— Заждались, поди-ко… — густо сказал один.
— Ну, живой, и ладно, — еще гуще прогудел другой.
— Товарища вот привез, — сказал Самсонов, подталкивая Григорьева вперед, как будто этим все его грехи искупались.
Старики закивали, шагнули к Григорьеву и, боясь повредить городского человека, осторожно тряхнули по очереди не слишком жилистую руку гостя.
Самсонов, с удовольствием на них поглядывая, сообщил:
— Это батя, отец мой, Кузьма Самсонович. А это папаша, тесть, Онисим Демидыч.
— Наталья-то уж звонить побежала, — заметив взгляд сына на окна дома, проговорил Кузьма Самсонович.
— Эко, делов-то — мужик меньше чем на сутки подзадержался, — успокоенно засмеялся Самсонов. Он был доволен, что дома все в порядке. — Батя, а нельзя ли нам баньку?
— Да всю ночь держали и сегодня с утра, — ответил Кузьма Самсонович. — В один момент все будет готово.
— В такую-то жару? — запротестовал Григорьев.
— Не спешите, Григорьев. Не судите о том, чего не знаете, — ответил посмеиваясь хозяин, а Кузьма Самсонович уже шагал к стоящей поодаль бане. — Батя великий мастер по этому делу — попробуете, и в город возвращаться не захотите.
Григорьев ничего возразить не успел, на улице послышались дробные шаги, во двор вошла женщина, быстрая, невысокая, в сдвинутой на спину косынке, и бросилась, не замечая постороннего, обнимать мужа. Самсонов, видно, шепнул ей что-то, и она, на ходу поправляя косынку, пошла к Григорьеву, протянула руку и легко заговорила:
— Вот и хорошо, ну и славно, что к нам надумали, отдохнете, за грибами сходим, сейчас белые пошли, да ты баню-то приказал ли, Володя? А ты, отец, чего? Ряженки бы холодной предложил, с дороги, поди, пить хотят. — Онисим Демидыч послушно заспешил в погреб, а хозяйка снова ласково смотрела на гостя и говорила: — Обедать-то мы с вами потом, после бани, чтобы без помех и как следует, а банька быстро, со вчерашнего жарится, я вам сейчас все там приготовлю…
Григорьев размякал от приветливости, обволакивающего голоса, теплые волны ходили вокруг него, все приятно покачивалось, старец принес ледяную кринку и глиняные кружки. Григорьев пил что-то особое, не простоквашу и не кефир, что-то резко-кислое, с маслянистыми комочками, продирающее, очень вкусное и настоящее, в теле начало проясняться, недавнее на время отступило, Григорьев стоял и улыбался, а Самсонов, до этого не видевший его улыбки, поразился ее доверчивости и беззащитности, ощутил от нее тревогу и подумал, что людям с такой улыбкой надо бы выделять охрану — так они открыты, уязвимы и приготовлены для бед, как громоотвод для молний.
Самсонов потрепал Григорьева по плечу, даже вроде погладил, но, чтобы не слишком уж было сентиментально, повернулся к тестю и спросил:
— Ну, что тут?
— Ну, так чего тут, — степенно отозвался Онисим Демидович. — Из твоего НИИ три раза прибегали. Петруша, говорят, ногами топал. Кричал, говорят, что уволит к чертовой матери.
— Кого уволят? — повернулся к ним Григорьев. — Вас? Так я пойду и объясню, я прямо сейчас, чтобы не затягивать…
— Полноте, полноте, Григорьев, — удержал его Самсонов. — Он меня двадцать лет увольняет. Тут все в другом, тут опять комиссия едет.
— Достал хоть? — спросил Онисим Демидович.
— А не мое это дело, — отмахнулся Самсонов. — Пусть Петруша других посылает, не могу я из-за тонны железа этому сукину сыну в десятый раз кланяться!
— Так-то так, да ведь тебе железо-то нужно. Опять у нас ось треснет, а комиссия через неделю, и что?
— Не водку же с ним пить…
— Мог бы и пострадать для идеи, — усмехнулся Онисим Демидович. — А теперь придется, видать, мне. Ну, я ему по-своему объясню… — Онисим Демидович многозначительно погладил свою апостольскую бороду. — Садитесь-ко, перекусим помалу, пока мастера баню готовят.
Старик крупно нарезал домашний сыр, поставил на садовый стол куски твердого прошлогоднего меда и белый пышный хлеб.
— На медок, на медок налегайте, хорошо меду перед баней. И ешь, ешь, на голодный желудок бани не потянешь, — говорил он Григорьеву, и тот налегал, жевал сочный сыр и запивал тающий мед резко-кислой ряженкой. Непривычная была еда, слишком полного неразбавленного вкуса, даже подташнивало с непривычки.
— Ну, миленькие, готово все, идите потрудитесь, — пригласила вскоре хозяйка.
Самсонов повел Григорьева по тропинке сквозь заросли малины к бревенчатому домику, где под стрехой в тени крыши вялились пучки трав, а под специальным навесом протянулись на шестах связанные попарно березовые, дубовые, можжевеловые, еловые и даже крапивные веники. Уже перед припертой колышком дверью густо запахло распаренной мятой, и еще какие-то запахи, то ли меда, то ли воска, вились вокруг бани.
— Дело, дело, — обрадованно повел носом Самсонов. — Расстарался батя.
Он распахнул дверь в предбанничек, где воздух и вовсе загустел, где уже и влагой, и парком шибало и тянуло жаркой печью, и мягко стлался распаренный березовый дух. Тело почувствовало влагу, затомилось, зачесалось, будто не в первый раз вваливалось в этот пахучий омут, предвкушало то, что его ждет, и торопилось. Григорьев мимоходом этому удивился и стал спешно вылезать из одежд, разделся раньше неторопкого Самсонова и топтался у двери, ожидая его.
Они вошли в банную. В нее выходила печная топка, около стояли три бочки — с холодной водой, кипятком и запаренными вениками. На стенах висели берестяные тазики, легкие и безопасные, без всякого грома — ничего железного, кроме печного инструмента, здесь не было. В углу на сухом корявом суку топорщились три старые фетровые шляпы и три лыжные шапочки, на полочке были аккуратно разложены брезентовые рукавицы, какие бывают у строителей, и добротные варежки деревенской толстой вязки.
«Зачем?» — удивился Григорьев. Вдоль свободных стен тянулись широкие лавки, на которых можно было и сидеть, и лежать, над ними висели пышные мочалки из лыка. Вошел Кузьма Самсонович с охапкой елового лапника, мелко порубил его на пенечке. Запахло смольем, лесом и зноем. Самсонов сунул Григорьеву берестяной тазик:
— Делай по вкусу!
И, показывая, что нужно делать, пошел к бочкам, начерпал деревянным ковшом холодной воды и окатился, крякнул и начерпал еще. Григорьев не захотел отставать, опрокинул на себя ледяную, прямо, видно, из колодца — захлестнуло, будто в темень провалился.
— Ты не шали, — неодобрительно сказал Самсонов. — Не геройствуй — зачем? Делай, чтобы хорошо тебе и приятно. У бани иной задачи нет.
Григорьев развел погорячее и взялся за мочалку.
— Стой, стой, — сказал ему Самсонов.
Григорьев торопливо повесил мочалку на место — решил, что не ту взял, чужую.
— Не в этом дело, — добродушно усмехнулся Самсонов. — Рано мыться, париться не сможешь.
— То есть как? — не понял Григорьев.
— Кожу мытьем обнажишь, настоящего пара не вынесешь.
— Да пар-то где?
— Там, — кивнул Самсонов на вторую дверь, куда с порубленным лапником и пучками каких-то трав прошел Кузьма Самсонович. — Здесь мы с тобой вроде как в КПЗ — созреваем, а все дело впереди.
Самсонов поставил на лавку берестянку с крышкой, приказал:
— Поди-ка сюда!
Григорьев с любопытством придвинулся.
— Поперек лавки поздно, ложись вдоль.
Григорьев лег, принюхиваясь к берестяному сосуду. Самсонов откинул крышку, ухватил пятерней, ляпнул Григорьеву на спину — в нос шибануло резко, выдавило слезу — то ли редька, то ли хрен, да не просто, а еще с чем-то. Самсонов похохатывал, нашлепывал, размазывал.
— И как у вас называется эта закуска? — поинтересовался Григорьев.
— Замазкой. Ничего особенного, редька да хрен, угадали. Да немного уксуса. Ну, и посолили — все, как полагается.
— Примите во внимание, что я тощий и несъедобный.
— Ну, это как сказать. Пожалуйте животиком кверху.
Григорьев пожаловал. Самсонов облепил его редькой и с этой стороны.
— Послушайте, Самсонов, дерет же!
— Ну, и пусть дерет. Это и хорошо, что дерет. Вы проходили про Спарту? Про лисенка знаете? А про Савонаролу читали?
«Ну, если вспоминать про спартанцев, то терпеть можно», — решил Григорьев. Самсонов между тем намазал и себя.
— Вам же спину не достать, давайте я, — предложил Григорьев.
— Ну, давайте. Да не втирайте, а только сверху. Эта штука сама все делает. А теперь признайтесь, чего вам больше всего охота?
— Смыть ваше зелье.
— Ну, и смойте. Там в шкафчике полотенце, вытритесь насухо. Да волосы-то зачем мочите? Насухо волосы, насухо. А теперь шляпу наденьте.
— Да? У нас званый обед?
— Ну, шапочку, если вам больше нравится.
— А галстук?
— Только рукавицы, Григорьев. Шляпу и рукавицы. Или варежки, если вы такой интеллигентный. И там же в углу дощечки — прихватите одну, садиться на нее будете.
Григорьев надел шерстяную шапочку и шерстяные варежки, надеясь, что его не слишком разыгрывают, прихватил дощечку для сидения и поинтересовался:
— Я экипирован?
— Полностью. Можете войти в ту дверь.
Ясное, воскового цвета помещение, с довольно большим окном в сторону заката, где уже наливался золотом небесный свод, обхватило сухим зноем. Широкие, из цельных тесин ступени полка протянулись от стены до стены. Свободные промежутки занимали скамьи. И полок, и скамьи были сухи, пол покрыт свежим сеном и рубленым лапником. На стене у самого потолка висел термометр со шкалой до 150 градусов, столбик ртути стоял на девяноста. «Испорченный», — подумал Григорьев. Неподвижный зной и перемещение ароматов — то смола, то подсыхающая на солнце земляника, то что-то мятное, и этот сложный букет сена с десятками видов, листьев, стебельков, соцветий и семян. Григорьев задышал глубже, и носом, и открытым ртом.
— Во, во, дыши, милый, прочищайся, — услышал он голос Кузьмы Самсоновича. Голый апостол в старой ушанке раскладывал по полку ошпаренные травы. — Все и растет для того, чтобы человеку дышать.
— А градусник тут что — не действует? — спросил Григорьев.
— Зачем не действует? Здесь все в точности действует.
— Да вы посмотрите, что он показывает — девяносто!
— Ну? Эк… Спустился, покуда я туда-сюда… Сейчас поддам!
Кузьма Самсонович прытко слез с полка, поколдовал у скамьи с берестяными туесками, надел брезентовые рукавицы и, встав в стороне, размашисто и плавно плеснул из ковша на раскаленные докрасна камни — там взорвалось, выстрелило белым клубом. По бане расплылся жаркий дух улья. Старик плеснул еще. Шальной термометр перевалил за сто.
— Да ты, милый, куда? — воскликнул Кузьма Самсонович, когда Григорьев, сохраняя жизнь, чуть не лбом бухнул в дверь.
— С ума сошли? — крикнул Григорьев. — Там больше ста!
— Ну и что? — спросил Самсонов благодушно. — По-моему, вы даже не вспотели.
Григорьев и в самом деле ощутил озноб, в банной комнате показалось холодно, как в погребе, захотелось в жар, против которого только что протестовал.
— Ну, пошли, — проговорил Самсонов, окатом смыв с себя редечную приправу и вытеревшись. — Пошли погреемся.
Григорьева снова охватил приятный знойный жар, сухой и легкий. Он решил не смотреть больше на термометр — все равно врет, окаянный. Забыв про дощечку для сидения, он сел на нижнюю ступень полка и вскочил: обожгло. Воодушевился, спросил:
— А наверх можно?
— Успеете, успеете, — лениво отозвался Самсонов. — Постелите полотенце да полежите внизу.
Сам он тоже устроился на лавке и закрыл глаза.
Григорьев исполнил совет наполовину, лег повыше, на вторую полку. Дышалось глубоко, как на подъеме, но без надсады и усилий. Тело прислушивалось и расслаблялось. Стало незнакомо и приятно греться внутри, и Григорьев, временами баловавшийся йогой, прошелся мысленно по всему, что знал в себе, как бы огладил себе сердце, желудок и легкие, и остальное, что мог представить, проверил и еще больше расслабил суставы. Тело благодарно примолкло, покачиваясь в невесомости. Обдавали запахи соснового бора, цветущего луга, весеннего сада, пахнуло снежной свежестью, березовым соком — колдовал у туесков Кузьма Самсонович.
— Вошли во вкус? — услышал он голос Самсонова. — Вставайте, лежебока!
— Ну, что вам неймется, Владимир Кузьмич? — взмолился разомлевший Григорьев.
— Пошли, пошли!
Григорьев потащился в банную, там Самсонов окатил его холодненькой — Григорьев и не поморщился.
Ну, теперь валяйте сами, — довольно сказал Самсонов. — Догадались о принципе сего тысячелетнего крестьянского заведения? Гимнастика внутренних органов, дорогуша, особенно сосудов: жар — холод, сжимать — разжимать… Облейтесь еще разок и можете на верхотуру.
Самсонов вытащил из кадушки два парных, пахучих березовых веника, и они вернулись в густой зной. Григорьев залез на верх полка, и тут к нему, подняв веники к потолку и слегка ими потряхивая, чтобы ушла лишняя влага, приступил с торжественным лицом Кузьма Самсонович. «Живого места не оставит», — подумал Григорьев и решил терпеть, как спартанец. Но старик только помахивал около, не касался даже, только расчетливо, по какой-то системе, направлял на тело самый верхний жар, и жар, казалось, беспрепятственно входил внутрь, охватывал там что-то и калил, калил… Жутковато было, будто лежал Григорьев перед стариком весь, до самой сердцевины своей, до позвоночника развернутый, и старый ведун ревизовал его, поправлял, подновлял и восстанавливал на место. Через несколько минут внутри занялся ровный пожар, захотелось пить, все нагнеталось к какой-то нестерпимой точке, и едва эта точка приблизилась, старик опустил опахала, протер григорьевское тело березовой листвой и любовно сказал:
— Ну, передохни… Без спеха только.
Видно, Григорьев не совсем ясно соображал, потому что Самсонов, орудовавший у каменки в брезентовых рукавицах и покоробленной фетровой шляпе, подтолкнул его в другую сторону. Он послушно повернул и, распахнув дверь, вывалился из парной прямо на волю, в вечерний воздух, в запах спелой малины, на выложенную прохладными кирпичами дорожку. Григорьев попрыгал и помахал руками, охлаждаясь, а сделав несколько шагов, увидел среди малинника прудок, размером со среднюю комнату, три взмаха туда, три обратно. Сквозь прозрачную воду просвечивалось кирпичное дно, глубина была изрядная, Григорьев отважился нырнуть, но до дна не дошел, свечой взмыл вверх.
«Холодильник у него на дне, что ли?.. Да он родник приспособил, лапоть старый, это как в прорубь!»
Григорьев ругался шепотом, кружил по прудку, но вылез, когда колотить начало. Ноги сами понесли в баню — греться.
Вот тут-то и началось. Старик уложил его на лавку и, выхватив из кадушки новый, запаренный на мяте березовый веник, в середине которого пряталась можжевеловая кисть, принялся похлопывать по григорьевской спине и ногам, потом окатил настоем из той же кадушки, велел перевернуться и тут похлопал. Потом ливанул и вовсе не водой, а чем-то холодным и вроде густым, с хлебным запахом, после чего принялся растирать пучком обваренной жилистой травы. Запахло полынью, степью и кочевьем. Григорьеву послышалось ржанье коней и дикие вскрики набега. Кем он тогда был? Полонянином, истекающим кровью, которого продадут на константинопольском рынке рабов, или пойманной за косу девкой, или ребенком, которого стряхнули с матери, перекинутой через коня, и оставили под жгучим солнцем среди пыльной полыни? Или, может, лихим наездником, увозившим в свою кибитку четвертую жену?
Дед снова обдал его холодным и темным, Григорьев слизнул смолистую каплю — квас.
— Лучше бы попить дал, старик… — простонал он.
— Не время, голубок, не время, — ласково приговаривал дед, начиная помалу хлестать его веником, да уж не как прежде, а с оттяжечкой, а потом и вовсе пошел работать с обеих рук, только посвистывало.
«Да ведь он уматузит меня до синего цвету», — лениво подумал Григорьев, поворачиваясь то так, то этак по велению Кузьмы Самсоновича. Было ему дремотно и покойно, обрывки странных образов быстро проносились мимо, неузнанные. Кузьма Самсонович все старался над ним, подсунул под нос какой-то пахучий пук и истово втирал новый бальзам. Потом его оставили, он невесомо куда-то поплыл, до него долетали приглушенные слова о каком-то Петруше, о сошнике, который теперь на кривой не объедешь — запатентован, что-то совсем тихо рассказывал отцу Самсонов о нем, Григорьеве, а старик слушал и гулко вздыхал:
— Ох, люди! Ну, люди!
Потом все слилось в одно размеренное: бу! бу! Мощно работал внутри Григорьева мотор. Григорьев ехал по полю, заросшему сизой, сиротливой полынью, вез что-то непонятное и тяжелое и все хотел сбросить его, чтобы ехать быстрее и не бояться, но ему никак не удавалось, непонятное пряталось за его спиной и его было не видно, и тогда Григорьев понял, что главное в том и состоит, чтобы увидеть, и стал вертеться и изворачиваться, но то потянуло его вниз, он стал оседать и проваливаться куда-то, а Санька хлестала его двумя вениками, чтобы он проваливаться не смел, а шел куда надо…
— Да милый, да слышишь ли? Ты гляди-ко, уснул как! — тормошил его дед. — Высохло в нутре-то? Пей вот теперь сколько влезет, эвон в углу кадушка с квасом, с хреном квас-то, как раз такую баню запивать. Хошь теперь мочалься в банной, а хошь окутайся да так лежи, пока главный пот сойдет, а я сынка постегаю малость…
И за все время, пока Григорьев так счастливо страдал в бане, поминутно ощущая абсолютную чистоту своего воскресшего благодушного тела, пока сидел, освежаясь, на крылечке и говорил со стариками о погоде («Будет гроза, непременно будет, сегодня же ночью и будет…»), то о кузнечном деле («В упадок пришло мастерство, в разорение и полную убыль». — «Да машины-то точнее делают и быстрее». — «И точнее, и быстрее, никто не спорит, а мастерства нет как нет!» — «Так, может, и не обязательно?..»), пока знакомился с младшими (явились с корзиной грибов две девицы-красы, с тонюсенькими талиями, в строченых джинсах, с косами едва не до колен — пижонство? самим нравится?), пока усердно потчевали его за долгим обильным столом («Огурчиков попробуйте, помидорок, парниковые у нас, ранние, а вот пироги с этим, пироги с тем, грибочки, жаренные в сметане…»), пока длилась вся эта семейная благодать, которой давно уже не помнил Григорьев и которую познавал сейчас с изумлением и горькой какой-то радостью, — за все это время так и не позволил он возникнуть перед ним недавнему, хоть и стояло оно темной тяжестью где-то рядом, незримо, наготове, но он упорно делал вид, что не замечает его. Прикоснувшись к иному укладу, к иным отношениям, он торопился заполниться ими, зарыться, спрятаться, втиснуться в тесноту чужого дружеского общения, чтобы сбросить с себя то темное, что висело над ним, и это ему почти удалось, можно даже сказать — совсем удалось, он почувствовал себя здоровым, сильным и необходимо эгоистичным, и младшие Самсоновы разок-другой посмотрели на него особо, тут явно клевало, вот так и надо, не с ними, конечно, а в принципе — понравиться самому себе и переть, в полминуты стать не таким, как все, а из другого теста, избранным, для которого все вокруг и предназначено и существует с единственной целью сделать ему приятное, — радужные ощущения возносили его все выше, во властелины мира. «До чего же это просто, — подумал Григорьев, — до чего просто быть властелином, брать, не подлежать вопросам, быть тугим узлом мышц и не замечать сопротивления». Он иронически взглянул на младших Самсоновых, но те несколько раньше утратили к нему интерес и больше не смотрели на него. «Здоровым же я вышел индюком», — подумал Григорьев и в полном отказе от всяких воспарений приналег на бесконечные пироги, по-новому приглядываясь к окружавшим его людям.
Семья Самсоновых, на первый взгляд подчеркнуто патриархальная, с банями, травами, с седыми бородами и девичьими косами, оказывалась на деле чем-то совсем другим. По дальнейшей логике кондовых примет требовался домострой, утеснение младших, несильное подчинение главе или тому, что главу заменяло, и хотя бы легкое мракобесие для начала. А тут была в ходу большая вольность, старики же и подавали пример, солено проезжаясь хоть по кому, и младшенькие, такие с виду березовые и медовые, не отставали, пробовали на остренький зубок и соседей, и родимый НИИ, а то и папу с мамой. И никто их не стукал ложкой по лбу, коль удачно сказалось — с удовольствием смеялись, но, впрочем, как все-таки заметил Григорьев, пустого зубоскальства не было, а были заинтересованность, соучастие и боление, издевались же над тем, над чем и следовало издеваться, что уж из рук вон, что хоть выбрось, хоть так положь. Да и какой там домострой, с пятью-то авторскими свидетельствами старцев, с подписями, с такими новенько-четкими гербовыми печатями, что смотреть завидно, да с двумя высшими образованиями Самсонова, с вереницей изобретенных и усовершенствованных им машин и способов обработки полей, вошедших даже в учебники по агротехнике, да с женой Натальей Онисимовной, закончившей Ленинградскую консерваторию по классу вокала, а сейчас исполняющей обязанности ученого секретаря в почтенном НИИ, да с дочками, которые, несмотря на косы, заканчивали одна институт механизации и электрификации сельского хозяйства, другая — биологический факультет МГУ, — странное, чего тут говорить, очень даже странное семейство. И страннее всего было, пожалуй, то, что этот разношерстный конгломерат не распадался, не тянул в стороны, а обладал такой притягивающей силой, которой поддался и Григорьев.
Он не мог определить, от какого же центра не хотят оторваться эти люди, к чему же тут тянет его самого — постороннего и случайного для них человека? Уж никак не баня эта, и не протяжные песни после ужина, от которых хотелось рвануть на себе рубаху от восторга, зарыдать напропалую не о своем, а свое прогулять к чертям в кабаке, — песни, которые без просьб, в добровольном порядке стала выводить, сев на деревянное крылечко, Наталья Онисимовна при тихом содействии дочерей своих и своих ничего не промотавших мужчин.
Да постойте, постойте, да почему же не в бане, не в песнях, не в травах, не в этом рубленном из вековых сосен доме, не в этой дали дальней вокруг них, не в этой шири земной и поднебесной, которая была здесь особенно заметна, которая отсюда вроде бы и начиналась, — почему же не в этом дело? Да, может, это-то как раз и потащило Григорьева, поволокло, не спросясь его желания, в этакую дальнюю-предальнюю страну, откуда он родом, но которую не видел и забыл прежде своего рождения, но которую вмиг узнал, едва приблизившись к ее рубежу, и потянуло его, поволокло, припаяло душой и вот теперь замаяло, затомило, да так, что хоть в снежную степь на взгорок да волчьим гениальным плачем на луну, или головой об стенку, или варнаком на дорогу, или куда же еще можно податься ненароком разбуженной, не чаявшей пробуждения, сгинувшей русской душе?..
— Наталья, Наталья… Господи боже, Наталья, Наталья… — простонал в сумерках голос Самсонова. — Да бросила бы ты нас к чертям, да попела бы людям хоть год-другой!
— Вот дурень! — в сердцах перебил его батя, Кузьма Самсонович. — А она что — не людям поет! Да если на то пошло, так на песне этой все мы и держимся, потому — выход душе есть, жить нам охота, широкую грудь против ветра расправить и переть — наперечь, наперечь… Ах, Наталья Онисимовна, зарница ты моя тихая, дай поклонюсь тебе… Жить буду, пока поешь!
«Да что же это, — думал Григорьев, — отчего же мне так горестно и свободно, и счастливо, и мучительно, и никогда мне так не было, никогда не было такой боли и освобождения, и тоски, такой неизбывной тоски неизвестно о чем, и не хочу я, чтобы этой тоски не стало, мне теперь страшно, если ее не будет, я снова стану неживой, нет, человек должен нести в себе боль, чтобы жить, а вдруг я лишусь этой боли и умру для себя, что же мне делать, чтобы жить, чтобы не покинули меня эти сумерки, эти всплески молний и причастность к этой земле? Не хочу, не хочу терять это чувство, это как мать, как семья, а я столько жил и не знал, откуда я. Я отсюда, отсюда, из этой земли, я ее сын, ее блудный сын. Не об этом ли говорила моя мать, умирая: мы крестьяне? Мы крестьяне, мы от земли, в нас еще может проснуться голос истока и племени».
Голоса поющих уплывали вдаль, таяли, понижались до вздоха, и вот уже казалось, что не они, а сумеречные дали вздыхают протяжно и чисто, и голоса их стали доноситься не отсюда, а приходить извне, с окрестных полей, от блеклых небес, пронзенных Вегой и Альтаиром, от всей земли, притихшей и терпеливой.
И оттуда же извне как жалоба, как упрек набежало темным шелестом: ты оставил ее, ты оставил ее. И взвились над тихим крыльцом пыль и натужный грохот грейдера, в новой яви полоснуло недавнее. Наплыли чужие лица, которые никогда не станут петь, тело свело судорогой, и он, чтобы не вывернуло его от беспощадной вины в присутствии всего семейства, в несколько прыжков спасся за кузней.
Судорога отпустила. Донесся сухой запах крапивы, растущей из-под бревенчатой стены. Взгляд приник к острым верхушкам.
Григорьев не сразу понял, что видит. Крапивные соцветия однообразно шевелились. Концы гнулись под тяжестью длинных редковолосатых гусениц. Хищный вид их, облепивших растения, что-то делающих и что-то пожирающих, пригвоздил Григорьева к месту.
Значит, они пели, а в нескольких метрах, за темной стеной шевелились эти твари.
И качнулось, и перевернулось. Только что смотрел с одной точки и видел одно, и вдруг переметнулся, то ли вознесся, то ли упал, и все разом очертилось иначе, может, исказилось, а может, прорвалось истиной. Он поспешил отойти от крапивных зарослей, пробормотал унылое извинение, но больше не сел со всеми, отделенный от всех и собою за всех наказанный.
Он смотрел на приютивших его. Смотрел придирчиво и без пощады. Это семейное сообщество, где все нашли свое место, где все объединены любовью, где за каждым обедом действует семейный совет, готовый вслушаться в любое замечание, а после обеда без бюрократической проволочки опробуются в домашней кузнице и мастерских легкомысленные вроде бы предложения, это сообщество, лишенное амбиций и не нуждающееся в интригах, поначалу восхитило Григорьева, как удачно решенная инженерная задача. Но вновь настигший его душу гул только что пережитого, навсегда соединившийся для него с грохотом корчащейся в пыли дороги, вдруг потребовал соотнести существование данного сообщества с остальными сообществами и единицами, а этот болезненный контраст задушевного пения и копошащихся на соцветиях гусениц, признающих только себя и отрицающих все иное, обрушил слишком легко возникшее поклонение. Как в затяжном сне, окружающее стало трансформироваться в фигуру с противоположным смыслом, и Григорьев подозрительно вглядывался в доброжелательно обращенные к нему лица, желая уловить в них фальшь, какое-то сокрытое от него второе дно. Но ни дна, ни фальши не прорезалось, и подозрительность усилилась.
Эта баня, эти вызывающие косы, эти старцы в брезентовых фартуках, с кожаными ремешками, удерживающими ничуть не поредевшие шевелюры, и даже песни хозяйки, которых лет пятьдесят никто не поет, — весь этот допотопный антураж, без смущения уживающийся с телевизорами в каждой комнате (здесь о вкусах не спорили в течение целой жизни, а из аванса разрешали в складчину творческое разногласие в городской комиссионке или задаром подбирали на помойках кучу хлама, который через неделю-другую преображался в функционирующие системы), эти микрокалькуляторы и дистанционное управление культиваторами и кухонной плитой, кондиционеры в кузне и мастерских, и даже непривычная, явно потомственная трезвость, и еще, и еще, из чего состояли быт и работа этой государственной ячейки, — все это взвихрило настырные мысли о том мире за пределами опытного хозяйства, о мире ухабистых дорог и ничегонеделания, о мире, где пьют и не поют и глобально дерутся за мелкие и сомнительные выгоды (Григорьев вспомнил сотрудницу из своего КБ, которая написала двадцать восемь жалоб на то, что ее кульман поставили не у окна, как ей хотелось, а у противоположной стены, — как бы решили эту проблему Самсоновы? прорубили окно в потолке? О том, что такая проблема у них не возникла бы, почему-то не хотелось думать). И тот внешний, неустроенный мир вдруг приобрел в глазах Григорьева какие-то права и преимущества перед здоровой ячейкой Самсоновых, как приобретает такие права и преимущества тяжело больной человек или малый ребенок, а Самсоновы стали казаться бессердечными, почти уродами, как бы нарушившими некую клятву Гиппократа, которая должна приноситься каждым вступающим в социальную зрелость.
Конечно, он понимал, что все они заняты важным делом и не на пустом месте противостоят вшестером двум научно-исследовательским институтам, но почему-то хотелось призвать их к ответу и спросить за двадцать восемь заявлений по поводу кульмана у стены, за хамство бытового сектора, за согласованную общественную подлость красного уголка и за безнадежный шаг его сестры, которая не снизошла до объяснений с оставшимся в живых человечеством. Шевельнулось смущение, что не на тех он вешает всех собак, что именно Самсоновы ему помогли, и встретили, и вывели из комы отчаяния, но тем больше ему хотелось обвинить их и потребовать ответа за зло, совершающееся в мире.
Не потому ли хотелось этого, что спросить можно лишь с тех, кто захочет принять на себя вину и решится пойти на крест за чужие нелепости, кто, мыслящий, избавит тебя от собственного недомыслия и кто, деятельный, оставит тебя в безответственной лени? Не хотел, не хотел он думать об этом, он жаждал обвинить их, чтобы оправдать других, и себя, и Сандру, и чувство это нарастало в нем, он уже не смел поднять глаза на приветивших его людей, чтобы не сорваться и не наорать, что ненавидит их лад, их покой и их неуязвимость, и он наорал бы, если бы не знал заранее, что и крик его внимательно выслушают, поймут и простят, и не перестанут улыбаться и, чего доброго, еще раз отпарят в бане и обратят в свою веру.
Он неловко оттолкнулся от стены, бормотнул безличное спасибо и что-то вроде того, что ему надо срочно идти.
Наталья Онисимовна участливо сказала, что гроза, он внутри себя заорал, что да, гроза, грозу-то ему и надо, что он не в силах больше видеть ничьи лица, особенно самсоновские, но не заорал, конечно, а только вымученно скривился как бы в улыбке, и хозяйка молча поднялась за ним и пошла проводить, и вывела за ворота станции и указала дорогу, и он пошел, не замечая расстояния и времени, пребывая только в себе, хмурясь и вслушиваясь в наполнявший его шум.
Я виноват перед тобой. Я виноват. Я был старше. На одиннадцать лет старше. Я мужчина. Но я не знал, что это значит. И вряд ли знаю сейчас. Ты догадалась и не ждала от меня помощи. А я, вероятно, думал, что если не ждут, то и не нуждаются.
Он шел усмехаясь и презирая себя до полного уничтожения, шел в быстро сворачивающихся сумерках, в устремившейся к нему со всех сторон плотной духоте и сухом, похожем на оборванный недобрый смех, треске обкладывающих его молний.
Он холодно и презрительно подумал, что не выйдет из этой грозы живым, и выгнал эту мысль вон. Он шел по середине дороги, зачем-то отпинывая ссохшиеся комья омертвелого грунта и не обращая внимания на скручивающийся вокруг него грозовой эпицентр. Рваные мысли высвечивались в мозгу и, многократно повторившись, сникали, чтобы вновь выскочить из темных внутренних пустот.
«А я не так уж занимался собой, — попробовал он оправдаться перед темными своими провалами, в которых нельзя было достичь дна. — И не так уж о себе заботился».
А о ком ты заботился? И кем занимался?
«Ну да, ну да, — думал он, — у каждого из нас ленивая и безработная душа, этого-то ты и не захотела».
— Зачем-то же я пришла в мир? — спросила ты, когда мы вдвоем встречали Новый год и когда тебе не было шестнадцати.
А я поставил пластинку Перси Фейса и потащил тебя танцевать, чтобы и у нас было, как у всех, и у нас было: Перси Фейс, Поль Мориа, две бутылки лимонада и два пирожных.
Я тянулся к стандарту, ты вслушивалась в себя. А я был старше на одиннадцать лет.
Все так. Все так.
Ты ушла в общежитие, я, слава богу, не женился. Ты приходила и наводила порядок в нашей комнате, стирала мои тряпки, поила чаем и непонятно улыбалась.
— Ты так никогда ничего и не сделаешь? — спросила ты, когда тебе было семнадцать и когда я, приятно расслабленный вниманием, смотрел в незапоминающийся лик телевизора.
Я не понял. Я почти совсем не понял. Я на девяносто девять процентов искренне удивился:
— А что я должен делать?
Ты, улыбаясь, налила мне еще чаю.
Ты догадывалась об одном проценте?
Зеленая молния ударила в обочину. Он зажмурился и остановился.
Зачем же ты сделала это? Зачем же ты сделала? Кто теперь спросит меня, для чего я живу? Кто, бесстрашный, посмотрит в глаза миру? Где найдет спохватившийся человек судью своим преступлениям и кто примет из родовых мук его раскаяние?
Сестра моя, земля моя! Поруганная земля моя! Это я. Это все я. Я изувечил тебя. Растлил и испохабил. Ты содрогаешься под моими ногами и молчишь. Может быть, ты еще надеешься.
Земля моя, сестра моя!
Вот я. Казни меня.
Он попытался свернуть в сторону, чтобы не мешать потом своим телом будущим путникам невидимой дороги и чтобы прикрыться от ненужных взоров недалеким кустом, но гроза встала перед ним огненными столбами, и вставала так, куда бы он ни сворачивал. Лишь дорога была свободна от ее бичей, и ему не оставалось другого, как идти.
Так легко было уничтожить его, но она помиловала его и определила его малодушный путь.
«Когда же меня убьет, — подумал он, — когда же произойдет это правильное, чтобы я не жил мертвым».
Но он шел, и расплавленные хлысты освещали дорогу, и гром выжидающе припадал за спиной. После каждого удара он удивлялся тому, что жив, что идет, потом понял, что идет к Новой, и в этой пустыне, терзаемой перуновым гневом, внезапно определил, что будет делать дальше.
При новом длительном всполохе он огляделся и, заметив невдалеке стог, направился к нему. Повыдергав и раздвинув еще не слежавшееся колкое сено, он втиснулся в углубление и, поворочавшись еще, устроился совсем удобно и под непрерывный грохот грома и ослепительные вспышки, пронзавшие стог насквозь, провалился в тяжелый, лишенный всякого бытия сон.
Проснулся он поздно, в девятом часу, одурманенный запахами свежего стога и послегрозового утра, когда размягшая земля, втолкнув мощную волну жизни в тщедушный зеленый мир, успела раскрыться крохотными цветами и листьями и благовестила о своем воскресении тончайшими ароматами, то сливающимися в единую струю щедрого букета, то летящими пронзительно и одиноко.
Дорога была пустынна, и Григорьев босиком, как древний странник, перекинув через плечо связанную обувь, шел по мягкому, прохладному, не совсем высохшему проселку, шел, не отягощенный суетными мыслями, через ясный, солнечный мир, и в душе его рождалось терпеливое спокойствие человека, отрешившегося от многих забот ради единственной, главной теперь заботы, которой и будет подчинено его существование, которая теперь есть судьба его, его отрада и его беда.
Он, не сбавляя шага, приблизился по вчерашнему лугу к могиле с белым, покосившимся от яростного ночного ливня крестом и, не меняясь больше в настроении, не страдая и не тяготясь, произнес как очевидное, давно решенное и всем миром поддержанное:
— Ты подожди. Я не оставлю тебя. Ты подожди.
И, не задерживаясь, уже приступив к выполнению обещанного, зашагал вниз, мимо не знающей отдыха Новой стройки, к разъезженной, гудящей, опять пыльной дороге, которая подкатила его к самому вокзалу пахнувшего сдобными пирогами городка.
У вокзальной кассы перед ним оказалась Санька.
— Ох, Николай Иванович, это вы? Здравствуйте! Вы еще не уехали? Ну, совпадение! А я вот тоже еду. Вам в Смоленск? Мне тоже, возьмите сразу два билета. У меня мама в Смоленске, заболела вот, а братишка маленький, неприятность такая, ногу ей кот подрал, нет, ну, бывает же! Такой приличный все время был кот, обожал ее просто, по пятам ходил, а тут кинулся на ногу и давай полосовать… Швы накладывали, ходить пока не может, а надо же и по дому и всякое такое, и братишка тоже, вот и еду. Ну, спасибо, Николай Иванович, ну, просто не знаю… Вагон один дали? И места вместе? Ну, надо же! Ну, ничего, может, не так скучно будет. Вы совсем без вещей? Я вот тоже налегке, сумка только. А чего надо? Постель дадут, поесть принесут, лежи да в окно посматривай — жизнь!
Слова вылетали из Саньки без остановки, похоже, она и не дышала вовсе, некогда было, но в вагоне, где они оказались в купе только вдвоем, Санька как бы споткнулась, внезапно умолкла, забралась на верхнюю полку и ее будто не стало.
Григорьев, вначале испугавшийся ее болтовни и только кивавший на все ее заходы, постепенно стал привыкать к ее бесшумному присутствию где-то наверху, а через несколько часов дороги выскочил на какой-то станции и купил у чистенькой старушки малосольных огурцов и горячей, облепленной тонкими лапками укропа картошки. Санька картошку с огурчиком приняла, виновато сказала «Спасибо!» и опять надолго пропала.
Григорьев сидел у окна, был доволен тишиной, одиночеством и тем, что сутки и даже больше может не делать ничего обязательного, что над ним на столько часов вперед ничто не висит.
Он бездумно посматривал в заоконную жизнь, которая была прекрасна тем, что его не касалась. То есть если долго в нее всматриваться, то причастный станешь непременно — в тебя войдет доверчивый взгляд молоденькой девчонки, провожающей парня, который уже сейчас зыркает по сторонам, — не вернется, девочка, обманет, зря ты так на него смотришь; беспомощно оглядывается старушка с десятком узлов — никто не встретил, да и кому нужна ты, старая? если и не выгонят тебя, так сама уйдешь, чтобы где-нибудь в сторонке помереть от обиды; похмельный дядька у ларька вопрошает сразу весь поезд: едешь? а куда едешь? и зачем? — ответь ему, попробуй. Лица читались легко, как детские книжки, незакрытость их и беззащитность связывала Григорьева, налагала ненужную ответственность, но поезд уносил его дальше, и Григорьев облегченно вздыхал. Он был свободен намного вперед, до следующего полустанка, до следующего взгляда, до следующего биения сердца.
Он, конечно, был странный человек: легко доверял и не стремился оказаться на виду, легко уступал, всегда, конечно, в ущерб себе, но сожалеть об этом не сожалел. Он считал, что раз уступает добровольно, то некоторое утеснение его интересов подразумевается само собой, и если кому-то из знакомых явилась в нем надобность, то, значит, у знакомого так сложились обстоятельства, и знакомому, конечно, нужнее, чем ему, отпуск в августе, билет на воскресный концерт, место у окна в рабочем кабинете или, например, новая квартира. У него из-под носа брали нужную ему книгу, перед прилавком выталкивали из очереди, хотя он всегда добросовестно отстаивал от самого хвоста, но делал это слишком незаметно, и никто на него не обращал внимания, пока не обострялась борьба за «жизнь» и не вспыхивала агрессивная настороженность ко всем посторонним, «незаконно» покушающимся на дефицит, а пока на Григорьева обрушивалось разрушительное негодование очереди, другие, обладавшие прямо противоположной способностью становиться незаметными в переломные моменты, беспрепятственно хапали у очереди из-под носа. Григорьев считал подобные происшествия случайными — ну, бывает. Его безбожно обсчитывали, а он, прекрасно все видя, стеснялся внести поправку, боясь поставить в неловкое положение невольно ошибшегося человека. При этом казалось само собой разумеющимся, что и с ним должны поступать столь же деликатно и должны когда-нибудь уступить, если у Григорьева явится в том необходимость. Необходимость несколько раз являлась, но ее почему-то совершенно не заметили. Нет, нет, совсем не поступили преднамеренно зло, а просто вот не заметили. Несколько обескураженный Григорьев и тут легко нашел всему оправдание. Да и кто, в самом деле, обязан замечать всякие его переживания, у него и лицо такое — однообразное, ничего на нем не видно, ну, подумаешь — потребовался ему внезапный отпуск за свой счет, захандрилось ему и захотелось смотаться к другу на Диксон, и правильно, что никакого отпуска не дали: у него настроения, а тут производство. Или потребовалось ему на неделю сто рублей — соседу завтра машину выкупать, свои Григорьев все отдал, а сотни все равно недостает, обегал всех коллег, изумляются: откуда? А и в самом деле, откуда у людей сотня в тот момент, когда Григорьеву взбрело эту сотню попросить? Не проси, милый, свое имей. А то вздумал Григорьев заболеть, ну и болей себе, для посещений общественный сектор имеется, а если Григорьев сам и есть этот сектор, так тут никто не виноват, совпадение. И вообще у людей и без него забот хватает, а со своими проблемами он и сам может управиться — ну, продал книги, которые очень не хотел продавать, ну, поскучал в одиночестве, ну, поговорить не с кем — другим-то до этого что? Или: стенгазету оформлять — один Григорьев, портреты после демонстрации нести — Григорьев, на субботник — Григорьев, в колхоз на уборочную — он же, он бессемейный, а остальные обременены. Но обременены-то — добровольно, и бессемейный он — тоже по каким-то причинам…
И Григорьев от нечего делать над всем этим очень задумывался и обнаружил во всем как бы закономерность и малодушно, даже чтобы и перед собой не очень громко признал, что как-то делается многое не лучшим образом. Он постарался в эти размышления не слишком углубляться, но тревога поселилась внутри неисчезающая. И как-то стало после этого Григорьеву стыдно, даже временами проходил и глаза опускал, но опять не для того, чтобы не увидеть и себя не травмировать, все равно ведь видел, а чтобы других не усугублять: зачем он своим взглядом будет подчеркивать им свое понимание и осуждение, они и сами понимают, им и самим неловко.
И Григорьев малевал газетки, диаграммы, общественная работа в их отделе считалась на высоте, отдел завоевал какой-то вымпел, который вручили заву вместе с какой-то грамотой, грамоту было удобно держать в руке — бумага, естественный предмет, а вымпел как-то не укладывался, и зав после торжественного вручения забыл его на сидении, а кто-то его подобрал и принес в КБ и там сунул флажок в нагрудный карман Григорьеву и при этом улыбнулся многослойной улыбкой. Ну, чего бы, казалось, особенного? А Григорьеву вдруг шлея под хвост, забастовал, руки в карманы: ни газет, ни плакатов, ни иной наглядной агитации.
Убеждали:
— Ты же несемейный!
— А у меня любовница! На это нужно гораздо больше усилий.
И не моргнет. Любовница у него. А у меня еще и жена — вот тут повертись! А мне эту дурацкую газетку. До чего же был удобный человек, а вот сбесился!
Руки в карманы — это, конечно, не позиция. Или, скажем, не совсем активная позиция. А традиция нашего теоретического воспитания требовала немедленного разоблачения всяческих недостатков и их победоносного разгрома. Григорьев долго топтался на этом фундаментальном аргументе и, вытащив руки из карманов, поднял их вверх: активной единоличной борьбы со злом у него не получалось. И получиться не могло по многим причинам. Прежде всего, Григорьев долгое время не определял наблюдаемые факты как зло. Для него это были мелкие недоразумения или его собственная нерасторопность, а то и вовсе нечто двуликое: ему неприятны, кому-то удобны — по какую сторону оси их истинное значение? Но когда их накопилось столько, что элемент случайности стал математически нереальным, пришлось волей-неволей определить вереницу сопровождающих его жизнь явлений как нечто в конечном счете отрицательное и потому требующее всяческого сопротивления. Но едва Григорьев (мысленно) пробовал занять активную позицию, как показался себе совершенно нелепым. И не потому, что к активной позиции нужно иметь призвание или хотя бы характер, Григорьев же привык интеллигентно замолкать на полуслове, едва кто-то другой открывал рот. Хорош бы у него получился, например, разговор с мастером телеателье, который имел обыкновение предъявлять счет всегда на восемь рублей и двадцать три копейки; или, допустим, в домоуправлении, где Григорьеву вздумалось бы потребовать капитальный ремонт, — да нет, капитальный ремонт — это, естественно, смешно, а вот хотя бы слезно умолять заменить прогнившие вентиля — да помилуйте, Григорьев, да в любом домоуправлении уже лет двадцать в глаза не видели этих вентилей! Вы еще поинтересуйтесь в какой-нибудь точке общепита содержимым говяжьих котлет!
Нет, дело тут, конечно, не в его небоевитости и не в том, что, стань он в активную позицию на одном конце улицы, его жизни не хватило бы, чтоб добраться до другого. В конечном счете, не такими уж страшными привыкли мы видеть не совсем мясные говяжьи котлеты, и можно допустить, что какому-то заводу, занятому решением более грандиозных задач, не до григорьевского сливного бачка в туалете, — нет, у всех этих случаев были если и не виновники, то причины, которые все сразу объясняли и очень успокаивали. Но бывали другие ситуации, когда самая сложная экспертиза не обнаружила бы преступления, но преступление тем не менее совершалось.
В их отделе появился быстренький, три года как со студенческой скамьи молодой человек, вмиг со всеми перезнакомился, сориентировался, оказался в услужливой дружбе с начальством, но, впрочем, охотно вызывался достать то дубленку, то сигареты, то билет на хоккей и сослуживцам — в общем, характера был весьма общительного и подвижного и фамилия была соответствующая — Синичкин. Осеклось у Синичкина в одном: сколько ни подкатывался он к своему непосредственному начальнику, завотделом Петрову Даниле Ивановичу, тот всякий раз отказывался и от полушубков, и от сигарет, и от прочего. Петрову было за шестьдесят, выглядел он прекрасно, не очень давно женился на молоденькой, инженер был знающий, человек приятный, а недостатков имел всего один: чертежей требовал безукоризненных, предложений обоснованных, болтовни только в перерывах, а на обсуждениях работ выступал без снисхождения, так что в отделе Данилы Ивановича был самый низкий процент диссертабельности. Синичкина дружески предупредили, но он, не проработав в отделе и полугода, явился к Петрову с разработкой своей темы. Беседа получилась ультракороткой, через полминуты Синичкин выскочил от начальства бледный и как бы изумленный.
После этого вполне рядового случая Григорьев почувствовал, что атмосфера в отделе изменилась. Вроде бы едва заметная расхлябанность, неопределенное недовольство и однажды фраза, что их Петров, конечно, дядька ничего, но из-за своей свеженькой жены не выносит мужчин моложе сорока. А что? Кому он зарезал диссертации? Всем моложе сорока. Нет, тут психология, дело тонкое. Григорьев удивлялся: какая психология, если зарезанные товарищи резали, извините, себя сами?
Конец его изумил. Петров загрипповал, ходил дома с разбухшим носом, к нему ежедневно стали наведываться сотрудники и справляться о здоровье, соболезнующе качали головами. Ничего не понимающий Данила Иванович не досидел на больничном, выскочил на работу, но и здесь продолжалось то же: шли из других отделов, интересовались его здоровьем и качали головами. А через несколько дней его пригласил директор и сказал:
— Ну, как вы, дорогой? Выкарабкались? Видик у вас, конечно… Вы же еще на больничном? Нельзя же, Данила Иванович, гореть на работе до такой степени, у вас же возраст. У нас, дорогой, забота о человеке на первом плане. Пора, пора отдохнуть. Идите домой, спокойно выздоравливайте, а мы тут все подготовим…
Проводы на пенсию и в самом деле устроили пышнейшие, с сотенными подарками, с хвалебными речами и сабантуйчиком. Синичкин порхал яркой бабочкой и все наилучшим образом организовывал. У Петрова застопорилась на лице неуверенная улыбка, будто казалось человеку, что его разыгрывают, а он понять не может, в чем именно.
Когда все закончилось и почти все разошлись, Григорьев столкнулся в дверях с Петровым: тот никак не мог уйти, все уходил и все возвращался, кружил на тридцати метрах, как раненый.
— А вы, вы, Григорьев, может, хоть вы мне скажете, что все это значит? Кому я что перешел? Неужели этому трухлявому Синичкину, неужели это он меня так красиво уделал?
— Как уделал? — спросил испуганный Григорьев. — Что вы говорите, Данила Иванович!
— Да ведь это же в анналы надо — из-за насморка на пенсию!
— Как из-за насморка? У вас же второй инфаркт!
— Да кто вам сказал?
— Не знаю, все говорили. Инфаркт, осложненный вирусной инфекцией, то есть гриппом, но вы скрываете из-за жены… — бормотал в растерянности Григорьев, сообразив наконец, что из отдела спровадили неподатливого человека. — Да зачем же вы… Согласились зачем? — воскликнул Григорьев, хватая Петрова за руку и даже непочтительно встряхивая.
— Да вот — согласился. Навязываться и цепляться не могу.
И Данила Иванович Петров отвернулся и пошел прочь, больше не оглядываясь. А Григорьев вдруг подумал, что все, кроме таких сыромятных дураков, как он, понимали, что никаких инфарктов у Петрова не бывало, слишком уж у всех затаенно поблескивали глаза да и весело всем было, дальше некуда.
После этой истории и открылось у Григорьева второе зрение. Одним он видел симпатичных, красивых, неглупых, общественно полезных людей, а другое непрошенно выявляло, как костяк через мягкий покров тканей, прицельную расчетливость, бесстыдное жонглирование любыми понятиями и приводящее в изумление отсутствие нравственных преград. Все оказывалось можно: слегка исказить истину, походя сообщить о близком знакомом, что он берет взятки или ворует — иначе откуда же, скажите на милость, машина у него и норковая шуба у жены? (А и в самом деле — откуда?!) Можно было без всякого гнева сказать о приятеле, что его, подлеца, содержит престарелая любовница, и через пять минут обниматься с ним и просить взаймы десятку. И ввергало Григорьева в затяжной столбняк не то, что какой-то человек явный подлец и вор, а то, что другие люди, вслух признающие это и как бы порицающие, отнюдь на самом деле против этого не восстают, душевно общаются с вором, пьют у него, ездят на рыбалку и даже роднятся, что исключает теоретически допускаемое в каких-то, предположим, целях притворство. То есть, считая себя вполне честными и добропорядочными гражданами, они такими же гражданами считают и подлеца или любовника на содержании. Тут же у Григорьева все мешалось, крутилось и становилось выше его понимания. Под конец ему даже стало казаться, что всегда отвергаемые моралью поступки по какой-то причине выпали из категории, подчиненной нравственности, а встали в ряд чисто определительных признаков: блондинистый, кучерявый, подлый, с прямым носом, подхалим, прихрамывает, продаст и купит…
Надо, впрочем, признать, что Григорьев так поддался отрицательным эмоциям, что готов был находить отступления от норм, так сказать, чести и там, где отступления, собственно, не было. Такая уж на него нашла ипохондрическая полоса взамен недавней лазурности, всеприемлемости и снисхождения ко всему. Он молчаливо носил в себе эту сокрушающую тяжесть, понимая, что странно было бы говорить кому бы то ни было о подобных умозаключениях, и выглядел несчастным, вздрюченным и с одним плечом ниже другого.
Григорьев все сидел у окна, все смотрел на мчащиеся навстречу поля и перелески, на мелкие под грохочущими мостами речки в густой осоке и низком лозняке по берегам, на однообразные домики крохотных поселков, вызывавшие отчего-то щемящее чувство вины, на всю эту необозримую ни за день, ни за неделю землю, и что-то вздрагивало в нем у сердца и текло по жилам мягкой волной признательной, виноватой нежности.
— Сашенька, — позвал он вдруг, — вы спите?
Наверху тихо шелохнулось.
— Сашенька, — сказал Григорьев, — вы могли бы… ну, если бы вам предоставили богатый дом и еще всякое, чего вы очень хотите… Вы могли бы — в другой стране? Оставить все это и жить там, где, может быть, легче, и удобнее, и красивее… Могли бы?
Вместо ответа Санька бесшумно спустилась вниз и села на скамейку напротив, села и стала смотреть в окно, чуть улыбаясь всему неизъяснимой прощающей материнской улыбкой.
Григорьев не повторял больше вопроса и не ждал ответа. А Санька, помолчав еще немалое время, вздохнула и сказала:
— Жить можно везде. И везде можно жить хорошо и плохо. Но если добровольно, если выбирать, если на равных — то или это… Нет, я бы не захотела, и не смогла, и не ушла бы, я бы, может, и ногтями и зубами цеплялась за это вот, на которое смотришь — и хоть плачь…
Помолчала и добавила:
— Тронутые мы. Ну, не все, но все равно — есть. Это судьба у нас такая — тронутые мы и неотделимые.
Еще через молчание она проговорила:
— Как хорошо, что вы спросили не о чем-нибудь другом. И хорошо, что можно кому-то сказать об этом. Прислушаться к себе, узнать и сказать словами.
Но он теперь не удовлетворился этим, ему стало даже беспокойно от ее слов, и он зашел с другой стороны:
— А знаете, отчего это у нас? Дикие мы, недавние, от этого все. В лесах да в степях жили. Еще сто лет назад.
— Ну уж… А сейчас где? — возразила Санька.
— А сейчас — в городах. Это ведь другое — город. В городе — забываешь.
— Что забываешь?
— А вот — о чем мы говорим. Вот так, в поезде, из окна — вдруг вспомнишь, подумаешь о чем-то таком чувствительно, вроде мелкий долг заплатишь. И успокоишься. Город ведь такая штука — каменная, холодная, в нем — забвение.
— Ну, Николай Иванович, на вас посмотреть — так на забвение не очень похоже.
— Да я просто выкидыш. Городской выкидыш, и только.
— Как вы… Не надо так. Да это и не так вовсе. У вас совесть. Вы совестью болеете, я знаю.
— А это одно и то же, — со странной улыбкой отозвался Григорьев. — Такие болезни в городе не лечат. Вот про эмигрантов рассказывают: на вокзалы приходят, чтобы русского увидеть и хоть десять слов по-русски сказать. И все равно им, откуда русский: из Ельца или Хабаровска, главное — что из русской страны. А во время войны, где все были одно — фронт, и справа и слева свои же, русские, лучшая радость была — земляка встретил, совсем уж своего, ярославского, а я-то рядом — костромской… А вернется на свою Костромщину, так не любое ему место подавай, а чтоб Судиславского района, деревня Тимошкино. Да и дом бы поставить поближе к тому месту, где у отца был, если уж на самом отцовском месте невозможно. И добирается человек до центра, до точки, до самого корня своего, и только тут должно быть ему хорошо. Будет ли хорошо — это другой вопрос, это уж пойдут другие материи. Такие, что и от корня могут оторвать, и на другой край земли закинуть. Только другое это, другое, это чаще всего насилие в той или иной форме. А мать моя рассказывала, что и заносило, и отрывало, а умирать приезжали на родину или хоть проститься с ней являлись перед концом…
Санька тревожно взглянула на Григорьева. И не ошиблась, замолчал Григорьев, будто и не было никакого разговора сокровенного. Печально стало Саньке, она посидела сколько-то совсем не двигаясь, выжидая, не надумает ли Григорьев сказать еще, но его лицо совсем закрылось. Тогда Санька встала и бесшумно забралась на верхнюю полку.
Не могу понять, что такое человек и зачем он.
Можно рассматривать себя как животную особь. Тогда мне все можно. Можно отнять, добить, не обернуться на жалобный вскрик и, торжествуя, чесать свою шкуру о щербатый ствол старой березы, на десять сантиметров выше соперника. И вся премудрость. И если бы на этом можно было успокоиться, клянусь, я бы так и сделал.
Но. Небольшое «но». Тонкое, как комариный писк. И неодолимое, как содроганье земли.
Но: во мне пребывает способность увидеть себя со стороны и изумиться ничтожности заготовленной мне участи. Но: я способен замереть над раздавленным на тропе слизняком, войти в его боль и беспомощность. Мне дано (или я когда-то взял?) воображение. Я могу представить себя простейшим организмом в капле воды и вакуумом среди звезд. Я могу как свое ощутить биение чужого сердца — и вот я ограничен: я отведу в сторону свою занесенную над червем ступню, я презентую другому щербатое дерево, о которое кому-то так хочется почесаться — пожалуйста, товарищ!
А товарищ рыкнет на меня и скажет, что я выбыл из игры.
Объясните же, зачем я отдаю ему это прекрасное щербатое дерево? Какая компенсация брезжит мне за далью туманного горизонта? Я ее не вижу, я бреду в этот туман слепо — разве я не безумен?
Впрочем, я не справедлив к своим коллегам. Они готовы были потесниться и выделить мне дюйм заветной щербатой поверхности. Они хотели меня женить.
Похоже, женщины не выносят холостяков. Если нет возможности женить холостяка на себе ну хотя бы потому, что уже есть муж и не запланирован развод, то женщины мгновенно превращаются в великодушных покровительниц, устраивающих счастье обреченного по своему выбору. Мужчины же всему этому хитро попустительствуют и, оставаясь вроде бы в стороне, не без удовольствия наблюдают, как их собрата всовывают в новенький, поскрипывающий хомут.
Невесту подобрали тут же, в отделе — зачем далеко ходить, когда за соседним кульманом стоит вполне приличная особа. Ну, и что, хотя бы и разведенная, сейчас других не бывает, такая как раз сделает из этого молчаливого пентюха приличного человека.
Ее звали Нинель Никодимовна, по бывшему мужу Козинец.
Плотная, ладненькая, беловолосая, любившая светлые блузочки с бантами, Нинель Никодимовна казалась простоватой и покладистой. Когда на нее весьма деликатно («Лучшей жены и желать нечего!») обратили внимание Григорьева, он вспомнил не лишенную приятности недавнюю картину. Около Нинель Никодимовны стал отираться Синичкин. Быстро исчерпав предварительные приемы, Синичкин в один прекрасный день решил, видимо, форсировать события, после чего в рабочей тишине отдела без всякого словесного предуведомления раздалась отчетливая пощечина. Отдел вздрогнул и затаил дыхание. Но беленькая Нинель Никодимовна в своей светлой блузочке как ни в чем не бывало стояла за чертежной доской и снова казалась незатруднительной простушкой.
Григорьев, вряд ли бы в других обстоятельствах поддавшийся на сусально-навязчивые заботы женской части отдела, тут вдруг улыбнулся неожиданно весело, направился прямо к Нинель Никодимовне и пригласил ее в кафе, а Нинель Никодимовна, мельком глянув на исподтишка наблюдавшую женскую часть, неожиданно согласилась. Заботливые свахи, в которых слишком быстро отпала надобность, обиделись, переметнулись и стали ждать случая, чтобы тут же новорожденную пару и порушить.
— Теперь они нас ненавидят, — весело сказала Нинель Никодимовна, когда после работы Григорьев, будучи в ударе, ничего не задев и ни за что не запнувшись, взял Нинель Никодимовну под руку, и она этому не воспротивилась, а очень ладно пошла рядом с ним.
— Ну, что вы, Нинель Никодимовна! — благодушно возразил Григорьев. — Они же сами решили нас сосватать.
— Еще бы! — остренько заметила Нинель Никодимовна, как-то очень быстро превращаясь из скромной и беззащитной девочки в прищуренное и усмехающееся нечто. — Спрашивать с этих хрюшек фантазии!
— За что вы их так?
— А потому как меня мутит от самодовольных харь, — отвечала беленькая Нинель Никодимовна. — И закажите мне вина. И знайте, что я напиваюсь и бываю буйная. Ну? Теперь сбежите? Не женитесь?
— Женюсь, — вполне серьезно сказал Григорьев.
Лицо Нинель Никодимовны захлестнуло ярой краской. Она опустила голову и опять стала девочкой, которую стыдно обидеть.
— Я так… — пробормотала она. — Вы не обращайте внимания, а то еще примете меня всерьез. А мы с вами просто посидим, поговорим и разбежимся… Что этак не по-мужски, только пригубили?
— Я не пью, — смущенно признался Григорьев.
— И не курите? — усмехнулась Нинель Никодимовна.
— И не курю. Это вас разочаровывает?
— Надо же, до чего мне повезло!
Ее будто на ухабах трясло, так мгновенно, прямо-таки на полуслове менялось ее настроение, и от перемен этих, будто в ветреный облачный день показывалось и скрывалось капризное солнце, то светлело, то потухало ее лицо, а смысл безобидных слов приобретал зловещий серый оттенок, и Григорьеву чудился сладкий запах тлена.
Они просидели в кафе до закрытия. Григорьев проводил Нинель Никодимовну домой, попрощался, подождал, пока она скроется за дверью, и направился к себе в совершенно как бы гармоничном состоянии. Но дверь подъезда распахнулась, и Нинель Никодимовна сказала ему вслед:
— Полноте дурака валять, Григорьев, вы же не в девятнадцатом веке.
Григорьев вернулся и молча последовал за ней.
У Нинель Никодимовны была приятная однокомнатная квартирка с тяжелым ковром по стене и тахте и многочисленными хрустальными вазами. На ковре над тахтой висели чеканные ножны, в которых не было клинка.
— Вот это мой рай, — проговорила, вроде бы стесняясь чего, Нинель Никодимовна. И тут же тряхнула головой: — Подождите немного, я сначала в душ.
Григорьев кивнул, а Нинель Никодимовна, все, видимо, желавшая его чем-нибудь шокировать и все не достигавшая цели, как-то угрожающе фыркнула и скрылась.
Григорьев сел в кресло, чувствуя себя по-прежнему приятно и гармонично. Комната ему нравилась, особенно этот ковер, как багровый водопад в сумерках, внезапно поглощаемый широкой грудью тахты. И эти пустые ножны. Когда-то дорогая, а теперь разомкнутая, изменившая своему назначению вещь. Символ? Или случайность? Да нет, у Нинель Никодимовны таких случайностей быть не может.
Григорьев беспокойно зашевелился в своем кресле-ловушке. Пустота, пустота. Что-то утраченное и разринувшаяся пустота. Так, видимо, надо понимать. А это чувство и к нему стало наведываться, Григорьеву знакомы его отчаянные набеги, сменяющиеся зеленеющим затишьем. Но здесь другое. Здесь орет пепелище, которому не суждено возродиться.
Она вошла нагая и остановилась, сделав шага три от двери, зорко и вызывающе следя за ним.
Он смотрел и молчал.
— Ну? — взорвалась она. — Чего вы киваете, как болван?
— Гармонично.
— Что?!
— Женское тело очень гармонично.
У двери возникло молчание. Потом позади скрипнула дверца шифоньера и послышался шелковый шелест халата.
Нинель Никодимовна села напротив Григорьева в другое кресло.
— Ну, допустим, — проговорила она, цепко вглядываясь в него. — Допустим. Григорьев, а вам не хочется быть дураком — чтобы не видеть и не понимать.
— Нет, — ответил Григорьев. — Мне хочется наоборот.
— И не страшно?
— Не знаю. Может быть, и страшно. Конечно, страшно. Но я все равно хочу — понимать.
— Похвально. Но боюсь, что это говорит только о том, что вы мало видели и ничего не поняли. А впрочем, хватит нам нести ахинею. Ну, будем знакомы, Григорьев. Я чаю принесу.
— У вас все проходят подобный искус? — спросил он, когда она вернулась с чайным подносом.
— Что прикажете подразумевать под вашим вопросом? Как много было у меня всех? Ладно, наливайте и пейте, а я посмотрю, как вы это делаете.
— А что, я должен сдать экзамен еще и по хорошим манерам?
— Просто мне нравится, как нелепо вы все делаете. Григорьев, а почему вы не стремитесь мне понравиться?
— Ну, не совсем так. Хотя… В общем, мне кажется большой ошибкой показаться не тем, что я есть на самом деле. Брать авансы, а потом их не отработать.
— Жуткое дело, Григорьев, до чего серьезно вы отвечаете на любой вопрос! А шутить вы можете?
— А я весь вечер это и делаю.
Нинель Никодимовна засмеялась очень весело:
— Я тоже! Да, так я не ответила на ваш вопрос — насчет искуса. Чистейшая импровизация, Григорьев. Исключительно для вас. Охота была нашим красоткам предлагать вам меня в жены!
Григорьев покачал головой:
— Не то… Не надо.
— Что — не надо? — покраснела она вдруг.
— Не выдавайте авансов. Мне ведь интереснее, какая вы на самом деле, чем то, что вы о себе сочините.
Она опустила кукольную головку, помешивала крохотной ложечкой в крохотной чашечке.
— А на самом деле я ужасная, — сказала она печально. — Ужасная и неуправляемая. Каждый раз во мне срабатывает что-нибудь не то.
— Ну, и пусть.
— А я думала, вы будете учить меня жить.
— Я, конечно, с приветом, но не до такой же степени!
— Но это же интересно, когда учат жить. Объясняют, что хорошо и что плохо, что можно, что нельзя и что для меня лучше.
— Ну вот, я вас и тут разочаровал.
— Ужасно, Григорьев, вы ведете себя не по схеме. Почти как я.
Она подошла и села у его ног. Прижалась щекой к его колену. Он осторожно опустил ладонь ей на голову, погладил неожиданно жесткие, строптивые волосы. Она замерла, вслушиваясь в его руку.
А Григорьев сказал тихо и ласково:
— Подожди, хорошая. Подожди, пока я тебя полюблю.
Она подняла к нему изумленное детское личико. И Григорьев поверил, что лицо кроткой беззащитной девочки, которую нельзя обидеть, было ее настоящим лицом. И она этому поверила тоже.
— Николай Иванович… Николай Иванович! — прошептала Санька, свесившись со второй полки. — Вы еще не ложились? Посмотрите, посмотрите, восход какой!
— Да, да, вижу, — мельком взглянув в окно, пробормотал потревоженный в своих мыслях Григорьев. — Спите, Сашенька, спите.
Она успокоенно улыбнулась. Все-таки это правда, он тут, рядом, можно услышать его голос, он мирно и мягко называет ее Сашенькой, как ребенка, он снисходителен к ее слабости и детскому неведению, он покровительствует и опекает, и это удивительно — почувствовать себя маленькой и оберегаемой, отторгнуть наконец свою грузную самостоятельность, стать добровольно зависимой от единственного во всем мире человека. Он — ведущий, а она только следующая за ним. И так ли все это на самом деле, ее нисколько не интересовало, она счастливо водружала на его плечи двойную ответственность и легко осматривалась, освобожденная, — освобожденная от выбора, от решений, от себя, освобожденная от всего на свете, кроме одного — сторожкой, не смыкающей глаз ответственности за н е г о, такого слабого, спотыкающегося, возносящего двойную ношу на неуверенных плечах…
Она немного забегала вперед, наша Санька. Ничего еще не было — ни нош, ни покровительства, Григорьев еще и не подозревал о рубеже, к которому приблизила его встреча с этой спокойной, неторопливой, внезапно взрывающейся девушкой, умеющей молчаливо смотреть и понимать. А Санька знала о будущем предчувствием, как могут знать не презревшие своего древнего назначения женщины.
Ей был уже двадцать один. На стройке она вкалывала третий год, с самого начала. Плавила гудрон, обмазывала стыки, подавала кирпичи, выгребала строительный мусор с этажей, малярила, если не хватало маляров, учитывала, если заболевала учетчица, научилась водить самосвал, бегала на курсы крановщиц, сдалбливала ломом бетонные настыли с арматуры, чистила обросшие раствором «башмаки», как-то, стиснув зубы, попробовала потыкать в бетонную кашу вибратором, протряслась десять минут чертовой трясучкой и разревелась от неясного самой унижения — единственные слезы за все время самостоятельной жизни. Бетонщицы похохатывали:
— Ручонки слабоваты. Вынянькаешь мальцов штуки три — сможешь и на вибраторе.
А явилась на стройку от мамы, от шубок и лаковых туфелек, от золотых колечек с камушками, явилась после десятилетки и непроходного балла в институт. Впрочем, непроходной балл был липовый — задачка по физике знакомая, да и тянули, признаться, Саньку усердно — мама побегала.
А мама была не кто-нибудь, а продавщица в гастрономе. До Саньки долго не доходило, откуда у нее эти ультрамодные одежки — другие девицы тоже не отставали, и Санька считала, что так и надо. Кое-какие соображения возникли у нее по маминой же вине — подарила к выпускному колечко с какими-то прозрачными штучками. Колечко не шедевр, но ничего, носить можно. Мама глазами захлопала и возопила натренированным магазинным голосом:
— Да это бриллианты, дура!!!
Санька обалдела и задумалась. А наведавшись в ювелирный магазин «Алмаз» и узрев цену, как-то и совсем отключилась. Шаталась по городу без цели и впечатлений, сужая кольцо вокруг маминого магазина, пока не увидела на улице очередь за утками, а за столиком с весами и за штабелем плоских ящиков — свою мать.
Санька спросила крайнего и встала в хвост очереди, и пока продвигалась к столику, все смотрела то на весы, то на счеты. Считалось у нее тогда молниеносно, и, хотя мать работала виртуозно, вызывая у очереди восхищение и даже повышенное настроение своей проворностью и легким обращением со всеми, Санька все равно опережала ее в счете на сколько-то мгновений, у нее хватало времени даже на дополнительную операцию — определить разность между названной и действительной ценой товара. Получалось от двадцати до пятидесяти копеек на вес и только изредка точно до копейки — видимо, в зависимости от физиономии покупателя. Пересчитала Санька и очередь — сама она была сорок седьмой. Да — до, да — после. Нет, мама сегодня без сотни домой не придет.
— Вам? — напористо осведомилась продавщица и, подняв глаза, узрела дочку. Санька спокойно на маму смотрела. — Ты что? Ты что? Ты что?.. — залепетала мать, но быстро опомнилась и кинула на весы пару уток. — Отнесешь домой, я сама заплачу…
И демонстративно переложила пятерку из верхнего кармашка измызганного халата в ящик с общей кассой.
Санька повернулась и пошла прочь.
Вечером мать ожидала скандала и поначалу обрадовалась, что Санька молчит. Но Санька молчала и день, и другой, и дальше. Мать не вытерпела и высказалась первая:
— Для вас же, для вас же, для вас!..
У Саньки был еще младший брат, Вовка, перешел в шестой. Отец давно находился в бегах и как бы не существовал.
— Для вас, иродов! — крикнула мать магазинным голосом и стала сморкаться.
Санька видела, что плакать ей не хочется, что она хоть и расстроена, но как-то не слишком, и разговор затеяла, скорее, для определенности, чтобы знать, куда дочку занесет, а в общем и целом — всем довольна, ни о чем таком не сожалеет, и хоть разорвись и тресни, но так и будет, и к Саньке у нее отношение какое-то пустое: одевает, обувает, дармовых денег не жалеет, и потребуй — давать будет хоть сколько, да еще и обрадуется, что берешь, что соглашаешься с тем, что все так и должно быть, ну, а что доченька взбрыкнула вдруг — так молоденькая, зелененькая, не соображает, в первую ночь тоже, поди-ка, глаза прячут, а потом любо-дорого, дело естественное…
И вот это-то, что — естественно и ничего тут такого, Саньку смяло, внутри у нее начались спазмы, и сутки ее рвало ничем, рвало школьными истинами, комсомольскими собраниями и светлым будущим. Встала она после этого, спрятавшись куда-то внутрь и внутри себя потерявшись. Делала все по инерции, планировали в медицинский — подала в медицинский, обещала Вовке турпоход — потащилась в турпоход и даже старалась, чтобы было весело, но на самом-то деле всего этого вовсе не было, во всем Санька отсутствовала, и где была — неизвестно. И только на последнем экзамене, на этой самой физике, она удивленно подумала, что если попадет в институт, то все так и останется, то есть с ней что-то будет совершаться, а ее самой нигде не будет.
С матерью обошлось. Не настаивала, разговоров не разговаривала, расставалась с Санькой без особого сожаления, а может, и с облегчением, хотя и поплакала, и писать просила, и беречь себя — весь набор прощального ритуала, совершавшегося, как тут же представила Санька, у каждого вагонного окна вдоль всего поезда, и у других поездов, и на других вокзалах. Саньку все заносило, мысли взбрыкивали, и только Вовка, хмуро отворачивавший мордашку в сторону, все возвращал к себе ее взгляд.
Поезд тронулся, мать замахала приготовленным платочком, а Санька высунулась из окна и сказала:
— Вовку не порти.
Платочек в руке матери замер, и запомнился ее испуганный напоследок взгляд. Вовку мать любила больше.
Было Саньке тяжело, как и любому человеку с непривычки, и руки обдирались, и спина болела, и ноги ныли в длиннющих резиновых сапогах, и много всякого иного неудобного и неустроенного выявилось при полной самостоятельности, но она приехала на новую стройку не за легкостью и не за романтикой, которым откуда взяться при рытье земли да в жидкотелых вагончиках в первую зиму, тут бы лучше совсем без романтики, лучше бы помыться было где. Нет, она явилась сюда для другой жизни, и жизнь действительно была другая, так что остальное воспринималось Санькой без разочарования и недовольства. В ней обнаружилась способность обходиться малым, и без всякой рисовки она умещала свое имущество в одну сумку и не испытывала желания иметь больше. Ей понравилось приобретать сноровку в любом деле, она не отказывалась ни от какой работы, и к ней пришла уверенность человека, который сам себя содержит, ни от кого не зависит и не страшится что-нибудь потерять.
Дважды ее звали замуж. В первый раз Санька отказала от испуга и неожиданности, даже не рассмотрев толком белобрысого плечистого парня, покорно стоявшего перед ней. В другой раз сватался бригадир арматурщиков, которого она хорошо знала: маленький, вертлявый, запивавший после получки и часто битый при таинственных обстоятельствах. Сознавая, что в глазах прекрасного пола он малопочтенная фигура, был настойчив, и отказывать ему пришлось раз пять, так что Санька в какой-то мере даже подружилась с ним.
Предложения произвели на нее впечатление не сами по себе, а тем, как по-разному могла бы сложиться ее судьба в одном и в другом случае. Белобрысый парень был бы, наверно, хорошим мужем, она стала бы с ним степенной матерью семейства, с честным достатком, с упорядоченными радостями и спокойной, навек непроснувшейся душой. А стань ее мужем шустрый бригадир, хватила бы она лиха и беспокойства, искала бы его в дни авансов и расчетов, волокла бы окровавленного домой, ругалась бы, честила его и так и этак, кричала бы на непослушных, в папу мелконьких ребятишек, и рано забылось бы в ней достоинство и отцвело тело.
И когда представила она так двух разных Санек и ни в одной из них не узнала себя, то затосковала от нереальной обиды и стала затаенно смотреть на мужчин, стараясь угадать в ком-то из них самою себя.
Разный народ был вокруг. Стройка, естественно, не кружок бальных танцев, и как там ни романтизируй прекрасное само по себе начинание, исполнитель его все же народ с крайностями. Устойчивая середина остается где-то там, на обжитых местах, а на промышленную целину подаются, с одной стороны, возраст и натуры, взыскующие возвышенного, а с другой, — люди, в той или иной степени ущемленные невзгодными обстоятельствами, собственным характером, часто, как ни странно, слабые, не сумевшие противостоять небольшим неудачам в привычно организованной жизни и радужно полагающие, что на новом месте все будет новое, при этом под новым неосознанно подразумевается нечто удобное, приятное и готовое; много и таких, которые вообще оторви да брось, которые буйно плывут по течению, а какое течение и куда — какая разница; определеннее всех те, которым нужен рубль, но такие как-то не принимаются в расчет ни теми, ни другими: ну, хочет человек рубля, ну и ясно, ну и весь он тут, круглый и четкий, как пятак, глухо у него внутри — ни буйства, ни тоски, ни вопроса, ну и не о чем с ним, пусть чапает по своей нудной тропке, если ему нравится.
Санька все это довольно ясно ощущала, была у нее такая способность — понимать чувством, и нелюбопытство рядом с ней живущих ко всему, что их непосредственно не касалось, вызывало в ней временами досаду и смутную неудовлетворенность. Впрочем, она со всеми прекрасно ладила, никому себя не навязывала и готова была уступить чужому мнению, молчаливо поражаясь тому, насколько эти мнения могут быть противоположны, взаимоисключающи и тем не менее вполне основательны. В отличие от других, раздражающихся мимолетным несогласием, приходивших в агрессивный азарт, требовавших немедленного разрушения и подавления всяких иных, становившихся быстрыми врагами или обиженно замыкавшихся, в Санькином сознании доставало места всем. Может, это и выглядело бесхарактерностью и так называемой всеядностью, но тем, кто так считал, не приходило в голову заметить, что Санька последовательна без всяких уклонений, а ее мягкость и якобы всепрощение исходят из коварно простеньких вопросов: чем я лучше? и чем ты хуже? а не равны ли мы? Мы равны в рождении и равны в смерти, так какие же у меня основания считать, что мы не равны в жизни? И по этой причине она не знала, что такое ненависть и совершенно не понимала, зачем одним людям хочется быть выше других людей.
Ни о чем подобном она не думала прежде, допустим, в школе, хотя всегда отличалась сдержанностью в суждениях и больше любила слушать, чем говорить. Но самостоятельность, не ограниченная школьными или родительскими запретами и умолчаниями, естественно толкала к оценке и анализу частностей. Санька была убеждена в наличии причинно-следственных связей, на которых держится мир, и пыталась обнаружить самодеятельные закономерности в доступном ей участке жизни. Получалось не слишком, терялась и запутывалась, и прежде всего — в себе, в каких-то своих нелогичных реакциях, но интереса к миру это не сбивало.
Она жила со всеми в ладу и потому, возможно, ничем никому не противостояла — по мелочам, во всяком случае. Нравилось Таточке говорить о своих мальчиках с подробностями — ну и что. Пела Лидуша, на ходу вставляя в песни несусветные слова, — для Сандры это кощунство, а почему? Смешно же! Но, взглянув на Сандру, направлявшуюся от этих разговоров и приблатненного пения в какой-нибудь тихий угол, Санька тут же чувствовала, что можно бы о мальчиках и без подробностей, а песни-то ведь уродовались хорошие. И чтобы как-то загладить не свою вину перед этой Сандрой с непримиримыми глазами, Санька говорила:
— Ох, Лидуша… А ты по-настоящему спой, у тебя же голос!
Лидуша тут же охотно пела по-настоящему и действительно неплохим голосом, но Сандра этого уже не слышала, устроившись в красном уголке, который почему-то всегда был самым непосещаемым в общежитии местом, и отрешенно писала там контрольную по удобрениям почв для семейства лилейных.
Санька расстраивалась: со всеми у нее получалось мирно и уступчиво, с одной Сандрой — никак. Саньке хотелось сделать приятное, кинуться в чем-нибудь помочь, но Сандра напрочь не принимала ни уступок, ни услуг, жила сама по себе, по каким-то другим законам, и на лице ее проступали иные беды и иные, чем у всех, радости.
В конце концов Санька обнаружила, что давно уже не слушает Таточкиных повествований и не смеется Лидушиным импровизациям, а за Сандрой следит с вниманием увлеченного сыщика, пытаясь по ничтожным следам воссоздать мозаичную картину внутренней жизни не похожего на других человека.
Однажды, когда они были одни в комнате, Сандра улыбнулась, как никогда раньше не улыбалась никому из них — ясно и открыто, и спросила у Саньки:
— И как это для тебя выглядит?
Санька растерялась и пробормотала непонимающе и уклончиво:
— Что выглядит?
Сандра еще посмотрела на нее, ясная улыбка как бы вошла незаметно внутрь, куда-то за ее губы и веки. В лице ее вроде бы ничего не изменилось, но Санька видела, что оно стало опять далеким и недоступным.
— Извини, пожалуйста. Я просто так, — уже не глядя проговорила Сандра.
А Санька на колени готова была кинуться, так ей сделалось горько и невозвратимо от того, что она не решилась принять протянутую руку, что она, отлично понимая, о чем Сандра говорит, беспричинно солгала, притворилась недоумевающей, а Сандра увидела эту ложь и не простила.
А потом было то, утреннее, в солнечном ярком свете, в просторе распахнутого окна, и Санька смотрела на растекающуюся темную воду из выпавшего чайника, исходящую неторопливым белым паром.
Она боялась этой мысли, сжималась в ее предчувствии, но зажмурилась в отчаянном броске и признала: она, Санька, виновата в этой смерти. Причина не в ней, понятно. Но все равно она виновата. Не будь ее стыдливо-лживого «что?» несколько дней назад, не завернись она с первого слова в покров отвратительного, неизвестно что выгадывающего лицемерия, а взгляни так же открыто и прямо, как смотрела на нее Сандра, скажи не придуманное, не выхолощенное, что у них в ходу, а свое, сейчас родившееся, идущее по свежему следу чувства, и прорвалось бы, может быть, это жгучее одиночество сильного, стыдливого, несклоняющегося человека, и не понадобился бы, возможно, тот последний, опаленный солнцем миг.
Для всех смерть Сандры осталась эпизодом, пусть выбившим на время из колеи, даже, может быть, потрясшим воображение излишней натуралистичностью, но — эпизодом, который ничего не изменил, ничего ни в ком не сдвинул, не оказал никакого влияния на дальнейшее. Ни в ком, кроме Саньки. Санька быстро становилась другой, будто что-то, незримо оставленное для нее Сандрой, готово воспринималось ею, прорастало и меняло решительно и именно так, как ей давно хотелось, и она знала, что приблизилась к своей минуте, и эта минута не испугает и не согнет ее.
Санька почувствовала, что иначе ходит, иначе говорит и смотрит. Заметила недоумение Таточки, робость Лидуши, совсем другие взгляды встречных парней. Крикливая комендантша говорила с ней нормально, и хоть и устроила гнусность с лекцией на тему в красном уголке, но и торопливо оправдывалась и даже выглядела наполовину пострадавшей. Но все это были предваряющие моменты, а Санька ждала главного, которое с ней должно было произойти.
Поднимаясь к общежитию в толпе возвращавшихся с работы, она увидела и, совершенно не зная, угадала Григорьева. Спокойно, как ей показалось, согласилась с его непримиримостью и, еще не сделав к нему шага, уже последовала за ним.
Сейчас Санька ехала, почти прячась, и твердила себе, что, может, имеет право ехать хоть куда: хоть в Киев, хоть в Бугуруслан и даже в Смоленск, но все равно пряталась, стараясь меньше попадаться на глаза Григорьеву и никак собою не обременять. Что-то неосознанное запрещало ей спешить, заставляло держаться в тени. И хоть ехала вовсе не к маме, подранной котом, а ради одного лишь Григорьева, но пока он не испытывает в ней нужды, она постарается напоминать о себе как можно меньше, только всегда будет рядом, будет знать о нем все и будет ждать — не для себя, а для него, — когда сможет хоть чем-нибудь помочь ему, оберечь и успокоить.
В этих мыслях она бессонно смотрела в окно, в предрассветные низкие туманы, на непроснувшиеся бревенчатые избы то в низинах, то на взгорьях, на забытые церкви без крестов, и нежно оберегала в себе крохотную, беспомощную, слепую еще радость, держа ее в ладонях, охраняя от случайных ветров, согревала дыханием и в терпении своем предполагала, что когда-нибудь этот малый свет окрепнет и, быть может, даст тепло и убежище душе.
Солнце, всплывшее над белым туманом, поразило ее как наглядное подтверждение ее ощущений. И она захотела, чтобы и Григорьев взглянул на все это, прикоснулся хотя бы равнодушным взглядом и к туману, и к возгорающемуся огненному шару и неведомо для себя унес в сознание эту картину.
И Григорьев взглянул мельком и отвернулся.
А Санька наверху заплакала от радости, тоски и предвидения.
Потом он, не спрашивая, слышит ли Санька, и не ожидая от нее никакого отклика, выговорил четко и ясно:
— Я не оставляю ее там. Не могу. Не имею права. У матери нет могилы, ее кремировали. Значит, к отцу. Там было много места, я помню.
Он помолчал, утонул в себе и сказал уже более мягко:
— Отчего это? Все в разных местах — отец, мать, сестра… Я тоже. Вдали ищем, а находится — вблизи. — Бормотнул что-то неразборчивое, Санька наверху напряглась, чтобы не пропустить и понять. — Отчего далеко? Отчего не вместе? Не думал никогда, никогда об этом не думал…
Вагон качнуло на повороте, григорьевские слова смялись, смешались с грохотом колес.
Она невольно подумала о своей матери и о брате, то есть сначала о брате, что вот и он когда-нибудь окажется где-то вдали и не вместе, и только после этого — о матери; что вот все-таки мать, и они всегда мотались из города в город, будто где-то должно быть особенное, а везде было одинаково, везде надо работать и дармовой радости нигде не находилось, а сибирская бабушка с рождения живет на одном месте и никуда ее не тянет, и в доме ее особый дух, который стал Саньке понятен только сейчас, — что-то свое, доброжелательное и сильное, особый как бы воздух, полный памяти, оставленных движений и естественных усилий жизни, а в материнских жилищах ничего похожего никогда не прорастало, в них всегда пахло полировкой и ковровой пропиткой и хотелось куда-нибудь уйти, и Санька ушла, а потом уйдет брат и куда-нибудь от неглубокой тоски переедет мать, чтобы жить сначала, отряхнувшись от набежавших обязательств, и когда-нибудь не успеет, и ее равнодушно поместят в землю, и память о человеке истлеет раньше, чем его тело.
Санька прислушалась к жизни Григорьева под ее полкой, не уловила особой опасности для него и задремала, а разогнавшийся поезд мотал пассажиров из стороны в сторону.
Вечером Григорьев, чтобы избежать необязательного дорожного общения, уступил нижнюю полку двум мужчинам неудобно парадного вида. Тот, что старше, похожий на председателя колхоза-немиллионера, едва вошел, стал долгожданно стягивать с шеи галстук. Младший, хоть и поглядывал на чемодан, в котором, видать, пребывали спасительные тянучки, крепился, был, похоже, лицом начальственным и не хотел подрывать авторитет демократическим видом. Чтобы не мешать людям, Григорьев отвернулся наверху к стене и незаметно заснул.
Приснились ему какие-то несчастные поля в каком-то вроде бы колхозе, куда его прислали председателем. В чем было несчастье полей, Григорьев уразуметь не мог, но точно знал, что поля жалуются по ночам, а днем молчат, что обижают их какие-то тянучки, которые на рассвете прячутся в чей-то огромный, как амбар, чемодан, и добраться до них нет никакой возможности.
Проснувшись от такого внутреннего неудобства, он услышал, что про поля и колхоз внизу говорят на самом деле, наседает густой и хриплый председательский голос, а молодой и начальственный лишь вставляет короткие полуоправдательные реплики. Хриплый насильно понижался до шепота, но было очевидно, что ему хотелось гаркнуть, и даже бы чего-нибудь побольше хотелось, так в нем клокотало и накалялось.
Молодой уклончиво напомнил:
— Людя́м мешаем, Иван Кузьмич. Некультурно.
Иван Кузьмич угрюмо замолк. Григорьева опять кинуло в сон, но ненадолго. Прежний яростный голос снова припер того, в начальниках:
— Кому ты очки втираешь? Себе? Мне?.. Легкой жизни ты искал! И старуху-мать бросил! Да за одно это тебе доверия не должно быть ни в чем, а ты командуешь! Чего ты нам командуешь: это можно, это — ни-ни? Без тебя не знаем?.. Кто ты есть? Словоблуд ты есть! Тебя для общих нужд учиться послали — ты вернулся?..
— Вспомнил… Меня на комсомольскую работу взяли — не знаешь будто.
— Взяли тебя, как же! Понимаем, как взяли. Жена-то на сколько старше? На одиннадцать? Не развелся еще? Помоложе у начальства дочек не нашлось? Да и то сказать — откуда, если с до новой эры сидят…
— Ну, за такие-то слова и ответить можно!
— Было, было! — лихо возрадовался хриплый голос — Была у таких власть лет пятьдесят назад. Тогда чего нас было не обмануть, темень российскую, на всякий революционный клич беззаветно отзывались. Сукин ты сын, гад! Не твое время! И не перед тобой мне отвечать! Это ты у меня сейчас. Это ты мелиорацию Лешего болота провел! Приедь теперь, полюбуйся! Треть земель сгинула — осушили, называется… Да и с остальными что через пять лет будет?.. Насильник ты! Варнак!
Послышалось нечто сочное и скользящее. От начальственного потрясения варнак поначалу пребывал в молчании, потом возопил:
— Товарищи! Вы свидетели!
— Снят! Ныне все спят!.. За болото тебе! За твою мать-старуху! За отцову землю, которую ты испил и высушил, подлая ты иуда… Святотатец!..
Начальство, похоже, толкнули на сиденье, и там оно очевидно сузилось и затихло.
Большой председательский рык уменьшился до всхлипа.
— Убили… Убили!.. — металось и стенало под второй купейной полкой. — Извели Россию… извели!
Шаркнул чемодан, дернулась дверь — проклятый ушел от беды.
Внизу стенало под грохот колес:
— Убили… Убили! Извели! Куды деться-то? Куды?!
Григорьев лежал, не шевелясь. И Санька не дышала.
Утром нижние полки были пусты.
Григорьев вышел в коридор и спросил у проводницы, не знает ли она, когда вышли попутчики снизу.
— Какие попутчики? — воззвала вдруг проводница. — Не было никого! Ну, работа! Кому попутчиков, кому чтоб а купе пусто, каждый что ни то норовит, головы нет — за стоп-кран хватаются, а у меня пятый час чай разгореться не может! Не было попутчиков!
Григорьев постоял около чадящего титана, усомнился в себе и пожалел, что не поднялся на призыв страдающего в ночи человека, чтобы не чувствовать себя дальше отсутствующим и преступным.
Санька тихая была, ни о чем не обмолвилась, и непонятно, существовало для нее ночное или нет.
Григорьев совсем впал в задумчивость, с некоторым страхом прислушиваясь, как отдирается от гладкого несуществования и ранит себя тоской по наилучшему, и по угасшему, и по еще несовершившемуся.
Предстояло пересесть на другой поезд.
Билетов на ближайшие сутки не оказалось. Они неприкаянно побродили по переполненному вокзалу, в котором консервировались многолетняя духота и запахи туалета. Не нашлось ни одного свободного места. Люди расположились на временное жилье основательно — с младенцами, пеленками, кипятком из общего крана, с неторопливыми повествованиями о детях, зарплате и начальстве, которое неизвестно что себе думает. Григорьев отметил, что о начальстве говорят все, а о подчиненных никто. Григорьев остановился среди духоты и попробовал обдумать обнаруженную особенность, но вмешалась Санька и сказала, что тут мало кислорода и лучше выйти под открытое небо и поискать скамейку в тени.
Они вышли, но легкомысленное Санькино предложение не материализовалось — все скамейки и все тени были переполнены желающими куда-нибудь уехать. Санька повертела головой, сориентировалась по солнцу и потащила Григорьева на газон, где около пыльного вяза оказался свободный пятачок, на который никто из-за солнечно-ударного припека не претендовал.
— Занимайте место, — шепнула Санька, — тут через час тень будет.
После затяжного абордажа вокзальных касс Григорьев был согласен занять что угодно, хотя и напомнил себе, что топтать газон нехорошо.
Санька, забронировав рядом с Григорьевым место своей сумкой, побежала насчет холодного питья и скорой еды, а Григорьев подтянул под голову брошенную кем-то предыдущим газету и вытянулся на затоптанной траве, среди которой пытались прорасти гофрированные лимонадные крышки. Палило невтерпеж. Григорьев покосился по сторонам. Женщины сидели, приспустив козырьком платки и косынки, мужчины соорудили головные уборы из затянутых по углам носовых платков, из лопухов и газет корабликом. Григорьев какое-то время притворился интеллигентным, но соседская тетка оторвала половину газеты, кое-где промасленной, и щедро протянула Григорьеву:
— Прикрой голову, миленький. Да и обувь сними, чего уж тут, раз табором встали.
Григорьев посмотрел в спокойное скуластое лицо, даже будто вошел в него, и его пустили, его приняли и что-то в нем поняли. Женщина спорым округлым движением подтянула сумку, достала половину домашнего пирога и штук пять помидоров, положила поверх два плавленных сырка:
— На здоровье, миленький.
Григорьев не отнекивался, принял даруемое и подумал, что вот так, наверно, и подавали когда-то странникам и беглым каторжникам, не унижая и не возвышаясь, равный равному, не требуя ни благодарности, ни воздаяния, побуждая и тебя в следующий раз отдать свое и через это объединиться со всеми. И он подумал: «Хорошо, что не оказалось билетов и что поселились табором». Он стал смотреть на расположившихся вокруг и будто узнавать их. И расположившиеся вокруг, случайно взглядывая на Григорьева, так же признавали его; и это последнее изумило Григорьева до потрясения, он молчаливо закричал им, что вот они знают его, а он знает их, что он свой и что он не один. Ему захотелось сделать им что-то нужное, и чтобы это нужное пригодилось для всех и прикрепило его к ним еще больше, и его взгляд остановился на пожилой женщине, которая вытягивала из-под голого младенца отяжелевшую пеленку и взялась за бидон, чтобы что-то там вымыть, но бидон оказался пуст. Григорьев вскочил, торопливо отнял у нее бидон и сказал:
— Я принесу!
Перед Смоленском Григорьев вдруг очнулся от долгой отрешенности, стал благодарить Саньку за помощь и за все, снова благодарил, и еще, но чувствовал недостаточность своих слов и, сбившись в который раз, снова начинал говорить, что без нее и без Самсонова он ничего бы не смог, и что она, конечно, удивительная, раз так много приняла на себя, что вот как ему повезло — даже ехали вместе, и всю дорогу ему было не так уж тяжело и даже почти спокойно, а все это, конечно, оттого, что у нее такой талант понимать и молчать, и вот адрес, пусть она заходит в любое время, она ему теперь как сестра. А в какую ей сторону?
— На Ленинский проспект, — ответила Санька, с немалым основанием полагая, что такой проспект есть в любом городе.
— Ну, это совсем просто, — почему-то обрадовался Григорьев.
Они еще раз попрощались, Григорьев побежал к автобусу, а Санька осталась.
В отделе увидели несколько нездешнее лицо Григорьева и с расспросами лезть не стали, одна Нинель Никодимовна, напрасно прождав весь день чуть большего, чем обычный забывчивый кивок в ее сторону, подошла после работы к Григорьеву и взяла его под руку. Григорьев отстранился с некоторым испугом, но тут же спохватился и улыбнулся неуверенной улыбкой.
— Что с вами, Григорьев? — спросила Нинель Никодимовна. Хотела спросить мягко и участливо, но получилось недовольно и с капризом.
В ответ Григорьев сузился в плечах и промолчал.
— Да, конечно, похороны это всегда ужасно, — проговорила Нинель Никодимовна. — Даже когда хоронят чужих. Эти оркестры, все это… Что же случилось с вашей сестрой?
— Не надо, прошу вас, не надо, не надо об этом! — морщился, сжимался, убегал весь в темноту Григорьев. — Не надо об этом…
— Простите, Николай Иванович, я не хотела ничего плохого, — опустила голову Нинель Никодимовна и так, с опущенной головой, глядя совсем в сторону, напряженно-безразлично предложила: — Вы не зайдете ко мне?
— Нет, нет! — отпрянул Григорьев. — Я не могу, я сейчас не могу, вы простите…
— Да ради бога! — с ненужным великодушием воскликнула Нинель Никодимовна. — Я ведь и хотела-то всего… Не могу же я никак не реагировать, если у вас такое несчастье.
— Не надо реагировать, прошу вас, умоляю, не надо реагировать! — бормотал Григорьев, бледнея и отчего-то вытягиваясь в длину. Нинель Никодимовна с удивлением на него смотрела. — Извините, Нинель Никодимовна, я немного… Я болен немного… — смято говорил Григорьев, и в самом деле почувствовал себя вдруг разбитым и нездоровым.
Нинель Никодимовне показалось, что ее всем этим смертельно обидели, она выдернула свою руку из-под руки Григорьева и торопливо стала переходить на противоположную сторону улицы. Григорьев этого почти не заметил, продолжал стоять в пустоте и гуле, потом вспомнил, что после работы обычно направлялся домой, и повернул к своей улице, идя хоть и не совсем уверенно, но с некоторой целью.
…Ему все виделась сестра, она все что-то искала в его комнате и никак не могла найти, а он все пытался ей сказать, что и не надо здесь искать, но у него почему-то не было никакого голоса, а потом он заметил, что и его самого тоже нет, он только может по какой-то временной причине видеть происходящее, но проникнуть в него не может ни голосом, ни усилием, и ему было очень жаль сестру, которая упорно перебирала вещи в его комнате, каждый раз с сожалением узнавая, что это не то, что ей нужно, и Григорьев догадался, что она не может покинуть комнату, пока не найдет чего-то, и уже знал, что этого в комнате нет, и ужаснулся бесполезности ее поисков и все хотел крикнуть, что не оставит ее здесь, но она не слышала…
…Через неделю Санька, напрасно продежурив последние два дня около дома Григорьева, решилась наконец позвонить в дверь.
Она звонила, но никто не открывал, может, Григорьев уехал или еще что, но она отчего-то никак не могла уйти, все звонила и звонила, и через много времени за дверью, где-то в глубине, уловилось движение, и от этого Санька еще яростнее стала нажимать звонок и даже налегала на дверь, чтобы открыть, и не замечала, что упрашивает, уговаривает Григорьева:
— Ну, откройте, ну откройте, Николай Иванович, это я, ну миленький, вы же там, я знаю, что там, что там с вами, ну Николай Иванович, ну откройте, откройте, откройте…
Наконец задвигалось у замка, щелкнуло громко, и Санька ворвалась в поддавшуюся дверь и подхватила усохшего Николая Ивановича и повела в комнату, уговаривая и возмущаясь:
— Ну, вот и хорошо, вот и пойдемте, да что это? Вот еще немного, а вот сядем сюда на одну минуточку, я вам чистое постелю, да почему же к вам никто не пришел?.. Да и я-то, и я-то, вот дура, вот дура! Ну, вот и нашла, вот и постелем быстренько, а вы еще чуть-чуть посидите, я вам полотенце мокрое. Вы не бойтесь, Николай Иванович, я умею, я брата мыла, вот и все, вот и умылись, а теперь вот сюда, вот мы и в чистом. Лежите, лежите, я чего-нибудь в холодильнике у вас посмотрю… Да нет, я в магазин слетаю и через полминуточки обратно, вы только ключ мне дайте, чтобы не захлопнулось случайно, где он у вас, в каком-нибудь кармашке? Вот и нашла, потерпите, Николай Иванович, потерпите, миленький, я прямо сейчас…
Когда Санька, задыхаясь от бега, вернулась из магазина, Григорьев спал. Она вскипятила молоко, остудила под краном, налила в большую фаянсовую кружку и осторожно разбудила Григорьева:
— Выпейте, Николай Иванович… Пейте, пейте, это молоко, я его с яйцом и сахаром. Все пейте, все, постарайтесь, миленький Николай Иванович. Вот и хорошо, вот и спите теперь, я тут буду, вы спите…
Григорьев послушно все делал, и выпил, и заснул. Санька, бесшумно двигаясь, принялась за уборку.
На следующее утро Григорьев, проснувшись, пустился извиняться и благодарить, а Санька возмутилась:
— А прекратите-ка мне эти любезности, уважаемый Николай Иванович, чтобы я больше и не слышала. Я вот одного понять не могу: почему с работы к вам никто не пришел?
— Я отпуск взял, — немного смутился отчего-то Николай Иванович.
— А, ну это еще туда-сюда. А отпуск у вас по графику?
— Нет, без содержания…
Санька не спрашивала больше, только кивнула. Если захочет Григорьев, то сам скажет, и так понятно, что она про график не для светской беседы. Только вот скажет ли?
— Сашенька… — через некоторое время позвал Григорьев. — Я ведь собирался поехать… В общем, я хочу съездить на могилу отца.
И он пытливо уставился на Саньку — что она?
Санька молча кивнула.
— Вам это не кажется странным? — спросил Григорьев.
— Что же тут странного? — удивилась Санька. — Я бы тоже поехала, если бы у меня были могилы.
Григорьев еще помолчал и опять взглянул:
— Понимаете, Сашенька… Я хочу перевезти сестру. Туда, к отцу.
Санька посмотрела издали на тот запыленный луг и одинокий крест, поняла и снова кивнула.
— Но это уже совсем странно? — спросил Григорьев.
— Да почему? — воскликнула Санька. — Все естественно совершенно! И правильно. Это очень правильно, Николай Иванович, и удивительно, что вы смогли найти такое простое и правильное. И знаете что, Николай Иванович… Я с вами, ладно?
— Вы? Ну, что вы, это вам не нужно, нет, нет, это совсем ни к чему, это личное и это… Ужасно все это, как-то не так и в какой-то мере ужасно, разве вы не чувствуете?
— Но вы же поедете.
— Да, — кивнул Григорьев. — Это я решил, — сказал он, глядя горящим взором в темный угол. — Иначе, собственно, можно было и не затруднять себя жизнью, — пробормотал он вдобавок.
— Вот видите, — осторожно проговорила Санька.
— Да, но это я! Она была моей сестрой. И я последний. Вам этого не понять — когда человек остается последний. А для вас это никак не обязательно и… Я хочу сделать это один.
«Чтобы легче страдать от несовершенства мира, — подумала Санька. Но не стала говорить этого вслух, наверняка зная, что лишит себя возможности упросить Григорьева и даже возмутит его легким пониманием скрытых пружин его поступков и этим, может быть, насовсем потеряет его. — Нет, нет, Григорьев, я не стану вас беспокоить, я буду глупенькой и заботливой, ведь вы больны, и у меня, если хотите знать, чуть сердце не разорвалось вчера, когда я увидела вас таким беспомощным, жалким и обреченным. Вы очень даже могли отдать концы, Николай Иванович, потому что вам было скучно, по́шло и все стало ни к чему. Ведь вы умирали от одиночества и еще от каких-то материй, а вовсе не от детской ангины. Нет, Николай Иванович, я вам не позволю…»
— Извините, Сашенька, я все о своем и о своем и никак не спрошу, как чувствует себя ваша мама.
— Ей уже лучше, — ответила Санька. — Даже можно сказать, что ей совсем хорошо. А вот вы — как вы поедете? А вдруг опять заболеете? Да и один везде, а везде только незнакомые будут, а у меня время, да и лето, да и поездить интересно…
— Да вы лучше куда-нибудь на юг или вот в Прибалтику, тут близко, а со мной зачем? Нет, Сашенька, нет, глупости!
— Да не глупости, я, может, одна не хочу, я не люблю одна ездить, а тут мы уже знакомые, да и зачем мне Прибалтика, я не люблю где народу много, да и приеду я в Прибалтику еще сколько раз, а в ваш город, может, за всю жизнь случая не будет, а вы мне покажете, где мальчишкой бегали, где девчонок за хвостики дергали.
— Да какие девчонки, — улыбнулся Григорьев, — я тогда в пятом классе был.
— Да это же самый такой возраст! Я, например, в первом классе влюбилась. Аккуратненький был такой мальчик, Толя Строгальщиков, в белом воротничке и отличник, и на меня ну никакого внимания! А вы до самого пятого класса дошли и чтобы ни одного романа — не поверю!
— Да вот, ей-богу, Сашенька, я совершенно невлюбчивый человек, и ни одна дама меня даже в пятом классе в упор не видела.
— Да откуда же вам знать, — легко болтала Санька, — откуда вам знать, Николай Иванович? Я ведь Толе Строгальщикову тоже не докладывалась. А у вас там качели на веревках были?
— Ну, как же без качелей!
— До чего я на качелях любила! Вверх-вниз, вверх-вниз… Со мной дрались всегда из-за качелей. Николай Иванович, ну я же вам мешать ни в чем не буду!
— Да вы, Сашенька, в самом деле, что ли, хотите со мной?
— А зачем мне то, что не в самом деле?
— Да, вообще-то я рад был бы, только чтоб вам не в тягость, от меня ведь никакого удовольствия — какой-то мрачный, задумывающийся тип.
— А мне нравится отгадывать, кто о чем думает, — сказала Санька.
— И получается? — спросил Григорьев.
— Проверить трудно, — засмеялась Санька. — Не признаются!
Она уже видела, что заговорила его, что он уже согласился, чтобы она ехала с ним, и от ликования и благодарности ей хотелось сказать Григорьеву о том, какой он удивительный человек и как она верит в него, сказать хотелось очень, прямо неудержимо, даже в груди заломило, будто ей дышать не позволяли, но она все-таки остановила себя, вспомнив, что и так слишком многого добилась, и к этой-то радости надо привыкнуть, что ей даже и не мечталось о такой удаче, пока она колесила в Смоленске по магазинам и выставкам, пока ночевала на вокзале, на всякий случаи изучив железнодорожное расписание и выбрав поезд поближе к утру, чтобы без запинки ответить, если ее приметит милиция и поинтересуется. Она без помех думала всю эту неделю о Григорьеве и о том, как ей быть дальше, и решила, что пойдет дворником, чтобы и работа была, и жилье не общежитское, а отдельное, потому что не хотелось ей сейчас никого рядом, и еще удобное в дворниках то, что день свободен, так что, если такое выпадет, она сможет повидаться с Григорьевым, когда тому удобно. Ей повезло, долго бегать за работой не пришлось, устраивалось все, как она предполагала, и она договорилась, что придет с заявлением в понедельник, а пока побежала на ту улицу, где жил Григорьев. Эту улицу она с первого дня знала, как родную, вплоть до проходных дворов и трех бездомных собак, которых каждый раз щедро кормила пирожками с ливером. Заходить к Григорьеву она считала неудобным, назначила себе выждать десять дней, но затомилась, забеспокоилась и явилась на седьмой, ужасаясь, представила, что было бы с Григорьевым, выдержи она характер. Она снова поедет с Николаем Ивановичем, будет хоть молчать, хоть говорить, но будет рядом, и даже, может быть, долго, может быть — целую неделю, и не нужно будет прятаться и стараться не попадаться ему на глаза. Теперь она поедет с его согласия, можно сказать, законно, теперь исчезнет вороватое, неприятное чувство, которое томило ее в дороге до Смоленска, теперь она будет с Григорьевым почти на равных. Почти — потому что она все-таки вынуждена скрывать от него главное: она-то определенно знает, что связала с ним свою жизнь навсегда и сводят их сейчас уже не обстоятельства, им не подвластные и все уравнивающие, а ее воля и ее усилия. Это казалось Саньке не совсем честным, похожим на обман или заговор, она не хотела даже малого обмана ни с кем, а уж с Григорьевым-то не хотела этого и подавно. Но терзаться терзалась, а ехать все равно напросилась, и хоть успокаивала себя тем, что никогда не принесет Григорьеву и малого вреда, но покоя все равно не было.
Через два дня Григорьев совсем оправился от своей непонятной болезни, и Санька купила билеты.
Перед отъездом Григорьев зашел к Нинель Никодимовне Козинец.
Она встретила его тихая, туманно-ненастная, в осенне-желтом длинном халате.
— Я ненадолго, — проговорил Григорьев, будто Нинель Никодимовна стояла над его душой и ждала его ухода. — Я уезжаю.
— Да? А я думала — вы вернулись, — отозвалась, не глядя на него, Нинель Никодимовна.
— Нет, я болел и только сегодня собрался.
— Болели? — вскинула удивленные глаза Нинель Никодимовна, будто Григорьев был не такой, как все, и болезней ему не полагалось. — Вы болели, а я не знала?
— Я совсем не к тому, — заторопился Григорьев. — Да и чепуха это, мало ли бывает. Я зашел попрощаться и чтобы вы знали.
— Сядьте, — потянула его к креслу Нинель Никодимовна. — Не надо прощаться на пороге.
— А вы не в душ? — совершенно серьезно спросил Григорьев.
— Успокойтесь, я принесу кофе.
Вопиющие пустые ножны по-прежнему висели на ковре. А он надеялся, что их не будет.
Григорьев удивился себе: разве он надеялся? Просто захотелось, чтобы их не было, но еще минуту назад он об этом не думал и упрекнул себя, что вообще не вспоминал о Нинель Никодимовне, а перед болезнью вел себя не в меру раздраженно, просто, можно сказать, хамски вел, обидел ее и до сих пор об этом не вспомнил.
Когда она вошла с подносом, он поднялся ей навстречу, помог расставить чашечки на низком столике и придвинул для нее кресло. А когда она подошла, чтобы сесть, он вдруг удержал ее и впервые сказал, сказал ученически неуверенно:
— Нина…
Она стояла, опустив глаза, опустив руки. Он слегка коснулся побелевших губ, ледяных и податливых, и положил руки на ее плечи, теплые под халатом.
— Ну вот, теперь на тебе так много, — пробормотал он, осторожно освобождая ее от одежд, как от шелухи.
Она неуверенно посмотрела на диван, закрытый стекающим со стены малиновым водопадом, но он заслонил его собою, сказав резко:
— Нет!
Она улыбнулась наконец и, подчиняясь его осторожной руке, опустилась рядом с ним на пол.
Он закрыл глаза и в этой светлой темноте слушал прикосновения ее мягких рук. Как будто садились теплые бабочки и неслышно улетали.
Она провела рукой по его груди и животу. Он торопливо прижался к ней и замер. Медленная минута коснулась бесконечности. Раскрытые глаза распахнулись под его глазами изумленно, расширились и уплыли в далекую даль. Она, отрадно вздохнув, вскинула руки ему на шею, и дальше на спину, помогая любить себя.
Ослепнув в медлительной молнии завершения, они вдруг опять обнаружили себя порознь, и, страшась настигающей их одинокости, снова сжимали обессиленные щупальца, но воспринимали только чужеродность другого тела и нежно целовали и не хотели покидать друг друга.
И в какую-то минуту слабая связь их распалась, и они, подавленные недостойным концом своего недавнего взлета, стыдливо отодвинулись друг от друга, избегая даже случайного прикосновения, которое было теперь липко-холодным и почти невыносимым.
«Я хочу умереть, — подумал Григорьев. — И она тоже, наверно, хочет умереть. За что это человеку. За что?»
— Не думай, — сказала она сбоку. — Не думай.
«Да, — подумал он. — Не думать».
Я не хочу. Я не желаю. Я не буду чесать спину о ваше проклятое дерево.
Он успел к самому отходу поезда. Санька стояла у вагона, глядела туда и сюда. Заметив Григорьева, замахала ему рукой, дождалась, когда он подойдет, хотела что-то сказать, но посмотрела ему в лицо и не сказала, прошла за ним в купе и как бы исчезла, сразу все поняв: ему совсем не до Саньки, что он вообще никого не хотел бы видеть, и что все это не так уж страшно, никакого нового горя у него не случилось, а все больше теория и какие-то мысленные беспокойства.
Женщина, о которой Санька сразу догадалась, не слишком огорчила ее. И не только потому, что Санька заранее приготовила себя к чему-то подобному, ибо не может человек, даже определенно ожидая выбранной для себя судьбы, оставаться незатронутым ничем иным, как бы законсервированным, в гарантированной для его желаемого будущего упаковке; и даже не потому, что знала уже, что найти — это искать, а искать — это каждый раз верить, что нашел, и страдать от ошибки, и идти к следующему, может быть, заблуждению, пока случай и твое с каждым разом обостряющееся или, наоборот, устающее чутье не выберут для тебя более продолжительной остановки. Нет, Санька просто не думала о себе. Она стремилась не к тому, чтобы было хорошо, удобно и приятно ей, а чтобы было хорошо ему, Григорьеву. Ей казалось даже, что если бы она стала женой Григорьева, то и тогда она не запрещала бы ему искать других женщин или искать для себя чего-то в иных, даже не слишком понятных ей увлечениях. Это значило бы только, что она, Санька, чего-то не может, не может наполнить Григорьева необходимыми ему ощущениями, не в силах заменить собой многосоставной, разноликий мир. Да, скорее всего, она и не стремилась бы во что бы то ни стало ограничить жизнь Григорьева четырьмя стенами и одной своей не слишком, как казалось ей, содержательной особой. Она подозревала в Григорьеве сущность более значительную, чем она сама, даже какое-то как бы призвание к чему-то и отводила себе скромную роль помощницы. Ее нисколько не смущало, что призвание Григорьева ни в чем себя определенно не явило. Это значило только, что оно проявится в будущем или даже существует сейчас, но в чем-то таком, что Санька понять не может или чего просто не замечает.