ЛЮДИ ФЛОТА

В. Дробышев НА ЛЕНСКИХ ПЕРЕКАТАХ (Очерк)

Там Лена чистой быстриной,

как Нил, народы напояет.

И бреги наконец теряет,

сравнившись морю шириной.

М. В. Ломоносов

Серый пушистый комочек, уместившийся на моей ладони, осторожно вздрагивает. В густом подшерстке торчат верткие уши, забавно блестят острые глаза, похоже сделанные из чароита. Когда зверек принюхивается, в его крошечном носу постукивает, будто сидят там человечки и усердно колотят молоточками.

Суслика мы нашли в старом зимовье. Трудно сказать, как он пробрался в крепкое, сложенное из тяжелых, плотно пригнанных окладных бревен строение. Дверь и оконце наглухо задвинуты. На почернелом потолке, прибитом плоскими костылями к колодинам, ни щелей, ни дыр. Вероятно, зверек проник по железной трубе в печь-жестянку, из которой торчит ржавая клюка.

В заброшенную охотничью избу суслик залез в поисках пищи. Он был живым осколком великого исхода зверей, случившегося летом 1981 года в верховьях Лены. Тайга не дала ни шишек, ни грибов, ни ягод. Гонимые голодом лесные обитатели ломились через дебри, бросались вплавь, карабкались по хребтам, перебираясь в сытую Южную Якутию, туруханские боры, в Забайкалье. К тому времени, когда я прилетел в Усть-Кут, миграция уже стихала, но все еще бегали по дощатым улицам города лисы, хозяйничали в огородах бурундуки, скакали по столбам и висели на проводах белки.

Оставлять зверька в пустынной избе не хотелось, выпускать в голодный лес тоже было жалко. Я знал, что путешествие по Лене будет нелегким: четыре с лишним тысячи километров, пересадки с борта на борт — тут не до живности. С другой стороны, не бросать же зверя. Тем более всего и хлопот-то: горстка семечек, сухарик да морковка.

В Сибири сусликов называют евражками — не сыскать лучшего имени! Так появился у меня спутник. Евражка быстро привык ко мне, брал морковку с рук, смотрел вместе со мной телепередачи, а когда настало время, отправился со мною вниз по Лене. Вместе с Евражкой мы поселились на «Байкальце» — небольшом судне, похожем на плавучую химлабораторию.

Михаил Иванович Рыбкин — молодой худощавый инспектор с бородкой — наполняет забортной водой колбу.

— Как слезинка! — И добавляет: — Лена — самая чистая река в Союзе.

Михаил Иванович сам с «запада», из-под Новгорода. Климат там влажный, ветреный, замучили простуды, не переставая, кашлял. На Лене воздух настоян на хвое, обилие солнца, безветрие — все это избавило его от хвори.

— Который год здесь, — удивленно восклицает он, — хоть бы раз чихнул!

Михаил Иванович рассказывает о себе, о производственных заботах, о том, что порой приходится ругаться даже с лесозаготовителями, которые норовят влезть с топором в водоохранную зону. Я вслушиваюсь в его неспокойный голос и думаю о том, что Рыбкин подался в инспекторы водоохраны вовсе не потому, что к тому обязывает должность, а по другой причине. Сибирская река избавила его от болезней, вернула хороший жизненный настрой, и он отвечает тем же, добром на добро, оберегает ее здоровье.

В тот момент, когда «Байкалец», деловито треща движком, выносится за крутой изгиб реки, впереди открывается странный серый предмет. С каждой минутой он делается более непонятным, огромным, глыбистым. Кажется, что это, выпертый со дна реки стремниной, подымается над водой мастодонт. Волосатый хобот, бивни. Иллюзия усиливается от хриплого рева, протяжно разносящегося над рекой. Тяжелый трубный звук лениво проходит над плесом, взбирается на крутой яр, вламывается в лесную чащобу и, не сумев пробиться через дебри, нехотя гаснет. Настает долгая пауза. Молчит река, таится лес. Затем с той же неспешностью, нисколько не опав силой, густея в воздухе, звук возвращается из тайги, наваливается на берега, придавливает реку. Тягучее эхо заполняет распадки и пади, наплывает медлительной мощью — будто и впрямь трубят гигантские животные, некогда обитавшие в Сибири.

Но вот все становится на свое место. Хобот принимает форму высоко вздетой над водой черпаковой рамы, а бивни превращаются в шаланды, приткнувшиеся по обе стороны земснаряда, который приветствует нас басовитым тифоном, сотрясающим окрестности. Четыре десятка объемистых металлических чаш, посаженных на раму, в несколько минут совершая полный оборот, выгребают горы земли. За навигацию земснаряд намывает полмиллиона кубометров грунта! Две с половиной тысячи железнодорожных составов!

Речной великан пыхтит, тужится, напрягает железные мускулы, дыбится.

— Что делаем? — переспрашивает меня парень в кирзовых сапогах, свалявшемся свитере; из-под берета лихо торчит клок рыжих влажных волос. Пересиливая скрежет стали и камня, озорно кричит: — Как куб — так рубь!

Капитана на земснаряде нет. Вернее, он здесь есть, но в судовой роли его должность обозначена иначе: командир. Его я застал в багерской рубке, представился, сказал о том, что хотел бы пожить несколько дней на землечерпалке.

Командир выслушал, затем вежливо поправил меня, сказав, что на Лене давно вышли из моды землечерпалки, «старые грязнушки» отправлены на слом. С достоинством, чеканя каждое слово, произнес:

— Вы находитесь на борту современного дноуглубительного земснаряда в самоходном варианте.

Что ж, век живи… Урок пошел на пользу. Только сейчас я приметил порядок и чистоту на «грязнушке». Багерская рубка, начиненная пультами, кнопками, аппаратурой, свидетельствовала не только о высокой механизации, но внешним лоском, прямо-таки стерильной аккуратностью говорила о высокой культуре людей, работающих здесь. Присматриваюсь к командиру. В движениях и словах сдержан, свежевыбрит, китель из синего сукна с золотыми вензелями ладно сидит на подтянутой, стройной фигуре.

Определенная холодность, возникшая в наших отношениях после «землечерпалки», вполне могла перерасти в чувство неприязни. Такое бывает. Слово не воробей… Выручил Евражка. Зверек забился в угол клетки, свернулся калачиком, зябко вздрагивал шерсткой.

— Вибрации боится, — сказал командир.

Он улыбнулся, глаза подобрели, жесткие черты лица сделались мягче. Взяв клетку, командир провел меня на вторую палубу. В наиболее удаленном от тряской рамы конце коридора отпер каюту — светлая, уютная, шторы, занавески, на столике цветущий стебель багульника, квадратное окно обращено к речной стремнине. Командир погладил успокоившегося зверька и с теплыми нотками в голосе сказал:

— Схожу на камбуз, принесу что-нибудь вкусное.

Так я познакомился с командиром дноуглубительного земснаряда в самоходном исполнении Л-331 Эдуардом Прокопьевичем Москвитиным.

Не часто удавалось видеть на его сухощавом лице улыбку. Такое случалось с командиром в те минуты, когда, оторвавшись от дел, он навещал Евражку. Поиграет с ним, угостит лакомством, а там и разговор ладится у нас. Москвитин коренной сибиряк. Привязанность к родному краю в нем беспредельна. Правда, по молодости лет подался было на юг. После окончания Одесского института инженеров Морского флота бросил якорь в Одесском порту. Потом одолела тоска, снялся с теплого места и вернулся в Сибирь.

За навигацию земснаряд перелопачивает десятки перекатов. В мутной пульпе иногда обнаруживаются археологические находки: осколок бивня, щепа от шитика, сосновая кокора — остаток старинных гребей, сработанных кочевыми мастерами, поржавевший карбасный якорь. Попадались даже кандалы.

Заинтересуйся какой-нибудь любитель старины «рухлядью», что попадает в ковши земснаряда, он мог бы составить уникальную коллекцию истории Приленья.

Рассказывают, лет пять назад «грязнушка» вывернула со дна реки покрытый илом кусок доломита. Камень очистили от водорослей, соскребли зеленую накипь. На щербатой поверхности открылся тончайший узор, вырезанный рукою искусного мастера; под женским силуэтом хорошо сохранилась вязь старинных букв: «Стеф… ерниг…» Доломит тот, вероятно, был куском надгробного камня, высеченного над могилой Стефании, супруги Никифора Черниговского.

О нем так упоминается в летописи:

«Жил он в Усть-Кутском остроге и был досмотрщиком за соляными промыслами. В это время (1665 год. — В. Д.) в Усть-Кутский острог прибыл илимский воевода Лаврентий Обухов; успел отдохнуть, огляделся; осмотревшись, удалось ему заприметить, что у соляного надзирателя жена хороша, да такая, что он, долго голодавший на сибирском лесном безлюдье, много не думал. Класть на весы свои воеводские права с правами ссыльного сибирский воевода почел за грех и за большое для себя преступление. Обухов отнял жену у Черниговского и, кончив дела, поплыл с красивою полькою вверх по Куте. Черниговский собрал сотоварищей, напал на воеводу, убил его и прислугу, отправился с женой обычной на те времена торной дорогой. Наскоро построил деревянную крепость, стал собирать с тунгусов ясак крупными и пушистыми соболями, но, памятуя об убийстве, стал отсылать ясак в Нерчинск. Потом уже он прямо от себя с нарочными отправил в Москву и отборный ясак и повинную. 15 марта 1672 года по первому приговору Черниговского приговорили к смертной казни. Но по бывалым примерам приговор отменили, и вместо казни сказано Черниговскому милостиво государево слово: за вину прощение и греха разрешение, да сверх того положена была награда в две тысячи рублей».

Дальнейшая жизнь Черниговского остается невыясненной. Известно только, что похоронил он свою жену тут же, на берегу Лены, и поставил над могилой «искусную плиту».

Евражка приболел. Нос сухой, шерсть свалялась, чароиты потускнели.

— Тряска доконает зверя, — коротко сказал командир.

Эдуард Прокопьевич был недалек от истины. Моя каюта хоть и расположена в другом конце коридора, но вибрация ощущается и здесь. В ней дребезжит все, что может дребезжать. Позвякивает броняшка на иллюминаторе, прыгает стакан, скачет карандаш на столе, тренькает плафон на подволоке, ходит ящик рундука, перемещается клетка по палубе. Евражка воротит нос даже от сухариков, выпеченных из корней сусака[14], потом перестал пить. Боясь за жизнь своего четвероногого друга, я подумывал о том, чтобы пересесть на какое-нибудь судно, уже и почву прощупывал.

— Зря, Александрыч, — убеждал меня Москвитин, — через несколько часов смолотим пару опечек и встанем на профилактику. — Он подвесил с помощью капронового шнура клетку к подволоку, домик Евражки перестало трясти.

А через два дня вечером, смолотив те самые опечки, металлический гигант замер. Замолчали агрегаты, перестали грохотать ковши. На снаряде наступила непривычная оглушающая тишина. В первый день царственной паузы многие багермейстеры не могли прийти в себя, бродили по затихшему железу, страдали от бессонницы.

Зато воспрял Евражка. Глаза заблестели, нос повлажнел, привел в порядок шубку, сгрызает все подряд и даже пресными ольховыми сережками не пренебрегает.

Милый забавный зверек. Он проторил мне дорожку к сердцу командира, сблизил меня с экипажем. Один припрячет для него сухарик, второй угостит черемшой или веточкой толокнянки, третий подарит ломкий стебель камыша, сорвет лист тальника, насыплет крупы, а кто преподнесет и королевский деликатес: жареный плавник валька. Рыба это непростая, осторожная, не так-то просто ее выудить. Родословную валёк ведет от ленка и хариуса, мордочка у него дельфинья, мясо нежное, ароматное, поджаренные плавники отличаются особым вкусом.

На валька более других удачлив Александр Захарьевич Ярыгин, первый помощник командира — второй механик. В рыбацком деле у него нет соперников. Что на удочку, что на спиннинг — он ловчее всех. Ярыгины — известная на Лене фамилия потомственных речников. Его дед, отец и теперь он сам — рабочая династия, которая, еще со времен примитивных паровых «грязнушек», занимается одним делом — реку «правит».

Александр Захарьевич навещает Евражку обычно со своей супругой. Валя работает на земснаряде матросом. Она из Бодайбо, и кажется, что ее светлые густые волосы, пушистые брови и веснушки на щеках отливают бодайбинским золотом.

Частый гость у нас и Саша Раньшиков, рулевой-моторист с теплохода «Намыв», который отбуксировывает шаланды с пульпой к выправительным сооружениям. Саша доставит грунт к дамбе, сорвет на берегу пучок зеленя́ и затем, когда емкости опять закрепят под тельфером[15], перебирается на земснаряд, угощает Евражку свежей травкой и торопится на камбуз к жене Ире.

Саша высок, по-юношески строен. Бледное лицо его кажется еще белее на фоне темных волос. Ира, напротив, низенькая, полная, с румянцем во всю щеку. Копна ее густых волос рассыпается надвое и сваливается кудряшками на тонкие брови.

Случается, на камбузе продукты на исходе, а плавучий магазин задержится в низовьях. Саша снаряжается в дорогу, набирает целлофановые пакеты, мешки, сумки, грузит тару в лодку-казанку и отправляется в ближайшие поселки. Удача не всегда сопутствует ему. Тогда камбузные заботы перекладываются на плечи командира. Эдуард Прокопьевич умеет ладить с береговым народом, держится с ним накоротке. Прошлым летом крепко выручил петропавловских механизаторов: в горячую пору поломались у них сенокосилки. Варить детали нечем, нет электродов, да и некому, Москвитин дал электроды, послал на подмогу своего сварщика. Не раз выручал он и лесозаготовителей.

В первую встречу с командиром меня настораживала его интеллигентная речь, четко выстроенные фразы. На «землеройке» подобное казалось вычурным, неестественным. Позднее мое мнение о багермейстере изменилось. Москвитин не только рабочий командир. Многие годы он преподает в киренском речном училище, ведет там экономику речного транспорта. Культурная закваска крепка в нем. Больше того, руководитель экипажа увлечен гуманитарными науками. Это его хобби. На полках у него в каюте собрана редчайшая библиотека, в которой вместе с технической литературой хранятся подлинные раритеты[16]. По соседству с «Капитальными дноуглубительными работами на перекатах» обнаруживаю ломоносовскую «Риторику», сочиненную «в пользу любящих словесные науки»; рядом с учебником «Применение математических методов» нахожу редчайший рукописный свиток «Соловецкое сидение», для прочтения которого, как минимум, необходимо знание палеографии — науки о древней письменности. Тут же — «Заметки о мастерстве оратора».

— Зачем вам это?

— Искусством речи надо овладевать постоянно, — серьезно говорит Эдуард Прокопьевич. — Это помогает общению с людьми. Народ пошел грамотный, образованный, его не возьмешь за грудки, как это было прежде. С ним необходимо находить общий язык, уметь убеждать, доказывать.

В давние времена Квинтилиан утверждал: «Чем труднее слушателям понимать нас, тем более мы восхищаемся своим умом». Речник Москвитин является антиподом древнего теоретика красноречия. Слово его доходчиво, просто, ясно. Эдуард Прокопьевич, кстати, часто публикуется в местной прессе, представляет Ленское объединенное речное пароходство в редакционном совете журнала «Речной флот».

В переводе с голландского языка «багермейстеры» — грязи мастера… А встретил я людей большой культуры, духовной красоты, по-настоящему интеллигентных.

На Лене работают многие питомцы Москвитина. Один из них «увел» меня с земснаряда. Произошло это однажды утром, когда, заглянув в каюту командира, я обнаружил там незнакомого человека. Он был в плотной, подбитой мехом куртке, сапогах. Шерстяная спортивная шапка, посаженная на темные густые волосы, молодила обветренное лицо. Путеец Николай Николаевич Меренков зашел к Москвитину, чтобы проконсультироваться по поводу дополнительной оплаты за работу в ночное время.

В одном лице Меренков совмещает массу обязанностей. Он и капитан, и механик, и радист, и рулевой, и боцман, и плотник, и электрик, и слесарь, и сварщик, и табельщик, и бухгалтер. Главную же свою должность именует так: речной поводырь! Так оно и есть, на самом деле — поводырь! Без него, Меренкова, самый захудалый кораблишко, даже берестяной стружок, не пройдет по Лене. Путейская бригада размечает судовой ход знаками. Буи и бакены, створные щиты на берегу, фонари — это все его хозяйство. На протяжении полусотни километров смонтировано, запитано током и расставлено без малого двести знаков, правящих фарватер. Во всякое время дня и ночи обстановочная бригада обходит свой участок на теплоходике-путейце, экипаж которого состоит из четырех человек.

В тесноватой рубке стекло приподнято. Влажный ветер наполняет ее зябким холодком. Оттого Николай Николаевич и утеплился, надев поверх толстого свитера меховую куртку. Одной рукой Меренков придерживает штурвальное колесо, в другой — бинокль. Сейчас на реке спокойно. Николай Николаевич ставит бинокль на панель, берет жестяную кружку с подогретым кофе, делает глоток и, отвалившись на спинку вращающегося кресла, хрипловато напевает:

— «Мала-ды-е капи-та-аны…» — потом негромко насвистывает. Глотнет кофе и опять насвистывает.

Продолжается это до тех пор, пока не замечает на реке неполадки. Тогда капитан оставляет теплую кружку и ворчит:

— У, росомахи, утопили цилиндр.

Росомахами он называет все, что не по душе: баржу, зацепившую буй, отмелый берег, сильную струю, намывающую осередок, погасший фонарь на конусе… Николай Николаевич нажимает кнопку, вызывает из кубрика матроса:

— Сашок, сангарские дальтоники спутали белое с красным, притопили цилиндр.

Александр Ревенко, в тельняшке, в куртке с капюшоном, пихает руки в рукавицы, проходит на крошечный полубак, растормаживает лебедку, поворачивает стрелу над бортом, цепляет поврежденный «сангарскими дальтониками» цилиндр и, навалившись на ворот, выдергивает красную круглую железяку на палубу.

Рыжее сентябрьское солнце висит над сверкающими плесами. Воздух неподвижен, пронизан нежным теплым серебром. Николай Николаевич взопрел — то ли от солнца, то ли от горячего кофе. Он скидывает куртку, закатывает свитер до локтей, передает Саше штурвал, спускается на палубу, ворошит боцманское хозяйство из фонарей, аккумуляторов, изолент, ящиков, кронштейнов, рассказывая об устройстве той или иной железки, поясняя ее назначение.

Со стороны тот же буй видится примитивным. Покачивается конус или цилиндр на воде, нет в них ничего особенного. В действительности буй представляет собой сложную инженерную конструкцию. В корпусе весом в четыреста килограммов монтируются провода, аккумуляторы, фонарь. Крепится буй ко дну с помощью троса и якоря. Для того чтобы буй держался ровно на воде, не рыскал и не сваливался, его выправляют противовесами. Особое мастерство требуется при наладке фонаря. Лампочка вкручивается так, чтобы край патрона совмещался с цевьем подставки держателя, а нить накаливания пересекала ось судового хода. Нормальная установка буя требует немалых усилий, верных расчетов, много времени. Оттого и крестит почем зря Меренков тех, кто сбивает обстановочные знаки.

В этот раз нам повезло. До Кондрашинского переката, где заканчивается технический участок, фарватерные вехи оказались непотревоженными.

— Молодцы, росомахи! — заключил Николай Николаевич. Он покосился на часы, испуганно вскрикнул: — Хоккей начинается! — спешно поднялся в рубку, встал за штурвал, крутнул колесо, дал полные обороты и, довольно поглядывая на быстро вскипающий за кормой след, запел:

— «Мала-ды-ые капи-та-аны…»

У Сполошинского переката вплотную к низкому берегу приткнулась баржа с дощатой надстройкой, поверх которой дымит железная труба и торчит телеантенна. На брандвахте нас уже ждали. Кухня дымит, банька растоплена. До начала матча между нашей сборной и канадцами еще полчаса. Мужчины забираются в жаркую парную: раскаленные камни, горячий полок, сухой пар, березовые веники. Меренков срезал щетину, надел свежую сорочку, помолодел лет на десять.

Телевизор включен, видимость отличная. Броски по воротам, скрип коньков, взмокшая форма спортсменов, неистовый гвалт на трибунах… Удивительное это дело — сознавать, что забрался бог весть в какую даль, кругом глухомань, тайга, а ты сидишь в теплом помещении, следишь за состязанием, происходящим по другую сторону планеты. Здесь, на сибирском пятачке, затерянном среди непроходимых лесных чащоб, с особой остротой воспринимаешь величие человеческого разума.

После матча Николай Николаевич надевает свитер, резиновые сапоги, приглашает меня на берег. Мы идем в сторону недалекого леса, из которого навстречу наплывают негустые тени. Около озера Меренков сдерживает шаг, негромко произносит:

— Ондатра играет.

Мы наблюдаем за быстрыми, ловкими зверьками, пересекающими озеро во всех направлениях. Вода плещет, фонтанирует, закручивается воронками…

— Наш, путейский, питомник, — негромко произносит Николай Николаевич, словно боится вспугнуть веселую вакханалию на озере.

Недавно водоем был пустынным. Речники запустили в него пару ондатр, семейство прижилось, дало потомство.

— Что будем с ними делать? — озабоченно переспрашивает Николай Николаевич. Он о чем-то подумал, широко неторопливо заулыбался: — А ничего. Со зверем природа оживает, делается красивой. Пускай играют, радуются.

На противоположной стороне озера темнеет нескладный силуэт. В бинокль различаю жилистые ноги молодого лося, смятую губу, бугры нарождающихся рогов.

— Это тоже наш путейский. — Николай Николаевич вкладывает пальцы в рот, зазывно свистит. Лосенок вскидывает голову, сторожко прядает ушами. Николай Николаевич еще раз свистнул, довольно сказал: — Ишь как напружинился. Отличный вырастет сохатый. Его звать Федькой.

Федьку, как и ондатр, тоже пригрели речники. Минувшей весной какой-то «росомаха» убил лосиху. Несдобровать бы теленку в тайге, только на ту пору река уже очистилась ото льда, путейцы обосновались на своей брандвахте, приручили лосенка, которого нашли в ольховой поросли.

Путейцы заботятся о Федьке. Они раздобыли косу, научились отбивать ее, накашивают зеленя́, наметывают пахучие стожки из вики, багульника, луговых трав; отдельно заготавливают зерносмесь из гороха и овса — Федьке на зиму.

С речными путейцами сошелся я быстро и столь же скоро распрощался. Все решило в какое-то мгновение одно слово: «Витим»! — в этом слове для меня слышалось нечто романтическое, умещался целый мир, неведомый, полный дикой силы и таинственных преданий. Оно, это слово, в ряду других, чисто сибирских, таких, как Байкал, Жатай, Алдан, Вилюй, Таюра, Оймякон, Баргузин, Колыма, звучит удивительно, с сочным колоритом, с удалью, сверкает, словно самородок золота.

Еще в Москве накануне поездки, знакомясь с Сибирью по карте, я был очарован словом «Витим», напевностью его звучания, его странной загадочностью. Долго и безуспешно я пытался отыскать этимологию этого слова, сведений о нем нет ни в справочниках, ни в энциклопедиях. Уже тогда я решил непременно побывать на Витиме, правом притоке Лены. И вдруг…

Пожилой речник-почтальон торопился, складывая газеты и письма на борт брандвахты.

— Некогда, — ворчал он, забираясь в пластмассовую кабину катерка, схожего с миниатюрным вертолетом, — успеть бы догнать толкача, он идет на Витим, посылку надо передать.

«Витим»! — это слово обожгло, заставило все забыть. Я толком не попрощался с путейцами, схватил чемодан, с трудом втиснулся на узкое сиденье — через минуту размытые очертания гостеприимной брандвахты и людей, которые не только «правят» реку, но и созидают красоту, растаяли в сиреневых сумерках…

Многое хранит в себе этот неприветливый, сумрачный край. Витим помнит стрельцов, положивших начало «стране изгнания». На его бесцветных берегах и по сей день сохранились остатки огнива и шлиха — немые свидетели пребывания старателей-копачей, некогда устремившихся сюда за фартом, за «мягкой рухлядью» и «желтой пшеничкой» и давших другое прозвище тамошней стороне — «вольная каторга». Народ проживал здесь лихой, промышлявший чаще ночными грабежами. У них так и велось: «День врастяжку, а ночь нараспашку!», «День кольцом — ночь молодцом!».

На Витиме делал разметку инженер-геодезист Вячеслав Шишков, написавший впоследствии роман «Угрюм-река».

Плавно покачиваясь на приподнятых полозьях-реданах, вздыбливая воду, почтарик мчится по вечерней реке. Минут через сорок настигаем буксир, снабженный двумя вертикальными рельсами — упорами, с помощью которых он толкает перед собой баржу (за что и прозван толкачом). Перебираюсь на него.

А еще через час ко мне в каюту входит… Саша Раньшиков. Лицо побелело от скорости и ветра, улыбается, в руках клетка. От неожиданности я растерялся, не знал, что говорить, какие действия предпринять, что подумать. Корить себя за то, что забыл Евражку, благодарить багермейстеров, позаботившихся о том, чтоб вернуть его мне, или пожать руку мотористу, который преодолел на «вихре» немалое расстояние в погоне за буксиром? Горячая волна подступила к сердцу… Через минуту, деловито стуча движком, казанка умчалась вверх по реке.

Судя по всему, Евражка не очень-то тяготился моим отсутствием. Зверек старательно чистит шубку, забавно стучит молоточками, как ни в чем не бывало расправляется с неподатливой коркой хлеба — и хоть бы для приличия повел в мою сторону блестящим чароитом.

Утром выхожу на верхнюю палубу. Туман еще не рассеялся, но река уже очистилась. Трудяга-толкач похож на горожанина, который, собравшись на дачу, непомерно нагружается авоськами и сумками: буксир тоже обвешан «кошелками» — толкает огромную баржу, тащит за собою на длинном тросе два лихтера, да еще в придачу тянет счаленный с ним бортом рефрижератор. Толкач пыхтит, тужится, упирается в реку двумя винтами, наподдает кормой, которая вроде бы даже приподнимается над круто замешанной, вспученной водой.

Штурман-механик удобно привалился к спинке кресла, забросил ногу на ногу, посасывает сигарету, легким касанием пальцев правит тяжеловесным караваном. Впечатление такое, будто он находится не на мостике, а по меньшей мере в комфортном салоне «Жигулей».

По рубке босиком и без майки шастает худощавый паренек с коротко стриженными волосами. Матрос негромко насвистывает что-то веселое. Движения его суетливы: взглянет за борт, постоит у локатора, постучит ногтем по аксиометру, присядет на диван и опять нетерпеливо шлепает босыми пятками по палубе. Наверное, подумал я, штурман не гонит вихлястого паренька из вежливости и уж ни за какие коврижки не подпустит его к рулевому управлению: много в нем мальчишества, не собран, молод. Поэтому я был немало удивлен, когда помощник капитана посмотрел на часы, поднялся с кресла, размял плечи, продолжительно зевнул:

— Садись, Славк, за рулежку.

В рубке мы остаемся вдвоем. Славу не узнать. Едва устроился в штурманском кресле, ухватился за рычаг, как тотчас всякое легкомыслие с него слетело. Перестал насвистывать, лицо посерьезнело, взгляд цепкий, сосредоточенный, то и дело сверяет фарватер с лоцманской картой, рулит составом уверенно, видно, дело это для него привычное.

Слава четко придерживается обстановочных знаков, оставляя справа белые конусы, примеривается к береговым створам, похожим на перевернутые треугольные щиты. Слева покачивается на волне красный цилиндр, и мне кажется, что буй передает приветы от речных тружеников, багермейстеров и путейцев, многотрудными заботами которых «правится» фарватер. Густая нетронутая тайга дремлет под осенним солнцем. Ее размеренный покой передается нам. Неожиданно из рубки доносится вопль:

— Гляньте, Мародер задрал крысу!

Я глянул, и все во мне захолодело. Большой рыжий кот, пугливо озираясь, крадется по краю баржи, плотно счаленной с буксиром. В зубах кот держит… суслика! Моего Евражку!!

Через мгновение я был на барже. Мародер, так звать корабельного кота, глухо ворчит, пружинисто ведет хвостом, глаза налиты холодным зеленым светом. По ним, этим глазам, и по тому, как раскатисто выпирает из кошачьей утробы кровожадное мурлыканье, можно было догадаться, что Мародер с добычей не расстанется. Глаза его обдали меня холодной ненавистью. Кот дернул усом и потащил Евражку за бухту троса.

Жизнь Евражке спас Илья Федорович, шкипер баржи. Он цыкнул на кота, пригрозил ему, и Мародер послушно разжал пасть. Илья Федорович поднял безжизненный комочек, подул на него:

— Живой. Отойдет, однако. Это он со страху обмер.

Евражку я снес в каюту, положил в клетку и, убедившись, что он и впрямь отошел, оглаживает шерстку, поспешил снова на баржу.

Илья Федорович сух, костист. Лицо будто вырезано из куска мореной пихты, грубые зачерствевшие борозды рассекают его, делают суровым и жестким. Подбородок в шрамах. Седой редкий волос обнажает крепкий желтый череп. Над глубоко посаженными подвижными глазами кустятся брови, напоминающие заросли сожженного багульника. На Илье Федоровиче серый аккуратный костюм с металлическими пуговицами-якорями, голубая сорочка, замшевые ботинки. То и дело он достает из брюк потертый брегет, щегольски откидывает золоченую крышку, сверяет время и опять не без форса, почти по-барски засовывает брегет в карман брюк.

Шкипер расчесал заросли бровей, пригладил пятерней жидкие волосы, застегнул воротник сорочки и пригласил меня в надстройку. Там он разложил на столе подшивки газет и журналов.

— Романами не увлекаюсь, художественный вымысел меня не интересует: туфта!.. Читаю только то, что полезно, — говорит Илья Федорович, перебирая прессу. — Ищу информацию о нашей жизни, о международных делах.

Потом он провел меня в небольшую кухоньку, включил электрочайник, навел крутую заварку, нарезал вяленой нельмы. Бутерброды с нельмой отличные. Чай тоже хорош, но сам хозяин жует нельму по-сухому.

— Сердце пошаливает, не принимает чай, — говорит Илья Федорович. Голос у него сиплый, с трудом продирается через нездоровые связки.

Мы сидим в теплом уютном помещении, расположенном на корме баржи. Илья Федорович бросает под тахту Мародеру кусочки рыбы, рассказывает о жизни, о своей работе, сетует, что должность его недооценивают, называют по-старинке шкипером, хотя от баркасов и шитиков гнилой доски не осталось, речной флот изменился, сделался совсем другим.

— Это неправильно! — вскидывает брови Илья Федорович. Он торжественно одергивает на себе пиджак с надраенными якорями: — Я есть капитан крупнотоннажного наливного несамоходного судна! — Илья Федорович даже побледнел от гордости. Он кивает в крохотное оконце, в квадрате которого просматривается часть буксира, высоко вскидывает подбородок: — Возчики. Только и делов, что тягать грузы… — Помолчал, дожевал нельму, хвост под тахту кинул, серьезно произнес: — Мне доверено ценное народнохозяйственное добро, на миллионы рублей. Я отвечаю за него, обязан доставить топливо до Витима, сдать на танкер все до грамма. — Снова помолчал и с завидной важностью добавил: — Топливо — главное средство для жизни на севере. Оно дает людям свет, тепло…

Илья Федорович родом из тихого украинского городка Нежина, того самого, что славится знаменитыми огурцами. Юношей подался на Лену, приобрел профессию судоплотника. В навигацию шкиперил, зимой плотничал. За четыре с лишним десятка лет пообжился на севере, завел семью, сроднился с суровым краем. Единственно, к чему так и не сумел привыкнуть — так это к хиузу. Есть такой ветерок на севере. Злющая штука. Нет от него никакого спасения. Не помогают ни тулупы, ни чесанки. Как потянет ветерок в шестидесятиградусный мороз, жизнь делается немила. Снимаешь рукавицу — будто руку суешь в огонь. Хиуз, как мошка, лезет под одежду, жалит, режет тело ножами, вонзается раскаленными иглами.

— Кто нашего хиуза не испытал, тот и горя не узнал.

Однако тут же себя опровергает. Как-то зимой Илья Федорович навестил родственников в Нежине. Долго там не сумел продержаться. Влажный воздух и частые ветры доконали его похлеще сибирского хиуза.

— Влага не по мне, — продолжает Илья Федорович свою жизненную повесть и вспоминает, как подарил сестре в Нежине ондатровую шапку: — Через тройку лет сгнила меховая шапка, а у нас в Сибири ей сносу нет, потому как воздух сухой, здоровый.

Илья Федорович какое-то время смотрел в распахнутую дверь, щурился на проплывающие за бортом таежные картины, протяжно вздыхал, а через минуту, то ли устав от капитанских дел, то ли беседа его притомила, прилег на тахту, надвинул на голову одеяло, и мощный шкиперский храп сотряс кухоньку. Задребезжала крышка на чайнике, испуганно припал к полу рыжий Мародер. Богатырский храп капитана-шкипера, заглушающий гул винта и кипение воды за кормой, свидетельствовал о недюжинном здоровье, крепких легких, напоминал о неписанной заповеди, по которой выходит, что сибирский речник умеет и трудиться, и хорошо, солидно отдохнуть.

И снова вечереет. Перед Чертовой дорожкой, участком реки, прозванным так за изгибы и отмели, по радиотелефону «Кама» раздается строгий голос, требующий на связь капитана.

— Кэп болен, — докладывает в трубку штурман. Вахту сейчас несет он.

— Хм… болен… ну, ну, — трубка недоверчиво замолчала, и опять жесткий деловитый голос: — Что в наливной барже везете?

— Мазут.

— А почему, — взрывается трубка, — нет опознавательного знака? Где красный фонарь?

— Виноваты, — уныло соглашается штурман. — Постараемся исправиться. — Настроение у него заметно падает. Он притапливает клапаны переговорного устройства, ворчит в сторону: — Прицепился, банный лист! Фонарь ему давай. И без того разряжены, как новогодняя елка.

Наш состав, счаленный из многих посудин, и впрямь похож на щедро убранную новогоднюю елку. Зажженные лампочки на мачтах ярко сверкают в быстро сгущающихся осенних сумерках. Белые, зеленые, синие — в этой веселой иллюминации не достает лишь красного огня. Трубка между тем наседает:

— Дремлете?

— Нет у нас красной обертки, — признается штурман. — В Пеледуе достанем.

— До него можете не добраться. Впереди кривляки́ Чертовой дорожки. Щёки, Пьяный бык, свальные течения.

— Как-нибудь пролетим.

— Да, да, залетите!

Минут через двадцать на буксир подымается обладатель голоса в трубке — худощавый, пружинистый мужчина, в безукоризненно пригнанном к его ладной, спортивной фигуре синем кителе. Решительное лицо, волевой подбородок, узкий разрез живых цепких глаз, густые, черные, аккуратно подстриженные волосы, такая же черная, подправленная бритвой полоска усов. Ухватистым взглядом прошелся по рубке, приметил босые Славины ноги, недовольно дернул полоской усов:

— Как на пляже!

Слава тотчас слинял из рубки, шлепая голыми ступнями по трапу.

Инспектор принадлежал к тому типу людей, которые одним своим появлением вносят атмосферу подтянутости и строгой деловитости.

В ожидании крупного разговора штурман сник. Инспектор покопался в своем планшете, извлек из него кусок красного целлофана, пошарил глазами по рубке, молча вышел на ходовое крыло, что-то помастерил на боковом кронштейне, пока там не вспыхнул красный отблеск, вернулся на мостик, стряхнул с обшлага пылинку, помягчевшим голосом произнес:

— Минутное дело — и вся проблема.

— Это точно, — поспешил согласиться штурман. Он догадался, что гроза миновала, приободрился, расправил плечи.

Какое-то время человек в синем кителе наблюдал за действиями штурмана, затем поинтересовался болезнью капитана.

— У Чембалово садился в лодку, макнулся малость.

— Простудился?

— Температурит. До Витима оклемается.

— Вахту за него стоите?

— Ну!

Инспектор внимательно вгляделся в утомленное лицо штурмана, потом взглянул в почерневшее ночное стекло, спросил:

— По Чертовой дорожке ходили?

— Ну!

— Сверху или снизу?

— От Витима.

— Значит, снизу. Это проще, — размышлял вслух инспектор. — Вывершить реку легче, не та скорость, руль послушней. — Он взял бинокль, долго и цепко изучал обстановочные огни на реке, потом взял трубку телефона:

— Яковлич! Заходи по носу состава, побудь лоцманом.

— А чего же, сделаем, — добродушно отозвалось в трубке.

Инспектор занял место у реверса и, заметив впереди по курсу лоцманский огонь, коротко приказал штурману:

— Два градуса правее.

Кривляки Чертовой дорожки мы проходим благополучно, и вскоре караван вступает в узкую расщелину — Ленские Щеки. С обеих сторон вертикально подымаются отвесные скалы. Мало сказать, что скалы высокие. Каменные стены их, сливаясь с ночной тьмой, как бы продолжаются в ней и потому кажутся гигантскими. Когда-то здесь побывал Гончаров. «Огромные, величественные утесы, — отмечал он в дневнике, — они… дики, страшны, так что хочется скорее миновать их». Писатель проезжал в этих местах днем, да еще зимой, когда в лучах солнца искрился лед, но и тогда он испытал невольный страх перед каменными исполинами. Это же чувство, только многократно острее, овладевает человеком, когда проходит он через Ленские Щеки ночью, по кипящим свальным потокам.

Нависшие камни подавляют, угнетают. В соседстве с базальтовыми громадами ощущаешь себя беспомощным, малым существом. Буксир и баржи, выглядевшие до того великанами, сжимаются в воображении до спичечного коробка, а люди, кажется, превращаются в пылинки. Мрачной черной трубе нет конца. Быстрей бы пройти каменную теснину, вырваться из холодного мешка, вздохнуть полной грудью.

Ощущение тоски и безнадежности еще более усиливается, когда раздается тифон: гудок прерывистый, короткий. Отраженный утесами, он заполняет собою ущелье. Его звук подобен прыгающему мячу: отскакивает от скал, несется справа и слева, мчится за корму, нарастает спереди, мечется, ширится… Многократно повторенное эхо делается упругим, мощным, огромным…

Сразу за Щеками — другая достопримечательность: навстречу, перегородив реку, с тупым упрямством рвется странное чудовище. Сутулый кряж похож на морду разъяренного быка. Глаза налиты кровью, над массивным лбом вскинуты рога, ноздри широко раздуты, холка вздыблена. Никакая сила не способна усмирить взбешенное животное, заставить его уступить дорогу.

Рассказывают, что в этом месте какой-то купец провозил на баркасах быков. Купчишка был веселого нрава, решил он быков побаловать пивком, откупорил несколько бочек. Быкам то зелье понравилось, угостились вволю. И разнесли в щепы баркасы. Ярость, хриплый рев обезумевших, тонущих животных вроде даже отпечатались на камне, который с той поры так и прозывают: Пьяный бык!

Этой ночью мы преодолели один из самых сложных участков средней Лены. Лишь под утро, когда за стеклами рубки посветлело, инспектор, еле разлепляя усталые глаза, перебрался на свой катер. Когда я поинтересовался у штурмана, кто это был, он так и уставился на меня, будто впервые видел.

— Миша Спиридонов! Его вся Лена знает!

О Михаиле Федоровиче Спиридонове я был наслышан. Выходец из якутской семьи охотников, он, связал свою жизнь с речниками. Был матросом, механиком, судоводителем. Первый на Лене стал капитаном-пятитысячником, водил большегрузные танкеры от Витима до низовьев, за что был удостоен звания Героя Социалистического Труда.

Нынче возглавляет на Лене службу безопасности судовождения. Забот у него хватает. Характер у реки своенравный, капризный, коварный. Туманы и шиверы, свальные течения и блуждающие зарубы, скрытые подвалы, черная вода, межень! Фарватер забит теплоходами, буксирами, плотами, лихтерами, баржами, глиссирующими катерами, «вихрями» — все это движется, снует, мчится, торопится. Чуть зазеваешься — ткнешься в борт соседа или самого проломят, выскочишь на осередок, тогда приступай к распаузке, а то и вовсе будешь обсыхать.

Должность у Михаила Федоровича беспокойная, отнимает много сил и времени, но справляет он ее добросовестно: где прижмет, а где и сам встанет за штурвал, вызволит из беды — это в его характере.

Ленские речники и поныне помнят июль семьдесят шестого года. Тем летом море Лаптевых было неспокойным. Но еще злее и суровей оно сделалось в одну из июльских ночей. Шторм перешел в ураган. Несколько часов кряду Спиридонов у Янского бора удерживал свой танкер носом на волну, подрабатывая двигателем. Огромные черные валы били в корпус. Стекла рубки заледенели, за ними все смешалось в непроницаемой ревущей мгле. Танкер Спиридонова принадлежал к типу судов река-море. Только море, наверное, представлялось кораблестроителям не таким, каким оно было сейчас. Жесткие водяные валы силились раздавить судно. Одна волна не успевала уходить из-под кормы, когда другая, еще выше и злее, уже задирала нос. Судно провисало на закрученных гребнях, оно стонало, дрожало, скрипело… В такие минуты вся надежда на крепость корпуса, сварочных швов, заклепок и шпангоута. Только безумец мог бы сейчас отвернуть судно со штормового режима, что равносильно самоубийству…

И это сделал Спиридонов! Он так поступил по той простой причине, что рядом гибли люди. Капитан закачал пустые емкости балластом, притопил танкер едва не до планширей, круто изменил курс. Несмотря ни на что, экипаж судна шел на выручку другим. Умелыми, грамотными маневрами Спиридонов корпусом танкера прикрывал от беснующихся ветра и волн терпящие бедствия суда. Когда же понадобилось, Михаил Федорович без оглядки пошел на риск и снял с гибнущих кораблей экипажи. Таков Спиридонов!

В рубке буксира-толкача мы вдвоем: я и третий помощник капитана Саша. Он стройный, длинноногий, с пластичными движениями и обаятельной улыбкой. Серый парусиновый костюм удачно пригнан к его элегантной спортивной фигуре. Саша то и дело поглядывает назад, на зацепленную тросом баржу.

— Томпо — Лимпопо… Томпо — Лимпопо…

Между мало кому известной сибирской речушкой Томпо, именем которой назван наш буксир, и Лимпопо нет ничего общего. Лимпопо — это Африка, жара. А здесь знобкий туман, мрачные скалы, угрюмая тайга. Но все равно:

— Томпо — Лимпопо!..

Настроение у штурмана приподнятое. Он знает, что по пути в Бодайбо встанет под частичную разгрузку в Витимске, где живет его невеста, — будет время повидаться с ней!

— Томпо — Лимпопо… — есть что-то мальчишеское в Саше, порою даже удивляешься и его весьма солидному титулу штурмана и тому, что доверили этому юноше тащить вместительную баржу с миллионным грузом по таежной магистрали. Но совершенно иные мысли овладевают мною, когда вспоминаешь, что Саша окончил речное училище, прошел хорошую практическую выучку, был матросом, мотористом, вторую навигацию самостоятельно управляет судном.

— Томпо — Лимпопо… Томпо — Лимпопо…

И вдруг Саша затих: он заметил в реке лося. Саша начинает растерянно ерзать в штурманском кресле:

— Чего доброго, потопим!

Животное вращает головой, ноздри раздуваются, глаза налиты кровью. Крупные ветвистые рога высоко задраны над стремниной. Мы неуклонно сближаемся. Саша включает тифон, пугает лося, но все его усилия напрасны. Расстояние между нами сокращается. Штурман мог бы убыстрить или, напротив, сбавить ход, отвернуть в сторону… Но сложность положения заключается в том, что у нас на хвосте болтается баржа. И Саша не выдерживает, зовет на помощь капитана.

— Будем стопориться, — коротко говорит капитан.

Он отсылает штурмана и моториста на ют, подбить баржу, сам встает за штурвал. До того момента, когда мы должны были неизбежно навалиться на лося, баржу успевают подтянуть к нашей корме. Капитан, облегченно вздохнув, переводит реверс. Вблизи форштевня неторопливо проплывает красивое, благородное животное. Вскинутая голова торжественно покачивается. Лось будто благодарит людей.

Саша часто засиживается у меня в гостях. Он местный. Жизнь складывалась у него немудрёно: школа, армия, работа. На следующее лето он метит в капитаны. В этом нет ничего особенного. В Сибири народу недостает, люди здесь нарасхват, специалисты растут быстро. Нынешний курсант завтра будет судоводителем, диспетчер — начальником порта, штурман — капитаном. Для сибирских мерок дело это привычное, нет в этом ничего особенного.

У Саши есть на примете уже и судно с романтичным названием «Легенда». Теплоход небольшой, в сто пятьдесят «лошадей», экипаж из двух человек. «Легенда» особенно привлекает его тем, что приписана к речному поселку Витимск, где живет Сашина невеста Вера.

Последний раз молодые виделись в мае, когда Витим очистился ото льда и Саша ушел в плавание. С тех пор минуло четыре месяца. Близкое свидание по-настоящему волнует влюбленного штурмана. В свободные от вахты часы он занимается одним делом — сочиняет письма. Письма эти Саша не отправляет почтой, мечтает собственноручно передать невесте:

— Пускай прочитает все сразу.

…В Маме мы сгрузили часть овощей, контейнеры с мебелью, муку, бурильные станки, пошли дальше вверх по реке. Через несколько часов ко мне заглядывает Саша:

— Витимск!

Почту он засунул в кожаный портфель, туда же сложил ослепительно белый, из козьей шерсти мягкий платок, цветастый складной зонтик, плитку шоколада. Дважды приглашать меня не надо было. Я охотно увязался за влюбленным штурманом.

Со стороны реки горняцкий поселок слюдяников, стесненный гольцами, кажется скучным, даже неказистым — бревенчатые дома, редкие деревца, серое, бесцветное небо. Но все неожиданно и самым причудливым образом меняется, когда, ступив на галечный берег, забираешься по каменистому взгорку и вступаешь на деревянную скрипучую улочку. В палисадниках разбиты клумбы, непривычно, по-южному ярко полыхают жарки, астры, ноготки, ромашки. Двухэтажные деревянные дома выкрашены в теплые, нарядные тона: желтый, синий, красный, зеленый. Их сочетание придает поселку романтичный, привлекательный вид.

Около конторы геологов многолюдно. Снуют машины. Огромные лобастые лайки лениво дремлют на припеке. В пыли возятся куры. В лучах солнца плавятся широкие стекла столовой, магазина. Из неглубокого распадка с шумом вырывается речушка. Чистая, прозрачная вода струится у рыжих валунов, мчится по живописным изгибам, катит под мостом и, пенисто разбиваясь на гладких камнях, срывается в Витим.

Верин дом расположен на краю поселка, по соседству с кедровником. Поджарый, пружинистый пес, гремя цепью, ластится к Саше, хвост колечком, уши торчком. Бревенчатый дом побелен, наличники обведены синим. Внутри дома та же чистота и прибранность. Деревянные полы, покрашенные желтой краской, сверкают, на них ни пылинки. На окнах висят свежие занавески, диван прикрыт пледом, в простенках висят соломки с золотистыми пейзажами Витима. В небольшой дальней комнате, в углу, закрытая чехлом, стоит арфа.

Истопленная с утра печь еще не остыла. Мягко тикают ходики на стене. Саша потянул цепочку, потом заглянул в холодильник, включил телевизор, но смотреть передачу не стал, вышел во двор, принялся колоть дрова.

Через час с реки раздался басовитый гудок. Нам пора было возвращаться на буксир. Саша отложил топор, пошел к соседям. У них выяснил, что Вера подменила заболевшего бухгалтера, уехала выдавать зарплату горнякам. До слюдяных карьеров добираться долго. Саша повздыхал, зачем-то извинился передо мной, разложил подарки на диване, написал Вере записку.

Дом мы оставили открытым, как и нашли его — без замка.

— В Сибири не вешают замки, — пояснил Саша, — мы к ним непривычны.

Неудачное рандеву огорчило парня, но он крепится:

— Через пару дней обернемся из Бодайбо — ждать будет.

Однако, как говорится, человек предполагает… В Бодайбо мы пришли ближе к вечеру. Только прислонились к огромному, выше корабельных мачт пирсу, как по радиотелефону раздался напористый сиплый голос диспетчера:

— Отцепляйте баржу и скачите в Пеледуй, притащите скоропортящийся груз на двух лихтерах.

Наш капитан хотел что-то возразить, но трубка выдохнула:

— Прогноз обещает шугу, а там и сало пойдет. Оставите золотишников без ананасов и сами влипнете в случайный отстой. Как понял, Вольдемарыч.

— Ясно понял, — вздохнул наш капитан Вольдемарыч, а по паспорту Григорий Владимирович. — Только мы едва догребли до вас, полетел масляный насос.

— Дадим новый, — напирала трубка, — сколько времени понадобится на ремонт?

— Часа четыре.

— Добро!

Масляный насос «выручил» меня. Я воспользовался паузой и на портовской машине добрался до ближайшего прииска.

Слова известной песни о том, что золото роют в горах, нынче не совсем верно отражают действительность. «Желтую пшеничку» добывают главным образом со дна рек, протекающих у подошв заснеженных гольцов. Копают породу с помощью гигантских драг, внешне напоминающих земснаряды, оборудованных черпаковой цепью, великанными ковшами и гидромониторами.

— Солнце металлов! — Дражный мастер небрежно стряхивает в таз красноватый песок. Громко шурша, земляное золотишко сыплется по его заскорузлой ладони, по грубоватым коротким пальцам.

Знаменитые старательские песчинки на Витиме крупные. Бывали случаи, что выворачивали из земли и пудовые самородки. Со смешанным чувством я трогаю золото, только что извлеченное из песка. Во все времена оно одним приносило счастье, другим — трагедии, служило мерилом богатства и нищеты.

На бодайбинских приисках в тысяча девятьсот двенадцатом году жандармы расстреляли бастующих рабочих. Эхо тех залпов прокатилось по всей России и отозвалось в чеканных строках Демьяна Бедного:

О братья! Проклят, проклят будет,

Кто этот страшный день забудет,

Кто эту кровь врагу простит.

Из Бодайбо «скачем» вниз по ночному Витиму. Справа остается густая россыпь ярко-желтых, похожих на крупные самородки огней «золотого города». Слева мелькает электрическая гирлянда Мамаканской ГЭС. С ходу проскакиваем перекаты Булыжный, Собачьи норки, Брызгунья. Вскоре справа, среди мерцающих скал, замаячили неотчетливо огни.

— Витимск!

Саша торопливо включает киловаттный прожектор. Мощный бело-синий луч света рассекает густую темень, выхватывает сонные строения, отражается на стеклах в окнах знакомого дома. Киловаттка мигает, но окна остаются безучастны. Саша упрямится, бледнеет, кусает губы и вгоняет в окна столько света, что дом, кажется, вот-вот охватится пожаром.

Мы быстро удаляемся. В последнюю минуту, когда судно уже отвернуло в излучину и строения вот-вот должны были скрыться за крутым изгибом, зажглись окна, за стеклом резко откинулась занавеска, мелькнула легкая девичья тень.

— Вера, — негромко, почти шепотом произносит штурман. Он перестает терзать губы, лицо согревается обаятельной юношеской улыбкой.

После витимского похода в Пеледуе миловидная девушка-диспетчер с густыми светлыми волосами, оттеняющими наведенные тени под глазами, пробежала взглядом мое удостоверение, пожала острым плечиком:

— Что вы от меня хотите?

— Хочу дальше спускаться вниз по Лене на современном корабле.

— Кораблей у нас не бывает, — поправила она меня, — так речники не говорят.

— На современном судне, — поспешил я исправить ошибку.

— Пока ничего подходящего нет, — дернула острым плечиком диспетчер. — Придется подождать. Не пойдете же вы на лаптёжнике? — И она кивнула в сторону окна.

Из окна пристани я разглядел «лаптежника». Колесный пароходик напоминал раскоряченного краба. Продвигается неловко, будто карабкается по воде. Отчаянно пыхтит. Длинная, голенастая труба нещадно чадит. Корма с выгнутыми арками похожа на панцирь. С боков, словно огромные уши, посажены кожухи, из-под них торчат плицы-лапты, с глухим стуком ударяющие по воде.

С «лаптежниками» я уже знакомился. В Осетрово, помнится, я побывал на одном из них — «Титане». С глубоким почтением ходил я по дощатой, пропахшей мазутом и маслами палубе речного старца, заглядывал в крошечные каютки, говорил с командой и с удивлением узнал, что речной трудяга не уступает в силе тому же толкачу, запросто тянет тяжеловесные составы. В тех местах, где современный буксир застрянет, «лаптежник» шлепает свободно. Не страшна ему межень, не боится он «черной воды», запросто топает по перекатам и отмелям.

Еще недавно колесники были обречены, готовились на слом. Потом корабелы одумались. По их выкладкам вышло, что колесники — не только прошлое речфлота, но и его настоящее, больше того — будущее! На ленских верфях нынче закладывают колесные суда. Новые «лаптежники» уже бороздят Лену и ее притоки; они незаменимы в верховьях, где подчас не проходят даже легкие глиссирующие пассажирские суда. Получше разобраться: «лаптежники» не так уж и похожи на лапти. Напротив, они по-настоящему красивы, можно сказать — даже эстетичны. Конструкция колесника, его формы, даже расплющенность целесообразны, гармоничны, естественны. Колесник слитен с рекою, составляет с ней одно целое. Да и силищей наделен немалою. Так наподдаст волной — пошатываются пятитысячники! Речной богатырь!!!

Мои размышления прервала группа речников, шумной ватагой ввалившихся в диспетчерскую. Среди них выделялся коренастый мужчина средних лет, с веселым прищуром синих глаз. Узнав, в чем дело, он тут же решил проблему:

— Могу взять с собой. Закачаюсь топливом и отправимся в низовья.

Танкер наш автоматизирован. Дать ли ему ход, застопорить, отвернуть в сторону, даже якорь отдать — знай жми кнопки. Судно буквально нашпиговано сложнейшей аппаратурой, с помощью которой дистанционно управляют двигателями, рулевыми перьями. Есть эхолот, локатор — словом, сплошная автоматика. Прежде, бывало, упрутся два дюжих кормщика в весло-правило́ и едва управляются с баркасом на перекатах, семью потами исходят. Ни приборов не было, ни комфорта. Теперь судоводитель посиживает в мягком кресле, курит сигарету, нажимает кнопки — дамская работка!

Все это так. Вместе с тем танкер водоизмещением в тысячи тонн, длиною больше сотни метров, с трехметровой осадкой ни в какое сравнение не идет с плоскодонным легковесным деревянным барком. Железному гиганту тесно в Лене. «Дамская работка» требует от судоводителя напряжения всех сил, ювелирного мастерства. Оттого и не сходит ночью с мостика капитан.

Каюта у меня светлая, отделана пластиком. Прямо-таки стерильная чистота царит повсюду, от машины до рабочей палубы, которая в лучах нещедрого северного солнца сверкает белой краской.

Порядок и прибранность на танкере поддерживается Федоровной. Каждое утро, вооружившись ведром и шваброй, она трет, чистит до блеска салон, рубку, каюты, трапы, коридоры, поручни. Да и сама опрятна, делает приборку в свежем белом халате и как бы сливается с тем сверканием, что поддерживается ее старанием. Когда же «марафет» закончен, Федоровна снимает халат, надевает клеенчатый фартук, идет в прачечную, включает стиральную машину.

Федоровна сибирячка. Она невысокого роста, полная, улыбчивая. Жизнь у Федоровны складывалась непросто. Муж ее, любитель больших скоростей, однажды наскочил на «Вихре» на сухогруз… На ее плечах осталось двое детей. Чтобы поднять их, зимой она работает в столовой, летом устраивается матросом. Я привык к тому, что Федоровна с утра до вечера в делах, поэтому был крайне удивлен, когда однажды вечером, зайдя к ней в каюту, застал ее за столом, ломящимся от… книг. Федоровна склонилась над лоцманским учебником, большие круглые очки делали ее лицо непривычно серьезным. Она что-то вычерчивала в тетради. Мой неожиданный приход нисколько ее не обескуражил. Просто, будто о чем-то будничном, стала рассказывать о том, что учится на втором курсе заочного отделения в речном училище. Мечтает стать капитаном. Ни больше ни меньше: капитаном! Федоровна не испугалась недоуменного выражения на моем лице. Не стала доказывать, убеждать. Просто повторила: «Буду капитаном».

Я подсчитал: если к ее возрасту прибавить время, которое понадобится для окончания училища, работы штурманом, набора плавательного ценза, то до выхода на пенсию в 55 лет она при самых идеальных условиях сможет проработать капитаном всего лишь год. Стоит ли ради этого корпеть над книгами, лишать себя отдыха? На мои возражения Федоровна с сибирской настойчивостью, нисколько не впадая в пафос и все с той же открытой улыбкой говорит:

— Пускай капитаном буду год. Но этот год будет моим.

И опять склонилась к учебнику — в очках, с карандашом в руке, с удивительной мечтой, на пути к которой ее ничто не остановит. Не собираюсь утверждать, был ли то каприз или настоящее призвание, но уверен, что в движении к большой заветной цели для человека, обладающего характером, не может служить помехой ни возраст, ни житейские заботы, ни мещанские подсчеты. Федоровна относится именно к ним, таким людям. И характер у нее настоящий, истинно сибирский!

Самый юный на танкере Саша Титов. Он только что окончил Горьковское речное училище. Собрал чемоданишко: нательное белье, зубную щетку, пасту, отправился по распределению в незнакомую далекую страну. Лет Саше немного, но должность у него значимая: он начальник радиостанции, пробивается морзянкой через тьму и туманы, видит и слышит на тысячекилометровые расстояния. Понадобилось мне связаться с Москвой, поговорить с домом, — Саша запросто «достал» столицу. А когда Евражка приболел, Саша обстучал береговых лекарей, разыскал-таки ветеринарного врача в Иркутске.

Первая навигация, первые шаги. За лето он поднаторел в радистском деле, появилась хорошая уверенность в себе. Хозяйство у Саши внушительное. Станция оборудована тончайшей, точно выверенной аппаратурой. Но юному технику неймется, зудит в нем творческая жилка. Не нравится молодому специалисту телеграфный ключ. Тяжеловат для пальцев — тире с точками неровные. Поэтому мастерит Саша ключ электронный — руке легче, сигналы точнее.

У Саши имеется уже и профессиональная мечта. Намерен он поступать в Макаровку — Высшее инженерное морское училище имени адмирала Макарова.

И вновь идем по Лене. В том месте, где Пеледуй вплотную подступает домами к берегу, на крутом яру стоит скульптура речника. Она выполнена в полный рост. Речник в форме, в руках у него бинокль, сосредоточенный взгляд обращен вдаль. Именно сюда, на это место, пришел в последний раз Александр Константинович Бабичев. Известный ленский речник прощался с сибирской рекой, которая его выпестовала.

С именем этого человека здесь связано многое. Бабичев первым провел по верхней Лене тяжеловесный состав в двенадцать тысяч тонн, запросто толкал великанные караваны по ограниченным габаритам судового хода. Рассказы о нем стали легендой. До сих пор речники вспоминают драматический эпизод, произошедший в Быковской протоке. Теплоход штормом выбросило на песчаную косу. Когда вода упала, судно начало обсыхать, оказалось под угрозой гибели. Все попытки стащить аварийщика с отмели ни к чему не приводили. Положение казалось безвыходным. С гибелью судна смирились, махнули на него рукой.

Жизнь теплоходу вернул Бабичев. Александру Константиновичу помогли не только опыт и характер, но и природная смекалка. Винтами своего буксира он погнал мощную струю, пробил спасательную брешь в песчаной косе.

Александр Константинович Бабичев не дожил до того дня, когда ему присвоили звание лауреата Государственной премии, совсем немного.

С Зинаидой Васильевной Бабичевой я познакомился там же, в Пеледуе. Невысокая полная женщина с печальными глазами поливала цветы у подножия памятника речнику. Вместе с ней мы долго бродили по живописным улочкам, обсаженным сосною и акацией. Зинаида Васильевна рассказывала о человеке, который был и остается для нее самым дорогим и близким. Говорила о том, как однажды Бабичев выручал речников, попавших в случайный отстой: в тот раз оборвался трос, Бабичева хлестнуло, отливали водой. Когда сознание вернулось и он почувствовал себя лучше, то не тотчас вернулся домой — ждал, пока окрепнет, не хотел показываться в семье «ушибленным», беспомощным. Не терпел он слабости в других, и сам был сильный.

— После того случая, — тихо произносит Зинаида Васильевна, — и началась у него болезнь.

А до того было еще… В октябре, по местным меркам, время критическое — окончание навигации, — оттащив связку барж со скоропортящимся грузом в Жатай, Бабичев рванулся вверх по Лене, уже закрывающейся шугой. Может, и успел бы добежать домой, но у Елового переката наткнулся на застрявший в протоке рефрижератор. Не прошел мимо, совесть не позволила. Пока его цепляли к тросу, дергали, а потом и тащили несколько километров вниз, уходило дорогое время. Только повернули опять домой — настигает строгая радиограмма, предписывающая идти в Жатай на зимний отстой. Быть может, Бабичев так и поступил бы, не стал искушать судьбу, но чутье подсказывало, что успеет пробиться в Пеледуй.

Есть у ленских, да и не только ленских, речников неписаная заповедь: что бы ни случилось, в какие передряги ни попало судно, надо сделать все, чтобы привести его на зимовку в свой затон, бросить якорь у порога дома. За навигацию речник не раз проходит под боком родного поселка. Остановиться бы, обнять жену, поиграть с детишками, встретиться с друзьями, да некогда, запарка! Северное лето короткое, чуть сбавишь обороты, задержишься, и рвется отлаженная, четко выверенная цепочка. Где-то застревают железнодорожные составы, копятся порожние машины, простаивают опустевшие причалы. Все ждут тебя, твой караван, твой груз. Эх, жизнь моряцкая!

Потому-то к осени одна мечта, одна мысль, одно желание — быстрей в родной затон, к семье, домой. Оттого и лезет буксир напролом, потому и сокрушает дрожащим форштевнем шугу и сало, вывершивает реку. Случись на эту пору худшее — река остановится, возьмет буксир в ледяные кандалы, — речники выйдут на лед, с ломами и баграми станут пробивать дорогу, на собственных плечах потянут судно домой.

Случайный отстой — ледовая каторга. Оторванные от внешнего мира, затерянные в стылом пространстве, не имея под рукой ремонтной техники, речники будут бороться за жизнь своего корабля. Будут окалывать борта, вгонять в вечную мерзлоту мертвяки, цеплять за них судно, сооружать ледорезы, производить выморозку, в холоде и неуюте ожидать весны.

Все речники Лены тогда с напряжением следили за поединком экипажа с рекой. Прогноз час от часу делался грознее. У поселка Мача снова задержка: группа теплоходиков-путейцев со всем снаряжением и экипажами безнадежно застряла во льду. Пройти бы мимо, сами же на волоске! Забыв о собственной участи, обжигая руки на смерзшемся металле, бабичевцы взяли на трос бедствующих путейцев, оттащили на пятьдесят километров вниз, поставили в обжитой затон. И снова начали пробиваться вверх.

Потеряно дорогое время. Что ж, зато чувство выполненного долга придавало речникам силы, вселяло уверенность в себе.

За Ленском новая оказия: из-за поломки двигателя на толкаче в западню попали лихтеры и рефрижераторы. И опять бабичевцы шли вниз, тянули воз. Уже под самым Пеледуем они подцепили две застрявшие баржи. Едва трудяга-богатырь вошел в родной Пеледуй и бросил якорь, как ударил тридцатиградусный мороз. Река остановилась.

В истории Ленского речного пароходства то был единственный случай, когда одним приказом капитану объявлялись и выговор, и благодарность. Выговор — за ослушание. Благодарность — за самоотверженность.

За кормой танкера остаются десятки перекатов, города и поселки. Лена делается шире, полноводней. Берега раздвигаются, порой их не достанешь и в бинокль. Тайга сменяется низкорослым кустарником, переходящим в оголенные плоские равнины. Все чаще видишь аласы и бадараны — предвестники Заполярья. Деревья в этих широтах не успевают набраться силы, они тонкие, корявые — худолесье. Вместо пышных трав землю закрывают клочья сохлой полыни и типчака. Слева, среди шхер и песчаных кос, одиноко горбится остров Аграфена. На нем, по якутским поверьям, некогда ютилась злая женщина, насылавшая на людей хвори. В жестких контурах холма, его бесцветности есть что-то холодное и впрямь недоброжелательное. Аграфена привлекает внимание еще и тем, что через этот остров проходит Полярный круг.

Река стала шире, глубже, а вахта спокойней. На вахте старпома я пришел в рубку. Он разговорился, сыплет анекдотами, забрасывает меня вопросами, от которых иной раз проступает испарина. Ум старпома настроен философски, с оттенком нигилизма. Не щадит старпом ничего.

— Прежде экипаж набирали из тридцати пяти человек, а теперь — вдвое меньше! — Старпом торжественно молчит и, словно уличив меня в недозволенном, с чувством провозглашает: — Получается, что технический прогресс потесняет человека!

Достается от него и любителям природы.

— У нас их тьма-тьмущая, — говорит старпом, доставая записную книжку. — В той же Якутии действуют три районных, столько же городских советов по охране природы, созданы одна тысяча сто тридцать девять первичных организаций, насчитывающих семьсот пятьдесят коллективных и сто три тысячи индивидуальных членов. При республиканском совете работают девять секций, тридцать семь общественных инспекций, триста шестьдесят семь зеленых и голубых патрулей, научно-технический и методический кабинеты, десять Народных университетов и факультетов. Есть сто шестьдесят три уголка природы, двенадцать кинолекториев… — Старпом передохнул, сказал: — Силища! Направлена на сбережение природы, ее охрану, развитие… — Снова помолчал, прокашлялся, провозгласил: — А природа… гибнет! — Он снова заглянул в свою книжку: — За последние годы лесная полоса отступила к югу на сто двадцать километров. Уменьшились стаи птиц. Участились пожары. Иссякла рыба. Раньше добывали в низовьях Лены сорок тысяч центнеров муксуна в год, сейчас — четыреста центнеров. Четыре тысячи центнеров нельмы, теперь — полцентнера!

На моем лице, очевидно, отобразилось нечто, что привело старпома в доброе расположение. Он захлопнул злополучную книжицу, примирительно произнес:

— Понимаю, с техническим прогрессом и любителями природы вам не управиться. Но раз уж вы, писатели, взялись за нас, речников, могли бы и подсобить нам.

Подсобить надо было в следующем: проблема — в наименовании судов. Попадаются среди них такие, что, как говорится, с одного приема не одолеешь, дыхания не хватает. Взять, к примеру, сухогруз «Двадцать пять лет Осетровскому судостроителю». Тот факт, что в Осетрове создают мощные современные речные корабли, сам по себе прекрасен, говорит о многом и прежде всего свидетельствует о развитии в Сибири производительных сил, о росте строительной индустрии. Это хорошо. Неплохо и то, что Осетровской судоверфи исполнилось четверть века. Тоже событие знаменательное. Об этом следует писать и говорить. Но совершенно иной оборот принимает дело, когда многословная юбилейная фраза, вобравшая в себя и обозначение порта, и дату, и производственный профиль предприятия, становится названием судна. Хороший замысел превращается в свою противоположность и мешает нормальной работе речников.

В самом деле: название судна повторено на его бортах, в кормовой части, с обеих сторон рубки, на спасательных кругах, плотиках. Судно буквально облеплено со всех сторон множеством отдельных слов, которые иной раз не умещаются на корпусе. Многозначное название занимает огромные площади, на него расходуется большое количество краски, от него непомерно разбухает судовая документация.

Главный же недостаток видится в том, что гигантская фраза отнимает у речников много времени. Та же короткая радиограмма из двух слов благодаря многословному названию судна вырастает в целое послание, что в значительной степени затрудняет работу штурманов, диспетчеров, береговых служб. Поступила, к примеру, радиограмма с берега: «Сдайте подсланевые воды» — всего три слова. Ответ и того короче: «Ясно, понял». Но довесок к ним весьма солидный: наименование судна вдвое длиннее делового текста.

По радиосвязи часто раздается: «Сэпээн шестьсот шестьдесят два бэ, ответь сэпээн шестьсот семьдесят девятому бэ», «Эф фэ девятьсот тридцать седьмой — сделай отмашку эс тэ восемьсот семьдесят третьему».

Пока выстраиваются многосложные обозначения, суда тем временем сблизились, возникла аварийная ситуация.

Речники как могут выкручиваются из терминологического косноязычия, делают это на свой манер, пользуются и знакомством: «Яковлич, моргни-ка кормовым». — «Добро, Андреич».

Нередко вносят они и долю шутки, хорошего юмора. Навстречу нам поднимается сухогруз венгерской постройки. Кронштейны у него нависают над бортами, похожи на уши забавного телевизионного Чебурашки. И разносится по связи: «Чебурашка, потеснись левее». — «Ясно, понял, петушок!»

«Петушками» величают суда, названные в честь композиторов. Работают на Лене «адмиралы», «бочкарики», «чешки», «рогали», «кайманы». Последние получили нелестное прозвище потому, что частенько вылезают на береговые отмели.

…В том месте, где начинается дельта Лены, судно замедляет ход. Прямо по носу надвигается каменная громада. Камень стоит в середине русла. За непомерные размеры и высоту его называют Столбом. Непросто сказать, какая сила занесла исполинский осколок черного гранита в реку. Удивление возрастает, когда замечаешь, что крутые его бока отвесно падают в воду, поблизости нет ни скал, ни хотя бы отмелей. Одинокий каменный останец! Посреди реки! Его поверхность как бы оплавлена. Сглаженными линиями, мрачным цветом, округлым контуром, странной обнаженной одичалостью каменная глыба резко контрастирует с окружающим ландшафтом, как бы даже отторгается от живой природы. Глядя на Столб, невольно вспоминаешь загадочный знаменитый тунгусский метеорит, промчавшийся над Сибирью огненным смерчем, сжегший тайгу на сотни километров. Десятки экспедиций разыскивали остатки небесного посланца. Тщетно! Ни единого осколка. Как знать, не есть ли монолит, всаженный с размаху в воду, тем метеоритом? Тем более в легендах и преданиях, связанных со всякими сколько-нибудь заметными природными явлениями, о Столбе нет никаких упоминаний. Значит, камень молод, следовательно, он появился сравнительно недавно!

Одинокий Столб стал естественным волноломом, в который, преодолев четыре с половиной тысячи километров, с разбегу ударяется Лена, разбиваясь на мощные протоки, образующие величайшую на планете речную дельту.

На одном из многочисленных островов дельты, среди замшелых камней поставлена стела, опутанная чугунной цепью. Ее вершину венчает трехмачтовый парусник. Здесь в 1881 году замерзли участники американской экспедиции, руководимой Де-Лонгом. Трагически окончилась их попытка добраться на паровой яхте «Жаннета» к Северному полюсу.

В этих местах не так уж редко можно увидеть скромные цветы, положенные у могил. Лежат они и на могиле потомка известного Санникова, который помогал полярным экспедициям, в их числе экспедиции Фритьофа Нансена, за что был награжден шведским королем золотой медалью. Печальные надгробья-камни лежат в низовьях Лены — где под дерном, где в вечной мерзлоте. Они напоминают о многих безымянных русских людях, двинувшихся еще в семнадцатом столетии обживать Арктику и «великую реку Лену, угодную и пространную». По ее берегам разбросаны холмики могил «вожей» — так именовали проводников, храбрых охотников-аборигенов, которые были преданными друзьями и незаменимыми помощниками Прончищева, Челюскина, Седова, братьев Лаптевых…

…От Столба до Тикси проходим Быковской протокой. Справа наплывают голые серовато-зеленые холмы. Судно плавно покачивается. Мы еще находимся в реке и в то же время уже выходим в море. За последним, Черным перекатом, единственным перекатом в стране, где из-за торфянистого черного оттенка воды судовой ход для лучшей видимости вместо красных огней огражден белыми и зелеными, по судовой трансляции раздается голос капитана:

— Прошу всех подняться наверх!

Голос негромкий, с долей ленцы, слова произносятся замедленно, почти устало, но столько в них внутренней силы, острого чувства, что через мгновение на судне начинается шарканье ног, хлопанье дверей, тревожные восклицания. Да и то: за все время рейса Виктор Андреевич Видеман ни разу не воспользовался спикером. Что же чрезвычайное случилось теперь?

На мостике тесно. Густая темнота облепляет судно, наваливается на рубку. Взгляды всех направлены в ночное небо. Там, среди неяркой звездной россыпи, открывается фантастическая картина! Серебристое, струящееся сияние заполняет все вокруг. Бесшумные сполохи мчатся сверху, отражаются в маслянистой воде Черного переката, и тогда кажется, что они устремляются вверх, навстречу новому потоку. Нижняя кромка света резко обрывается, мерцающая лавина растекается в стороны, затем разом гаснет и с новой, еще большей силой полыхает холодным мертвенным огнем. Кто-то рядом певуче произносит:

— От красота-а! Николы не бачив такого дива!

Лишь старпом верен себе. Разлепляя сонные глаза, ворчит, что, дескать, стоило ли тревожить народ из-за таких пустяков.

— Я на это диво вторую ночь любуюсь без передыху.

Дружный хохот сотрясает рубку. Смеются все, даже капитан. Затем наступает тишина. Снова все заворожены, загипнотизированы редчайшим зрелищем.

Мы идем навстречу северному сиянию и Северному Ледовитому океану.

Н. Флеров ЕГО ПРИЧАЛ (О поэте А. Лебедеве)

Одна из самых дорогих книжек моей флотской юности — тоненький сборничек стихов в темно-синем переплете с кратким выразительным названием «Кронштадт» и с короткой надписью автора: «…Дружески Алексей Лебедев». И название книжки и надпись в морском характере друга: на флоте одно слово часто вполне заменяет целые фразы. Особенно у подводников.

Так и вижу давние-давние дни, когда при очередном увольнении на берег мы встречались с ним в редакции газеты «Красный Балтийский флот», в большом доме штаба, что находился ровнехонько посредине между линкором «Октябрьская революция», где я служил, и Лешиными подводными лодками.

Попыхивая коротенькой трубочкой, Алексей в одну из таких встреч сказал, что готовит к печати книжку своих стихов. Мы были ровесниками, в одно и то же время начали печатать во флотской газете первые свои стихи о море, но, признаюсь, о своем сборнике стихов я тогда даже не мечтал, более того, не определил — быть мне поэтом или нет. А вот Алексей уже и книжку готовил, да и совершенно точно установил для себя: быть военным моряком всегда, пожизненно, быть командиром флота, подводником. И еще — поэтом.

Прошли годы. Синенькая книжечка «Кронштадт» вышла из печати. Алексей, помню, вручил мне ее под сводами Высшего военно-морского училища имени М. В. Фрунзе незадолго до того, как закончил его и стал офицером-подводником.

В Кронштадте середины тридцатых годов был какой-то особый, ни с чем не сравнимый дух — это и близость границы, и островная оторванность от континента… И Алексей Лебедев уловил этот дух, нашел главное, независимое от административного и даже географического положения Кронштадта, нечто очень трудно передаваемое словами — им одним отмеченное движение волны, точно прошедшее через самое сердце, дыхание ветра, настрой души человека, покидающего этот город, или впервые ступающего на его проспекты, или же возвращающегося к нему после долгой разлуки.

Сказать о родном городе самые искренние слова можно скорее всего тогда, когда ты переживешь разлуку с ним. Алексей знал это. И потому под синей обложкой книги разместились стихи о прощании и встречах, о дальних походах. Сквозь кронштадтский туман видел Алексей, как «дороги блестят голубые, которыми плыть в океан». Но он знал, что вернется и снова будет служба и дружба на островной земле, где пришедших сюда служить из разных мест людей сдружил «братишка наш, общий чайник». «Братва наклоняет лица к эмалированным кружкам, едва наклонясь спесиво, ты острый льешь кипяток. Так близко лежит граница, а в марте метели кружат над вздыбленным льдом залива, и я на посту продрог».

Читаю маленькую книжечку с дорогой надписью, а вижу тридцатые годы в Кронштадте и наше непобедимое флотское содружье. А потом читаю о песне, что взвивается, «как громыхающий прибой, над отшлифованной до блеска кронштадтской звонкой мостовой». В стихотворении о флотской этой песне она, песня, не остается за порогом, она водила войска «от молов сумрачных Кронштадта до каракумского песка». Читаю и наконец-то вижу то главное, о чем все время думалось, когда вспоминал Лешу Лебедева: для него Кронштадт это всегда больше, чем сам город, чем сам Кронштадт, это еще и флот, и вся страна, и что-то такое, что одинаково дорого и поэту, и его друзьям.

Все реже приходится мне бывать в одном из самых моих любимых городов. Но когда бываю, то только вступлю на кронштадтскую землю, иду от пристани прямо на улицу его имени. Здесь как бы экватор: теперь куда бы ни устремился, куда бы ни пошел по Кронштадту, все буду помнить, все буду думать о друге — певце флота.

Кронштадт Алексея Лебедева — он и сегодня все тот же. Здесь скорее всего вспомнишь, как он говорил, что «годна для всех условий, надежна и крепка, продумана на совесть одежда моряка». Ведь отсюда начинался когда-то флот, и люди избрали такую одежду, такую форму, что была «годна для всех условий»: «Зимой и в осень вздорную и в сумрачный апрель — хранит нас сине-черная солидная фланель. Что сырость нам постылая? Живем с погодой в лад, имея друга милого по имени бушлат…»

И опять посмотришь, стоя у памятника Петру, туда, где замерли у причала корабли, и дальше — туда, куда они уходят, и подумаешь, что для Алексея Кронштадт, сам Кронштадт — тоже ведь только причал, а главное — походы, учения. Он так и пишет: «За камнем близких плоскогорий уже волны услышан звон». Или: «Передо мной открыли молы мой путь далекий и прямой».

Отчетливо вспоминаю первую встречу с Алексеем. Тогда в газете «Красный Балтийский флот» происходил какой-то военкоровский сбор, и там нас познакомил редактор газеты Александр Васильевич Плеско, как все его на флоте звали — «Борода», за огромную ухоженную светловолосую рыжеватую бороду. Леша в тот момент был, видно, сильно занят своим блокнотом, в который что-то вписывал, и потому он скользнул по мне обидно безразличным взглядом, поздоровался и снова уткнулся в записи. Я успел заметить его острые глаза. Казалось, ему достаточно взглянуть и сразу отвернуться, чтобы иметь представление о том, с кем его познакомили.

Совещание скоро закончилось. Лебедев расстался со своей записной книжкой и сразу же, как только редактор разрешил расходиться, подошел:

— Пошли к дому, если по пути. Прошу простить. Записывал мысль. А то забудешь и уже не вспомнишь. Так тебе куда? В артшколу? Значит, идти нам в разные стороны. Предлагаю тогда — в Петровский парк для небольшой прогулки.

Вот тогда, в самом начале беседы, а она была у нас, естественно, о море и о поэзии, Алексей и сказал:

— Море и поэзия, два слова, а для меня словно одно — и в жизни и в сердце. — И опять повторил: — И в жизни и в сердце!

Мы тогда говорили о многом, говорили с запалом, иногда перебивали друг друга. А фоном нашей беседы было море. Оно не синело, а белело, одетое льдом, за гранитными ступенями оголенного парка.

А стихи так и рвались из груди. Море и поэзия неотступно шли с нами и за нами, пока мы кружили по тропинкам парка, стараясь идти так, чтобы памятник Петру всегда оставался перед глазами. Тут наши взгляды сошлись сразу — к Петру, создателю регулярного флота России, мы с Алексеем относились с благоговением.

О поэзии говорили горячо, спорили, не умея иной раз как следует доказать другому свою правоту. Да и было о чем спорить. Много разных поэтов разных направлений, различной степени таланта было в поэзии двадцатых — тридцатых годов.

— Брюсова я люблю, — убежденно говорил Алексей. — За то, что у него умная поэзия. У нас много печатается стихов, ге естдь рифмы, и более ничего. Даже мысль не всегда ясна. Ну а тебе кто больше по сердцу?

— Маяковский и Есенин.

— Интересное сочетание. А ведь они между собою, говорят, не ладили.

— Не то что не ладили, а понимали, что очень уж непохожи друг на друга и стихи их непохожи. Они разные, а мне одинаково дороги.

— Ты не помысли, что я их не люблю, — сказал Алексей. И тут же без перехода: — Я знаешь кого люблю — Тихонова и Багрицкого. Вот кого. У них энергия, сила. И конечно, Блока. «Двенадцать». Это как склянки на кораблях отбивают. Нет, как орудия стреляют. Читаешь «Двенадцать» — вспоминаешь Петропавловку, «Аврору». Слушай, а по-моему, они — Маяковский, Есенин, Блок — мало писали о море.

— На это есть поэты флота, вот как мы с тобой. А кстати, с чего это ты взял, что они мало писали о море? Разве «Левый марш» мало? Много стихов о море у Блока. Есть и у Есенина: «Я в твоих глазах увидел море, полыхающее голубым огнем». Видишь, «в твоих глазах увидел море». Сколько сейчас мы в нашей газете флотской печатаем стихов начинающих краснофлотских поэтов, и у них там тоже глаза любимой сравниваются с морем. А оказывается, это давно сказал Есенин.

В тот вечер мы радовались сходству наших мыслей, привязанностей.

— Времени мало, — сказал Алексей. — Пока не разошлись, почитаем друг другу хотя бы по одному стихотворению. И — по боевым постам. — И доверительно добавил: — Я с морем не расстанусь пожизненно. И с флотом тоже. Мы говорим «поэзия», «морские стихи», а главное — твое место в общем строю. Будет это место — будет и поэзия. Мое место — на флоте.

Он говорил отрывистыми, рублеными фразами, очень похожими на него самого и не похожими на его стихи. Его движения были четкими, как ритмика короткого слова. И когда он говорил, например, «правильно мыслишь» или «мое место — на флоте», то при этом в такт своим словам поднимал и быстро опускал руку с трубочкой.

Алексей был физически сильным человеком, боксером, еще до службы в Военно-Морском Флоте он плавал на торговых судах. Роста он был среднего, коренастый, крепко — не собьешь — стоял на земле.

Мы читали стихи. Над холодным, но уже по-весеннему просветленным Кронштадтом распахнул огненные крылья закат. От этого на клотиках мачт загорелись яркие огоньки. Петровский парк, обращенный к заливу, тоже весь засветился, заискрился. Предчувствие весны закрадывалось в душу. Представлялось, как на этих покуда оголенных ветках деревьев парка распускаются листья, как заливаются боцманские дудки, созывая краснофлотцев на предпоходный аврал, и виделись узкие полоски вымпела, означающего: корабль в плавании, они, точно красные змейки, то свертываются, то распрямляются, напружинясь под ветром, указывая острыми концами своими путь кораблю — на вест! И Алексей, читая и слушая стихи, тоже все время смотрел туда, в море, куда идти ему всю свою жизнь.

Теперь можно сказать: если бы Алексей Лебедев написал только книгу «Кронштадт», он все равно остался бы в памяти людей певцом моря и флота. Тогда, в годы наших встреч, мы мало говорили о будущем наших стихов. Но теперь думается, что Алексей уже тогда мечтал о следующей книге, что расширяла бы горизонты его поэзии. И это почувствовалось еще при жизни его, когда вышла книга «Лирика моря».

Он воспел в гимне артиллерийскую таблицу. Он пишет о сигнальщиках, но это уже не общее описание того, как взлетают флаги, а детали, вроде той, что «сигнальщик прочтет присущее каждой расцветке значенье быстрее, чем флаги взлетят до высот», — это деталь, которую можно приметить только на самой сигнальной службе, ибо тут речь о методе читать флаги до взлета к вершине.

Теперь начиналось новое направление маринистской поэзии Алексея: исследование глубин истории флота, проникновение художника в суть явлений прошлого в сравнении с настоящим. Фактически так и начинает он стихи: «Из мглы, которой мир окутан, сверкнули красные лучи, — маяк на траверзе Гангута мне открывается в ночи. То не прибой в протоках шхерных гудит, как отдаленный гром, то в море вышел флот галерный на курс, указанный Петром…»

Читая сейчас книжки друга, понимаешь, что Алексей уже тогда серьезно думал о поэзии и, может быть, видел свое в ней место, особое место. Он видел книжки свои, те, что были написаны, но еще не сданы в печать, и видел книжки те, что так и остались не написанными. Знаю, теперь, после разговора о Кронштадте, после «Лирики моря», была бы книга о рождении самого русского флота, о людях, создавших его, как есть стихи о Петре и Нахимове. И была бы книга о рождении Советского Военно-Морского Флота, о преемственности флотских традиций. И была бы поэма о детище народа — флоте, проникнутая высокой лирикой, сотворенная человеком, который сам творил наш флот. Уже во второй, вышедшей при его жизни книге вырисовывается образ Алексея Лебедева лирика, уже видна его изысканная работа по соединению лирики и эпоса. И в этом одна из особенностей его поэзии.

В сороковом предвоенном мы встретились на Невском. Разве я знал, что вижу Алексея в последний раз? Он был в лейтенантской форме, и она по сравнению с краснофлотской придавала ему солидность. Были, конечно, в тот день воспоминания о Кронштадте, было повторение его всегдашних истин («сначала море, потом стихи»), а сейчас об этом говорилось предельно четко: получен диплом штурмана подводного плавания, определена целая жизнь.

Помню, что именно в тот день по последним прочитанным им тогда стихам я понял, насколько он вырос как художник слова, как с курсом обучения на командира проходил он и свой курс повышения поэтической квалификации, как это ни казенно звучит. Со штурманским дипломом сама природа, сама жизнь выдали ему диплом мастера.

К тому времени Алексей успел уже побывать и в военном море: во время боев с белофиннами он находился на эсминце «Ленин», участвовал в десанте лыжников. Он все ближе подходил ко времени, когда проявятся все его способности командира, воина, подводника, поэта.

Но дни его были уже сочтены. Остался подвиг. Остались стихи. Родная Балтика приняла его в ночь на 14 ноября 1941 года, когда подводная лодка Л-2 подорвалась на минах.

Потом стали известны стихи его «Тебе». Читаешь их и всегда поражаешься — как угадал он свою судьбу! А может, и нечего поражаться — ведь шла война и каждый поход подводника мог стать последним. Алексей вложил в эти стихи все свои чувства, все свое умение, точно понимая — это одно из последних.

Переживи внезапный холод,

Полгода замуж не спеши,

А я останусь вечно молод

Там, в тайниках твоей души.

А если сын родится вскоре,

Ему одна стезя и цель,

Ему одна дорога — море,

Моя могила и купель.

Нет, не только для того, кому это написано, а и для всех нас остался он вечно молод. И останется таким для детей и внуков наших, которые пойдут в моря и на подвиги с его поэзией, запомнят и написанные им строчки и прожитую им недолгую и яркую жизнь.

И позавидуют ей.

В. Азаров «Я море Черное любил…» Стихотворение

Алексею Лебедеву

Я море Черное любил,

А ты дружил всю жизнь с Балтийским.

Но над волнами ход светил

Был одинаково нам близким.

Бывало, встретишься — и вдруг

Войдет внезапно странствий ветер.

И ощущаешь сердцем: друг

Живет с тобой на белом свете.

Подносит огонек рука,

Мелькнут в табачном дыме зыбком

Загар суровый моряка

И прямодушная улыбка.

Твой взгляд, привыкший к чтенью карт,

Лица упорство молодое…

Я помню ночь, кончался март,

Мы шли над скованной Невою.

Висел как бы в пространстве мост

От ростр и до Адмиралтейства.

Миры необозримых звезд

На землю посылали вести.

Мы говорили о морях,

О флотоводцах, об отваге,

О самых дорогих стихах,

Еще не легших на бумагу.

Пусть ты узнал над словом власть,

Но до забвенья, до предела

Прекрасная, иная страсть

Тобой, товарищ мой, владела.

И тихо падали во тьму

Слова беседы откровенной:

«Писать я должен потому,

Что штурман я, моряк военный.

Я в море — свой, я не один.

Друзья со мной, жилье родное…»

Из-под гряды тяжелых льдин

Возник упрямый гул прибоя.

Ты вслушался: весна идет.

Гремели скованные воды,

То приближался ледоход —

Предвестник боевых походов.

«Придешь — увидимся!» —

«Добро!»

За поворотом тень пропала.

Как много вспененных дорог

И странствий между нами встало!

Теперь ты больше не придешь,

Тебя мне над Невой не встретить,

Твой не услышать голос… Ложь!

Ведь повторяет песни ветер.

В морях погибшим нет могил,

Их имена навечно в списках.

Я море Черное любил,

А ты дружил всю жизнь с Балтийским.

А. Лебедев ОДЕЖДА МОРЯКА Стихотворение

Годна для всех условий,

Надежна и крепка,

Продумана на совесть

Одежда моряка.

Сокровища тепла тая,

Уходит с нами в путь

Тельняшка полосатая,

Охватывая грудь.

Волна ль, нежнее горлинки,

Иль шторм грохочет, дик,

Отменно белой форменки

Синеет воротник.

Зимой, и в осень вздорную,

И в сумрачный апрель —

Хранит нас сине-черная

Солидная фланель.

Что сырость нам постылая?

Живем с погодой в лад,

Имея друга милого

По имени бушлат.

И навек складкой жесткою

Запечатлел утюг

Покроя краснофлотского

Сукно крепчайших брюк.

Ценимая особо

На службе в море синем,

Нам выдается роба

Из белой парусины;

Она ничем не крашена,

Ей труд морской знаком,

И кто ее не нашивал,

Не будет моряком.

И многим не мешало бы,

Кого моря зовут,

В той робе драить палубу

И выкрасить шкафут.

Когда же в час побудки

Уже метет метель,

Тогда укажут дудки:

«Бери, моряк, шинель».

Медь пуговиц — как золото,

Сукно — чернее тьмы,

На все старанья холода

Поплевываем мы.

Когда рванут шрапнели

И горны зазвучат,

Наденем мы фланели,

В поход возьмем бушлат.

Взлетают ленты в воздух

И никнут на плечо,

На бескозырках звезды

Сияют горячо.

Загрузка...