежные камни. Ничего подозрительного не было.

Когда он вернулся к палаткам, арабский ефрейтор уже сидел в кругу матросов, наперебой угощавших его сигаретами, и улыбался широко и бессмысленно, как улыбаются люди, ничего не понимающие из того, что им говорят.

В палатке старшина первой статьи Светин бинтовал раненого солдата.

— Бедро порвало, — сказал он, увидев командира. — Но кость, кажется, цела.

Солдат, бледный, как полотно, длинный, растянувшийся на всю раскладушку, нервно мял в руках свою кепи и испуганно поглядывал влево, где на соседней раскладушке лежал Туликов. Для солдата было непостижимо лежать в одной палатке с офицером. Это его пугало.

— Что, опять прихватило? — спросил Сурков, наклоняясь к Туликову.

— Извини, брат, добавил я вам хлопот.

— Что вы! — машинально сказал Сурков, оборачиваясь и ища глазами лейтенанта Гиатулина.

Гиатулин понял, подошел, наклонился пониже.

— Кто они? Как на остров попали? Надо выяснить, — сказал Сурков тихо.

— Уже выяснили, — громко облегченно отозвался Гиатулин. — Ефрейтор немного говорит по-английски, рассказал. Пограничники они. В отлив перешли сюда по мелководью с другого острова. К нам шли, за водой. Воды у них нет. Да теперь уж не до воды. В госпиталь надо солдата.

— В госпиталь надо, — эхом повторил Сурков и поглядел на Туликова. — Как вы?

— Терплю вроде.

— Потерпите. Вертолет скоро будет. — И повернулся к Гиатулину: — Сообщи о раненом арабском пограничнике. Может, сразу и заберут?..

Вертолет прибыл через час, прошелся над палатками, заглушая монотонный шум волн, и завис неподалеку, там, где у руин старого маяка была площадка поровнее. Туликов выбрался из палатки и стоял, согнувшись от боли, дожидался, когда вертолет приземлится. Но он все висел, и летчик, приоткрыв дверцу, махал рукой, кричал что-то. Потом из широкого подбрюшья вертолета вывалился человек, отстегнулся от тросика и побежал к палаткам. Туликов узнал в нем врача с крейсера Плотникова.

— Какого черта! — закричал Плотников еще издали. — Чего не несете раненого?

— Ждем, когда вы сядете, — сказал Сурков.

— Не будет посадки. Запрещена посадка.

— Как это запрещена?

— А вот так! Арабы неба не дали. Запретили на сегодня полеты. Только нас и выпустили без права посадки.

— Но ведь их раненый…

— Где он? — перебил его Плотников и побежал в указанную палатку, неся перед собой свой небольшой чемоданчик. — А, это вы? — остановился он, увидев Туликова. — Как?

— Побаливает.

— Не побаливает, а болит. Верно?

— Болит, — признался Туликов.

— То-то. Погодите, я счас.

Он нырнул в палатку и скоро вышел, на ходу застегивая чемоданчик.

— Несите к вертолету! — крикнул, не оборачиваясь.

Матросы вынесли раненого прямо на раскладушке, взявшись спереди, сзади и с боков, быстро прошли к вертолету, согнувшись, нырнули под его вихри. Под придирчивым взглядом арабского ефрейтора Плотников усадил раненого в ременчатое кресло, и тросик быстро втянул его в темный люк.

— Теперь вы! — крикнул Плотников на ухо Туликову, когда тросик с креслом выпал снова. — Давайте, давайте, нельзя вам тут оставаться. Аппендицит только для врачей легкое дело, для врачей, а не для больных.

Прошло еще некоторое время, прежде чем все устроились в тесном пространстве за спинами двух пилотов. Вертолет, надсадно гудя двигателем, с трудом набрал высоту и, завалившись на бок, ушел от острова. Туликов видел в маленький квадратный иллюминатор, как гидрографы махали им руками, но кто из них кто, сверху было уже не разобрать.

Вертолет мелко дрожал, в животе у Туликова тоже дрожала обжигающая боль. Мутная пелена затягивала горизонт, и море было не голубым, каким он привык видеть его сверху, а темным и бурным, неприветливым.

И тут он вспомнил о воде, толкнул пилота и, когда тот наклонился, крикнул ему в оттянутый наушник.

— Воду почему им не оставили?

— Какую воду? — в свою очередь крикнул пилот.

— У них воды нет. Должны были привезти.

— Про воду не было приказа. Нас по тревоге подняли.

Туликов кивнул и отвалился, но тут же снова толкнул пилота.

— Почему запретили полеты?

Пилот пожал плечами и поднял глаза к небу, дескать, один аллах об этом знает, потом кивнул на маленький календарик с зачеркнутыми цифрами, приклеенный к стойке.

— Праздник сегодня, пятница. По пятницам они не воюют.

Внизу крохотными островками стояли на якорях тральщики, ждали, когда хоть немного поуспокоится взбаламученное море, чтобы вновь приступить к своему монотонному и опасному делу. Море было пестрым от пенных бурунов над рифами, от бесчисленных солнечных бликов. Белые и темные пятна мелькали перед глазами, и от этого мелькания Туликова стало поташнивать. Руки и лицо похолодели, покрылись неприятным потом. Он вытянулся, сколько позволяла теснота, откинул голову и закрыл глаза, стараясь справиться с неожиданной слабостью. Когда отхлынул от лица холод, Туликов поглядел вниз и увидел, что вертолет летит уже над окраиной Хургады. И он сразу забыл о своей слабости, приник к иллюминатору, стараясь все разглядеть, запомнить. Дома здесь стояли тесно, белые, с небольшими двориками, окруженными со всех сторон высокими глухими стенами-дувалами. Кое-где во дворах росли какие-то небольшие серые кусты, изредка — пальмы. В стороне высились белые минареты, за ними виднелся порт, где тесно стояло несколько кораблей отряда траления и были причалы, густо заваленные всякой всячиной.

Дома как-то сразу отошли в сторону, и потянулась пустыня, исполосованная асфальтовыми и грунтовыми дорогами, изрытая. Туликов разглядел дворики для боевой техники, окопы, позиции зенитных ракетных установок. Враг стоял близко, по ту сторону залива, и серая земля эта была, по существу, как передовая на фронте.

Затем внизу показался аэродром с чистыми взлетными полосами, с кое-как замаскированными закрытыми капонирами для самолетов. Вертолет медленно приблизился к небольшому зданию, где, судя по всему, должно было располагаться командование авиабазой или, по крайней мере, дежурные офицеры, и завис в десяти метрах от широкой асфальтовой площадки. Прошло пять минут, еще пять, а вертолет все покачивался на одном месте; ни санитарной машины, ни людей. А пилот все бубнил что-то, прижимая к горлу ларингофон, сердито взмахивал рукой и снова говорил, доказывал. Наконец вертолет пошел вверх и в сторону, и пилот обернулся к доктору, крикнул, склонившись к нему.

— Посадку не разрешают? — Он кивнул на раненого.

— Как не разрешают?!

— Сегодня пятница, праздник у них, «фантази». Никого нет.

— А раненый? Куда его?

— Вот и я спрашиваю — куда?

— А что они говорят?

— Спрашивают, кто раненый. Солдат, говорю. Куда его девать? Отвечают: куда хотите!..

Пилот закашлялся от долгого крика, сел на свое место.

Раненый солдат, похоже, догадывался о том, что происходит, жалобно взглядывал на пилота, на врача и закатывал желтые глаза, в которых стоял страх. Потом он ткнул пальцем в иллюминатор, указывая куда-то на север, произнес еле слышно:

— Шималь! Шималь!..[10]

В его голосе слышались испуг, мольба, надежда.

Плотников толкнул пилота в плечо, тоже показал влево, и вертолет, круто накренившись, пошел вдоль береговой кромки.

«Вот тебе и экзотика, — подумал Туликов. — Заграница, будь она неладна. Для нас — человек есть человек, независимо от того, в каком он чине, а тут дичь какая-то». Он попытался обдумать, как получше использовать в своих очерках этот факт, так контрастирующий с нашей всегдашней заботой о человеке, но тут новый удар боли заставил его собраться, сосредоточиться на себе.

Летели долго. Пилот встревоженно оглядывался на Плотникова, Плотников посматривал на солдата, но тот все махал рукой:

— Дугри! Дугри![11]

— Горючего не хватит, — наконец не выдержал пилот.

— А что делать? Не в пустыне же его выбрасывать.

Плотников попытался жестами объяснить солдату, что дальше лететь нельзя. И опять, к его удивлению, солдат понял. Посмотрел вниз и выставил один палец:

— Дийа![12]

И показал вдаль, где темнело что-то на берегу — дом не дом, холмик не холмик. Когда подлетели ближе, увидели двух солдат, вынырнувших из этого дома-холмика. Похоже, что был тут пост того же пограничного подразделения, к которому относился раненый. Снова завис вертолет, и Плотников первым спустился на тросе, тревожно поглядывая на солдат, стоявших поодаль с оружием на изготовку. Как бы не обстреляли, не разобравшись! Затем на тросе спустили раненого. Плотников отвязал его, уложил на песок, проверил повязку.

— Исмэк э? — спросил солдат.

— Что?

— Исмэк э?

Вопрос звучал знакомо. И вдруг Плотников вспомнил: с этим вопросом на переходе без конца обращались к нему офицеры, упражнявшиеся в арабском языке. И означает он: «Как вас зовут?» Можно было сразу догадаться.

— Плотников, Плотников я! — крикнул он, уже привязываясь к тросу. — А тебя?

— Ана исми Ахмат!..[13]

Он еще что-то кричал, кажется, слово «Хургада», но Плотников уже не разбирал: втягивая его, вертолет быстро уходил вверх и в сторону. Еще до того как закрылся люк, Плотников увидел, что солдаты подбежали к лежавшему на песке раненому, и по их поведению понял: он для них не чужой.

Теперь они летели молча. Пилоты сообщили на корабль о положении с горючим и узнали, что им навстречу вышел БПК, чтобы в случае чего «подставить» свою вертолетную палубу.

Вертолет резко пошел вниз, уши заложило, и сразу захлестнул новый приступ боли. Побелевшими глазами Туликов глянул на врача. Тот был спокоен.

— Решили снизиться! — прокричал он. — Чтобы потом не терять время.

Туликов посмотрел в иллюминатор. Близко хлестали волны растревоженного ночной бурей моря. А корабля не было, он еще находился где-то за горизонтом, шел, прощупывая дорогу среди рифов, опасаясь мин. И тогда Туликов понял, почему они снизились: чтобы не плюхнуться с большой высоты, в случае если вдруг остановятся винты.

Он снова закрыл глаза, постарался не думать об опасности. И послышалось ему, что где-то далеко-далеко, с трудом пробиваясь сквозь гул двигателя, звучит песня. Знакомая мелодия сама рождала слова:

…то плачут березы,

то плачут березы…

Мелодия пропала и вдруг мощно ворвалась в салон, заглушила все, захлестнула сердце печалью и радостью:

…Священную память храня обо всем,

Мы помним поля, перелески родные.

Мы трудную службу сегодня несем

Вдали от России, вдали от России…

Пилот оглянулся, подмигнул Туликову и поубавил звук. Двигатель ревел, задыхался, отсчитывая, может быть, свои последние обороты…

* * *

После завтрака Строев еще поприсутствовал на учении по живучести, последил за действиями матросов, без робости бросавшихся на струю воды, закрывавших ее спинами, пока другие матросы готовили пластырь и металлическую штангу-распорку. Когда командир аварийной партии весело доложил, что пробоина заделана и отсек осушен, Строев направился к себе в каюту и сел было готовиться к очередной политбеседе. Но только он раскрыл тетрадь, как снова услышал стук якорного шпиля. Взбежал на мостик и, еще ни о чем не спрашивая, по озабоченному лицу Володина понял: произошло нечто серьезное.

— Срочно идем на норд, — сказал командир.

— Почему на норд? — поразился Строев. — Там же никого наших.

— Вертолет надо подхватить.

— Как он там оказался?

— Длинная история. Впрочем, спросите сами, с вертолетом — прямая связь.

Строев взял трубку и услышал знакомый голос. Слишком знакомый. И вспомнил, где последний раз слышал его: вчера перед вылетом на вертолете.

Монотонный, вроде бы усталый голос лейтенанта Комморова коротко рассказал ему историю о том, как они летали над морем, над сушей, нигде не имея возможности приземлиться, и как теперь тянут на последних каплях горючего…

В трубке что-то зашуршало и послышался другой голос, тоже знакомый:

— Товарищ Строев, распорядитесь, пожалуйста, срочно приготовить операционную.

— Здесь, на «Смелом»? — удивился он, узнав голос главного врача с крейсера Плотникова.

— До плавбазы нам не дотянуть. Не из-за горючего, хотя и оно, говорят, кончается, — заторопился Плотников, словно предугадав следующий вопрос. — С больным плохо. Как бы перитонита не было. Скажите врачу на «Смелом», он все знает.

Строев вытер вдруг вспотевшее лицо, растерянно поглядел в иллюминатор. Синело пустое небо над синим пустынным морем. «Смелый» шел, как обычно, на одной турбине, обходя непротраленные квадраты.

Он и сам знал, что такое перитонит. Это когда не выдерживает утончившийся воспаленный аппендикс и человек вмиг оказывается на острой грани между жизнью и смертью.

Кто-то задышал ему в затылок, и он, оглянувшись, увидел капитана второго ранга Володина.

— Как думаешь, успеем? — спросил Строев.

— Горючее у них на исходе.

— Что значит на исходе?..

Строев снова схватил трубку, спросил, стараясь оставаться спокойным:

— Уточните, как с горючим.

— На исходе.

— Что значит на исходе? — крикнул он.

— Минут на десять полета.

— На десять?!

— Может, на двенадцать.

Строев посмотрел на Володина, Володин на Строева, и они, ничего не сказав, поняли друг друга: если ВПК будет идти, как теперь, он не успеет в точку, где у вертолета остановятся двигатели. Возможно это произойдет у них на глазах. Людей они спасут. Кроме корреспондента. Перитонит — слишком серьезно, чтобы можно было допустить хоть небольшую задержку. И конечно, не удастся спасти вертолет.

Володин отошел к машинному телеграфу, сам перекинул звякнувшие ручки. Почти сразу усилилась вибрация палубы: заработала вторая турбина. Через несколько минут послышалось тонкое гудение, и волны за окнами рубки быстрее побежали назад.

«Поющий фрегат», как называли моряки свой ВПК, уже не огибал многомильные квадраты, а шел напрямую к расчетной точке встречи с вертолетом. Эти квадраты обрабатывались контактным тралом, и можно было не опасаться якорных мин. Но оставалась вероятность напороться на донные, неконтактные мины. Тральщикам здесь еще нужно было пахать и пахать. Однако сейчас выхода не было, и Строев мысленно одобрил решение командира идти напрямую. Риск подорваться на такой случайной мине был незначительный, а при задержке ВПК можно было потерять человека. Приходилось выбирать.

— Все будет нормально, — сказал Строев в микрофон, стараясь придать голосу спокойный, даже беззаботный оттенок. — Комморов, слышишь меня? Ключ-то я нашел. В кармане оказался. Так что я тебе его сразу и отдам. Не теряй больше…

Строев не отходил от радиотелефона до того момента, пока ему не доложили, что вертолет уже виден и приближается к кораблю. Тогда он вышел на крыло мостика и с замиранием сердца смотрел, как похожая на серебристого жука маленькая машина, приблизившись, замерла на миг над кормой застопорившего ход корабля и вдруг не то чтобы опустилась, а словно бы упала на ют, сильно ударившись колесами о палубу. И сразу оборвался шум лопастей. Строев кинулся на корму, но там уже хозяйничали врачи в белоснежных халатах.

Корабль словно вымер: стояли турбины и ниоткуда не доносилось ни хлопания дверей, ни стуков, ни криков. Только за бортами глухо плескались волны. Это было непросто — заставить замереть сложный организм корабля. Но все, от матроса до командира, сдерживали себя, знали: в операционной врачам куда труднее. Ведь там на время операции пришлось выключить даже вентиляцию. Температура палубы — все знали — без малого шестьдесят градусов, и в операционной — как в парной.

Через два часа, когда стало известно о благополучном исходе операции и корабль снова ожил и пошел на зюйд, осторожно обходя опасные квадраты, Строев спросил командира:

— Как вы решились идти напрямую? Я понимаю: другого выхода не было, но как вы решились?

— На скорость надеялся. Думал, если уж поднимем со дна мину, так она не успеет, взорвется за кормой, — ответил Володин.

— Ну что же, запишем на ваш счет один галс.

— Какой галс?

— Обыкновенный. Мы же оказались в роли тральщика. Так что считайте, прошли боевой галс. Вместо тральщика…

А. Тепляшин ПЕРВЫЙ ШТОРМ Стихотворение

Волны рванулись в ночную высь,

затмив на мгновенье звезды.

Кто-то выкрикнул: «Берегись!» —

но было уже поздно.

И жил, не задумываясь, как жить,

и умер бы так же просто.

Но чудом каким-то успел схватить

конец упругого троса.

Быть может, вся жизнь пред глазами прошла,

но я ничего не помню.

Была только злая соленая мгла,

и звезды срывались в волны.

Наверно, моя удержалась едва,

а может быть, тоже упала.

И были соленые злые слова,

и добрые были, но мало.

А пальцы как будто успели застыть

на жестких узорах троса…

И до смерти вдруг захотелось курить,

да вымокли папиросы.

И. Олейников «Я слушаю море…» Стихотворение

Я слушаю море. Я слушаю море.

Мне чудится: волны шумят за окном,

Ветров океанских глубинная горечь

Тревожным ненастьем наполнила дом.

И стал я рассеянным в дружеском споре,

Обрывками фраз долетают слова:

Мне слышится море, мне слышится море, —

Весенней листвою бушует Москва.

Мужская привязанность к морю надежна,

Разлуку я в сердце от близких таю.

Друзья не заметят, что чем-то встревожен,

Внезапно умолкнув, в сторонке стою.

Я слушаю море. Я слушаю море…

Р. Коренев БИЧ (Рассказ)

Наш траулер ставили в ремонт, чтобы подлатать корпус, перебрать двигатель, словом, залечить травмы, нанесенные штормом и временем. Когда легли на кнехты швартовые концы и на причал завода опустился массивный трап, по нему на палубу вбежал пес. Обыкновенный барбос, грязно-белой масти, большой и независимый. На его морде сияли внимательные хитрые глаза. Одно ухо острием вонзалось в небо, а другое, прокушенное, смотрело вниз. Он показался мне комичным, несерьезным бродячим шалопаем, каких немало рыскает по помойкам в поисках пищи.

Но первое впечатление оказалось обманчивым. Пес старательно обнюхал каждого члена команды и, доброжелательно виляя крючковатым хвостом, разрешил погладить себя. И тогда я понял, что он флотский. Во-первых, он проявил удивительную осведомленность в расположении надстроек и трапов судна, во-вторых, продемонстрировал невозмутимость, смелость и общительность, чего не скажешь о береговой бродячей собаке. Ибо та бедолага, кроме пинков, от человека ничего не ждет. У нас же на судах, прямо скажем, животные в почете. Можно еще добавить, что не каждую собаку заставишь прыгать с борта на борт или бежать безбоязненно по узкой сходне, когда внизу качается бездна морской воды. А эта и прыгала, и бегала, значит, пес имел хорошую морскую практику. А что до неряшливого вида, то во время ремонта куда ни ткнись — то мазут, то краска.

Словом, я быстренько зарулил в камбуз, тщательно потралил по дну судового котла (благо кок исчез на время) и не с пустыми руками вернулся на палубу. Так было положено начало нашей дружбе.

Сыто облизнувшись, пес уселся возле трапа и начал рычать на прохожих, тех, что шли по берегу. Порой он повышал голос до грозного лая. В основном тогда, когда кто-то притормаживал возле трапа.

«Пустобрех», — подумалось мне, тем более что я заметил, как пес своими хитрыми глазами поглядывал на меня. Мол, видишь — служу, выслуживаюсь… Но уже на следующий день я убедился, что пес точно знает своих.

Я стоял вахтенным у трапа. Вахта моя уже длилась три часа, я устал торчать свечкой, замерз и решил погреться.

— Ну что, коллега, — кивнул я псу, — посиди один, а я пойду погреюсь. У тебя, брат, вон какая густая собачья шуба, а у меня — на рыбьем меху. Впрочем, есть тулуп, но форс есть форс, он холода не боится. — Пес понимающе вильнул хвостом, и я, откланявшись, втиснулся в узкий проход между каютами.

Не прошло и трех минут, как на палубе раздался грозный заливистый лай. Так лает деревенский пес при виде грабителей.

— Кого еще черт несет? — подумал я и с недокуренной сигаретой вывалился наружу.

Пес, ощетинившись, упирался всеми четырьмя лапами в палубу, а на трапе стояли перед ним двое: прораб завода и какой-то незнакомец.

— А вы к кому? — спросил я у незнакомца.

— Это новый мастер, — представил спутника прораб. — Пусть пройдет ознакомится. — Сказал и шагнул вперед, не обращая внимания на собаку. Но лишь только он шевельнулся, пес просто озверел. Я едва удержал его на месте. Мастер проходил бочком, с оглядкой, заметно побаиваясь. А пес просто надрывался от злости.

— Что это он на меня? — изображая улыбку, спросил мастер.

Я не упустил случая съязвить и ответил:

— Он привык к запаху моря, а от вас пахнет духами.

Когда они ушли с глаз, я похвалил пса:

— Ну, молодец, молодец! Не каждый осмелится начальство облаять, молодец…

Уму непостижимо, как он сразу понял, кто есть кто? Он узнавал нас в любом месте, в любой одежде — и в робе, и в парадном. Это был факт. Факт и огромный плюс нашему нештатному вахтенному.

Мне не давал покоя вопрос: как, по каким признакам пес в течение дня узнал наших? Наверное, специфический запах, свойственный одному лишь судну, пропитал всех членов команды и послужил псу особым условным паролем, пропуском для входа на палубу. Впрочем, это только моя догадка, или, как бы сказать по-ученому, гипотеза.

Но оставим этот вопрос открытым и начнем придумывать кличку. «Марс. Матрос. Кнехт. Боцман…» — перечислял я, но вдруг выяснилось, что этого пса зовут Бич. Бич, и никак более. Мало того, он знаком всему громадному коллективу ремонтного завода. Это было для меня ошеломляющим открытием. Электрик с завода, взбираясь к нам по трапу, крикнул: «О, Бич! Привет! Ты уже здесь? Значит, судно стало надолго». Пес беспрепятственно пропустил его. Зато электрика остановил я и, естественно, спросил:

— Что значит «судно стало надолго»? И почему это должен знать пес? Мне, например, известно, что через неделю мы должны «выскочить».

Электрик посмотрел на меня как на чокнутого и спросил:

— Где и когда ты видел, чтобы ремонт проходил по графику? А Бич встречает и провожает не первого. Он все понимает…

Электрик ушел, дав мне информацию для размышления.

«Странно, — думал я. — Почему Бич?» Впрочем, эта кличка, пожалуй, в лучшем смысле подходит нашему флотскому псу. Конечно, не тот бич, кого мы стали понимать под этим словом, то есть лодыря, пьяницу и тунеядца. Нет. Бич — это морской «волк», отставший от судна и находящийся в резерве. Так, по крайней мере, «бич» переводится с английского языка. Ну что ж, Бич так Бич. Пес четко, исправно и бдительно нес свою службу. Рабочий завода — проходи, чужой — облаем.

А электрик оказался прав. Мы действительно простояли полгода, хотя и сделали ремонт за последние десять дней. И настал час отхода. Согласно расписанию я находился на кормовой палубе, готовый отдать швартовые и поднять трап. Бич вертелся рядом. Он подходил то к одному, то к другому, прислушивался, принюхивался и заметно нервничал.

Наконец с мостика раздалась команда: «Убрать трап!»

Бич тотчас сбежал на берег. Мы звали его, манили, задерживали подъем трапа, а он сидел на берегу невозмутимый, отчужденный и, видимо, ждал уже другое судно, которое станет на наше место на продолжительный ремонт.

— Бич! Бич! — кричали мы и оптом, и в розницу, — Бич! — Но пес и ухом не повел.

Да-а… Он был судовым и в то же время убежденным береговым псом.

Ну что ж, прощай Бич! Жаль расставаться. Привык я к тебе, сработались. Но чувства чувствами, а служба службой. Прощай, друг!

Мы еще несколько дней простояли на рейде, готовились к выходу в море, получали кое-что из снабжения, а в последний день я отпросился на берег. Возвращался я на судно лишь за полночь. На рейдовый катер опоздал, а в портфлоте, как ни странно, и переждать негде. Повертелся я на опустевшем причале, поплакался в жилетку бесчувственному диспетчеру и пошел куда глаза глядят. Идея родилась на ходу — я решил заночевать у друга на морозильном траулере. Благо они стали в ремонт на наше место. С надеждой вроде и жизнь веселее стала.

Иду вразвалочку и что-то мурлыкаю себе под нос. Как-никак хоть и два часа ночи, а мне есть куда пойти. Взбираюсь по трапу и уже приготовил слова для извинения за беспокойство, как вдруг передо мною вырос большой пес. «Гав, гав!..» — пошел авралить. Шерсть дыбом, клыки возле моей коленки, и хоть я не из робкого десятка, а отступить пришлось. С одной стороны, ноги не казенные, с другой — и штаны жалко.

— Вот черт, разбрехался, чтоб тебе провалиться, — негодовал я. — Сейчас с каждого судна высунется вахтенный, и тысяча вопросов: к кому, а кто ты и откуда?.. Тьфу, развели псарню. — Я отступил еще на шаг и вдруг узнал пса.

— Бич! Дружок! — обрадованно позвал я. — Ты что, не признал? Ну и хитрец, не пошел с нами…

Пес умолк, прислушался, потянул носом.

— Ну вот, узнал, свои! — Я протянул руку, чтобы погладить друга, но он будто взбесился. Взлаял так, что на губах аж пена выступила.

— Эх ты, предатель, — буркнул я и заметил сонные глаза и приплюснутый нос в стекле иллюминатора. Лицо явно ухмылялось и торжествовало. «Вахтенный матрос», — догадался я. Конечно, без посторонних на судне ему спокойнее. Пришлось ретироваться и топать на морвокзал, проклиная себя, собаку и нос в иллюминаторе.

То, что я рассказал, произошло два года тому назад. А тут в декабре нас вновь поставили в док и после осмотра корпуса опять ошвартовали к заводскому причалу. Я, как обычно, готовил кормовые концы, когда вдруг услышал:

— Вон он!

И точно. На причале сидел Бич, живой, здоровехонький, и приветствовал нас кончиком хвоста.

— Бич! Бич! — воскликнул я. — Дружище!

Пес явно ждал нас и нетерпеливо перебирал лапами. Лишь только укрепили трап, он был тут как тут и по обыкновению старательно обнюхивал каждого. Не избежал этой процедуры и я. Более того, он, подхалим несчастный, лизнул мою руку в знак особого ко мне расположения.

— Ну плут, ну двуличный, — журил я его, а сам был безмерно рад вернувшемуся Другу.

Пока я изливал восторг от встречи, Васька-повар вынес шматик колбаски, тем избавив меня от лишней заботы. И все началось, как и два года назад.

В своей жизни я не встречал дисциплинированнее и неподкупнее вахтенного. Ибо Бич, в отличие от них, был всегда сыт и в деньгах не нуждался.

Мы честно отслужили с ним зиму, а когда настало время покидать завод, мы решили оставить собаку у себя на траулере. Нам уже была известна его манера ускользать, и я принял необходимые меры. В первую очередь попросил капитана предупредить меня заранее об отходе. Объяснил причину.

Весь день мы прождали буксирный катер, все было готово к отходу: и машина «на товсь», и команда в сборе. Лишь концы и трап связывали нас с берегом. Майское весеннее солнышко шариком закатывалось за гигантский вулкан, на судах спускали государственные флаги, а буксира все не было.

— Сейчас подойдет. Сейчас подойдет, — отвечала диспетчерская, и мы еще лишний раз убеждались, что самый длинный час у портового флота.

Прошел ужин, за ним чай… Погасили, растворились в синеве красные прожилки заката, на судах зажглись наружные осветительные огни. Городская Верхнепортовая улица затихала. Горожане ложились спать. Одно за другим гасли в домах окна. В небе уже мерцали мириады далеких звезд. Пес сидел на своем штатном месте, на телогрейке у трапа, и, казалось, ни о чем не догадывался. Упитанные чайки дремотно покачивались на воде, как чучела, забытые на ночь.

Но вот взвыла сирена катера, вспугнула птиц, и все пришло в движение: под напором буксира качнулось судно, засуетились люди, закрутилась лебедка. И хотя я был все время начеку, все-таки опоздал, прозевал Бича, он оказался проворней. Еще не замолчал сигнал сирены, а он уже пробежал по трапу. Что самое интересное, не махнул куда-то, как бывало, по своим делам, а сел на берегу и смотрит, вроде бы ухмыляясь: шуруйте, мол, вкалывайте, ловите рыбу, а мне с вами не по пути, мне и на берегу неплохо, море не моя стихия… Я растерялся и расстроился. Рушились мои планы заняться дрессировкой в свободное от работы время, да и вообще всем нам хотелось иметь теплое, живое существо в далеком плавании, напоминающее о земле и об отчем доме.

«Эх, болван, не привязал раньше, — корил я себя. — Пронадеялся. И как он узнал время отхода? Что его заставило уйти с судна в последние минуты стоянки?» Я задавал себе эти вопросы потом, а сейчас крикнул:

— Бич! Бич! Иди ко мне! Бич!

Пес смотрел на меня так, будто никогда раньше меня и не видел. «Вот это финт, мы стали чужими за одно мгновение до отхода!» Разве сразу я мог понять, сообразить, что за те многие годы, которые Бич прожил в порту, он изучил всю нехитрую механику судовой службы. Он угадывал настроение палубной команды, понимал их слова и жесты, улавливал волнение, необычное перед отходом в рейс, и чуял, что судно уйдет. Чуял инстинктивно.

Он всегда с беспокойством следил за работой со швартовыми концами. Стоило кому-нибудь подойти и взяться за кнехт, как Бич уже скулил и заглядывал в глаза. Но бывали же у нас и местные перешвартовки, на акватории завода, и тогда пес спокойно оставался на борту. Просто уму непостижимо: ведь в обоих случаях и швартовка, и подъем трапа были налицо. Разница была лишь в наличии команды: все на борту или нет. А может быть, ему передавался наш настрой?

— Братва! Подождите! — завопил я. — Не отдавайте концы! Не прикасайтесь к трапу!

С куском свежего мяса, рискуя схлопотать выговор от начальства, я ринулся на берег. А повар на камбузе, наверное, точил огромный нож для этого куска. Но другого выхода у меня не было. Я не силен в собачьей психологии, но сообразил, что надо «сбавить ход» и подходить к Бичу спокойно.

— На! — протянул я ему кусок. — Кушай!

Пес аппетитно облизнулся, и даже слюна повисла на губе, но ко мне не подошел. Он недоверчиво посмотрел на мои руки, глянул в глаза и, отбежав, сел поодаль. Видно, мое возбуждение передалось псу, и он почуял опасность. Зазвать его на судно уже не оставалось надежды.

— Бич! На, на! — Как можно непринужденней, ласковей произнес я, сделал вид миролюбивейшего человека и даже показал ему подобие улыбки. Пес же разоблачающими глазами снимал с меня маску. Он сидел в метре от меня, настороженный, недоверчивый и угрюмый. И тогда я бросил кусок на землю возле своих ног.

Это был жест отчаяния, последняя попытка приблизить пса, капкан, рассчитанный на мгновенную реакцию. А с траулера мне кричали:

— Давай на борт! Оставь его!

Я уже сдался и еще через секунду был бы на борту, но тут появилась какая-то шавка. Вынырнув невесть откуда, она подкатилась к мясу, и Бич не выдержал. Поистине, как собака на сене: сам не гам и другому не дам. Условный или безусловный, пойди разберись какой, рефлекс сработал четко, и пес ринулся на защиту своей добычи. Шавка шарахнулась в сторону, а я сцапал Бича за шерсть.

Он рычал и кусался, как волк, не познавший рук человеческих. А ведь Бича эти руки только ласкали. Неблагодарный! Я тащил его наверх и чувствовал, что вот-вот уроню. Но пес вдруг стих, понял, что сопротивление бесполезно. Он смирился, и я отпустил его на палубе. Трап уже был поднят и швартовы отданы. Буксир вытягивал нас из ремонтного каравана.

— Ну вот, — торжествовал я, — мы с тобой, Бич, уходим в плавание. — Я смотрел на него счастливыми глазами, а с причала не менее счастливая шавка утаскивала большущий кус мяса.

Берег отдалялся, но обычная при отходе грусть еще не коснулась меня. Я смотрел на Бича и удивлялся его прыти. Вот он стремительно обежал надстройку, взлетел на верхнюю палубу и снова ринулся вниз на корму. Он явно искал трап, чтобы убежать на берег. Но, увы, трапа не было. Тогда он поставил лапы на борт, заскулил, взлаивая. Потом еще раз обежал судно и все порывался прыгнуть, но вода и высота страшили его.

— Бич! Бич! — окликали мы, но он не реагировал, ни к кому не подходил и продолжал метаться.

Буксир отдал трос и отошел в сторону, траулер дал ход, и тут Бич, как ударенный током, дернулся, присел и, оттолкнувшись от палубы, перемахнул через борт.

В перекрестном свете береговых огней, в золотых бликах на водной глади мы видели высоко поднятую голову отважного пса, плывущего к бетонному причалу, к своей береговой службе. Ни поймать его, ни помочь ему мы не могли: сложный маневр судна при выходе исключал остановку. «Доплывет», — подумал я и успокоился, потому что видел — пес плыл легко, быстро, как настоящий спортсмен, загребая сильными лапами холодную воду. Белые, как лебеди, чайки раскланивались, уступали ему дорогу, видимо приняв его за одну из игривых нерп.

Пес подгреб к неприступной стенке портового причала, по которому еще пробегали запоздалые гуляки, спеша под железную кровлю своих кают. Но никто из них — зачем им это? — не глянул вниз, туда, где, царапая причал когтистыми лапами, держался еще на воде бессменный страж ремонтирующихся судов. Он тяжело дышал, у него уже не было сил залаять, позвать на помощь. Его окровавленные лапы скользили по обросшему ракушкой и зеленью щербатому бетону, но он все еще не терял надежды и ждал помощи.

Лишь дед из портовой охраны услышал хрип собаки, подошел и склонился над урезом причала.

— Эх-хе… Никак, пес? Теперь хана тебе, брат… Пыхти не пыхти, выкарабкаешься. Э-эх… разведут собак, поток побросают. — Он с презрением осмотрел стоящие рядом суда. Услышав отфыркивание, дед склонился ниже: — Хлебнул, бедняга… Смотри, какой живучий…

К охраннику подошел матрос, вахтенный с ремонтирующегося судна.

— Ты что, батя, перебрал, что ли? Над водой так клонишься. Упасть хочешь?

— Да вона, пес чей-то тонет…

— Где? — встрепенулся матрос и опустился на колени, заглядывая вниз…

Несколько мгновений спустя он выбрался на причал, держа в руках обессилевшего пса.

Загрузка...