Итак, читаем последнюю часть дневников Владимира.
«Война окончена. Лежу в госпитале уже двадцать четвертый день. Казалось бы, пустяковая рана, а такая коварная — не заживает, и все. Врачи говорят, будто это оттого, что я нервничаю. Ох, врачи, врачи! Они всегда, когда у них не получается, любят ссылаться на что-нибудь непонятное и туманное. Нервы. Какие, к черту, нервы, когда у меня горит душа и костенеет мозг от мысли, что мой милый батя, всю свою жизнь изучавший средневековье, всегда казавшийся мне зарывшимся в пыльные папирусы и ничего современного не понимающим, взял в руки оружие и пошел сражаться с ожившим средневековьем. И погиб. Мама пишет, что в дни перед уходом на фронт он говорил обо мне. «Я верю, — говорил он, — наш мальчик окажется достойным своей отчизны. Но я не могу сидеть в тылу, зная, что он там, где средневековье, одевшееся в мундир фашизма, огнем и мечом терзает нашу родную землю и убивает наших светлых людей». И он ушел туда…
Милый мой батя! Родной мой! Я старался оправдать твое доверие, старался как мог, как умел. А воевать ведь тоже надо уметь. Этому надо учиться. Я учился уже на войне.
Милый мой батя, я снова и снова требовательно просматриваю всю свою военную пору. Конечно, многое, приведись мне это сделать теперь, я сделал бы лучше, умнее. Особенно отчетливо я понял это в последний период моей военной жизни. Хочу в нем отчитаться и перед собой. Это уже стало привычкой…
Очень грустным и досадным рубежом в своей военной жизни я считаю день, когда мои литовские друзья посадили меня в поезд-порожняк, чтобы доставить в партизанский район, а поезд по иронии случая пошел совсем в другую сторону и я оказался в районе станции Вилковишки. Конечно, я был безмерно рад, когда литовские друзья предложили доставить меня к нашим партизанам. Збышек Старчинский, с которым судьба связала меня в Вилковишках и вместе с которым мы «воевали», был очень хороший парень. Но что это была за «война»! Я не уверен, что мы с ним могли тогда сделать больше. Но то, что мы действовали только вдвоем, придавало нашей борьбе и случайный и кустарный характер. И в этом смысле мы совершили гораздо меньше, чем могли. Я это ясно понял, когда мы с ним вернулись из Польши в район Вилковишек. Тогда я железно решил пробиваться через линию фронта к своим войскам, которые вели героическое наступление.
Я оказался в районе литовского приморского курорта. Фронт был очень близко. В одну из ночей мне показалось, что он рядом. По шоссе валом валили отступающие гитлеровцы. Это было радостное и вместе с тем фантастическое зрелище.
В темноте только на мгновение включались подфарники или засиненные фары. В лязге, грохоте и гуле, в бензиновой вони по шоссе двигались вперемешку танки, легковые машины, грузовики, штабные автофургоны и пешие солдаты. Иногда вдруг создавалась пробка — и поток останавливался. Слышались страшная брань, остервенелые выкрики приказов — и движение возобновлялось. А стоявший вокруг лес уже озаряли зарницы фронта, и далекое его громыхание становилось все ближе. У меня было два автомата с запасными обоймами к ним и пять немецких гранат. Все это оружие я минувшей ночью взял в бою, напав на отставших от строя трех гитлеровцев.
И вот я сижу в кустарнике в десяти шагах от шоссе, по которому движется поток вражеских войск, и лихорадочно обдумываю, что мне делать. Первый позыв — швырнуть туда гранаты, а затем пустить в ход автоматы. Конечно, я нанесу врагу значительный урон, может быть даже на какое-то время задержу движение. А дальше что? Врагов-то тысячи и тысячи. Они, конечно, быстро разберутся, что я один, и тогда мне конец.
А как не хотелось погибать теперь, когда свои рядом! Я всячески отодвигал решение, успокаивал свою совесть примитивным объяснением, что действовать надо начать попозже, когда фронт будет еще ближе и когда мой маленький удар по врагу как бы сольется с могучим ударом наших войск. «А как ты определишь этот срок?» — спрашивала совесть. «Очень просто, — отвечал я. — Когда фронт будет совсем близко, это будет понятно ребенку». Совесть спрашивала: «А что, если к тому времени перед тобой не будет уже такого скопища врагов, они успеют удрать дальше на запад»… На этом разговор с совестью обрывался, и я снова начинал мучительно и лихорадочно думать, что делать.
Посмотрел на часы. Начинался второй час ночи. И вдруг мне показалось, будто громыхание фронта, которое я только что так отчетливо слышал, умолкло. И именно это подействовало на меня, как приказ. Словно фронт умолк специально, чтобы прислушаться, как я тут действую.
Меня охватило какое-то безудержное и бесшабашное ликование. В ушах звенело: «Действуй! Действуй!»
Я раздвинул кусты, пригляделся к гремучей мешанине на шоссе, метнул туда одну за другой все пять гранат и прижался к земле. Взрывы, казалось, встряхнули лес. А на шоссе возникла невообразимая паника. Кто-то зажег яркие фары, и в их лучах я увидел форменное светопреставление — опрокинутые машины, мечущихся среди них людей. Два танка напролом, скидывая в кювет автомашины, давя людей, прорывались вперед.
Я взялся за автомат. Две обоймы первого автомата выпустил абсолютно безнаказанно. Паника на шоссе разыгралась еще больше. Меня даже рассмешило, как какой-то гитлеровец вопил без конца одно слово: «Мешок! Мешок! Мешок!» Но, когда пошел в дело второй автомат, начали раздаваться и ответные выстрелы. Вокруг меня защелкали по сучьям пули. Я услышал за спиной лязг гусениц и треск ломаемых деревьев. Параллельно шоссе по лесу, точно обезумевший слон, проламывался танк. Он на ходу стрелял из орудий и пулеметов, но бил вслепую. Я прижался к земле, а когда танк прошел, вскочил и побежал на восток, все больше углубляясь в лес.
Я бежал, наверное, часа два, не чувствуя ни малейшей усталости. Изредка останавливался и слушал. Оттуда, где было шоссе, все еще доносилась страшная стрельба, но вскоре я и ее перестал слышать. Тихо было и впереди. Это пугало. Где же фронт? Я свернул немного левее, чтобы снова приблизиться к шоссе.
Начало светать. Я выбрал глубокую лесную лощину и на ее дне схоронился в густых кустах орешника. Приподнятое бесшабашное настроение прошло, вместо него появилось успокаивающее сознание, что я все-таки сделал то, что мог сделать. Но что будет дальше?
Когда день уже занялся вовсю, я услышал приближающиеся ко мне осторожные шаги, а затем и голоса. Никогда не забуду этих первых услышанных мною русских слов! Говорили двое: один чисто по-московски, а другой — окая.
— Ты махорку получил? — спросил окающий.
— Поменял на папиросы, — ответил другой.
— На, держи. Закурим для порядка.
Они остановились в нескольких шагах от меня, но я их не видел. Сердце мое билось как ошалелое.
— Я курением занялся только на фронте, — сказал окающий.
— Наука нехитрая, — отозвался другой. — Меня батька бил за это еще в школьные годы.
Я раздвинул ветви орешника и теперь увидел их. Это были наши, советские солдаты. Они настороженно смотрели в мою сторону.
— Слышал? — тихо спросил один.
— Ветер, — так же тихо отозвался другой.
Не понимая, что рискую нарваться на автоматную очередь, я начал вылезать из своей берлоги. «Товарищи, товарищи!» — бормотал я, от волнения не в силах произнести это слово громче. Солдаты, направив на меня автоматы, пристально следили за каждым моим движением.
— Брось оружие! — тихо, но властно приказал окающий.
Я бросил.
— Руки вверх!
Я сделал и это. Окающий подошел ко мне, а другой остался на месте, держа меня на прицеле. Окающий быстро обшарил меня руками и, заглянув мне в глаза, спросил:
— Кто таков?
— Свой.
— Что значит — свой?
Ну что я должен был им ответить? Не мог же я начать рассказывать свою биографию. И тут со мной произошло непонятное. Я заплакал. Подошел другой солдат. Они стояли и молча смотрели, как я плачу, до крови кусая себе губы.
— Что же с ним делать? — растерянно спросил окающий у товарища.
Тот помолчал и сказал:
— Может, подойдет Лешка Масленников.
— А если не подойдет? Мы же с тобой на боевом задании.
Но Лешка Масленников подошел. Это оказался толстенький и румяный, как колобок, солдат. К спине его была прикреплена рация.
— Лешка, живей вызывай хозяйство, — приказал окающий, — скажи — задержали неизвестного с оружием, говорит, что свой, но не поясняет. Спроси, что с ним делать.
— Резеда, Резеда, я — Перелесок! — весело затараторил колобок в микрофон. И потом с раскатом на букве «р» произнес: — Пррррием.
Прижав наушник рукой, он слушал ответ, выпучив веселые серые глаза. Потом опять заговорил в микрофон, передал то, что сказал ему окающий, и снова: «Прррием». Выслушав ответ, он снял наушники и сказал:
— Приказано Полякову доставить его в штаб.
Приказ касался окающего солдата.
— Пошли! — сказал он мне с недовольным лицом и рукой показал, чтобы я шел вперед.
Молча мы шли по лесу километра два. За это время он только спросил, откуда я взялся.
Я ответил, что иду к своим через фронт из тыла.
— Ясно, — сказал он.
И на том разговор кончился.
Вскоре мы вышли на поляну, где стоял добротный кирпичный дом, к окнам которого тянулись телефонные провода. Возле дома — автомашина, наша родная, видавшая виды «эмка». У машины мирно беседовала группа солдат. Доставивший меня сказал что-то стоявшему у дверей часовому, и тот скрылся за дверью. Через минуту он вернулся и крикнул:
— Веди его сюда!
Меня ввели в просторную горницу, в которой находились два офицера. Я смотрел на них как завороженный, еле подавляя снова подступавшие слезы. Мой конвойный кратко доложил, где меня взяли. Ему приказали вернуться в лес, к товарищам. Он лихо стукнул каблуками, рывком повернулся и ушел.
— Расскажите, кто вы и что вы делали в этом районе, — устало спросил сидевший за столом офицер с наголо побритой головой.
Я начал рассказывать и начал, как говорится, от самой печки. С того, как я в первый день войны остался в Каунасе. Офицеры слушали меня терпеливо, не перебивая, изредка переглядывались. Когда я стал рассказывать, как первый раз попал к партизанам и что́ там со мной произошло, офицеры перебросились тихими фразами, и один из них вышел.
— Погодите! — прервал мой рассказ другой.
Я замолчал.
— Мы вас сейчас доставим к одному майору. Вы все это должны рассказать ему.
В сопровождении уже другого конвойного меня повезли на «эмке». Дорога была недолгой, минут через десять мы въехали в большой, сильно разбитый курортный поселок и остановились возле здания с вывеской «Аптека». Здесь помещался, видимо, уже какой-то большой штаб.
Меня тотчас ввели в комнату, где за столом сидел спиной к окну и оттого плохо видимый мне широкоплечий офицер.
— Владимир? Не может быть! — услышал я и чуть не упал.
У меня перед глазами все кругом пошло. Это был Иван Иванович. Тот самый Иван Иванович, вместе с которым мы шли тогда от партизан в Вильнюс и который попал в гестапо.
Я уже не могу припомнить в точности, что мы говорили в эти первые минуты нашей встречи. Я снова плакал, как последняя гимназистка, а Иван Иванович отпаивал меня водой и, смеясь, приговаривал:
— Ну и чудак же! Чего ревешь? Поздно реветь, все уже в порядке.
Немного успокоившись, я начал рассказывать ему о своих приключениях. Иногда он задавал вопросы, и я отвечал ему, ничего не тая. О себе Иван Иванович рассказал более чем кратко. Почти две недели он был в руках гестапо, а потом с помощью подпольщиков ему удалось бежать. Мне показалось, что подробно он об этом говорить не хочет, и я не стал ничего выспрашивать.
Потом снова речь пошла обо мне. Иван Иванович сказал, что поможет мне уехать в Москву. Но я даже обиделся — не для того я, рискуя жизнью, рвался к своим, чтобы затем удрать подальше от войны. Тогда Иван Иванович сказал, что раз у меня нет офицерского звания, мне придется воевать рядовым солдатом. Но я ни о чем другом и не мечтал.
К следующему утру я был уже солдатом по всей форме. Меня включили в подразделение разведчиков дивизии. Тут же снова началось наше наступление. И первый его рывок был таким стремительным, что я даже не заметил, как мы проскочили местечко, где я оставил свой сверток. А теперь я о нем и не думаю. К чему он мне? Не собираюсь же я хвастаться своими приключениями, когда вокруг меня кого ни возьми — настоящие герои и труженики войны.
Вообще, когда я попал в среду военных разведчиков и получше узнал их, все совершенное мной сильно померкло в моих глазах. Какие это ребята! Вот Леша Масленников, тот самый колобок с рацией. У него два ордена Красной Звезды. Однажды он почти сутки пробыл в осенней холодной воде, ведя наблюдения за вражеским аэродромом, расположенным на берегу озера. В другой раз он со своей рацией сидел на чердаке ветряной мельницы и корректировал огонь нашей артиллерии. Мельница загорелась. Он продолжал работать до последнего. У него сейчас руки все в следах ожогов. «Это оттого, — говорит он, — что через огонь пришлось пробиваться с чертовой рацией в руках. Без нее я бы проскочил как миленький».
А Федя Сапетов! Я мылся с ним в бане. Гляжу — у него все тело в рубцах. Оказывается, в начале войны он служил возле границы и уже на третий день раненый попал в плен. Сидел в концлагерях, бежал и воевал вместе с польскими партизанами. Попал в руки гестапо и перенес там тяжкие пытки. Снова бежал, добрался до Белоруссии, пробился к своим и вот воюет как ни в чем не бывало. Он рассказал мне о себе так же кратко, как я тут написал, и прибавил: «Да ничего интересного не было, на войне как на войне». И весь разговор…
А Сережа Пронин! Донбасский шахтер, наш неутомимый шутник и весельчак, автор всех прозвищ. Он награжден орденом Красного Знамени. Однажды он пошел в свободный ночной поиск за «языком». На дороге напоролся на легковую автомашину. Она стояла. Испортилась. А возле нее на диком морозе хлопотали три гитлеровца. Один, видно, важная птица, на тех двоих покрикивал, чтобы торопились с ремонтом. Тогда Сережа тех двоих ликвидировал, а важного взял живьем. Это оказался штабной полковник. Но сам Сережа в перестрелке был ранен в ногу. Это не помешало ему, как он говорит, «стреножить» полковника и потом тащить его почти пять километров.
Действительно, кого из моих новых товарищей ни возьми — настоящие герои. Что я в сравнении с ними? Я в тылу имел целые месяцы каникул. А ведь они все шли на смерть каждый час, каждый день, и это длилось месяцы и годы.
В свою среду они приняли меня запросто и душевно. Я заметил, что у них вызывает большое уважение, что я знаю языки, что я инженер и собирался стать ученым. Наверное, командир нашего подразделения лейтенант Крупин что-то сказал им обо мне, так как Сережа Пронин тут же приклеил мне добродушное прозвище: «Диверсант-аспирант».
А какие все они верные, славные товарищи в бою! Я уже имел возможность убедиться в этом не один раз. Под Кенигсбергом мне спас жизнь лейтенант Крупин. Он пришел мне на помощь, когда я, казалось, уже ни на что надеяться не мог. Я потом стал его благодарить, а он разозлился: «Тут не свадьба, а война, и нечего этикеты разводить». В том же бою погиб Миша Долгушин. Разведывая вражеские огневые точки, он напоролся на пулеметное гнездо. Сзади шли его товарищи, и Миша недолго думая закрыл собой амбразуру, повторив подвиг Александра Матросова. Говорят, ему тоже посмертно дадут Героя. Между прочим, сделал ли бы я то, что сделал он? Не знаю. Не знаю.
Теперь расскажу о последнем бое, в котором меня ранило.
Берлин горел и рушился от могучих ударов нашей артиллерии и авиации. Но враг еще сопротивлялся, и делал он это с яростью обреченного. Большой урон фашисты наносили нам при помощи фаустпатронов, от которых танки горели, как облитые бензином. Вооруженные фаустпатронами, гитлеровцы таились в высоких каменных домах, и нередко получалось так, что они оказывались уже за спиной наших продвинувшихся войск.
Наше подразделение получило приказ пробраться вперед и очищать дома от фаустпатронщиков. Мы быстро к этой работе приладились и самыми разными способами истребляли их, как чумных крыс. Не обходилось без перестрелок и даже рукопашных схваток.
Перед самым рассветом мы начали очистку большого дома, который углом выходил на широкую площадь. Расположение дома было очень выгодным для гитлеровцев, и поэтому тут засели матерые волки.
Одного мы с Лешей Масленниковым прихватили еще на лестничной клетке. Он оказался майором войск СС. Потом мы разделились по этажам. Мне, Леше и сержанту Коле Архипову достался третий этаж. Тут раньше располагалась какая-то контора. Большие комнаты, и в каждой — только письменные столы да шкафы, набитые папками. Мы осторожно прочесывали комнату за комнатой. Особенно осмотрительно мы начали действовать, когда подошли к тем комнатам, окна которых выходили на площадь. Уже рассветало, и в коридоре можно было кое-что разглядеть.
Подошли к дверям. Прислушались. Раздались голоса. Прислушались еще. Установили, что в комнате не меньше пяти человек. Ну что ж, а нас трое. «Подходяще», — шепнул Коля Архипов и распахнул дверь.
Мы ворвались в огромную комнату, и я на хорошем немецком языке скомандовал:
— Сопротивление бесполезно! Оружие на пол!
Немая картина. А в это время мы уже видим, что гитлеровцев здесь не меньше двадцати: возле каждого окна — по двое. Тут я замечаю, что один из них осторожно тянет руку к лежащей на столе гранате. Ждать больше нельзя, мы открываем огонь. Косим гитлеровцев длинными очередями. Через минуту здесь полный порядок. Но раздается стрельба в коридоре. Это выскочили гитлеровцы из соседних комнат.
Коля Архипов быстро закрыл дверь, а мы с Лешей придвинули к ней два стола. Гитлеровцы из коридора начали стрелять сквозь дверь. Мы легли на пол и схоронились за столами. На выстрелы отвечаем огнем и тоже через дверь.
Но тут произошло новое осложнение. Оказалось, что в нашей комнате не все гитлеровцы были убиты. Двое отползли в дальний угол и оттуда, укрываясь за столами, начали стрелять в нас из пистолетов. Пришлось занять, что называется, круговую оборону. Мы с Колей Архиповым держим дверь, а Леша Масленников наблюдает за теми, уползшими в угол.
Как видно, гитлеровцы, находившиеся в коридоре, уже сообразили, что нас тут немного, и решили вломиться в комнату. В общем, горячее заварилось дело. Дверь фашистам удалось проломить, и они по одному начали просачиваться в комнату.
Вдруг в том углу комнаты, куда отползли гитлеровцы, послышался хлопок и шипение. Это один из раненых пошел на крайнее — выстрелил из фаустпатрона. И сразу комнату затопило оранжевое пламя. Даже рвавшиеся из коридора гитлеровцы оторопели.
Коля Архипов оценил обстановку и скомандовал:
— Пробиваемся!
Я глянул на Лешу Масленникова — слышит ли он приказ — а он лежит на боку, и из-под него вытекает ручеек крови. Думать некогда. Я вскинул Лешу на плечо и под прикрытием огня Коли Архипова выбежал в коридор. Потом мы вместе побежали к лестнице. Сзади стрельба. Пули сшибают штукатурку, но нас почему-то милуют, и мы успеваем свернуть на лестницу. Смотрим — с верхнего этажа к нам на помощь спешит группа Сережи Пронина.
— Рота, за мной! — орет он на весь дом. А с ним всего-навсего три бойца.
Я посадил Лешу Масленникова на ступени, а сам обратно в коридор вслед за Прониным и его ребятами. И Коля Архипов тоже.
Драка была отчаянная. Раз пять сходились в рукопашной, но бой все же выиграли мы. Но тут меня ранило…
Вот и очутились мы в госпитале вместе с Лешей Масленниковым. Лежим рядом. Ему сделали какую-то очень сложную операцию, и он еще слаб, даже говорить ему трудно. «Ничего, ничего, — шепчет он, кривя лицо в улыбке. — Важно, что войне конец и что мы ее сделали как надо»…
Как я счастлив, что он будет жить и что я сделал для этого все, что мог! Когда он называет меня крестным, я готов расплакаться.
Когда я из письма мамы узнал о гибели отца, я не находил себе места. Леша видел, что у меня какое-то горе и что я сильно переживаю, но ничего не спрашивал. Я сказал ему сам. Он долго молчал, а потом тихо сказал:
— Я сам из Смоленска, там у меня все погибли. Все до одного — и брат, и сестра, и маманя с отцом.
Как ни говорят, что свое горе горше чужого, я, узнав о Лешиной беде, буквально замер. Да, и горе мое тоже далеко не единственное на свете. Оказывается, есть великое солдатское товарищество и в беде. И оно, это товарищество, помогает тебе стать сильнее и мужественнее. Спасибо, Леша, за то, что ты был рядом со мной не только в бою, но и в пору моего страшного горя…
А Москва какой была, такой и осталась. Милая и единственная на всей земле. Но с мамой беда. Она постарела сразу лет на двадцать и стала какой-то странной, отрешенной от всего. Вроде живет и не живет. Мне нужно сделать все, чтобы отогреть ее душу. Сделаю!
И сам отдыхать не буду. Нельзя останавливаться после такого разбега. Иду оформляться на завод. Инженеры очень нужны. Мне там так обрадовались, будто всю войну ждали именно меня.
Итак, начинается новая моя жизнь, жизнь после войны. И эту жизнь надо прожить достойно. По-моему, нет ничего страшней для нас, людей войны, как прийти в эту новую жизнь с заносчивым расчетом, что твои военные заслуги будто бы еще не оплачены народом и ты имеешь право на какое-то особое положение в жизни.
Неправильно это! Каждый наш человек во время войны сделал то, что мог, то, что обязан был сделать, и военная слава у всех у нас — общая.
Ну, а если Родина позовет на свою защиту, мы первыми встанем в строй, и с нами будет весь наш военный опыт, вся наша любовь к советской Отчизне и вся наша ненависть к ее врагам. Вот с этим ясным сознанием я и буду жить…»
Каждый день, в семь часов утра, из темных, как тоннель, каменных ворот старинного московского дома выходит среднего роста, чуть сутулящийся мужчина. Посмотрев на часы, он энергично шагает к станции метро «Новокузнецкая». Купив в киоске газету, он спускается на подземный перрон, садится в голубой поезд и мчится к далекой окраине Москвы. Всю дорогу он читает газету. Услышав рядом молодые голоса, он из-за газетного листа внимательно посмотрит на веселых парней и девчат, и на его лице мелькнет какая-то беспокойная улыбка: не видит ли он в них себя, того парня, который двадцать лет назад вот так же беззаботно жил, не зная, не ведая, что судьба готовила ему тяжкое испытание.
На последней станции метро он поднимается на поверхность и пересаживается в троллейбус. Газета небрежно засунута в карман, лицо серьезно-сосредоточенное — всеми своими мыслями он уже на заводе.
Владимир Евгеньевич едет на работу…