Перебрасывая с руки на руку горячий чайник, она вошла в комнату и увидела, как Сандра спокойно, будто прогуливаясь по их тощему Бродвею, шагнула с узенького подоконника в раскрытый зев окна. Санька закричала одновременно с криком внизу и потому почти не услышала его, но, боясь, что услышит, с ужасом глядя на растекающийся из выроненного чайника кипяток, на замедляющееся движение его и остановку, на белый парок над плоской лужей, продолжала длинно и сверляще кричать, зажимая себе уши. С кухни вбежали девицы и, думая, что она ошпарилась, стали ощупывать ей ноги. Санька оттолкнула всех, ринулась вон и заперлась в туалетной. Часа через два ее насильно вытащили, а она все упиралась и никуда не хотела идти.
Ей объясняли:
— Дура! Следователь, понимаешь? Рост — во, плечи — во, молодой и без кольца… Следователь требует!
Не доходило. Порывалась обратно, чтобы в любую сторону стена, чтобы ни людей, ни окон, но ее втолкнули в комнату, в ту ужасную комнату.
— Вот, товарищ следователь, она все видела!
Санька зажмурилась и затрясла головой, но вообще-то уже не испытывала прежней паники, а все трезво отмечала. Услышала, например, как девицы уходят и как осторожно прикрывают дверь с таким расчетом, чтобы если не видеть, так слышать, что тут будет дальше, отмечала сторонним зрением, напряженно ожидая каких-то особых, пронзительных вопросов, заранее отчаиваясь, что ничего не знает и не сможет ответить. Но и это чувство тоже было где-то на задворках, а наполнял ее сейчас окаменелый протест против того, что произошло, и особенно против того, что будет сейчас происходить, против всех этих обязательных и равнодушных заглядываний в чужую жизнь и, может быть, смерть.
Следователь сидел за их терпеливым длинным столом посреди комнаты и усердно заполнял какие-то бланки, будто готовил ведомость для оплаты. Будничность его занятия и позы потрясла Саньку, а иконописное личико с просвечивающей сквозь бородку белой кожей показалось слишком ухоженным и потому оскорбительным для предстоящего дела.
Не прерывая аккуратного письма, следователь проговорил:
— Слушаю вас.
Санька молчала, разглядывая чужого человека, который положил свою папку с бумагами на кровать Сандры и, доставая новые бланки, прикасался коленом к голубому покрывалу.
— Так что же? — спросил следователь.
— Ничего, — сказала Санька хриплым голосом.
Он поднял на нее огромные глаза, утомленные тяжестью ресниц:
— Вы обязаны отвечать на мои вопросы.
Санька догадалась, что этому человеку ни в каких обстоятельствах не захочется выйти из окна и что она ненавидит его за это.
— Расскажите о том, что вы видели, — предложил следователь, намекая голосом на чью-то и как бы в первую очередь ее собственную заведомую вину.
Санька проглотила застрявший в горле шершавый ком и воспаленно воззрилась в распахнутое окно.
— Она… будто шла. Будто совсем спокойно. Будто собиралась идти долго.
— Куда идти? — спросил следователь.
Санька молчала, не поднимая глаз.
— Вы должны, когда отвечаете, смотреть на меня, — сказал следователь.
— Я не хочу, — возразила Санька, стараясь не видеть его.
— Почему? — изумился следователь.
И совсем не профессиональным было это «почему», и смотреть он требовал не из-за того, что так полагается при опросе свидетелей, ему самому все время очень этого хотелось, ему нужно было, чтобы все смотрели и восхищались, и млели, и тайно влюблялись, а он бы шел равнодушно через всех, и это было бы ему вместо всякого другого счастья, и все это Санька понимала ясно и определенно, будто все было записано в протоколе четким почерком. Следователь нетерпеливо повторил:
— Почему?
— Потому что мне стыдно, — сказала Санька.
Он такого ответа не ожидал. Он понял, что Санька имеет в виду, но поверить ей никак не мог, и тогда бы не смог, если бы она совсем прямо сказала ему, сказала бы, что он эгоист, пустой и подонок, — и поэтому повернул на другое и спросил очень тонко:
— Вы чувствуете свою вину?
— Нет! — не поддалась Санька. — Я чувствую другое.
Голос ее наполнился яростью и как бы отделился от нее, самостоятельно образуя слова, которых она потом опять не вспомнит, как и в последний раз перед начальником участка, когда завалили бетоном общую собачонку Сильву.
— А именно? — слегка усмехнулся следователь.
— А именно, что вы никогда ничего не поймете в том, что случилось! — Она уперлась в него беспощадным презирающим взглядом.
— А вы? Понимаете?
Эта девица не укладывалась в его представления о прочих людях, и потому нетерпеливо раздражала его, да еще навязывала собственные вопросы.
— Ей не понравилось, — послышался короткий ответ.
— Что же именно не понравилось гражданке Григорьевой? — спросил следователь, пытаясь переделать глупый разговор в протокольную однозначность.
— А я не знаю, — сказала Санька.
— Не знаете, а утверждаете!
Санька пожала плечами и замолчала. Видно, ей было наплевать на нелогичность ответов, просто говорила то, что думала, и в нем запоздало сработал сигнал: удача! не зевай! Такое случалось и раньше: он допрашивал людей, у которых было интуитивно ощущение парадоксальной сути — нелепой, бездоказательной и точной, и тогда можно было выстраивать оригинальные версии, на которые начальство обращало положительное внимание. У него был нюх — нюх на людей, умеющих видеть. Ну, а то, что действительным автором его версий был кто-то другой, это уже мелкие частности. На какое-то время он забыл об отсутствии восхищения в глазах этой девки с большими руками и замер в охотничьей стойке.
— Вы замечали в последнее время за гражданкой Григорьевой что-нибудь странное?
— Не замечала, — буркнула Санька, но перемену в собеседнике уловила. И, помедлив, добавила, заставляя себя забыть о неприязни к сидящему в ее комнате постороннему человеку: — Она всегда была странная.
— Подробнее, подробнее! — подталкивал следователь. — В чем это выражалось!
— Да мало ли… Ну, например, не любила говорить.
— Что говорить?
— Ну, уходила, если мы начинали о тряпках или парнях.
— У нее был мрачный характер?
— Ничего не мрачный, просто трепа не любила. Уйдет на кухню варить, или стирать, или в душ. А чаще в читалку.
— Любила читать?
— Это тоже. И училась.
— Заочно?
— Тут другого нет. А училась, знаете, где? На курсах цветоводов.
— Где-где?
— В Москве, кажется. Курсы цветоводов-декораторов.
Следователь разочарованно откинулся на спинку стула:
— Что же во всем этом странного?
— Но вы же удивились, когда услышали про цветоводов? Это и есть странное, когда другие так не делают, а только удивляются.
— Можете что-то добавить?
— Она была… ну, принципиальная.
— А это, по-вашему, плохо?
— Плохо, конечно. Живешь — как в президиуме сидишь. Я вот решила недавно, что буду принципиальная на один день, так к вечеру чуть не задохнулась.
— Отчего же?
— От неудобства. Надо же все, как есть. А ко мне, например, Наташка в новом платье подходит и спрашивает: идет? А я должна что? Я и должна, как есть: нет, говорю, не идет. Так до сих пор со мной не здоровается. А Наташка кто? А Наташка, между прочим, автолавкой заведует. Так что сами понимаете.
— Что я должен понимать?
— А то, что всем дефицит из-под прилавка, а я лифчик купить не могу.
— Давайте ближе к делу. Вы хотите сказать, что у Григорьевой с кем-то обострились отношения из-за ее принципиальности?
— Ничего такого я не хочу сказать. Она же не специально, как я, у нее это само собой. Заработал — получай. Никогда сама не лезла, все мы. Раз у нее Валентина десятку взаймы попросила. А Сандра спрашивает: зачем? А Валька говорит — на французские духи. Сандра сразу: не дам! Валька тоже в принцип: почему, если послезавтра получка? Послезавтра и купишь. Да не будет их послезавтра! Ну, значит, без них проживешь. Валька ревела даже. Мы ее, Вальку то есть, пожалели, скинулись по рублевке, купила она эти духи, а Ганька пришел и выпил. Так что правильно Сандра денег не дала.
— Потому что Ганька выпил?
— При чем тут Ганька? Вообще правильно. Мне, например, Валентина рубль так и не вернула. Спрашивать — неудобно, но рубль-то — мой!
— Значит, Григорьева не давала в долг, так как боялась, что долг не вернут?
— Да с чего вы взяли? Как раз и давала, если что. Вот у Лизочки мать в Ярославле умерла, две сестренки остались, так Сандра не то что Лизочке на дорогу, а каждый месяц потом посылала. А Лизочка ей кто? Да никто, даже не дружили, вот тут у нас в соседней комнате жила. Несовременная она была, вот что. Или преждевременная. Видно, поняла это и — пожалуйста!
— Что же в ней преждевременного? Обычный честный человек, да и то…
— Да? А мы, по-вашему, кто? Не честные?
— Вы меня не так поняли.
— Я так поняла! И не надо мне тут!
Вздрюченная все-таки девица. И нюх у него на этот раз сработал не туда. Неуравновешенная, склонна к истерии, неуживчива. А говорили, что тихая и скромная. Тихоня, как же. Того гляди, царапаться начнет.
Надо же, какой дурбень. И как таким поручают? И вопросы дурацкие. А уж виду напустил. А самому даже неинтересно.
— Скажите, у нее был друг, жених — что-нибудь в этом роде?
— Ничего у нее здесь в этом роде не было.
— Она получала письма?
— Получала. У нее брат в Смоленске.
— У нее есть родители?
— Нет. Только брат, это она сама говорила.
— В ее вещах не оказалось ни писем, ни записной книжки.
— А их и не было. Она читала письма прямо на почте, и сразу рвала и выбрасывала. У нас же общежитие — любят коллективные просмотры устраивать. А записная книжка ей и совсем ни к чему, у нее память — сдвинуться можно, получше, чем у счетной машины. Она книги каким-то способом читала — за вечер вот по такому кирпичу.
— Может быть, Григорьева оставила записку?
— Не знаю. Вряд ли. Зачем?
— Иногда пишут, чтобы никого не винили, или указывают виновного, это намного упрощает.
— Вы считаете, что она должна была позаботиться об упрощении?
— Но кто-то виноват в происшедшем? Или кто-то другой, или сама Григорьева.
— Это перед кем же она виновата? — изумилась Санька.
— Ну, допустим, перед собой. Ее у вас любили?
— Ну да, любить человека, который в любую минуту может сказать, что ты вчера в десять ноль-ноль совершил подлость.
— Григорьева знала, что ее не любят? Переживала из-за этого?
— Ну, не очень-то мы были ей нужны.
— А она вам?
— А вот это другой вопрос. А что? Может быть, и нужна была. А то слишком легко все.
— Это плохо, что легко?
— А чего хорошего? Соси себе лапу и мурлыкай. Вот вам — трудно было школу кончить? Или в институт попасть? Ну, и мы — хоть в институт по конкурсу не прошли, но зато на комсомольской стройке — герои, в газетах пишут. Думаете, трудно — в героях? Не сильно надрываемся, культурно в героях живем.
— Это плохо, что культурно?
— А вы все свое…
— Она чем-нибудь болела?
— Никогда. Даже гриппом. У нас носы, как подушки, говорим по-французски, а она хоть бы хны. Спортсменка, по лыжам первый разряд. Да она самый здоровый человек на всей стройке!
— Здоровый человек — и такое. Не вяжется.
Санька пожала плечами:
— Бывает.
— Что — бывает? — подозрительно посмотрел следователь.
— Когда не вяжется.
— А серьезно вы можете? — взорвался он вдруг. — Я серьезный человек, понятно? И профессия у меня серьезная, ясно?
— Ах, ах. А я вот бетонщицей работаю, так прямо со смеху лопнуть можно.
— Фамилия, имя, отчество?
— Козлова Александра Федоровна… А зачем?
— Заполнить надо. Год рождения?
— Шестьдесят пятый. Образование среднее, беспартийная, научных трудов не имею, родни за границей нет.
— Спасибо, очень остроумно. В последние дни Григорьева была чем-нибудь расстроена?
— Не заметила. Нет, была, как всегда.
— Чем она занималась — вчера, позавчера?
— Порядок наводила. Чистюля была ужасная. Перестирала все, перегладила. Пуговицы, где оторвались, пришивала. Старую обувь выбросила. Членские взносы вчера заплатила. Я и брать не хотела, я с получки собираю, но она обязательно хотела заплатить. Я еще спросила: ты что, уезжать собираешься?
— И что?
— А она сказала: возможно… Вот! Она заранее! Заранее все обдумала, теперь я точно знаю! Она что — насмерть? Умерла?..
— К сожалению.
Санька ссутулилась, съежилась, завяла.
— Ну да. Понятно. Скучно ей стало. Всё это.
— Что — это? — уже с раздражением спросил следователь.
Санька снова вскинулась:
— А всё! Может же умному человеку стать скучно? Или вы считаете, что не может? Хорошо, что у меня в голове — так себе, а то взяла бы и вышагнула, а какой-нибудь допрашивал бы: было у меня в этом роде или не в этом?.. Послушайте, надо же брату сообщить!
— Пожалуйста, можете сообщить.
— Видали, какой хороший? Да как же мы сообщим, если адреса нет?
— Ну, этого я не знаю.
— Да он же в Смоленске, брат! Я вам точно! Григорьев Николай Иванович, проще пареной репы. Ну, чего смотрите? Запишите! У вас-то, надо полагать, записная книжка имеется? Город Смоленск, Николай Иванович Григорьев, как придете, так сразу и сообщите.
— Что сообщить? Куда?
— По своим каналам, объяснять вам, что ли? Пусть передадут, что сестра… Они же двое на всем белом свете… Ну? Сделаете?
— Да что вы мне указываете…
— Я не указываю, я прошу. Или даже требую, чтобы вы как человек!
— Прошу говорить со мной официально!
— Да сколько угодно!
— Она не была — ну, скажем, беременна?
— Чего? Тоже мне проблема в наше время.
— А любовь? А несчастная любовь в наше время возможна?
— Всё возможно.
— Но вы полагаете, что этого не было?
— Да я не знаю, каким нужно быть человеком, чтобы она полюбила, а во-вторых…
— А каким нужно быть человеком?
— А вам это интересно, да? Могу и сказать. Несчастным нужно быть. Или очень талантливым. А лучше — то и другое вместе. Вы можете быть несчастным? А талантливым можете? Непризнанным гением, а?
— А во-вторых?
— А во-вторых, как раз несчастной-то любви ей и не хватало.
— Почему вы так думаете?
— Я не думаю так. Я так чувствую.
— Значит, Григорьева не смогла найти непризнанного гения и поэтому… Это вяжется, по-вашему?
— Вы насчет несчастной любви заинтересовались — я ответила. Ну, а когда женщине любить некого… Тут уж вы ничего знать не можете, тут уж вам не дано. И для вас это не вяжется. А для некоторых не вяжется, если без любви жить. И вообще я с самого начала сказала, что ничего вы не поймете.
— Но должно же что-то относиться к этому случаю?
— А может быть, всё относится! Не понравились ей мы с вами, например, вот и не захотела она с нами на одной земле жить. Скучные, говорит, люди. Бабы матом кроют, мужики по три часа перед зеркалом сидят, бороду себе расчесывают, да на черта ли мне такая бодяга?.. Опять не вяжется? Ну, и черт с вами, надоело мне всё, слова больше не скажу…
Добирался Григорьев сначала самолетом, потом поездом с ночной пересадкой и, наконец, вышел в старозаветном районном городке, откуда нужно было километров сорок проехать на какой-нибудь из попутных машин, что тяжким несмолкаемым гулом возвещали о себе с восточной стороны. Городок хоть и был разбужен грохотом невероятной техники, взлохмачен пылью, но по-прежнему выпускал своих гусей и кур на проезжие улицы, которые теперь и на самом деле стали проезжими, птицам приходилось отскакивать, хлопая крыльями и роняя перья в смертном полете, от гигантских колес невиданных чудовищ, но, ошалело передохнув, они снова возвращались на излюбленные уличные выпасы, еще недавно сплошь покрытые лысоголовой аптечной ромашкой. Городок как-то разом одряхлел, дома и палисадники покрылись пылью, хозяева уже отчаялись свести серый налет со стекол, и окна смотрели на происходящее старчески незряче и покорно.
«Снесут скоро, — подумал Григорьев. — А может, и не снесут, а протянут по краям высокомерные многоэтажки, и устарелые домишки, еще недавно заботливо подновляемые, долго будут хиреть ни живые, ни мертвые, пока не вызреет в них новое поколение и не уйдет работать на стройку и не осядет там прочно, перетянув к себе и стариков, и лишь брошенные псы останутся стеречь не нужное хозяевам добро».
Дорогу можно было и не спрашивать, все здесь двигалось в одну сторону. Григорьев проголосовал, первая же машина подхватила его и понесла в сплошном облаке пыли к невидимой цели.
Часа через два выворачивающей внутренности езды, когда Григорьев то и дело норовил пробить теменем металлическую крышу свирепо рычащего КрАЗа, глазам открылось нечто огромное, смятое в белесый пространственный куб, занимающий нижнюю часть неба. Это было грандиозно, малопонятно и не то чтобы устрашало, а действовало цепеняще, казалось похожим на войну или стихийное бедствие. Природная низина, которую еще недавно вспахивали под пшеницу, до сих пор кое-где перечеркнутая узкими березовыми колками, в середине своей была разворочена, дыбилась отвалами земли, стрелами кранов, железной арматурой, стонала самосвалами и бульдозерами, ухала размеренными ударами пневмомолота, вгоняющего в раненую твердь спичечные сваи. В земное тело вживлялся ощеренный железными сетками бетон, медленно двигались редкие точки людей, не имеющих, казалось, никакого отношения к происходящему новому творению. Далекое летнее небо отмечало это взбунтовавшееся место комом поднятой на высоту пыли. Над низиной простирался исходящий из ее сердцевины вязкий, содрогающийся гул. Еще трудно было представить, что вырастет из этой вспашки через несколько лет, но увиденное поразило Григорьева дикарской дерзостью, отсутствием эстетического начала, упрямой мощью машин и сравнительно ничтожными усилиями людей. Сам инженер, Григорьев впервые мог обозреть сосредоточенное напряжение нулевого цикла строительства. Его охватило чувство беспокойства, истоки которого были неотчетливы, но касались вроде бы этих крохотных темных точек, неспоро двигающихся по котловине, касались сонного и одуревшего от неожиданного пробуждения городка, из которого он недавно выехал, и даже его, инженера Григорьева, тоже чем-то касались.
— Ну, и как? — остановив машину на повороте к сияющему побелкой жилому комплексу и впервые заговорив за всю дорогу, спросил шофер. Григорьев взглянул на него, а шофер указал подбородком на многокилометровый строительный простор. — Знай наших! Ну, бывай, паря, не кашляй…
И он лихо рванул свое утробно ревущее чудовище к разъезженному спуску в котлован.
Этот человек гордился стройкой и был определенно приятен Григорьеву. И Григорьеву вдруг захотелось догнать его и спросить: а тебе будет лучше? Ты построишь это самое большое в мире техническое чудо, но станет ли лучше от этого тебе, симпатичному белобрысому парню? И станет ли лучше мне, Григорьеву, от этих усилий?
Но содрогающий землю оранжевый КрАЗ уже скрылся в густой пыли, и больше никого не оказалось рядом, чтобы выслушать наивные вопросы задумавшегося у обочины человека, который все смотрел и смотрел вниз, в клубящееся, ухающее, в гул и шорох, в крохотные, бессильные голоса невидимых почти людей, в тяжкие развороты механизмов, в замешиваемое этой минутой будущее, смотрел и продлевал свою неконкретную тревогу, чтобы еще на минуту, еще на миг отодвинуть свою реальную боль, которая стояла и ждала, и взяла наконец его за руку и за сердце и повела вверх, к жилому городку, так хорошо расположенному по отлогому склону, где рядом со свежими пятиэтажками взбиралась к небу березовая роща.
Он еще пытался не верить, предполагал, что, может быть, ошибка, бывают же ошибки, но снова и снова вспоминался вежливый участковый милиционер у себя там, в Смоленске, и надежда в очередной раз таяла, заново обдавая его пронзительным и жарким холодом.
Дома уже были рядом, но Григорьев струсил еще раз и свернул в березовую рощу, и вышагивал там от ствола к стволу, натыкаясь на пустые консервные банки и бутылки из-под питья. «Надо, — убеждал он себя, — надо, все равно ведь надо». Однако заторопился к домам только тогда, когда заметил, что к котловине потянулся народ на вторую смену.
В общежитие его не пустили, сказали, что в той комнате нет никого, все на работе, вот смена кончится, тогда и придут, недолго уже.
Людские ручейки вниз иссякли, стала надвигаться, напирать людская волна снизу. Григорьев маячил около общежития, бесцельно пробегая взглядом по лицам, корил себя за что-то неопределенное, морщился и медлил. К нему, неуверенно от всех отделившись, то и дело останавливаясь и разглядывая его, направилась девушка.
«Чего ей, ну, чего ей», — подумал Григорьев, испытывая желание убежать и скрыться, пропасть в какой-нибудь темноте, чтобы на него не смотрели и с ним не говорили. Но девушка все-таки приблизилась.
— Григорьев?
— Да, да!. — сразу же обрадовался он. — А вы… вы?
Девушка опустила голову, искоса разглядывая что-то в стороне. Прозвучало виноватое и тихое:
— Мы вместе… В одной комнате.
— Да, да, понимаю, — торопливо отозвался Григорьев. — Хорошо, что вы подошли. Да, да, а то меня не пускали, и вот я ждал. Господи, да, да…
— Вы не волнуйтесь, — сказала девушка разумно и участливо. — Что же теперь.
— Да, да, — кивнул он, — теперь что ж… Как вас зовут?
— Александра, — сказала девушка, и он дернулся всем телом. — Вот видите как — тоже Александра.
— Да, да, извините, я ничего. Как это… Как всё это?..
Она сострадательно смотрела и кивала, и он, видя ее печальное лицо, уже совсем бесповоротно понял, что все это правда, что обманывать себя с этой минуты бесполезно, надо остановиться и принять случившееся.
— Пойдемте, Николай Иванович, день хороший, походим, — позвала Санька, стараясь дать время, чтобы он привык. — Лучше, чем дома, пойдемте…
Григорьев охотно подчинился осторожному, успокаивающему голосу, послушно пошел рядом, а Санька стала говорить о его сестре, о том, каким она была особенным человеком, независимым и прямым и не всегда для них, обычных людей, понятным, но теперь-то уж все ее оценили как надо и сожалеют, что не стремились жить так, как жила она, — не напоказ, не замороченно, а без суеты и пустословия.
Санькины слова были добрые и проникающие, Сандра вставала перед ним живая, но с неким ореолом, который ему не пришло бы в голову заметить самому, и Григорьев стал упрекать себя за то, что редко ей писал, и хотя любил нежно как единственного родного человека, но мало вникал в ее жизнь и интересы, а теперь вот не повиниться и не оправдаться. И мысль, что он теперь один, обдала его в этот летний день замогильной стынью. Он остановился, напрочь этой мыслью потрясенный, представил себе великое множество всяких иных людей по стране, но себя среди них — одного, молчаливого, толкаемого, с другой, чем у всех, кровью, разносящей по его телу тоску по родичам, которую из всех миллионов живущих не мог теперь утолить ни один человек. И эта прерванная связь между ним и его родом, который всегда был, существовал многие тысячелетия и вдруг к сегодняшнему дню сузился до иголочного острия, до лишь его, Григорьева, существования, то есть, собственно говоря, потерялся полностью, — эта исчезнувшая опора подкосила его, и он понял, что один ничего не сможет, что обречен, и уже не имеет значения, когда именно он станет тленом — чуть позже или в эту минуту.
Санька, замерев, смотрела в белое лицо Григорьева, страшилась далее мигнуть, боясь этим малым движением толкнуть человека к конечной гибели, ибо видела, что человек перед ней быстро умирает, а она не знает, чем преградить этому умиранию свободный путь, и, отчаявшись, затормошила Григорьева и заговорила слова, не доходящие до его сознания.
— Тело… тело… — пробилось в Григорьева сквозь сторонний гул что-то отчасти понятное.
— Какое тело? — с трудом спросил Григорьев.
— Не видели тело… Посмотреть тело… Убрать тело… — назойливо повторял плачущий женский голос.
— Да, да… Простите… — пробормотал Григорьев, частично возвращаясь в себя.
— Ох… — передохнула Санька. — Ох, и напугали вы меня!
И она заплакала от радости, а еще от страха, потому что догадалась и начала понимать свою судьбу в этом человеке.
— Да что вы… Ну, что вы? — спрашивал Григорьев и уговаривал как мог: — Я же не плачу, а вы зачем?
Санька сквозь слезы улыбалась:
— А вам и не надо, это мне плакать придется, а вам это ни к чему…
Он не понял ее, а Санька в эту минуту узнала, что он долго не будет ее понимать, а может быть, и никогда не поймет, но темная дорога не удручила ее и не оттолкнула. Санька вздохнула и приготовилась идти, покуда будут силы.
Санька привела Григорьева к больничному зданию, занявшему поляну на отшибе, сказала, что подождет, и опустилась на ребристую скамейку перед тощей клумбой.
Она сидела притихшая, испуганная и ничему не верила, то есть в первую очередь не верила себе, словно все вокруг сон или кино, а в действительности никакого Григорьева нет. То есть, он где-то существует, но не такой, каким был тут, а некий другой, который, может, и появится сейчас из этой двери, но она его не узнает и будет всю жизнь чахнуть от несвершившегося.
Санька сидела, а Григорьев все не шел, и можно было уже начинать плакать и отчаиваться, но ей вдруг вообразилось, что Григорьева там, за этими ослепительными белеными стенами, притесняют и обижают и что он тот самый, которого нужно защитить, и сделать это может только она. И она ринулась на выручку.
— Где тут — такой? — сделав сложное зигзагообразное движение рукой, спросила Санька у дежурной.
Дежурная мгновенно ее поняла, указала в прохладную даль коридора и сообщила приниженным голосом:
— У главврача…
Без стука войдя в кабинет главного врача, Санька услышала:
— …мы обязаны чтить! Стыдно, молодой человек! Чтобы молодая девица, двадцати лет, комсомолка… Это возмутительно!
Полная, вполне приятная женщина лет тридцати, в туго обтягивающем накрахмаленном халате, надменно вскинув маленькую голову, отчитывала Григорьева:
— Неслыханно, да! Новый город, стройка, место в общежитии, впереди будущее, да, да, будущее, молодой человек! А что у нее? Амурные дела? А вы знаете, что у меня план? У меня и больных-то нет, а вы мне — смертный случай! Первый смертный случай в этой больнице! Вы это можете понять, молодой человек?
Молодой человек, такого же, в общем, возраста, что и накрахмаленная хозяйка стерильного кабинета, и в самом деле смотрел без понимания.
Санька зловеще двинулась вперед.
— Чего это ты к нему пристала? — вопросила она неожиданно блатным голосом. Главный врач замолкла и развернулась туго накрахмаленным бюстом в сторону нового явления. — Чего пристала?.. У человека горе, а ты тут чего? Тоже мне лекарь! Чего ты ему нотации читаешь, дура?
— Да как вы смеете?.. — задохнулась главный врач. — Выйдете из моего… Сию же минуту освободите помещение!
— Я тебе сейчас освобожу помещение, халда ты этакая! — обмирая от собственных слов и при этом считая себя совершенно правой, еще ближе придвинулась Санька, готовая хоть в милицию, хоть в тюрьму за свою дерзость. «И пусть, пусть в милицию, я им и там все скажу, а еще клятву, небось, после окончания медицинского давала, а сейчас и прикончит, лишь бы вежливо, я ей сейчас выдам вежливость, я ей прочитаю лекцию на моральную тему!» — Перебью сейчас все к черту, если как человек не станешь!
Главный врач какое-то время продолжала смотреть на приготовившуюся к разрушению Саньку, хотела пронять огненным взором, но Санька не пронялась, а сказала:
— Чтобы в следующий раз думала, прежде чем на нормальных людей свои праведные гнусности лить!
Главный врач уяснила, что погрома можно избежать, и повернулась к бедному, молчаливому Григорьеву и совершенно ровным голосом произнесла:
— Так вы хотите забрать труп?
И слово «труп» получилось у нее особо выпяченным, большим и почти сладостным.
— Вам что, нравится, когда людям больно? — изумленно спросила Санька.
Григорьев опустил глаза.
— Так что же? — игнорируя Саньку, спросила главный врач.
— Я хотел… Я взглянуть… — невнятно пробормотал Григорьев.
— Там не на что смотреть, уверяю вас, — сказала главный врач и, уловив агрессивное движение со стороны Саньки, с некоторой поспешностью добавила: — Как я поняла, вы отказываетесь хоронить?
— Как — отказываюсь? — потрясенно взглянул на нее Григорьев.
— Вы привезли гроб?
— Гроб? — Григорьев растерянно оглянулся на Саньку. Та на этот раз молчала. — Ну да, ведь нужен гроб…
— Представьте себе, — с сарказмом заметила главный врач, — покойников обычно кладут в гроб.
— Ты чего же это, а? — опять полезла Санька. — Ты почему не понимаешь ничего?..
— Ну, вот что, молодые люди, — повернулась к ним спиной главный врач, — у вас эмоции, а у меня дела. Мой рабочий день окончен. Если вы забираете труп, я дам распоряжение. Если нет, то займитесь более насущными вопросами, как-то: гроб, одежда и прочее. Советую поторопиться, сейчас лето.
— Простите… А где это… заказать? — как-то виновато спросил Григорьев.
— В похоронном бюро, я полагаю. Не смею вас больше задерживать…
И главный врач стала снимать хрусткий коробящийся халат. Григорьев снова опустил глаза, а Саньке очень захотелось на халат плюнуть.
— Пойдемте, Сашенька, — предупреждающе позвал Григорьев, и Санька незаметно для себя оказалась в коридоре.
Когда они вышли из гулких, необжитых больничных коридоров в солнечный день, Санька зашипела:
— Похоронное бюро, похоронное бюро… Кто его здесь строил, твое похоронное бюро!
— Что вы хотите сказать? — остановился Григорьев.
— А то! Нету его здесь, вот что! — И добавила тише, увидев на лице Григорьева нарастающее томительное недоумение, перехватив его взгляд назад, в сторону больницы, и вниз, в сторону стройки: — Это в район надо, здесь нет такого ничего…
— А-а, в район… Ну, значит, в район!
И как-то неопределенно махнув рукой и ничего не сказав Саньке, Григорьев заторопился к знакомой уже, громыхающей дороге.
Это была третья смерть в его жизни.
Первым умер отец, давно, сестре тогда едва исполнился год, а Григорьев пошел в пятый класс. Он едва начал свыкаться с тем, что этот, отдаленный расстоянием от последней парты до классной доски человек, весело рассказывающий про извержения вулканов или о белых медведях на Новой Земле и бодро лепящий единицы в классный журнал, и тот домашний, ежедневный, в смятых шлепанцах и овчинной телогрее, по ночам потихоньку, чтобы не разбудить сына, стонущий от давних ран в груди и ногах, есть один и тот же человек, его отец, как вдруг этого человека вообще не стало. Утром был, влепил здоровенную двойку за то, что сын упорно искал Альпы в районе Тибета, а вечером в доме всхлипывали и с бесшумной деловитостью сновали женщины, а мать потерянно сидела в дальнем углу. Григорьева больше всего терзала двойка. То есть он ее исправит, но как узнает об этом отец?
Григорьев спрятался в холодном сарае и вызубрил про Альпы и Тибет слово в слово, и всю медленную, недалекую дорогу до городского кладбища тайком шептал отцу запоздалый урок. Но рядом плакали и сморкались, музыка стонала — разве услышишь. Дождался следующего дня и пришел на могилу один, выговорил заученное громко, но опять же — столько земли между, где уж тут. Так и осталась и прижилась на дальнейшую жизнь вина несделанного — надо было заняться, а он поленился, или не успел, или не заметил.
И сейчас, подскакивая и ушибаясь в кабине громыхающего самосвала, Григорьев думал о том, что чувство вины не покидало его, даже когда он старался что-то д е л а т ь, — сделанного всегда оказывалось мало по сравнению с тем, что ждало, просило, требовало его вмешательства, и он терялся, слабел перед этими беззвучными голосами и в большинстве случаев проходил мимо, как проходили и все другие, тоже, возможно, не совсем глухие от рождения, но в конечном счете такие же пассивные и преступные. И всегда Григорьев уклонялся от неустающего, вроде бы беспричинного чувства вины и спешил переключиться на постороннее. Сейчас он стал забыто думать о матери, пытаясь восстановить в памяти ее облик, чтобы наполниться печалью, запоздалым трепетом перед Родившей его, прошептать покаяние в своих прегрешениях и получить краткое утешение, и потаенно при этом знать, что в нем прощают ребенка, но не судят мужчину.
Он стал вспоминать о матери подробно, услышал слова ее и интонации. И в ее голосе теперь открывалось больше, чем тогда, когда она, живая, говорила с ним, пытаясь научить чему-то неясному; и с неприятной себе усмешкой отметил, что человеку нужно умереть, чтобы сказанное им обрело весомость хотя бы для собственного сына.
Они тогда, после смерти отца, не захотели оставаться на прежнем месте и переехали в другой город. Чтобы дети не заметили надвинувшейся скудости, мать бросила учительствовать и пошла на завод, сначала табельщицей, а поосмотревшись, перешла в кислотный цех — и детсад, и зарплата, и рабочий день в два раза короче, и на пенсию в сорок пять. До пенсии, однако, не дотянула, стал донимать сухой кашель и боли в груди, затосковала по родине, о владимирской деревеньке, а он не понимал умиления каким-то прудом посреди улицы или цветущим льном, которого не мог представить. Лицо матери лихорадочно загоралось, она говорила с остановками, скоро слабея от неглубокого, жесткого дыхания:
— Вот бы где умереть-то, Коленька! Вот бы где! Там и дед твой, и бабка, и все прадеды… Крестьяне мы, Коленька, крестьяне были… Ржица-то как звенит, когда вызревает… Жаворонок в небе, а рожь под ним волнами… Огородничали, мяту да петрушку сеяли, хрену сколько по закраинам, у всех сады вишневые… Весной, когда цветут, так будто в сугробах изба тонет, хороша у нас вишня была… А хмелю, хмелю что росло! Не видели вы всего этого, бедные мои. Хотела свозить вас, чтобы поклонились корню своему, да засуетилась вот, а теперь уж не успеть. Ах, Коленька, как виновата-то я!..
Он в ответ бормотал успокоительное, натягивал одеяло на ее исхудалые, синеватые руки, а она, разволновавшись, подолгу билась в кашле, и кашель представлялся Григорьеву громадным взбесившимся зверем, и все непонятно было, как такой огромный дурной зверь мог поместиться в крохотном, тщедушном теле.
Мать все смотрела виновато, а то вдруг, без всякой связи с тем, что говорила только что, заклинала его свистящим шепотом:
— Не бросай институт! Слышишь? Два года осталось, не бросай, Коленька! И Сашеньку не оставь, живите вместе, чтоб ей хотя бы лет шестнадцать…
Опять явились женщины, незаметно что-то делали, сестра издали смотрела на все суровыми глазами. Григорьев прижимался к ней, притискивая ее маленькое плечико к себе, сестра не отстранялась, и это трогало его чрезвычайно. Не говорили, сидели молча, а вокруг чем-то занимались, что-то устраивали женщины, что-то продвигалось к последнему свершению.
Мать лежала в нарядном, с красными оборочками гробу, пышно укрытая белоснежным батистом, с охапкой осенних цветов в ногах. Маленькое, обострившееся лицо ее смотрелось чуждо, от этого терпеть было легче, они отстраненно, по ритуалу, приложились к неприятно холодному лбу, но когда гроб стали накрывать крышкой, Григорьева окатило жарким мраком, а сестра больно вцепилась острыми ногтями ему в руку.
Они не плакали — плакали другие. Они застыло смотрели в черный провал, открывшийся в стене, куда стал медленно уплывать заколоченный гроб, а сестра вдруг дернулась, заоглядывалась, но все стояли смирно. В плачущих лицах читалось освобождение от завершающегося действия, все уже сморкались окончательно и вытирались насухо, чтобы выйти отсюда в общую жизнь в приличном виде, и стало понятно, что это конец, это все, а она чего-то не успела, сберегла последнюю боль и не дала ей вырваться и тем как бы обделила свою умершую мать, и теперь уж совсем не успеет, — все это он понял потом, в том одиночестве, в котором они с ней стали жить, а тогда сестра рванулась вслед за уплывающим в черноту гробом, но ни поймать, ни остановить не успела, медленные металлические шторы закрыли провальный зев и пересекли путь, для которого у всех остальных — пока — не настало время.
— Где? Почему? Где?.. — трясла она брата. — Почему так? Почему не как надо?..
Ошеломленный и горестный, почти парализованный, Григорьев не понимал, чего она требовала от него, и лишь на обратном пути из-за неприступного ее молчания догадался, что для сестры дополнительным потрясением оказалось, что мать не похоронили привычно, а новомодно кремировали. Он не решился объяснить, что так было дешевле, что он поддался на агитацию похоронного инструктора, пропагандировавшего нововведение. Окончательно убедил Григорьева «Реквием» Моцарта, который в ненужной торжественности и отзвучал над отработанным телом русской бабы.
И опять перед ним встала картина: сестра, выйдя из мраморного траурного зала, оцепенело уставилась на высоченную кирпичную трубу, над которой вытягивался слабый дымок. И другая картина, когда он неожиданно увидел сестру на улице: она замерла перед трубой обычной котельной. Чтобы не попасться ей на глаза, он торопливо свернул за ближайший угол.
Слишком большая была разница в годах, они оставались каждый сам по себе. И хотя иногда словно нечаянно касались друг друга плечами, сидя перед телевизором или собирая скудный ужин, или потихоньку, будто прячась от кого-то, — слишком заметная дыра в бюджете — заходили раз в месяц в кафе съесть мороженое, этого было мало, чтобы укрыться от настойчивого, замораживающего одиночества. И Григорьев подозревал, что у двенадцатилетней сестры его чувство это намного острее и бездомнее, но она стойко хранила его в тайне, уклоняясь от ласки, если ласка превосходила то, что было между ними обычно, и отказывалась от незапланированных двадцати копеек на кино — двенадцатилетний человек не хотел быть в тягость кому бы то ни было.
Изредка сестра задавала вопросы:
— Мы ходили в поход, у нас остались продукты — тушенка и конфеты, а три девочки и учительница разделили их между собой и спрятали в своих рюкзаках. А ведь у нас и отец, и мать были учителями?
Он выкручивался:
— Если одна собака сломала ногу, то это не значит, что все собаки хромые.
Сестра не спорила, но он видел в ее глазах усмешку, она хотела бы не такого поверхностного разговора, но великодушно не настаивала на большем, признавая, что он своим ответом выполнил роль старшего если не на пятерку, то уж на троечку определенно.
В другой раз:
— Мы избили Малявину. Она докладывала классной обо всем, что мы говорим, и получала за это пятерки. Но ведь человека бить нельзя?
— Нельзя, — не слишком уверенно утверждал он, ненароком вспомнив, что человечество мается над этой проблемой с тех пор, как у людей начало прорезаться сознание.
— Вот и Малявина сказала, что нельзя и что мы теперь хуже ее.
— Вы не хуже, вы просто поступили не лучшим образом.
— А как — лучшим образом?
— Это зависит от конкретных обстоятельств, — ответствовал он, дурак дураком.
И сестра как-то незаметно перестала спрашивать. Он спохватился и полез с поучительными примерами. Она сказала спокойно:
— Коля, я уже не в пятом классе.
Это точно, она была в шестом. В конце концов он признался, что воспитатель никудышный и что сестренка, пожалуй, во многом его самостоятельнее.
Когда ей исполнилось шестнадцать, сестра устроилась на работу и, ни одной вещи не взяв из квартиры, перешла в общежитие.
— Тебе, Коля, пора заводить семью, — сказала она.
Он возмущался, уговаривал — напрасно. Вспомнил:
— А школа?
Она улыбнулась со всегдашней своей легкой снисходительностью:
— Не беспокойся, Коля. Я сегодня отсидела четыре урока в вечерней.
Он долго молчал. Чем-то тревожила его эта независимость, эти спокойствие и настойчивость — слишком много должно быть за ними недоступной ему боли.
Она подошла к нему и вдруг ласково провела ладонью по его щеке.
— Нам обоим так лучше, — проговорила она мягко, и он понял, что противиться не сможет, что и в самом деле так, может быть, лучше, хоть невесело сейчас им обоим, а ему еще и стыдно: не он, мужчина, чем-то жертвует для нее, а наоборот.
— Я ведь уже могу сама, Коленька. И никто тут не виноват. А ты и так много сделал для меня. Ну? Погладь меня тоже и попробуем жить дальше.
Она так и сказала тогда: попробуем… Тогда он, естественно, не обратил на это внимания, несколько подавленный мыслью, что сестра оказывалась сильнее его да, пожалуй, и умнее.
Через некоторое время он повел к ней свою первую невесту. Невеста, узнав, что сестренке нет и семнадцати, шла на свидание бодро, с обидной для Григорьева небрежностью, а встретившись со спокойным взглядом Александры, сбилась с тона, заюлила, полезла к сестренке целоваться, а та в ответ вежливо улыбалась. Когда же заранее расстроенный брат потребовал решительной оценки, Александра мягко, как старшая, посоветовала:
— Не спеши. Полгода, год — если преданный человек, значения не имеет. Не спеши.
Он нашел совет резонным, а невеста, уяснив, что быстро не выгорает, как-то незаметно исчезла из поля зрения; месяца через два, случайно встретившись на улице, представила Григорьеву новенького, улыбающегося мужа, а еще столько же спустя родила шустренького мальчика, и на всю жизнь изумленный внезапный супруг так и не смог отвертеться от алиментов.
Точный глаз был у Александры, чего уж тут. Сама она по этому поводу сказала отнюдь не весело:
— Прозрачные все, как мыльные пузыри…
И сейчас неожиданно для себя Григорьев подумал, что, может, лучше такого дара и не иметь. Лучше уж платить алименты.
Попутный самосвал довез его до окраины городка. Григорьев поблагодарил и хотел уже идти и стучаться в ближайший дом, чтобы узнать, где тут и как, но его остановило философское размышление шофера:
— Интересно. Что мне из твоего «спасибо» делать? На стенку заместо почетной грамоты повесить или так бросить? Повешу, пожалуй. Пусть внуки на дурака смотрят, который за здорово живешь туда-сюда путешественников развозит.
Григорьев давно уже покраснел и, вытащив трояк, стоял теперь с протянутой рукой, ожидая, когда шофер закончит свою мысль и обратит внимание на деньги.
— М-да, граждане пошли. По такой-то дороге кто тебя за трешницу повезет? Тут и за пятерку не каждый согласится.
— Да, да, извините… — пробормотал Григорьев, поспешно доставая пятерку. — Пожалуйста…
Шофер интеллигентно, двумя мазутными пальцами взял пятерку, расправил и приложил к трояку.
— Ну, теперь вроде как…
Достал портмоне и стал аккуратно укладывать бумажки в отделения — синенькую в одно, зелененькую в другое, полностью отключившись от все еще стоящего перед ним парализованного пассажира.
Сложив портмоне и задвинув его куда-то очень глубоко, как бы даже внутрь своего организма, шофер самосвала небрежно газанул и запылил дальше, так и не взглянув на Григорьева, будто того никогда нигде и не было…
Зачем Григорьеву был нужен этот взгляд, неизвестно, но, не дождавшись его, Григорьев почувствовал себя прямо-таки раздавленным, все не мог сдвинуться с места и с тупым недоумением взирал на удалявшуюся машину, и не трояка, не пятерки было ему жаль, а вот плюнуть бы на все и ничего больше не видеть.
Ну, хоть бы шельмовал товарищ, так ясно бы, что шельма, и сам бы он знал, что шельма, и видно было бы, что он это знает, тогда и цена ему понятна. Или выклянчивал бы, хитрил, изворачивался — так нет, очищал встречного спокойно, безразлично, как гриб срывал. И не человеком был для него Григорьев, а неким приспособлением для ношения в карманах денежных знаков, которые он, шофер, так и быть, согласен переложить в свой карман, но не по мелочам же совершать ему это усилие!
Самосвал давно уже скрылся в тихой, покорной улочке окраины, а Григорьев чувствовал себя все неудобнее и неудобнее, как бы совсем не к месту, и хотелось ему выбросить все деньги, которые были у него, и одежду свою выбросить, и идти голому по земле и плакать.
Чтобы отвлечься от этого гибельного и жалкого соблазна и вернуть себя в состояние, в котором можно общаться с людьми, Григорьев перешел на четкий солдатский шаг и, забывшись, через какое-то время снова оказался на том же месте, в устье улицы, впадавшей в пустырь и новую дорогу.
Внутри нехотя успокоилось, и он заставил себя постучать в крайний дом и спросить, где похоронная контора. Хозяйка, вытирая фартуком измазанные мукой руки, вгляделась в лицо Григорьева и принялась степенно и подробно объяснять. Оказалось, что надо в другой конец города, и Григорьев почему-то очень этому обрадовался. Кажется, его радовало все, что замедляло цель и не требовало новых решений.
Он шел по окраинным улочкам, где вместо тротуаров были протоптаны в траве узкие тропинки, а каждый прохожий провожался из окон долгим взглядом, шел и слышал в себе нарождение светлой тоски, как будто уже в давней дави был здесь, и было ему тогда беззаботно, и он не знал еще, как это хорошо, а теперь вот знает, но войти ему в то давнее уже нельзя, и счастье еще, что оно хоть краем открывается ему, потому что можно пройти и не узнать, и ничего не почувствовать, и оскудеть, ни разу не коснувшись своих истоков.
«А я так и жил, — подумал Григорьев, — так и жил до сегодня — скудно и беспамятно, будто я первый и пришел навсегда, а до меня никого не было и после тоже не будет. А ведь они были, и были зачем-то, и как бы самонадеян я ни оказался, я не могу сделать приятного вывода, что все они, тысячи тысяч, были только для того, чтобы на какое-то время во Вселенной возник я, Николай Иванович Григорьев. Так зачем же, зачем они были? И зачем я? Что я должен? — смутно вопрошал он себя с каким-то ожесточением. — Нет, не так, не так я должен, все мы должны не так…»
Он шел заданным себе солдатским шагом, взмахивая руками, уже не замечая, что трава у его ног прижалась к заборам, тротуары стали шире, что деревянные домовладения поднялись на каменные нижние этажи, явился пустырь, а за ним похоронная контора — низенький, крашенный зеленой краской домик с длинным, тоже зеленым сараем позади, с висячими тяжелыми замками там и тут. Здесь Григорьев от своих философствований без предварения перешел к прозе жизни и, стоя перед полновесным черным замком на зеленой двери, услышал, что высказывается перед ним недлинно и, можно сказать, энергично. Сам себе несколько удивившись с непривычки, он посмотрел туда и сюда, но на полкилометра во все стороны не было ни души.
Двинулся Григорьев по пустырю обратно и, обойдя с десяток ближних домов, выяснил, что работают в похоронном бюро Игнашевы, муж с женой: сам сколачивает, сама обтягивает, делают с толком, уважительно, жалоб не поступает, а что на конторе замок, так кому надобность, те и домой к мастерам не поленятся, а если он приезжий, так пусть идет все прямо, прямо, никуда не сворачивая, и на том конце спросит. Да кто умер-то?
— Не здесь, — ответил Григорьев. — На стройке.
— А, на Новой… То-то я говорю, что у нас не слыхать, чтоб померли. Ну, так ты вот так прямо иди и иди…
Когда Григорьев отыскал Игнашевых, вечерело. Самого дома не оказалось, укатил на рыбалку. Сама, очень ладная, опрятная, с круглым приветливым лицом, встретила Григорьева предупредительно, пригласила в чистую комнату и выслушала, горестно кивая.
«Профессиональное, что ли, — подумал Григорьев, — или хватает сочувствия на всех?» Он поискал в лице женщины притворства и равнодушия, не нашел и смутился.
А женщина говорила:
— Пойдемте, пойдемте, какой разговор. Мне бы только пироги к соседям отнести, чтоб там испекли, не подождете ли минут пять?
— Конечно, конечно, — торопливо согласился Григорьев. — А у вас что — все сегодня пироги пекут? «Какие пироги, о чем я?..»
— Да ведь пятница, — как бы оправдываясь, проговорила женщина. — У нас на выходные всегда так. Так я сейчас.
Она вышла.
«У меня горе, и я несчастен», — напомнил себе Григорьев и все-таки подробно оглядел комнату, в которой остался, и думалось ему при этом не о том, как ему тяжело и плохо, а о том не слишком значительном, что было перед глазами. О том, например, какая в этом жилище особая чистота — не разовая, только что наведенная, а постоянная, многолетняя и как бы сама по себе — понравилось ей у Игнашевых, вот и поселилась. И весь дом был крепкий, убранный, удобный, ничего в нем не скрипело, не вихлялось, в саду были проложены гладкие зацементированные дорожки, а часть улицы перед усадьбой столь же аккуратно и гладко заасфальтирована. Надо думать, не руками одной хозяйки делалось все, а и хозяин был под стать, да при другом Игнашева и не выглядела бы так славно.
«Странно, — подумал Григорьев, — странно». Не такими представлял он гробовщиков. И еще странно, что все это его вроде бы интересует.
Игнашева скоро вернулась, успев снять передник и повязаться более нарядной косынкой. Хорошо, отрадно она выглядела, как чистая спелая вишня. «Наверно, детей не было», — решил Григорьев. А впрочем, какое ему дело.
— А дети у вас есть? — спросил он, когда они сошли с гладкого тротуара на корявые комки запекшегося каменноугольного шлака, которым была усыпана территория вдоль соседнего неряшливого забора.
— Как не быть, хороший мой, — ласково ответила Игнашева, нисколько не удивившись внезапному вопросу. — Пять сынков и четыре дочки. Большие уже, не живут с нами, стесняются.
— Как стесняются? — хотя и понял, переспросил Григорьев.
— Работы нашей стесняются, — спокойно пояснила женщина. — Три года назад собрались все девятеро и нам с отцом ультиматум — меняйте профессию. Ну, подумали мы с отцом — все вместе просят, уважим неразумных. Он у меня и столяр, и слесарь, все может хорошо, везде с радостью возьмут. Вот и устроился на мебельную, а в контору нашу поставили тут одних — два брата, молодые. И пошло у братанов — то гвоздь торчит, то доска отстает — того гляди, покойник вывалится. И обтянуто кое-как, ни чинности, ни соответствия. А потом и вовсе придумали — накупят водки, залезут в гробы и пьют, а музыка заграничная полночи на всю округу шпарит. Ну, терпели у нас, терпели, накостыляли пару раз, да им-то что, если богом обижены. Тут и приходят к нам старики, которым помирать скоро. Андрей Павлович, говорят, Мария Константиновна, Христом богом просим, не хотим последний путь справлять в этакой халтуре и осквернении, так и знайте, что не помрем, пока на прежнее место не вернетесь. Да живите, милые, говорим, не спешное, чай, дело. А покойный Степан Федорович, живой тогда был, обиделся даже: «Вот ты шутишь, Мария Константиновна, а нас край как приперло, грешно это — сверх своего веку жить, хоть и можно. Освобождать надо место…»
— Чему же она-то место освободила! — вдруг вырвалось у Григорьева.
Мария Константиновна, споро шагая рядом, помолчала.
— Сколько ей было? — негромко спросила она.
— Двадцать два… — Голос его сорвался, и Григорьев, досадуя на себя, покашлял, делая вид, что просто так, по будничной причине запершило в горле.
— Кому и короткий век длинен покажется, — проговорила Мария Константиновна. — У жизни ведь тоже своя плотность. Иной жидко живет, будто кисель тянется, а у другого замесится — хоть режь. Не осуждай, миленький. Знаю, не одобряют такое, да ведь ей теперь хоть как — она свое сделала.
— Но почему? Почему?.. — воскликнул Григорьев, останавливаясь сбоку и требовательно упираясь взглядом в лицо непричастной Игнашевой.
А та ответила, будто знала что-то:
— А вот и ищи, коли болит.
Рассказа своего она больше не возобновляла, впрочем, и без того было ясно, чем кончилось, раз шла она рядом.
До зеленого дома с зеленым сараем добрались молча. Мария Константиновна отперла висячий замок на сарае, включила свет и жестом пригласила Григорьева. Григорьев переступил порог и увидел два ряда заготовленных гробов с поставленными вдоль стен крышками. Гробы и крышки были нежно украшены легким рюшем и походили на детские колыбели. Григорьев усмехнулся коварству мысли, что видит последние вместилища для людей еще живущих и, возможно, совсем не помышляющих о смерти. Он пошел между рядами, неторопливо осматривая и выбирая, и при этом видел себя как бы со стороны, видел себя-покупателя, не желающего переплатить. Несоответствие этих двух Григорьевых, в одном из которых все набухало и набухало и давно жаждало развернуться и прорасти семя боли, а другой был непроходимо будничен и пошл, легковесен, мелок и недалек, — эта пропасть между двумя сознаниями оскорбляла и вызывала презрение, но Григорьев все шел, все осматривал товар, кое-где даже поглаживал и щупал, а холодная судорога презрения к себе и бессильный напор непрорастающей боли то опадали, то поднимались в теле. Он шел между пустых гробов все дальше и дальше, в глубину сарая, к задней его стене, хотя идти туда, в общем, было незачем, стена все надвигалась на него, надвигалась пределом и ужасом, он хотел повернуть обратно и почему-то не мог, он подошел к стене вплотную и остановился, и у него было чувство, что можно шагнуть дальше и пройти через эту стену в какой-то другой мир…
«А она не побоялась, — подумал он, сильно себя презирая. — Грань, рубеж. Тьма, перед которой зажмуриваешься крепче, чем перед ярким светом. Как она не побоялась?»
И, думая так, он остановился перед белым, с легкой черной каймой по краю волнистых оборок, и сказал:
— Этот…
Игнашева кивнула, села за маленький столик, проговорила:
— Давайте свидетельство.
— Какое свидетельство? — не понял Григорьев.
— Как какое? — удивилась Игнашева. — О смерти свидетельство. Нету, что ли? Что же тебе, милый, не объяснили толком? На похороны разрешение нужно.
— Да, да свидетельство… — усмехнулся Григорьев. — И разрешение. Конечно, конечно… И где это все — бумажки эти?
— Да не тут ведь, намучаешься ты с этим, не было у нас с Новой стройки случаев… — Игнашева вгляделась в дергающееся лицо Григорьева. — Ладно, не каждый вздох по предписанию, жаль тебя мучить.
Он попытался улыбнуться благодарно, но вряд ли получалось. Расплатившись и положив сверх стоимости еще десятку, прислушиваясь, как на дно души оседает еще одна свернувшаяся тяжесть, Григорьев спросил:
— А с машиной как?
— Миленький, да ты либо ни с кем не договорился? — очень удивилась Мария Константиновна.
— А у вас разве нет?
— Откуда же? Ну-к, ведь что… Вечер уж, казенную не возьмешь, с частниками только.
— Да, да, хорошо, пусть частник, — растерянно согласился Григорьев, соображая, как ему добраться через пустырь хотя бы до частника.
— Ну, ладно, чего гадать… Пойдем! — проговорила Мария Константиновна и легко подхватив обтянутую белым шелком крышку, двинулась через пустырь.
Григорьев поднял гроб за край, сделал несколько шагов — неудобно, било по ногам, да еще боялся замарать снежно-белую обивку. Пришлось, опрокинув, взгромоздить на голову.
Осилили пустырь, остановились в начале улицы. Игнашева сказала:
— Вон тот дом — крыша горбатая, хозяин пьяный был, когда крыл, — спроси там, парень веселый живет. Мне-то к нему не с руки, доченька моя его за порог выставила, а ты поговори. Ну, счастливо тебе.
Григорьев, придерживая ящик на голове одной рукой, другой подхватив крышку, подергался в поисках равновесия и попер к горбатому дому. Аккуратно составив свою ношу у ворот, постучался. Веселый голос велел заходить.
На крыльце Григорьева встретил русоволосый красавец в обшарпанных джинсах и в новенькой ярко-желтой рубахе.
— Привет! — первым поздоровался парень и приказал: — Пошли!
Повел в гараж, где стояли «Жигули», достал откуда-то бутылку «Старорусской», налил в два пластмассовых сосуда и молвил:
— Будем!
Григорьев придержал его руку:
— Поехать надо.
— Ну, и поедем! — сказал красавец и выпил. Указав на бутылку, пояснил: — От бати прячу, ему нельзя. Так что у тебя?
— На стройку надо. В Новую.
— Все — со стройки, ты — на стройку. Молодец!
— Гроб отвезти…
— А? — Парень посверлил глазами, расхохотался, хлопнул по плечу: — Молодец! Хорошо заливаешь! С чем гроб-то? — Он прыжками донесся до ворот, выглянул, хлопнул себя по коленкам, залился совсем весело.
— Класс! Признаю! Но — не пройдет! Так и скажи Митричу — не пройдет! — Похохотал. — Не на того напали, ага!
— Какой Митрич? Послушайте, честное слово…
— Актер, актер! Сказал же — признаю! Хороша домовина, хоть сейчас залезай… И оплатили? Или напрокат?
— То есть как напрокат? Оплатил, естественно!
— Номер! А где Митрич? Из-за угла выглядывает, дружок закадычный? Не пройдет! — восхищенно пропел парень и подмигнул: — Это он мне прошлого воскресенья простить не может.
— Воскресенья? Какого воскресенья? — пробормотал Григорьев, туго соображая и пытаясь проскользнуть в ворота.
Парень посмотрел с сожалением:
— Где он тебя откопал, темноту? В Новой, небось? — Снизошел, обнял за плечи. — Ну, так слушай. Я Митричу обед проспорил. На чем проспорил — не важно, но — проспорил. Ладно. И что? Беру корешей, сажаю в эту бандуру, подкатываю к Митричу: прошу обедать! А Митрич у нас, ха-ха, укачивается Митрич! Так укачивается, что плашмя лежит! Но — садится, марку перед всеми держит, думает — в наш забегай, через два проулка. А я что, лопух? Я его — в область, в настоящий ресторан первого класса, за девяносто километров.
Парень хохотал. Горло у него было чистое, розовое, все зубы целы. «Господи, — подумал Григорьев, — убью вот и пусть судят».
Парень оборвал смех, порыскал взглядом по лицу Григорьева, ничего не понял.
— Ну? Признавайся — Митрич прислал?
— Дайте мне пройти.
— Митрич?
— А пошел ты…
Парень уважительно отступил, но у ворот торчать остался, ожидал, что будет дальше.
— У кого тут еще машина? — спросил Григорьев.
— А вон! У четвертого дома отсюда… Эй, кореш, ты чего один-то, я помогу!
Парень с непонятным Григорьеву удовольствием подхватил крышку и, зачем-то сгибаясь в коленях, вроде вприсядку, поволок ее к сумрачному дому с крепкими, похожими на крепостные, воротами, громко и всполошно постучал железным кольцом в калитку и тут же ретировался, неопределенно усмехаясь, маячил издали.
Вышел обширный мужчина при усах и в майке — хозяин. Григорьев изложил просьбу:
— Отвезти бы…
Хозяин мельком взглянул на прислоненное к его воротам и при этом усек суету красавца в желтой рубахе у дальнесоседского дома.
— Отчего не отвезти. Можно отвезти.
— Я вам заплачу, — заторопился Григорьев. — Как скажете.
— Дак сказать что? Сказать можно.
— Сколько вы хотите?
— Сколько хочу… Четвертной, допустим, хочу.
— Ну, пусть четвертной, давайте!
— Пусть-то пусть… А если поцарапает? — спросил хозяин.
— Что поцарапает? — не понял Григорьев.
— А машину.
— Да отчего ее царапать?
— А когда грузить будем.
— Да чего тут грузить — я один поднимаю!
— А если сорвется? Машина-то новая, — сказал хозяин, поворачиваясь к Григорьеву спиной.
— Да заплачу я, если поцарапает! — воскликнул Григорьев и хотел удержать спину за трикотажную майку.
— А на кой мне! — сплюнул под ноги Григорьеву хозяин и запер калитку на засов.
На Григорьева накатила яростная тьма, он заколотил кулаками в дубовую дверь, закричал что-то сорвавшимся голосом — изнутри зашелся хриплым лаем остервенившийся пес.
По улице заскрипели калитки, запереговаривались голоса, собачий лай волной покатился к другому краю города. Григорьев отрезвел, представил, как сейчас глазеют на него из всех окон, стиснул зубы, остался во всем один и успокоился.
Теперь он сообразил положить перевернутую крышку внутрь гроба и, не чувствуя тяжести, взмахнул все на голову. Он шел серединой дороги через заполненное домами и взглядами пространство, шел, наклоняясь вперед, будто насквозь протыкая притаившийся городок, направляясь к смятому самосвалами и тягачами выходу из него. Через весь город его сопровождали беснующиеся собаки, и те, что помельче, подкатывались в хрипоте и пене под самые ноги, а особо одержимые преданностью к порядку кусали его икры и щиколотки. Он не чувствовал боли и не замечал праведной ярости псов, и те разрывались оттого, что он уходил безнаказанным, и какая-то шавка не вынесла этого и тяпнула за ляжку подвернувшегося кобелька, и позади Григорьева на выходе из города остался визжащий комок тел, а из последнего двора донесся беспричинный, раздирающий душу вой, который достиг Григорьева и которому Григорьев захотел ответить таким же беспричинным и полным звучанием. Заметив свой слабый, бездарный скулеж, Григорьев снова включился в существование и ощутил боль в покусанных ногах и душную ненависть ко всему, которая не умещалась в нем и густела извне, как облако, и в этом облаке билась сузившаяся григорьевская жизнь.
Город давно кончился, Григорьев был на пустынной, раздрызганной дороге. Можно было остановиться и на авось подождать какую-нибудь машину, но он упрямо шел, хотя понимал, что это бессмысленно, до Новой километров сорок, а то и пятьдесят, и хоть ты лопни, а за ночь с таким грузом не пройдешь, надо остановиться, но ненависть и обида переполняли его и толкали дальше.
Огибая рытвину, он заметил, что городка уже не видно, ни одного огня не светилось позади, только слегка алел в стороне западный край неба, не разгоняя густеющих сумерек. Он был один во всем видимом ему пространстве, да и дальше не чувствовалось никакого движения и жизни. Он ослаб и ощутил напряженное гудение в теле, и ноги, которые в забвении продолжали бы двигаться и дальше, теперь задрожали и подогнулись.
Григорьев осторожно опустил свою ношу и выпрямился.
Совсем смерклось, ниоткуда не доносилось ни звука. Серела, густо чернея в рытвинах, возникавшая из темноты и в темноте исчезавшая колея. Покрытые пылью обочины источали бессильные травяные запахи, сухие и тленные. Звезд не было, тьма неведомо копошилась по сторонам, баюкая и приближаясь.
Вдали возник свет, раздвоился, послышался шум мотора. Григорьев выскочил на дорогу, замахал руками. Машина притормозила, осветив черного человека и белый гроб, шарахнулась в сторону, и опять все исчезло, как оборвалось, мир и все наполнявшее его перестали быть, и безмерная глубина простирающейся ночи стерла Григорьева.
Через какое-то потерянное время опять возник свет, долго кивал, качался то вверх, то вниз, приблизилась еще одна машина, ослепила и тут же ударила тьмой, проехала мимо, но через сколько-то метров остановилась, сдала назад. Григорьев, подперев голову руками, безучастно сидел у гроба.
Из «Запорожца» вылез дядька, постоял перед молчаливым Григорьевым, вернулся к машине, достал из-под сидения веревку и сказал:
— Давай, парень.
Подняли гроб на крышу, захлестнули веревкой, стянули. Григорьев сел рядом с дядькой. Сколько-то ехали молча.
Хозяин «Запорожца» достал папиросы, протянул:
— Куришь?
Григорьев качнулся отрицательно. Хозяин убрал пачку. Спросил погодя:
— Не хочешь рассказать?
Григорьев опять покачал головой.
— Ну, и ладно. Познакомимся? Самсонов Владимир Кузьмич.
— Григорьев… — Губы разжались с трудом, будто не выговаривали слов лет десять.
Самсонов поглядывал сбоку, не отставал:
— Дорога, черт ее дери… Тебе куда?
— В Новую.
— А-а… Почти по пути. Ничего, успею. Мне главное — завтра. Голову снимать будут. — Самсонов усмехнулся. — Скажи на милость, самый быстроотрастающий орган у человека — это голова. Что, раздражаю вас?
— Да что вы… — пробормотал Григорьев.
— Картина, конечно… Вы на меня впечатление произвели, от этого и разболтался. Темень-то, а? А гроб белый, откуда-то свет находит, виднеется, жемчужно этак… А сейчас нас представляете? По дороге, с габаритными огнями, машины не видать, а только это белое… Кто-то сзади нагоняет, давайте пропустим.
Взяли в сторону, остановились. Самсонов вылез постучать по скатам, проверить веревки. Григорьев тоже потащился за ним — оказывается, совсем не хотелось одному.
Настигла легковая, завизжала тормозами и голосом, вильнула, съехала на обочину, замерла, больше из нее не доносилось ни звука. Самсонов и Григорьев торопливо подошли, Самсонов осветил фонариком: молодец в джинсах обмяк за рулем. Потрясли, похлестали по щекам, вернули в разум.
— Ты чего, дурак? Думаешь вечно жить? — вопросил Самсонов.
Молодец в джинсах моргал молча, пальцы на руле трепетали. Самсонов выключил фонарик, произнес из темноты:
— Я бы в воспитательный минимум морг включил, точно. Чтобы не очень насчет себя обольщались.
Вернулись к своей кубастенькой, поехали. Гроб наверху поскрипывал. За «Запорожцем» на почтительном расстоянии потащились стронувшиеся с места «Жигули».
— Отстать боится и вперед не хочет, — усмехнулся Самсонов.
И о чем только не говорил Самсонов за полтора часа — и о дорогах, и о спортивных машинах, и о своем НИИ, и о своих дочерях, и снова о дорогах, славных российских дорогах, — все не очень навязчиво, как бы к слову и делу, и под конец Григорьеву даже понравился его хрипловатый насмешливый голос, он так хорошо заполнял окружающий вакуум, но, еще через пятнадцать-двадцать минут Самсонов похлопает Григорьева по плечу и уедет, уедет в ночь и свой НИИ, и чтобы не очень жалеть об этом скором будущем, Григорьев стал думать, какой Самсонов ужасный болтун, какой громоздкий и бестактный человек, и правильно, что завтра начальство оставит его без головы.
— А завтра суббота, — сказал Григорьев.
— Ну да, и что? — чрезвычайно заинтересовался Самсонов.
— А разве можно по субботам снимать головы?
— А мы энтузиасты, — хохотнул Самсонов. — А вот и ваша Новая. Вам куда?
— К больнице… Вон то здание.
Подъехали. Сгрузили. Григорьев сказал спасибо, вынул бумажник и протянул Самсонову двадцать пять рублей.
— А вы шутник, — сказал на это Самсонов.
Григорьев не понял и продолжал стоять с протянутой рукой.
— Да бросьте вы, Григорьев! Стыдно…
Григорьев пожал плечами и убрал деньги.
— Ну, а куда лично вам? — спросил Самсонов. — Может, еще подвезти?
— Нет… Я тут.
— Не понял?
Григорьев промолчал.
— Вы тут — это у вас чувства? Или что? — настырно лез Самсонов.
— Чувства, — сказал Григорьев, внезапно озлясь и сжимая кулаки.
— Батенька, да вы либо побить меня хотите? Да мы же в разных весовых категориях! Пойдемте-ка, я провожу вас домой. Выспаться надо, а то вас на завтра не хватит. Пойдемте, Григорьев, пойдемте…
— Да уезжайте вы ради бога!
— Ну, как хотите, — вздохнул Самсонов.
Он залез в свой «Запорожец» и долго возился там, машина под ним покачивалась и постанывала. Григорьев нетерпеливо ждал, когда он наконец уедет, но Самсонов открыл дверцу и позвал:
— Григорьев, подите сюда.
Он подошел. Самсонов наклонил переднее сиденье, пригласил:
— Будем ужинать, залезайте.
Его даже закачало от голода, но он упрямо медлил.
— Да бросьте вы кочевряжиться, в самом деле! — сердито проговорил Самсонов, придерживая отогнутое кресло.
Григорьев залез на заднее сиденье, Самсонов опустил спинку, захлопнул дверцу, включил освещение и пододвинул газету с толстыми ломтями колбасы, с косыми кусками белого хлеба и крупными помидорами.
— А это — для начала. — Самсонов протянул полстакана прозрачного. — Без всяких, вам нужно, а то загрызете меня ночью.
Григорьев выпил. И очень хорошо пошло, без препятствий.
— Ешьте. Сколько не ели — день, два?
— Два.
— Приехали? Когда? Никого здесь нет? Друга хороните?
— Сестру.
— Ешьте, все ешьте, еще нарежу. Значит, так: вы на заднем устроитесь, а я тут. И попрошу без разговоров, вы совершенно несносный болтун! Все, все, спать! Советую раздеться, ибо утюга нет и жарко. Обувь снимем и кинем под машину — проветриться. Все? Нате вам портфель под голову. Ну, все, поехали…
Санька сидела на бугорке, ждала, когда проснутся. Она уже не раз отыскивала для себя приличный предлог и подходила к машине, чтобы взглянуть на Григорьева. Если она смотрела слишком долго, Григорьев начинал хмуриться во сне, и Санька виновато переводила взгляд на спавшего рядом человека, с некоторым недоумением рассматривая широкоскулое лицо с лохматыми бровями и широким подбородком, с крупным, рыхловатым носом, с губами, своеобразно подчеркнутыми по краям светлой линией, — мужественное, приятное, намного более привлекательное лицо, чем григорьевское с его нейтральными, как бы смазанными чертами, и никак не могла определить, почему более приятное ей безразлично, а другое — почти неуловимое, изменчивое, то как будто совсем стертое, то вдруг разверзающееся непонятным провалом — вызывает в ней поминутный трепет и обмирание. Скоро она уяснила, что эти-то провальные мгновения и притягивают ее, обещая что-то, что-то к ней приближая, и она готова ждать на краю хоть сколько.
Ощущения эти вспыхивали в Саньке ярко и быстротечно, гасли и менялись, оставаясь в памяти капризными всполохами, которые в бесцветные промежутки затиший можно было перебирать и осмысливать.
Со вчерашнего дня время текло для нее двояко: тягуче-медленно, даже с полными остановками, которые тем не менее плотно наполнялись значением, и вскачь, через получасия и часы, куда-то обрывавшиеся, которых она не замечала вовсе. И сейчас, увидев открывающуюся дверцу машины, Санька удивилась, что так долго просидела в неподвижности, и поднялась, торопясь снова оказаться у кубастенького «Запорожца».
— Вот… Я вам носки постирала. И выгладила, они сухие, — сказала она тому, который был другим, который шарил под днищем и чертыхался.
— Надо же! — восхитился Самсонов. — А ты говоришь!
Быстренько обулся, вылез размяться, бодро пожаловался:
— Свернуло, как в наперстке! На кого делают — на лилипутов? Загоню к чертям!
И без сожаления пнул заднее колесо, отчего Григорьев мгновенно сел. Санька тут же заглянула к нему:
— Доброе утро, Николай Иванович. Я кофе сварила крепкого. И картошка еще горячая. А умыться — вот тут за деревьями родничок.
— Чудо-деваха! Золото! — шумно восхитился Самсонов. — Вылезайте, Григорьев!
Григорьев вылез, взглянул на больничное здание. Санька тут же сказала:
— Рано еще, они к восьми приходят.
Григорьев благодарно ей кивнул и быстро отвернулся, пошел за Самсоновым к родничку, а Санька шептала про себя, что — все, все, навсегда, и никогда, никогда… И, шепча свое непередаваемое, она разостлала на траве клеенку, разложила еду и поставила термос с кофе.
— А ты говоришь, Григорьев! — возвратившись, снова восхитился Самсонов, хотя Григорьев, похоже, еще не молвил ни слова. — Видишь, какая добрая душа! Ну, сядем.
— Я не хочу, — отвернулся от клеенки Григорьев.
— Никаких! Девушка готовила, заботилась — уважать надо. И не старайтесь страдать красиво — не получится, даю слово. Садитесь, Григорьев!
Григорьев поморщился от настырности чужих людей, но, чтобы не спорить, сел и взял кусок. И незаметно для себя стал есть споро и убористо. Санька тихо подкладывала. Самсонов деликатно отвлекал разговорами:
— В такую рань — и жара. И небо ярится, аж блестит. Гроза будет, что ли?
— Я не знаю, как это делается, — вдруг сказал, глядя в сторону, Григорьев.
Самсонов и Санька переглянулись.
— А вам и не надо, — заспешила Санька. — Я сама. Я тут приготовила, что ей надеть. Самое хорошее и светлое.
У Григорьева окостенело лицо. Ничего больше не добавив, он встал и побрел к родничку и березам и не возвращался, пока в больницу не потянулись служащие.
— Я ведь тоже не знаю — как… — принижая голос, проговорила Санька. — И боюсь. Я даже на похоронах ни разу не была.
— Да больше-то некому, что ли? — воскликнул Самсонов. — Пожилые или старые этим занимаются.
— Откуда они тут? Молодежная же стройка…
Самсонов крякнул даже и посмотрел вокруг изумленно.
— А знаешь, красуля, в голову никогда не приходило… — пробормотал он.
— Мне тоже, — шепотом сказала Санька. — Оказывается, это плохо, если старых нет. Конечно, город новый, жизнь новая… А вот до серьезного дошло, и что? Вон из нашей комнаты нарочно в первую смену побежали, хотя у всех выходной… Чтобы не участвовать.
— Но товарищи же?
— Товарищи, конечно. Но если ничего не знаем — ни обмыть, ни обрядить, ни каким концом в дверь выносить… Вчера часа два спорили, чем на восток — головой или ногами? Предрассудки, конечно, и практического значения не имеет, но без этого же порядок теряется, верно?
— Ну да, — растерянно подтвердил Самсонов.
— А знаете, это не только в таком случае плохо, что старых нет, это и вообще. Считаться не с кем. Конечно, нам и свободы хочется, и погулять, и всякое… Только как-то без меры получается, обжираловка какая-то.
— А я ведь не знаю, что с ней, с сестрой его. Не стал спрашивать.
— Сама она. Из окна.
— Мудрецы, однако, — мотнул головой Самсонов. — Серьезно живете.
— Ну да, все это оказывается — серьезно. И только один раз. Каждая минута — один раз, больше ее уже не будет. И жизнь один раз, и тоже больше не будет.
— М-да, — всё крякал Самсонов. — И не хочешь да задумаешься. У тебя отец-мать есть?
— Мать, И братишка.
— И что же ты? Самостоятельности захотелось?
— Сложно это. Необыкновенного хочется, не такого, как у других, вот и едешь куда-нибудь подальше, как будто там не такие же люди. Да такую-то работу я и дома могла найти, да и стройку такую — у нас тоже завод строят, и тоже Всесоюзная объявлена, и мать мне говорила… Так нет, я за романтикой сюда, а кто-то отсюда за такой же романтикой — туда… Смешно?
— Ну, почему. Дома ты не поняла бы того, что сейчас понимаешь.
— Да, — согласилась Санька, — наверно, так…
Они разговаривали. Санька то задумывалась, то легко рассказывала Самсонову о своей жизни, была то наивной, то неожиданно колючей, и вроде бы вся находилась тут, в этом разговоре, а между тем самое важное для нее происходило сейчас там, у березовой рощи, где то нервно ходил, то неподвижно стоял Григорьев. Каждый нерв откликался в ней на любое его движение, на замедление или ускорение шага, на поворот, на взмах руки, на то, как он наклонил голову или посмотрел на копошащуюся в непрерывном труде котловину, — и не движения Григорьева сами по себе были значимы для Саньки. Нет, она совсем не любовалась им, да и любоваться там было нечем: ходит сутуло, одно плечо выше другого, длинные, циркульные ноги — нет, все это решительно никакого значения не имело для Саньки. Григорьев мог быть красивее, мог быть еще невзрачнее, мог даже быть уродом — Санька все равно прочитала бы в нем другое. Она разглядела в нем неявную упрямую силу характера, некую кремнистую, никому не доступную сердцевину, и уже само собой разумелось, что этим чертам должна сопутствовать и какая-то важная жизненная задача. Так что Григорьев был уже не просто человек, который живет, а человек, который живет зачем-то, — разница между этим — как между «да» и «нет», как между минусом и плюсом; и Санька, жаждавшая найти свое «зачем», притаилась в ожидании — недаром же в разговоре со следователем проронила фразу о неудачнике или гении, которого могла бы любить Сандра. Сандра Сандрой, но подобная установка удовлетворяла и Саньку, а Григорьев под такую идею подходил, как под зонтик — целиком: он был запрограммированный неудачник.
Странно, конечно, выбирать неудачника, но Саньку сжигала потребность быть необходимой и жертвовать. К тому же она чувствовала в Григорьеве и еще нечто, почувствовала что-то такое, что вдруг да и произойдет, какую-то потенциальную возможность, некое невоплотившееся пока «ночь тиха, пустыня внемлет богу», — словом, Санька надеялась, что неудачник гениален.
Угадав и предположив все это в Григорьеве, Санька невидимо прикрепилась к его душе и теперь могла, закрыв глаза, не просто воспринимать его внутреннее состояние, а различать сложный рисунок его ощущений. Она слышала постоянный прибой боли, слышала ее нарастание и ее спад, обнажающий площадь для нового удара, и удар настигал Григорьева и медно гудел в нем, и это понятно для Саньки было связано с его сестрой; на эти горькие волны многослойно накладывались, взметая в пик душевную муку, какие-то резкие всплески, от которых в Саньке вспыхивал гнев, и она удивляла мирного Самсонова внезапным мрачно горящим взглядом и оглядывалась в поисках виновника, чтобы кинуться тигрицей и наказать зло, а что это зло и, следовательно, требует наказания, было очевидно, потому что иное не могло вызвать в Григорьеве такого яростного, протестующего шквала; мягко вкатывались в Саньку нетяжкие круглые боли, привычные, как давно ноющий зуб, и она догадывалась, что они относятся к прошлому, к не совсем приятным воспоминаниям, к каким-то нерешенным вопросам, — они были похожи на цепочку назойливых многоточий; что-то совсем свежее, вчерашнее (что же вчера с ним было?) врезалось острым жалом, от этого вчерашнего, Григорьев недоуменно останавливался там, в роще, а Саньку затоплял усталый серый фон. Григорьев поворачивал обратно, и все проигрывалось в новых сочетаниях.
— Ты бы на земле-то не сидела! — услышала Санька сердитый голос Самсонова. — То тебя трясет, то как из бани… Заболела?
— Нет… Это у меня от обстановки.
— Ну, — сказал Самсонов, — уж я бы своих девиц никуда бы не отпустил!
— Очень бы они вас спрашивали!
Самсонов смешно заморгал, обиделся. А Санька сказала:
— Вы думаете, что тех, которые тут, сюда папа с мамой командировали? — И, помолчав, добавила: — Это, может быть, все-таки нужно. Если пока нет другого.
В восемь часов к больнице подошла главный врач. Григорьев бегом устремился к ней. Главный врач произнесла на ходу: подождите минутку. Григорьев интеллигентно кивнул.
Ждали минутку, ждали больше. Пошел десятый час.
Григорьев уже не ходил, а метался и наконец набросился на Самсонова и Саньку:
— Ну, почему?.. Почему нужно столько ждать? Я все время чувствую себя дураком! Я живу из милости! И каждому нравится на меня наступать! Все будто специально делается, чтобы чувствовать себя из милости!
Санька тут же шагнула вперед, чтобы навести в новом безобразии порядок, но Григорьев опередил ее. Он кинулся в больничный корпус, проскочил мимо не успевшей возразить дежурной и ворвался в кабинет главного врача, где о чем-то говорили, рассматривая рентгеновские снимки, человек пять в белых халатах.
— Вы… Вы бюрократка! — задохнулся Григорьев. — Вы… хуже! Дайте мне ключ от морга или я… я сломаю!
— Товарищи, вы свободны, — спокойно, как будто Григорьева тут не было, произнесла главный врач, и Григорьев уловил новое желание его оскорбить и опять этому удивился.
Белые халаты, с любопытством поглядывая на Григорьева, удалились. Когда дверь за ними закрылась, Григорьев тихо сказал:
— Когда врачу нравятся чужие страдания, это… Это конец мира.
Женщина в белом халате выдвинула ящик стола, взяла какую-то бумагу и молча направилась к выходу. Григорьев, глядя в пол, двинулся за ней.
— Синеглазова, возьмите ключ от морга, — приказала главный врач встретившейся в коридоре молоденькой санитарке.
И опять — слова были обычные, но Григорьев прочел их противоестественный смысл: ты санитарка, а я главный врач, я тебя презираю; я приказываю, ты выполняешь, я тебя презираю; я называю тебя по фамилии, а ты меня по имени-отчеству, я тебя презираю…
Григорьев взглянул на девушку и увидел, что так, как и он только что, та смотрит в пол. Она все понимала, но не могла ответить тем же — не из страха, не из опасения повредить себе, а потому, что ей претит недоброта. Григорьев осторожно коснулся руки девушки, она испуганно вскинула глаза и тут же прояснилась, почти улыбнулась.
У одноэтажного каменного строения, где уже ждали Самсонов и Санька, главный врач протянула Григорьеву бумагу, которую недавно вытащила из своего стола.
— Что это? — хмуро спросил Григорьев.
— Справка о смерти, которую вы почему-то не спросили, — рассеянно обегая взглядом окрестности, ответила главный врач, но вдруг в глазах ее мелькнуло что-то растерянное, а губы брезгливо дернулись: — Странно, она оказалась девицей.
И, сказав это, главный врач с удовлетворенной величественностью удалилась.
Зачем она сюда приходила? Чтобы сказать именно это? Чтобы слышали другие? И следует понимать, что указанный факт смешон, противен и почти уголовно наказуем?
Санька зажмурилась и прижалась к холодной каменной стене. Все молчали, стараясь не видеть друг друга. Молоденькая санитарка, у которой тряслись руки, не смогла открыть замок и заплакала.
— Ну, чего ты, ну, чего ты, — забормотал, шагнув к ней, Самсонов. — Не открывается? Пустяки, сейчас сделаем. Надо же, ручоночка-то у тебя какая крохотная, такой разве откроешь, давай я сам, дочка…
Замок сняли. Дверь с одиноким скрипом отворилась в темноту.
Санитарка, не входя, нащупала внутри выключатель, щелкнула им, всхлипнула и побежала обратно, в живой больничный корпус.
— Завихрения какие-то вокруг вас, Григорьев, — вздохнул Самсонов. — Что ж… Внесем гроб?
Григорьев охотно отступил от пусто светившейся двери, еще на минуту отдаляя последнее.
Они взяли гроб, спустились по широкой лестнице в подземное помещение, поставили его на свободный каменный стол рядом с тем, на котором лежало накрытое простыней.
— Ты погуляй пока, — сказал Самсонов Григорьеву. — Мы тут сами.
— Нет, — сказал Григорьев.
Он взялся за край простыни, помедлил еще и отодвинул. Взглянув на замкнутое, совсем другое, чем он помнил, лицо, на спутавшиеся светлые волосы у голого плеча, он не ощутил ни потрясения, ни страха, ни сокрушения, а одну только пустоту, отступил на шаг и оглянулся.
— Идите, идите, Николай Иванович, — сказал Самсонов.
Григорьев послушно отошел к дверям и стал бездумно смотреть оттуда на большой белый мир. За его спиной двигались, переговаривались вполголоса, Санька зачем-то пробегала в больничный корпус, а потом известила Самсонова изумленным шепотом:
— Сказали — прямо из шланга…
«Шланг? Что — из шланга?» — безразлично-удивленно подумал Григорьев и невольно повернул назад, и сверху, с лестницы, ведущей в подземное помещение, взглянул на каменный стол и, тут же спохватившись, невидяще уставился в яркую дневную дверь, на углы жилых пятиэтажек и тяжело гудящую стройку за ними, но в нем все равно успели запечатлеться подробности, которые не раз будут-потом непрошенно всплывать из забвения и которые, чем больше будет Григорьев их отгонять, тем коварнее будут подстерегать его, и только тогда, когда Григорьев беззащитно отважится разглядеть их, они смущенно отодвинутся, задернутся дымкой, расплывутся и навсегда оставят его. Пока же увиденное лишь отложилось впрок, не успев проникнуть в торопливо захлопнувшееся сознание.
Григорьев покинуто стоял в дверном проеме перед, яростным белым простором, перенасыщенным жизнью, и думал, что нигде не сможет укрыться от видения смерти. Он попался в ловушку, оглянуться назад или смотреть вперед — для него одно и то же, теперь во всем, что ему ни встретится, он будет опознавать распластанное тело сестры, на которое мегатонной грудью обрушилась ко всему готовая земля.
Позади зашипела и многоструйно полилась на цементный пол вода, в холодном застойном воздухе морга эти звуки показались зловещими и нехорошо многозначительными. Потом литься перестало, и только все более редкие капли громко ударялись о каменный пол, будто вскрикивали.
«Нет, — вдруг подумал Григорьев, — я не хочу, чтобы меня хоронили. Чтобы кто-то чужой равнодушно мучался, добывая гроб и что-то делая с моим никому кроме земли не нужным телом. Пусть я умру где-нибудь в лесу, чтобы меня не нашли и чтобы быстро кончилось. Стыдно, все это стыдно, как же у человека все стыдно…»
Чуть задев его, снова прошмыгнула Санька и через сколько-то вернулась, таща несложенные, будто откуда-то сдернутые простыни. Санькино лицо мозаично полыхало красными и белыми пятнами.
«Так и есть, вытащила простыни с незанятых кроватей и при этом ругалась с теми, кто не давал вытаскивать, — определил Григорьев с едкой горечью. — Как же раньше, когда хоронили отца, потом мать, не было такого стыда? Тогда было даже торжественно и ничто не мешало страдать тем, у кого была в этом потребность. Зачем же сейчас, зачем все эти дни мне причиняют не ту боль? Да и не в этом дело, не во мне, не за себя мне больно и не за сестру, а за всех их, чужих, на минуту мелькнувших, из-за них мне так горько, как будто они и есть самая большая моя потеря, моя безвыходность, моя смерть, и не похороны сестры у меня сейчас, а другие, грандиозные, вселенские похороны, и потому моя боль не может уменьшиться, а может только расти…»
Он вздрогнул, ощутив чье-то прикосновение.
— Вы можете подойти, Николай Иванович, — сказала Санька, глядя на него ясными, за него страдающими глазами.
Его пронзило это сочувствие. Санька была для него чужая, да, в сущности, и для его сестры тоже — ну, прожили год в одной комнате, работали чаще в разные смены и могли по неделям не встречаться — одна не просыпалась, когда другая бежала мешать бетон, а вернувшаяся со второй или ночной смены заставала спящую или пустую комнату, у них почти не совпадали выходные, и, живя, казалось бы, бок о бок, они почти ничего не знали друг о друге, их миры были закрыты и не соприкасались, — все это Григорьев мог уверенно предположить, и тем более произвела на него впечатление храбрая Санькина помощь, которой она добровольно обязала себя и от которой поспешно, консервируя наивное неведение в глазах, уклонились остальные. Ему захотелось выказать тут же признательность Саньке, чтобы она знала, что он все заметил и ценит, что он благодарен ей, и Самсонову тоже благодарен, хотя Самсонов еще более чужой, совсем посторонний, случайный, а вот стоит у гроба и заботливо укладывает складки казенных простыней, и все это значит для Григорьева гораздо больше, чем просто помощь в данный момент, потому что у Григорьева вредная привычка продлевать любой поступок, проецировать его в будущее, находить закономерности в падающем яблоке и делать преувеличенные выводы. И он из-за Саньки и Самсонова готов согласиться, что какая-то надежда у человечества есть, если среди прочного множества нашлись два неустойчивых человека, которые отвели на себя часть обрушившегося на Григорьева темного потока. Он хотел благодарно улыбнуться им, но никакой улыбки у него не получилось, застывшая кожа на лице не сдвигалась, и он только кивнул Саньке и прошел к гробу. Санька пододвинула ему крашенный белилами табурет и вместе с Самсоновым отошла к лестнице, над которой открыто сияла дверь.
Сестра теперь лежала другая, приличная, прибранная, и на миг на эти приличие и прибранность наложилась как эталон недавняя запретная картина, которую Григорьев тут же с усилием потушил, но после нее в приличном спокойствии усопшей усмотрелась ложь и его, Григорьева, трусость и трусость других. Все они поспешили соорудить для нее маску примирения, трусливую маску оптимизма — да, умерла, да, такая молодая, да, жаль, но ведь все умрем, но после, поплачем же о нашей неизбежности и, глядя на окончившего путь, возрадуемся, что еще не достигли конца, — этим приличествующим случаю видом сестры все обратилось к естественной печали, а все неестественное было похоронено прежде, чем гроб опустили в могилу.
«Прости… Прости… — шептал Григорьев. — Я понимаю, я что-то должен, что-то должен по-другому, но я не знаю…»
Он взял ее мертвую руку — в руке что-то сдвинулось, перелилось, холодная кожа ослабла на его ладони пустотой и сползла на простыню. Григорьев содрогнулся.
Он опустился на табурет и прислонился лбом к краю гроба.
«Прости, прости…» — молил он сестру.
Он впервые так полно ощутил свое родство с ней. Его тело узнало ушедшую, и он, поддавшись этому чувству, снова осторожно дотронулся рукой до ее руки, вытянуто лежащей вдоль бока, но теперь прикосновение дало холодный и чужой результат. Чувство родства стушевалось, уступило место озабоченному воспоминанию о том, что руки надлежит сложить на груди. Он попытался это сделать, но раздробленные кисти не слушались, сползали, он тупо придерживал их, а Самсонов подошел и сказал:
— Можно связать, если хотите.
Григорьев уперся в него дикими глазами:
— Связать? Связать руки? Ей?
— Так делают, — слегка отступил Самсонов. — Чтобы все лежали одинаково.
— Нет, — сказал Григорьев, странно дергаясь лицом, а может, усмехаясь. — Спасибо, нет.
Они взяли гроб и осторожно стали подниматься по лестнице, а Санька несла за ними крышку. Выйдя в ослепительный полдень, они замешкались, не зная, что же теперь дальше, а Санька сказала, что нужно к общежитию, вчера договорились, что поставят в красном уголке, она и цветов собрала туда из всех комнат и стол накрыла черным, у нее отрез был на длинное пальто, и пластинки подобрала — Шопен и Моцарт, пусть девчонки поплачут.
Она говорила торопливо, боясь, что ее перебьют и не дадут досказать, как устроится все в красном уголке необходимо и благородно. У Григорьева и в самом деле выразилось сомнение в лице, но Самсонов поддержал Саньку: надо же другим проститься с покойницей — и работали вместе, и жили, всегда так делается, не Люди мы, что ли.
Подняли гроб на машину, пришлось накрыть крышкой, потому что иначе не получалось, и повернули к общежитию, это было недалеко. Самсонов ехал медленно — и дорога в ухабах, и положено, лицо его строго подобралось, взгляд ушел вдаль, и Санька, сидевшая рядом с ним, тоже подобралась и выпрямилась, стала тоненькой и скорбной, и черный кружевной шарфик на голове, вчера же, видимо, и купленный, еще коробившийся от новизны, кидал благородные тени на ее совсем побелевшее лицо.
Григорьев же не мог отделаться от ощущения стыда и неловкости, которые всегда возникали в нем, когда приходилось чего-то требовать для себя. Вот и сейчас: какие-то люди там, куда они едут, заняты своими, необходимыми им делами, думают о важном для них, а он ворвется в их существование с гробом, заставит оторваться от своего и полюбопытствовать о чужом, и те под Моцарта и Шопена сделают это, но любопытство их будет легковесным и оскорбит его, он не желает ничего вынужденного, и ему снова будет стыдно.
Когда остановились около общежития, Санька вылезла из машины:
— Вы подождите, а я посмотрю, как там.
Григорьева тут же обожгло плохое предчувствие, и он заранее покраснел.
— Не надо было… — пробормотал он в затылок Самсонову. — Ничего этого не надо было, зачем делать вид…
Санька выбежала из общежития растерянная, виноватая и какая-то сдвинутая: черный кружевной шарфик съехал на бок, воротничок у платья загнулся, а рот жалко кривился в одну сторону. Она согнулась перед машиной и лепетала:
— Я не знаю, я ничего не понимаю… Там лекция, в красном уголке, Я же договаривалась, а они вдруг лекцию — о том, каким должен быть человек… — Санька ожесточенно всхлипнула. — И народу сидит — битком. Они… Понимаете, они — о Сандре. Что она поступила безнравственно. Они даже примут резолюцию, которая осудит. Но я, честное слово, договаривалась, вчера вечером обо всем договорилась!
Санька прерывисто вздохнула, стояла не разгибаясь, ждала кары.
— Что ж, ребятки, — спокойно проговорил Самсонов. — Лекция — дело нужное, и поговорить там, наверно, есть о чем. А мы давайте прямо на кладбище. Садись, дочка, и показывай, где тут.
Но Санька не села, а только ниже опустила голову.
— Ну? Чего же ты, деваха? — спросил Самсонов.
— В район надо, — тихо сказала Санька. — Здесь нету.
— Чего нету? — не понял Григорьев.
Самсонов остановил:
— Тише, Григорьев, тише…
— Сорок километров?.. В этот город?.. А дорогу вы видели?
— Подождите, ребята, тут как-то не так, — сказал Самсонов.
— Да так, все так! — крикнул Григорьев. — Именно так! В тот город и по той дороге! По которой машины вереницей туда, вереницей сюда, по которой от пыли в метре ничего не видать! Все так!
— Подождите, Григорьев…
— Нас или собьют, или сами вывалим! Да что же это, что, что? — колотил Григорьев по креслу Самсонова сжатыми кулаками. — Почему с человеком нужно так?..
— Послушайте, Григорьев, это же недолго — кладбище отвести. Земли вон сколько. Пойти в управление и попросить.
— Попросить? — шепотом кричал Григорьев. — Кладбище просить?
— Да была я вчера, — сказала Санька. — В стройуправление ходила, разговаривала.
— Ну?.. — заорал Григорьев.
— Ну, и вот, — ответила Санька.
Григорьев толчком откинул переднее сиденье, ринулся из машины.
— Где?.. — бешено спросил он у Саньки.
— Через два дома, — показала та.
— Суббота же, — напомнил Самсонов.
— А у нас сегодня работают, — сказала Санька. — Для помощи всемирным детям.
Григорьев какими-то длинными прыжками ринулся к зданию.
В стройуправлении, перепугавшись перекошенного григорьевского лица, его сразу отвели к работнику, занимавшемуся бытовым сектором и в данный момент пребывавшему за своим столом на перерыве.
— Илья Ильич, к вам…
— Я что — не человек? — спросил Илья Ильич. — У меня что — не обед?
— Илья Ильич, тут в виде исключения.
В комнате было три стола, два по одной стене и один отдельно, лицом к посетителю, у другой. За отдельным и сидел Илья Ильич, неопределенного возраста, с покатыми и полными, как у женщины, плечами, в сетчатой белой тенниске и квадратных очках.
— Слушаю вас, — в виде исключения сказал Илья Ильич.
— Мне надо похоронить, — сказал Григорьев, испытывая брезгливость к голым рукам Ильи Ильича, покойно лежавшим поверх многочисленных бумаг.
— Ах, вот о чем, — чуть отстранился Илья Ильич. — В чем же дело? Хороните.
— Где? — спросил Григорьев, глядя в искаженно-выпуклые за стеклами, как бы бессмысленные глаза.
Илья Ильич приподнял полные руки, отлепил приставшие к ним листы ведомостей, передвинул руки на другие листы и вежливо ответил:
— Там, где предписано.
— Предписано на кладбище, — с трудом проталкивая слова сквозь душившую его животную, неуправляемую ярость, проговорил Григорьев. — Так что позвольте узнать, где находится у вас предписанное кладбище.
— А нам здесь кладбище ни к чему, товарищ, — ответил Илья Ильич. — У нас здесь стройка, и люди у нас приехали строить, а не умирать. Если бы произошел героический случай, мы бы, разумеется, позаботились. Но открывать кладбище вашим позорным происшествием мы не имеем права.
— Вы бы хоть машину дали, — сказал Григорьев, стараясь не понимать, что ему говорится.
— А у нас машины делом заняты, товарищ, — ответил Илья Ильич, осторожно отлепляя от руки очередную ведомость. — У нас машины грунт возят…
Тут как-то само собой получилось, что Григорьев приподнял край стола и опрокинул на сетчато-теннисный бытовой сектор, но сектор, как резиновый, выскользнул и вместе со стулом и прилипшей к руке ведомостью отъехал на середину комнаты. Григорьев разъяренно прыгнул и дернул из-под бытового сектора стул, но сектор и тут остался на высоте положения, а Григорьев оказался со стулом, который он, чтобы не убивать человека, хряпнул о поваленный стол, после чего в его руке осталась только спинка, с конторой он и выскочил из комнаты, запоздало услышав, как визжат девицы у других столов.
И боком, неся на отлете спинку стула, готовый крушить направо и налево, пронесся Григорьев по коридору управления, и те, кому случилось в этот миг оказаться на его пути, вскрикивали и втискивались в ближайшие двери, которые он слепо пробегал, не слыша нарастающего позади возмущенного гвалта.
Он выскочил на улицу, солнце ударило ему в глаза яро и пустынно, подплыл темный «Запорожец» с сияющим белым гробом на багажной решетке. Григорьев ослепленно отвернулся, взгляд его упал на прекрасную вывеску строительного управления, он подскочил к ней и принялся крушить ее спинкой стула, сжав рот и мыча, а вывеска никак не билась и все оставалась целой, даже не треснула.
— Григорьев, Григорьев!.. — подбежал сзади и ухватил его поперек Самсонов. — Не сатанейте этак, Григорьев…
Он выпустил покалеченную спинку, поддался крепким рукам Самсонова и, не видя и шатаясь, побрел к «Запорожцу». Позади высыпали из здания негодующие и требующие милицию служащие, но, увидев водруженный на машину гроб, примолкли и стали зрителями.
Самсонов открыл дверцу, подтолкнул Григорьева к креслу, а сам потрогал гроб — крепко ли стоит. От его движения слетели и тут же сели обратно толстые мухи. С заднего сиденья, вжавшись в самый угол, испуганно и печально смотрела Санька.
— Куда теперь? — грузно опустившись за руль, спросил Самсонов.
Григорьев сжал руками голову и раскачивал ее из стороны в сторону, будто решил выдернуть, будто она совсем мешала ему.
— Куда-нибудь, — сказал он. — Куда-нибудь.
— Не довезем до города. Жара… — угрюмо уронил Самсонов.
Григорьев повернулся к нему и, дотрагиваясь до его руки на руле, стал говорить торопливо и сдавленно:
— Самсонов, голубчик!.. Виноват я. Вы из-за меня ввязались, простите ради бога! Но сделайте еще: достаньте у них, — Григорьев кивнул в сторону котловины, — достаньте две лопаты…
Самсонов кивнул, бережно спустил машину к дороге, идущей вокруг, проехал еще несколько, цепко вглядываясь вниз, где все продолжало что-то делаться, и, приметив нужное, оставил машину посреди дороги, а сам с насыпи, не выбирая пути, сбежал-съехал вниз. Вверх он взобрался так же ходко, помогая себе двумя лопатами, а вслед взмахивали и что-то кричали, должно быть, ругались белые женские платочки.
Как ни быстро провернулось дело с лопатами, но, когда Самсонов снова появился на круговой дороге, за его машиной уже стояла вереница самосвалов, задние нетерпеливо сигналили, из передних же, встретив столь необычное препятствие, водители вылезли, подходили заглянуть внутрь «Запорожца», встречали там зажатую руками голову Григорьева и дикий взгляд Саньки, молчаливо отходили и курили у своих кабин.
Когда появился Самсонов, когда запихнул поверх сидений две обляпанные раствором лопаты и снова сел за руль, водители самосвалов, затоптав окурки, тоже расселись по местам. Самсонов тронул машину и медленно, как и полагалось раньше в торжественной похоронной процессии, поехал серединой ныряющей, разбитой дороги. За ним так же медленно, не наседая и не отставая, тронулась вереница самосвалов, и в сухом полуденном мареве слышалось только раскаленное дыхание машин да хруст гравия под колесами. Потом у какой-то машины вырвался, как вопль, протяжный гудок, его подхватили другие, и над котловиной и окрестностями распространился долгий механический стон. Лицо Самсонова разгладилось, напряженно приподнятые плечи выпрямились, и он тоже положил ладонь на круглую клавишу гудка.
Так они двигались вокруг стройки, и уже не раз были спуски вниз для следующих позади самосвалов, но ни один не свернул, не выбрался из вереницы, а все тянулись, повторяя плавные объезды «Запорожца», повторяя движения впереди идущей машины и тем сливаясь в одно целое, сжатое пылью и криком, тоскующим и безвыходным криком каждого сустава. Потом «Запорожец», найдя удобную себе дорогу, взял в сторону. Самсонов, а за ним Григорьев и Санька вышли из машины и встали по бокам ее, лицом к самосвалам, и так стояли в неподвижности, пока не проехал последний из них, пока все они не скрылись в жемчужной пыли.
Самсонов повернулся к Григорьеву и обвел рукой три стороны:
— Что ж, выбирайте место.
Григорьев посмотрел и показал на блекло-зеленый луг у недалекой березовой рощи.
— Там…
Самсонов сошел с проселка, потопал по земле, боясь, не забуксует ли, но земля окаменела от суши, ехали как по дороге. На лугу гроб сняли и стали в две лопаты копать могилу. Санька, постояв без дела и посмотрев на спины молчаливо работающих мужчин, взяла в багажнике полиэтиленовое ведро и пошла искать воду.
Она шла по жесткой, огрубевшей без влаги траве с преждевременно пожухлыми цветами и мелкими, запекшимися коробочками семян, шла под уклон, к видневшемуся вдали оврагу, шла и думала, что в ее жизни совершилась главная перемена, но никто еще об этом не знает. Для всех, кто может интересоваться Санькой, это выглядит просто как невыход на работу, такое бывает, поругают, разберут и вычтут, ничего особенного, но никому не придет в голову, что сегодняшний дикий день — это лишь начало ее новой жизни. Вряд ли эта жизнь будет слишком приятна, но сегодня еще можно думать, что ее ждет не такое уж плохое, потому что вот она идет за водой по лугу, и еще попадаются цветы, и такое вокруг яростное солнце, а из оврага изредка доносит свежестью, и хотя позади на этом лугу копают могилу, все равно ей дано такое счастливое благо — по залитой солнцем земле идти за чистой водой…
Она и в самом деле счастливо вздохнула и спрыгнула с обвислого края оврага на лишенный растительности склон, сбежала на травянистое дно, где лежал плоский, почти неподвижный ручей, из которого пришлось черпать воду ладонями, так он был мелок, — ну и что, все равно это была вода.
Вернувшись, Санька нашла щетку и стала мыть машину, а когда снова пошла за водой, то прихватила сброшенные рубашки Самсонова и Григорьева, выстирала их и повесила сушить на кустах, а сама опять занялась машиной, тщательно протерла ее и снаружи и внутри, вытряхнула коврики и вымыла пол, и все делала прилежно и с затаенной радостью, что вон она жива и может что-то делать.
Яма углубилась, Григорьев и Самсонов уже работали по одному, ловко выпрыгивали из глубины, опираясь на положенную поперек лопату, пили принесенную Санькой воду, отдыхали и снова рыли, солнце жгло их спины, пот капал в могилу, потом бока ее стали давать тень и задышали подземным сырым холодом. Григорьев в последний раз вылез и, сев лицом к солнцу, пряча сожженную спину, стал отходить от подземного хлада, слышать окрестный покой и пение пыльных серых кузнечиков, а оглядывая окрестность дальше, заметил Саньку на покатой равнине. Она медленно шла, нагибаясь за редкими цветами, будто, прежде чем сорвать, кланялась им. Григорьева это зрелище очень привлекало, он завороженно смотрел, как шла по земле женщина в черном траурном шарфе, и что-то кольнуло его и что-то как бы сместилось, и Григорьев увидел другую картину, которая будет потом, тоже после могилы. Сердце его забилось глухо и редко, а звуки цикад, только что похожие на трясущийся мешок медных денег, совсем для него исчезли.
Когда Санька вернулась с блеклыми луговыми цветами, Григорьев странно на нее посмотрел. Санька поискала в себе причину этому взгляду и не нашла.
Григорьев и Самсонов умылись, надели чистые рубахи, а Григорьев повязал галстук. У Самсонова галстука не нашлось, но он отыскал у себя в машине кусок черной материи, аккуратно свернул и обвязал поверх рукава.
Подошли к гробу. Самсонов спросил:
— Открыть?
— Нет, — ответил Григорьев, опустив голову. Все постояли молча. Григорьев сказал тихо: — Прости, сестра…
Мужчины подняли гроб и понесли к могиле. А на прежнем месте растеклось по земле большое пятно, к которому жадно прилипли мухи. Санька стыдливо нагребла на это место земли.
Веревка оказалась коротка, при опускании опасно терялось равновесие, но подоспело дно, и все кончилось благополучно. Веревку бросили сверху, и она опоясала гроб серыми тяжами, будто захватила, будто нужно было привязать его к темной глубине.
Григорьев снова сказал свое:
— Прости, сестра.
Санька не сказала ничего. С ней что-то сделалось, и она неподвижными глазами смотрела вниз. Самсонов осторожно ее отстранил и принялся закидывать яму…
Когда охлопали могильную грядку, когда лопатные полукружия с вдавлениями от черенков замкнули все стороны, а Санька забросала свежий холм поникшими полевыми цветами, Самсонов, помолчав какое-то время, повернулся к Григорьеву и сказал:
— Не знаю, как вы смотрите на это, Григорьев, да я, собственно, смотрю так же, но я поставлю крест.
И он срубил в роще молодую березу, сделал крест и вбил его в изножие могилы.
— Вот теперь все, — проговорил он удовлетворенно и поклонился могиле, коснувшись пальцами земли у ее края. — Земля тебе пухом, девочка.
— Земля не была ей пухом, — пробормотал Григорьев, но Самсонов его не услышал, услышала только Санька и вдруг поняла, что ничего еще не кончилось, а только начинается.
Долог он был, этот летний день, знойный и пустой, с ленивым маревом над развороченной низиной, где в тяжком грохоте готовилось основание подо что-то будущее. В нем родилась и призрачно приподнялась белым крестом уже обсохшая могила, но он ненасытно распахнув пустынную пасть, ждал чего-то еще. Григорьеву захотелось скрыться от этого алчного светлого пространства, и он с облегчением подумал, что сейчас сядет в машину и уедет отсюда, чтобы торопливо забыть и никогда не вернуться.
«А она? — заставил он себя подумать о сестре. — А она?..»
Она останется здесь. Я не в силах представить, что ей все безразлично — где лежать и как быть похороненной. Да и не знаем мы, безразлично или нет ей, теперешней, наше отношение к ней. И даже если ничего уже нет и ничто не может иметь для нее значения, все это имеет значение для меня, а может быть, и для всех, потому что память о человеке должна быть длиннее его жизни.
И Григорьев медлил. Чувствовал спиной терпеливое и все-таки подталкивающее ожидание Самсонова и Саньки, но все равно медлил, пока наконец совсем не понял, что не смеет так трусливо бежать отсюда. Он посмотрел на Самсонова и Саньку, в основном на Самсонова, и сказал:
— Вы идите. Вы идите, а я должен подумать.
Они странно взглянули на него, но Санька тут же закивала и взяла Самсонова под руку, уводя. По пути Санька подобрала лопаты и вскинула их на плечо, чтобы вернуть государству, а Самсонов сел в «Запорожец» и собрался с запозданием ехать туда, где ему в который раз снимут голову.
Григорьев вдруг сорвался с места и побежал к «Запорожцу», замахал руками. Самсонов обеспокоенно открыл дверцу.
— Чтобы вы не думали, что я… Я благодарен вам, вы… Вот ей, наверно, попадались другие, и она… Я благодарен, я… Я благодарен! — говорил Григорьев, а Самсонов, мигая, растерянно смотрел на него.
— Поехали, Григорьев, не надо вам тут думать, ну поехали ко мне, жена пироги испечет, — в ответ на благодарность стал убеждать Самсонов. — Да точно же говорю, надо ехать! Ну-ка, садитесь! Садитесь и поехали…
После чего Григорьев с изумлением обнаружил, что лезет в машину, садится, захлопывает дверцу, машина трогается, и они, покачиваясь, едут по луговой целине, а сзади остается призрачно сияющий белый крест, который становится все меньше и меньше, расплывается в жарком струении воздуха, и вот его уже нет, и не было, никогда ничего не было.
Санька с государственными лопатами на плече оглянулась в последний раз и тоже увидела, что там, где они были, полностью свободно и пусто.
С плотно нарастающим свистом летели навстречу, обгоняли легковые, в личной собственности, ухоженные, поблескивающие, с попрыгунчиками-талисманами у передних ветровых стекол, с нахально болтающейся растопыренной поролоновой пятерней на заднем, с водителями в ослепительно белых рубахах, с плотными самодовольно застывшими женами, — летели обгоняя, встречаясь, едва не сталкиваясь, обдавая упругим, разорванным воздухом, летели стремительные и равнодушные, как выстрелы, мимо.
— Как много людей, — сказал Григорьев.
— Много? — удивился Самсонов, окидывая взглядом бескрайние поспевающие поля. — Разве это много?
— А вы посмотрите — все мимо, мимо, никто не хочет остановиться, разве только авария, да и то… Впрочем, может, не людей много, а живых мало.
— По-моему, вы смотрите предвзято, Григорьев. Вот я, по-вашему, более или менее живой, а тоже еду мимо.
— Ну, зачем же так буквально? — пробормотал Григорьев и опять надолго замолчал.
Им все более овладевали усталость и беспокойство, когда хочется скорее заснуть, тело разламывает от переутомления, но при этом наверняка знаешь, что не заснешь, внутри навертывается и твердеет предчувствие новых неприятностей, и ты бессилен дать душе недолгое забвение.
Километрах в пятнадцати от стройки была сельскохозяйственная опытная станция, где Самсонов работал чем-то средним между агрономом, инженером и толкачом, проектируя, строя из чего придется, испытывая новые уборочные агрегаты, пытаясь «пробить» их в серийное производство и восемнадцатый год стойко выдерживая натиск прямых и косвенных предложений о многофамильном соавторстве. Оно его почему-то не устраивало, а машины в широкое производство почему-то не шли. Самсонов говорил об этом со смехом, его явно забавляло, что два сельскохозяйственных НИИ не могут с ним справиться.
— Восемнадцать лет? — переспросил Григорьев с некоторым сомнением: то ли много показалось, то ли, наоборот, не слишком. — Очень весело.
— А что? — с большим удовольствием подтвердил Самсонов. — У них-то мощь какая — заводы! А я? Что я? На металлоломе, в основном.
— А машины ваши? Действуют?
— А вы как думали? Разваливаются, конечно, старье. Но тем не менее.
— Счастливый у вас характер, — вздохнул Григорьев.
— Еще бы! Зарплата девяносто, семья шестеро, весело. На «Запорожец» не смотрите, списанный, я его сам собрал. Ну, вылезайте, прибыли.
Семья Самсоновых занимала обширный крестовый дом с добротными саманными службами, в одной из которых звонко постукивал о наковальню молот, а из низенькой трубы полз в небо сизый дымок. Григорьев посмотрел вопросительно. Самсонов объяснил:
— Батя с тестем стараются. Старики у меня клад. И кузню, и слесарню — все сами. И любую мою хреновень на совесть — где такое возьмешь! Да еще так и этак прикинут, смотришь — идея. Я им уже пять авторских свидетельств оформил, у них в комнате на стенке висят. А вот и они, пойдем знакомиться.
Из кузни вышли два крупных седобородых старца в кожаных фартуках. Увидев, что Самсонов с гостем, повернули к умывальникам, что висели по обе стороны двери. Два старика и два умывальника. Григорьев улыбнулся сам не зная чему. Ему нравилось у Самсонова.
Старцы сняли фартуки, повесили на гвозди около умывальников и неторопливо зашагали к приехавшим.