При этом для нее было совершенно очевидно, что Григорьев не может поступать безнравственно или нечестно, а как раз наоборот: все, что от него исходило, могло быть только очень честным и очень нравственным, так что в этом, возможно, и заключалось главное назначение Григорьева в жизни.
Утром Санька, рассеянно смотревшая в окно, вдруг очнулась, ей захотелось встать и начать делать что-нибудь. Да, но Григорьев, остановила она себя, лучше его не тревожить. Но по легкому своему состоянию она тут же поняла, что у Григорьева убийственное его настроение улеглось, что он может сейчас и поговорить, но, похоже, считает, что она спит, и оттого молчит. Она пошевелилась, и Григорьев тут же ее окликнул:
— Сашенька?
— Я не сплю, Николай Иванович, — радостно отозвалась Санька.
А невидимый Григорьев спросил снизу очень заинтересованно:
— Сашенька, вы любите кого-нибудь?
Санька невольно взглянула на две другие полки, словно боясь обнаружить на них хозяев, с утра отправившихся в ресторан, и ответила:
— Не знаю…
— Вы не знаете, есть ли у вас такой человек?
Санька, радуясь, что недосягаема для его взгляда, ответила:
— Человек? Человек есть. Но я не знаю, как назвать мое отношение к нему. И мне не нравится слово любовь. У нас ведь все люблю: кошку люблю, репу люблю, стихи люблю. Один жену бьет, другая мужа поедом ест, а все — любят. Вы, может быть, одно под словом любовь подразумеваете, а я другое, я вам отвечу, а вы никогда и не узнаете, что же такое я вам сказала.
— Вы полагаете, что слово, обозначающее все целиком, на самом деле относится лишь к частности? Люблю этого человека — люблю в нем не все, а только что-то? Люблю, как он говорит мне что-то нежное, люблю, что он приносит много денег, люблю его красивое лицо… Так?
— Нет. Я про другое. Я о слове говорила, что не понимаю его. Кошка мышь любит, а мыши крупу. Слово одно, а содержание не совпадает.
— Но вот людей — множество, а тот человек у вас — один. Чем-то вы отличили его от других?
— Да, — сказала Санька, — я выбрала его, чтобы идти с ним по жизни. Он мой спутник на все мое время.
Григорьев замолчал там внизу как-то странно. Через минуту донесся его голос — совсем другой, дрогнувший и смущенный:
— Сашенька… Извините меня за этот разговор. Я дуролом и болтун. Простите.
И он весь день относился к ней осторожно и почтительно, таскал лимонад, мороженое, каменные пряники и пресных вареных кур и упрашивал все это съесть, как будто ей срочно требовалось усиленное питание.
Они вышли в старинном городе, когда-то купеческом и сонном, который теперь ощетинился по окраинам высокими стройками и напряженно выл транспортом, оставаясь за добротными стенами деревянных домов с резными наличниками окон со ставнями, за кружевными свесями наглухо заколоченных парадных входов все же каким-то обособленным, безучастным, решившим затворником промолчать свой оставшийся не такой уж долгий срок. Григорьев и Санька пешком пересекли его и забытыми тихими улочками вышли к кладбищу, которое пышно курчавилось сомкнутыми столетними липами, а за оградой было тенистым и приветливым. То замшелые, то ухоженные мраморные памятники тянулись вглубь, становясь постепенно все незначительнее, уменьшаясь в размерах, сменяясь витыми железными крестами, стелами из мраморной крошки и бетона и жестяными, алюминиевой краски пирамидками. За ними открылась солнечная поляна и ровные ряды вырытых экскаватором ям, с одинаковыми желтыми насыпями с боков. Маленький экскаваторщик дремал тут же, около него курили двое мужчин.
— Забыл, — виновато сказал Григорьев. — Видимо, забыл… — Он растерянно повернулся к Саньке. — Я почему-то его не нашел.
— Так это же давно было, ничего удивительного, — сказала Санька. — Давайте еще раз пройдем и посмотрим. А может, аллея какая-нибудь не та. Давайте походим и поищем.
Но и на второй и на третий раз могилы отца Григорьева они не нашли.
Григорьев заволновался, беспокойно оглядывался, шел в одну сторону, в другую, резко останавливался и поворачивал обратно, кружил на небольшом пространстве и не мог ничего определить.
— Николай Иванович, — позвала его Санька, — тут же должна быть контора. План какой-нибудь или записи, а то ведь и действительно запутаться можно. Давайте спросим?
Григорьев снова почти пробежал по исхоженному участку и остановился потерянно.
— Не нашел. Могилу отца не нашел.
— Пойдемте, пойдемте, — тянула его Санька. — Узнаем через контору, и ничего такого.
— Через контору… — криво проговорил Григорьев, совершенно себя презирая. — И отца через контору. Ну, пойдемте.
В белой часовенке у кладбищенского входа они нашли маленького старичка в очках и овчинной телогрее. Дедок что-то такое убрал со стола, а за его спиной стоял большой распахнутый сейф, а в нем булочка и две бутылки кефира, — сейф использовался как естественный холодильник. Впрочем, в часовенке и так было нежарко, даже после солнечного дня как-то особенно холодно и по-каменному тяжело.
Дедок прикрыл сейф, сел за стол, запахнул телогрею и выслушал просьбу.
— Год-то хоть помните? — спросил он вздохнув.
Григорьев и год назвал, и месяц, и день.
— Ну, и то ладно, — произнес дедок как-то насмешливо, отчего Григорьев покривился, а Санька успокаивающе взяла Григорьева за руку.
Смотритель слез со стула и на корточках стал рыться в оказавшейся за столом небольшой тумбочке — много все-таки набралось имущества в часовенке. Дедок вытащил толстый, истлевший по краям гроссбух, на картонном переплете которого чья-то давняя рука начертала фиолетовыми, выцветшими теперь чернилами: «Приходная книга».
Дедок долго листал Приходную книгу, дотошно тыкал корявым указательным пальцем с роговым коготком на месте ногтя в каждую фамилию и наконец уперся пальцем окончательно:
— Григорьев Иван Петрович. Родился сентября второго, года одна тысяча девятьсот двадцать первого, умер октября тринадцатого, года одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертого. Так?
— Так, — кивнул Григорьев.
— Квартал Б, улица 7, нумер 7129, — сказал смотритель. — Ну, пошли.
Смотритель засеменил впереди них быстро и споро, овчинная телогрея разлеталась без ветра. Он свернул на аллею, по которой Григорьев и Санька уже много раз проходили, и, дойдя до облупившейся железной оградки с низеньким надгробием внутри, снова ткнул своим покореженным роговым коготком:
— Вот тут, значит.
— Где? — тихо и терпеливо, будто разговаривая с ребенком, спросил Григорьев.
— А вот! — бодро ответил дедок. — Нумер 7129. Она и есть!
Григорьев между тем зашел с другой стороны и, прикрыв глаза, с осторожностью потрогал обломанный завиток. Изумленная Санька переводила глаза то на смотрителя, то на Григорьева, то на низкое надгробие внутри, пока дедок, учуяв неладное, тоже не взглянул на поблеклую золотую надпись:
Смотритель взмахнул руками и едва не взлетел над кладбищем. А потом, испуганно взглянув на Григорьева, бегом пустился к часовенке и бегом вернулся обратно, взмахивая ветхой Приходной книгой.
— Вот посмотрите, вот посмотрите! — торопился он объяснить Григорьеву. — И аллея та, и нумер тот, а как же такое произошло, да просто быть не может! Это же — старая улица, давнишняя, вы посмотрите — липы тут какие! И могилы рядом, вот взгляните — несегодняшние могилы, это уж точно, тут больше двадцати лет назад хоронили. Один этот Валенюк от восемьдесят второго года затесался, а как — ума не приложу!
Дедок виновато топтался около Григорьева, все старался заглянуть в глаза, все сыпал слова, невольно стараясь заглушить молчание, которое немедленно нависнет, если он перестанет говорить.
— Не может, не может тут никакой ошибки быть, — убежденно повторял смотритель, не веря своим глазам, натыкающимся на Валенюка.
— Не ошибка это, — тускло откликнулся Григорьев. — Ограда та самая, я ограду узнал. Тут завиток надломился, когда я мальчишкой сюда приходил географию отвечать. Я его оторвал совсем и на память взял. Он у меня и сейчас дома.
— Вот видите, вот видите, — радовался смотритель. — Я же вам и говорю, какая же тут ошибка?
— А что же это? — ровным голосом спросил Григорьев.
Дедок осекся, замолчал, съеживаясь и катастрофически уменьшаясь в размерах.
— Да вот это… — выдавил он, — уж я и не знаю что…
— Ну, так я знаю, — все так же ровно проговорил Григорьев. — Махнули могилу налево.
— Что? Что такое? — прянул старичок. — Как так — махнули?
— Вот вы и должны знать, как это делается.
— Да я… Да вы… Да чтобы я!.. — затрясся от негодования смотритель. И вдруг маленькая его фигурка выпрямилась с достоинством:
— Стар я для таких дел, милый ты мой. Старый я и седой, и дети у меня и внуки, и сам я скоро в мать-сыру землю. Да и смолоду я совести не терял и надругательства над памятью не сотворял!
— Ну, может быть, может быть, — безразлично согласился Григорьев.
Старик взглянул на него и усовестился своих громких оправданий: у человека вон что, а он к нему с чем?
— Простите меня, старого, бога ради, — обратился он к ним обоим, — надругательство это вам и горе. Приходите завтра, исправлю я тут все. А ты, сынок, коли есть возможность, новую плиту с надписью закажи или уж что ты там хочешь, а мы из своих фондов оплатим, потому как что же это? Идите, идите, не надо вам пока тут, идите по городу, по солнышку погуляйте, а завтра в любое время пожалуйте…
Григорьев не очень слушал старика, он вообще, обнаружив могилу отца перезаселенной, мало откликался на то, что около него делали и говорили, а в который уже раз подходил к низкому надгробию и перечитывал краткое извещение о том, в каком году родился и в каком скончался Валенюк Сидор Сидорович. Он пытался проникнуть в то, что было перечеркнуто короткой горизонтальной линией между датами, пытался представить жалкую жизнь человека, пожелавшего поселить своего родственника, вероятно — отца, в занятую могилу, потому что наверняка все это не ошибка, а делалось сознательно и расчетливо, ради удобного, близкого и красивого места на кладбище, пытался понять ту мелочную душу вора и сутяжника, ни разу в жизни не озаренную чистой мыслью, и ему неодолимо захотелось увидеть это лицо.
— Ну да, можно через адресный стол, — сказал Григорьев самому себе, когда они вышли с кладбища. — Я хочу его видеть.
Фамилия Валенюк оказалась на весь город единственной. Валенюк Николай Сидорович, одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года рождения, тезка и одногодок Григорьева.
По выписанному адресу находился громадный серый, изогнутый гармошкой девятиэтажный дом с десятком подъездов, с бельевыми веревками на балконах, с вытоптанными газонами, с размалеванными под мухомор дощатыми грибками с гроздьями детей. Открыл незваным гостям среднего роста человек, средней упитанности, с розовым девичьим лицом, одетый в серый костюм, который сидел на нем как-то не так, без всякого желания и не навсегда.
Некоторое время были только взгляды через порог. Средний розовый человек мог и захлопнуть дверь, увидев совсем незнакомых и без всякой начальной улыбки, и стал даже как бы незаметно совершать это действие, чтобы захлопнуть, но усомнился в своем предчувствии и убоялся потерять какую-нибудь выгоду, почему и передумал закрывать, и молча посторонился, так и не спросив, кого надо и что — интеллигентные, не страшно, справиться с ними что плюнуть, скажи по-народному, они и пригнутся.
Они вошли в обычную квартиру, с плетеной дорожкой по узкому коридору. Было чисто, нужно было снять обувь, и Григорьев, как недавно и хозяин, сделал нерешительное движение, чтобы снять, но тоже передумал.
Молчание все длилось, у розового человека в сером костюме настороженно блестели глаза, но он первым не желал говорить и мелким жестом пригласил в комнату.
В комнате громоздилась обычная стандартная мебель, расставленная как-то особенно ужасно. Вещи хоть и стояли в тесноте, но как бы сторонились друг друга. Было все и ничего не было — это ощущение все больше укреплялось в Григорьеве, и когда он снова посмотрел на хозяина, то и хозяин показался таким же: вот он есть, но в то же время его как бы совсем и нет, настолько он был без определения, без особенностей, с бездумьем на розовом, не исписанном переживаниями лице.
Хозяин, видно, решил молчать до конца: пришли же зачем-то, значит — скажут, а не скажут, так и не надо, так уйдут.
— Вашего отца зовут Сидор Сидорович? — спросил Григорьев.
Розовый человек осторожно кивнул, но не поправил, что, мол, не зовут, а звали.
— Он жив? — спросил Григорьев.
— Нет, — безликим голосом ответил хозяин.
— А когда он умер?
— Давно.
— В каком году?
— В восемьдесят втором, кажется. А в чем, собственно…
— И зачем вы это сделали… — как бы впервые изумился, глядя в лицо по-прежнему никакого человека, Григорьев.
— Что? — замигал человек, но уже догадался, было ясно, что догадался.
— Я попрошу вас с этого места уйти, — вежливо проговорил Григорьев.
— Как же это я могу уйти? — возразил человек. Не удивление, не возмущение. Начало сделки.
— Это меня не касается, — пожал плечами Григорьев.
— Да мне-то зачем? Мне никуда уходить не надо.
— А кому же надо? — полюбопытствовал Григорьев.
— Так вам это надо. Вы же пришли.
— Вы ошибаетесь, я не за этим пришел.
— А зачем?
— Чтобы узнать.
— А чего тут знать?
Григорьев еще раз обвел взглядом жилище этого розового тела, посчитавшего не нужным обзаводиться хоть какой-нибудь душой и потому цветущего гладко и отвратительно, и длинными шагами, как когда-то перед управлением на стройке, двинулся к выходу, на узкую, масляной краской раскрашенную под красно-зеленую ковровую дорожку лестницу, мимо вереницы изуродованных почтовых ящиков без замков с торчащими одинаковыми газетами, мимо скамеек и грибков, перенаселенных жильцами, и все не мог отделаться от шелестящего движения розового человека за своей спиной, все задыхался и шел все быстрее, а пустое тело настигало и долбило в затылок:
— А чего тут знать? А чего тут знать?!.
На следующее утро, переночевав в гостинице, Григорьев и Санька отправились на кладбище и, не заходя в часовенку, пошли к могиле № 7129. Там стояла одна оградка, вчерашнее надгробие было убрано, могила свежевыровнена, и на прибитой к колышку дощечке, воткнутой в изножие, химическим карандашом было написано:
как это бывает на свежих захоронениях, пока не поставлен памятник.
Григорьев стоял перед могилой молча, не заходя в ограду. Лицо его было спокойно и ровно, и это совсем не нравилось Саньке.
— Николай Иванович, — осторожно проговорила она, — давайте покрасим оградку?
— Что? А, да, да. Можно покрасить.
— Мы спросим, может быть, у сторожа есть краска. Или в магазине купим.
— Да, да, — равнодушно согласился Григорьев. — Можно в магазине.
— Тогда давайте зайдем к этому старичку.
— Да, да, — сказал Григорьев и машинально двинулся за Санькой.
Они вошли в часовню.
— Ну вот, ну вот, — обрадовался смотритель. Он был сегодня без овчинной душегрейки, в торжественной черной паре. — А я смотрю — вы мимо, прямо к могилке, либо и не зайдут сюда, думаю. Ну вот, хорошо, что зашли. Садитесь сюда, садитесь, а я, значит, перед вами отчитаюсь. Дело произошло сильно нехорошее, и я сам, без всяких разрешений, тут распорядился. Значит, миленькие мои, так обстоит. Вскрыл я вашу могилку и, что было сверху, пятилетнее, вот сюда сложил. — Дедок кивнул в сторону чего-то, обвязанного чистой старой скатертью, и Санька с Григорьевым тоже туда покосились. — Тут, значит, все, что сверху. Ну, понятно. И решил я, хоть и без вашего согласия на то, но по справедливости души покопать немного далее, чтобы убедиться. И вот, милый товарищ Григорьев, ничего я там не нашел. Тут может быть два случая. Лет много прошло, истлело. А может, когда копали тут по новому заходу — переложили…
— Переложили? — усмехнулся Григорьев.
— Милый мой товарищ Григорьев, понимаю тебя и врагу своему такого не пожелаю. Мог бы я тебе всего этого и не сообщать, но вот докладываю правды ради, чтобы ты знал и по-своему поступил.
— По-своему? — сказал Григорьев. — Ну, пусть по-своему.
— Так чего же вы, милые мои, решите?
— А вот что, — негромко сказал Григорьев и не спеша встал со стула, взял из угла брякнувший скатертный узел и длинно шагнул из часовни.
— Сынок, сынок! — кинулся смотритель, но замешкался за своим столом, и Григорьев уже не слышал его. — Ох, не надо бы, ох, не надо бы!
Санька, пребывавшая сколько-то мгновений в столбняке, бросилась за Григорьевым, впервые испугавшись, что он сделает что-то не так, сделает плохо и будет потом жалеть и раскаиваться. Она увидела его на выходе с кладбища, он направлялся к автобусной остановке.
Григорьев, всю дорогу не обращавший внимания на Саньку, а может, и не замечавший, что она следует за ним, резко позвонил в квартиру Валенюка.
На этот раз открыла жена, крупная женщина с очень полным лицом и присевшими под ним подбородками, с ярко накрашенным ради выходного дня губами.
— Позовите мужа, — сказал Григорьев.
В глазах женщины метнулось испуганное, она зачем-то стала толкать Григорьева в грудь и все не решалась отступить и скрыться за английскими замками, будто Григорьев мог вместе с ней бесплотно просочиться в ее крепость.
— Хорошо, я повешу вам это на дверную ручку, — с улыбочкой проговорил Григорьев и поднял узел.
— Что это? Что это? — зашептала женщина и сипло крикнула: — Коля! Николай!..
Григорьев передернулся, будто звали его.
У двери бесшумно появился розовый Валенюк.
— Что тут такое?
— Вот, — сказал Григорьев. — Возьмите это. — И опустил им за порог скатертный узел. Там сдвинулось и брякнуло.
— Что это? — давно все поняв, спросил Валенюк.
— Это ваш папа, — сказал Григорьев и стал спускаться по лестнице, выкрашенной под ковровую дорожку.
В нем все затворилось, и он еще не знал своих чувств, были только выплески внезапных действий, вроде этого путешествия с узлом или неожиданной погони за уходящим транспортом, на котором он уехал неизвестно куда, бессмысленно глазея на старые и новые дома и на бесчисленных, одинаковых, отгороженных от него людей. Он не думал ни об отце, ни о кладбище, ни о Валенюке, его мысли скользили поверх жизни и предметов.
Сначала Григорьев собирался, как советовал смотритель, съездить в мастерскую скульпторов и заказать новое надгробие, но тут же испытал припадок отвращения к целенаправленной деятельности и опять отдался хаотическому блужданию по городу то пешком, то трамваем или автобусом, но больше пешком, потому что тело требовало движения и усталости.
В какую-то минуту он заметил, что Саньки рядом нет, исчезла где-то в толпах, потеряла его и отстала, но на короткое время воспринял лишь сам факт, что вот была и вот нет, но никакого отношения к этому у него не возникло, и он продолжал свои блуждания по городу детства, иногда смутно что-то полувспоминая, догадываясь, что ступал здесь, смотрел и, может быть, как-то тут остался, что деревянные дома с резными наличниками и ставнями подслеповато узнают его и провожают старческими взглядами. Но чаще было чужое, невоспринимаемое. Он оказался в Заречье, где никогда не был, а потом обнаружил себя около какого-то дома, куда входило много народу, а не выходил никто, его радушно и даже настойчиво стали приглашать, и, не уловив его категорического отказа, а только вялую неуверенность, две женщины в скромных, напоказ отглаженных платочках, взяли его под руки, как больного, и повели через травянистый двор в заднюю половину, где приглушенно гудели и приветливо целовались перед началом баптистского собрания.
«А-а! Ну, ладно…» — подумал Григорьев и, водруженный скромными женщинами на крепкую скамейку, остался сидеть в неведомом ожидании и пустоте.
Что-то читалось, что-то говорилось. Читалось из Библии, говорилось смутно, путанно и нехорошо, это он мгновенно понял, что — нехорошо, самоуверенно и попросту глупо. С фанерной кафедры, украшенной библейскими изречениями и акварельными цветочками, к кому-то обращались, кого-то призывали, может, это к нему обращались и его призывали. Он сделал усилие и постарался понять, к чему его зовут, но не понял, а потом догадался, что понимать и не нужно, а нужно только исполнять, но что именно — от него опять ускользало. Потом пели однообразными голосами длинный гимн, пели напористо, опять что-то провозглашая, а всем остальным грозя. Потом встали на колени и молились. Он один остался сидячим и почувствовал, что нарушает картину и не вписывается, и тоже встал на колени для удовольствия массы.
Всхлипывали, взывали к Всевышнему, все — гулким шепотом, а кто-нибудь по очереди — громко, чтобы слышали его требования к богу. Требования были средние — чтобы мир прозрел, уверовал и стал бога хвалить и давить, как хвалят и славят они. После молитвы встали и пели. И опять читали.
Григорьев досидел до конца, ожидая, не будет ли чего еще. Но было все то же.
К нему подошли и спросили, как понравилось. Спрашивали женщины с сияющими, восторженными глазами. Глаза эти хлестнули Григорьева, подкосили напрочь восторгом и верой — от чего? во что?
— Господи… Господи… — зашептал он и ринулся прочь, а женщины переглянулись и восторженно сообщили друг другу, что в него з а п а л о с е м я.
Он бежал куда-то, чтобы подальше от всего, вон из города, бежал в какое-то сухое поле, и там упал на землю и заплакал от тоски души, глотая пыль.
Во что они верят? Зачем? Зачем это убогое, растлевающее, пресмыкающееся? Ничего нет, а они верят, и счастливы, и хотят щедро поделиться со мной этим обманом, миражом, шелухой слов, чтобы и я был таким же обманутым и счастливым. Господи, за что ты наказал человека верой?..
Но тут же всплыли розовый Валенюк с гладким лицом и его жена с невозможным, кирпично накрашенным ртом. Они сказали, что ни во что не верят и от этого им как нельзя лучше. Они призвали Григорьева, пока не поздно, последовать их примеру, потому что будущее, вне всякого сомнения, принадлежит им. Григорьев снова заплакал и ответил, что не хочет будущего.
«Господи, — сказал он, — мне жалко их. И Валенюка мне жалко, и его жену, эту отвратительную, раскормленную бабу с подбородками мне тоже жаль. Господи, не такими должны быть люди, не такими! И хуже всего — эти сияющие, восторженные, нереальные глаза, это хуже, хуже всего, хуже раскопанной могилы, это обман, кощунство, блуд, и еще хуже, хуже!..»
«Я так не хочу, — говорил он себе, — я так не хочу. Ничего этого не хочу — ни видеть, ни знать, ничего не хочу. Но как же мне тогда жить, как и чем? Как и чем, как и чем?» — повторял он, и слова покидал их недолгий смысл, они превращались в пустой звук, в колебание воздуха, в физическое явление.
«Вот и слова умирают, — думал он, — изнашиваются и умирают, и сколько бы я ни цеплялся за них, мне уже в них не проникнуть. Меня окружает смерть, постоянная и непрерывная смерть, и что я могу сделать? Только попробовать умереть не слишком жалко и вовремя, и чтобы потом никто не брякнулся сверху на мой гроб. Вот что я буду делать, чтобы не было около меня всех этих чужих и отвратительных, а одни только свои, которых я люблю».
И такая мысль примирила его с необходимостью жить дальше, накрыла его ночным покоем, и он заснул, прямо на земле, в сухом поле, и ветер гнал на него невидимую ночную пыль. Приснился весенний луг с цветами, и детство, и мать; мать мыла его в долбленом деревянном корыте, прядь ее волос выбилась из узла на затылке и все щекотала ему то шею, то ухо, он смеялся от этого и от того, что мать пахла душистым мылом и теплом, что улыбалась и что он знал, как она весело любит его. И, помогая ему быть радостным во сне, пыльный ветер принес и остановил около него нежный запах детства, запах фиалок.
Он проснулся с улыбкой, ощущая мать рядом, и не открывая глаза, чтобы удержать радость ее присутствия, но стал воспринимать свое большое простершееся по земле тело, наполненное сомнениями и бедами, и детство испуганно улетело от него, но тонкий, едва уловимый запах его остался.
Григорьев открыл глаза и увидел перед собой зацепившийся за стебли живой травы спутанный пучок блеклых, увядших цветов. Он протянул к ним руку и взял их, но, высохшие, они рассыпались в прах. Тогда Григорьев встал и пошел к городу.
Санька со смотрителем докрашивали ограду.
— Вот и он, а ты сокрушалась, — по-родственному сказал старик.
Санька посмотрела на Григорьева и успокоенно улыбнулась. Грязный, раздерганный, волосы спутаны, совсем забулдыга, на улицах, наверно, шарахались и ругались, что с утра надрался.
Она сама ушла от него вчера, поняв, что ему нужно остаться одному, перестрадать свое. Но, поступая так правильно и хорошо, Санька не могла заставить себя не беспокоиться, и ей рисовались всякие ужасы: то Григорьев попадал под машину, то его избивали хулиганы, то он терял дорогу, и много всяких вариаций на ту же тему, и все воображаемые ситуации били ее своей доподлинной реальностью, так что утром Санька поднялась измученная и серая и от нетерпимого одиночества побежала на кладбище.
— Слышь-ко, миленькие, — говорил между тем старик, усмехаясь, — а я ведь нынче у вашего Валенюка был. Ты, милый товарищ Григорьев, под вскипевшее сердце вчера с ихним папашей помчался как угорелый. Оно, может, и следует проучить, чтоб впредь не повадно было, я понять все это могу, да и подумать, что вот на меня такое, так я бы, может, и не до того додумался. Ну, ладно, тут ясно. А другая сторона? Виноват ли покойник, что его не туда сунули? Где же в этом случае мое справедливое понятие? Вот и нашел я местечко, все определил и рассчитал, ну и пошел, Сашенька мне адресок сообщила, к сынку-то это самое место предложить, чтоб покойнику покой был, как то и положено, да вижу, что сынок-то жмется. Ну, я и понял, в чем у него дело. Припрятал, говорю, папашу? Кивает. Ну, и где же, говорю, ты его расположил? Да в разных, отвечает, местах. В огороде, что ли? — спрашиваю. Нет, говорит, в огороде нельзя, вдруг обнаружится. Да с чего бы в огороде обнаружилось? А мало ли, говорит, случаев бывает. Я, говорит, лучше на мотоцикле. Как это? — удивляюсь. А так, говорит, на мотоцикл сел и давай по городу колесить, там брошу да тут кину, а что осталось — на свалке оставил…
Санька ежилась, испуганно смотрела на старика. А на Григорьева смех напал. Как-то странно дергал головой и похохатывал коротким срамным смешком. Старик поглядывал с порицанием, а Григорьев все дергался и все больше хихикал.
— Да не смешно ведь! — не выдержал дедок. — Не смешно, милый товарищ Григорьев! Или уж от перетряски тебя эдак раздирает? Не осталось вот для человека ничего запретного, все можно сделать, и не поперхнется, и не подавится, и не кашлянет. И что при сем удивительнее всего, так то, что — по мелочам. Не за ради какого большого дела, не для спасения, положим, кого и не для своего спасения, да чего там! Даже не выгоды ради, а так, по неизвестной причине, от одного своего пустопорожнего нутра. Нет для него запрета, потому как не ощущает он ничего, и потому все может, бессильная козявка. И как же тут живому человеку быть?
— А зачем ему быть? — вдруг спросил Григорьев.
— Как? — даже не понял дед.
— Я говорю, зачем живому-то быть? Ни к чему вовсе.
— Ну, это ты брось! — обиделся старик. — Это ты, милый товарищ Григорьев, брось… А как же тогда все-то будет?
— Да никак и не будет, — хихикнул Григорьев.
— А что же тогда останется-то?
— А ничего не останется, — весело отвечал Григорьев.
— А я вот не согласен если! — вскочил дедок. — Я вот на ничего-то ввек не соглашусь!
— А я что, согласие давал, чтоб над могилой моего отца все это учинили? А? Может, меня спросили? Так, мол, и так, милый товарищ Григорьев, как вы посмотрите на то, чтобы мы вашего папашу побоку, просто так кинем или в соседнюю могилу ткнем, а вместо — свежего товарища Валенюка. Не возражаете? Ах, даже почему-то решительно не желаете? Ну, и не желайте себе на здоровье. Мы ведь вежливо хотели, а раз вы так некультурно на нас с кулаками прете, то мы и без спроса можем. Ну, и чао, так сказать. А?..
— А я-то, а я-то, — бегал туда-сюда дедок, — а я хоть и на пятый годок, но настиг их, да ихнего-то свеженького им через порог — хе-хе!..
Старик рассыпался мелким бесовским смешком, и Санька удивленно на него уставилась.
— Эх, отец… А что мы из этого добродетельного поступка имеем? — серьезно спросил Григорьев. — Новую гнусность?
— А так как же нам быть? — подступил старик и птичьим коготком своим стал клевать Григорьева в грудь. — Быть как же, позвольте вас спросить? Вы, молодые, ученые, наворотили и этого, и того, так уж сделайте милость, ответьте мне, пенсионному, из ума выжившему, во всем вашем несведущему, как быть станем? Вас вот, умных, спрашиваю!
— Нас? А я вот с тебя, отец, вдруг захочу то же самое спросить?
— С меня? — взвился дедок. — С меня-то почему? В мое время о таком и думать нельзя было, это вы, теперешние…
— Э, нет, постой, дед! Твое время не тобою было сделано, а твоим отцом да дедом. А наше-то время, выходит, вы устроили, дедушка!
Старик онемел, затрясся, хотел то ли крикнуть нечто, то ли плюнуть в Григорьева, но поперхнулся и закашлялся судорожно. Санька бросилась поколачивать его по спине, старик мотал, все не в силах передохнуть, Саньке головой, чтоб колотила пуще. Наконец, ему полегчало, он начал с хрипом отдыхиваться и сел, истомленный, у ствола липы.
— Прости, отец, — сказал Григорьев. — Слова это все…
Старик не откликнулся, сидел понурый и маленький.
— Ладно, — помедлив, произнес Григорьев. — Не получилось.
Старик устало на него воззрился, и Григорьев ответил на его немой вопрос:
— Сестра умерла. Не здесь, далеко. Место хотел — со своими чтоб… — Старик дробно закивал: — Не получилось.
— Да может, как-нибудь? — воодушевился помочь смотритель.
Григорьев качнул головой.
— Как-нибудь и без этого много.
Он шагнул через открытую дверцу в ограду, постоял в ногах опустелой могилы, наклонился и взял с ее края горсть земли.
— Вот и всё, — сказал он, сам не очень сознавая, о чем говорит. Повернулся и вышел, и понял, что стоит на этом месте в последний раз, что не вернется больше сюда и ничего этого больше не увидит, и что-то как бы умерло в нем, и сам он для себя уменьшился.
Они вошли за молчаливым стариком в часовню, и Григорьев положил перед ним деньги.
— Прошу вас очень… Не могу сам. Прошу вас, закажите памятник, любой, какой захотите. Заплатите кому, пусть поставят. И ничего больше не надо.
Старик быстро кивал:
— Не беспокойся, милый товарищ Григорьев, сделаю, все сделаю. И поставлю, и обихожу, и смотреть буду. Понимаю тебя, понимаю. Уезжай спокойно, сделаю.
Старик вышел проводить их до ворот, пожал протянутые руки, порывался сказать что-нибудь доверительное, но удержался, и смотрел им грустно вслед, мелко кивая седой головой, пока они не скрылись за углом.
В гостинице Григорьев отдал вычистить свой костюм и выстирать и нагладить рубашку, остальное осилил сам, долго и охотно страдал под душем, Обнаружил массажный кабинет и потребовал двойную порцию массажа, брился в парикмахерской, барин барином, с горячим полотенцем и шлепаньем по щекам, предложили постричься — постригся, маникюр — ну, разумеется, изобрел себе в зеркале надменно изогнутую бровь и вообразил себя лордом, несколько отягощенным жизненным опытом, но пока довольным собой, и с этой миной, облаченный во все отутюженное, благоухающий, поблескивая надраенными туфлями, явился с не менее торжественной Санькой в переполненный ресторан, где к нему выпорхнул метрдотель и, забегая вперед и услужливо заглядывая в глаза, привел к таинственно возникшему столику, который в дальнейшем обслуживался с удручающей русского человека быстротой.
— До чего же это просто, — усмехнулся Григорьев, — изображать то, чего в тебе нет. Право же, гораздо труднее заметить в себе то, что уже имеешь.
— Забавно, — проговорила Санька, с любопытством оглядывая зал, — ни разу не была в ресторане. Но это же сейчас очень дорого?
— Чепуха! — лихо ответил Григорьев. — Собирал на машину, но теперь передумал. Гулять так гулять, Сашенька, чем больше истратим, тем лучше. Ну-ка, что тут есть самого сногсшибательного? М-да. А вы знаете, Сашенька, а это проблема — захочешь спустить состояние, а не на что. Даже до некоторой степени обидно. А, пусть официант тащит что хочет, какое нам дело. Шеф, все, что есть лучшего, а скажем точнее — самое дорогое! Действуйте, шеф! Сашенька, вам, кажется, уже надоело таскаться со мной по погостам?
— Я сделала что-нибудь не так, Николай Иванович? — спросила Санька.
— Да что вы, Сашенька! Я настолько к вам привык, что если бы вы согласились, то пригласил бы вас в новое кладбищенское турне. Увы, я становлюсь профессионалом!
Санька молчала. Этот новый Григорьев, лощеный, отполированный, веселый, слегка циничный, вздергивающий бровь каким-то новым образом, отчего лицо его холодно застывало театральной маской, Григорьев, который, не скрываясь, рассматривал женщин и перед которым слишком торопливо возникал официант, — этот Григорьев был для нее совсем чужим, и она внутренне сжалась, подумав вдруг, что, может, он такой и есть на самом деле, а тот, за которым пошла, был временным Григорьевым, родившимся от неожиданного несчастья. Но, едва допустив эту мысль, Санька тут же отвергла ее, говоря себе, что не могла так ошибиться и невозможно быть временно настолько глубоко страдающим и повергнутым. И все же она настороженно следила за Григорьевым, стараясь уловить момент, который бы подтвердил, что сейчас играется роль, идет розыгрыш, как она и приняла это поначалу, и тут же возненавидела этого официанта, смазливого и изящного, как танцор. Ей стало отвратительно, что тот так изгибается, так понимающе и поощрительно кивает, так быстро что-то исполняет. Официант как бы утверждал Григорьева в новом качестве и тем отнимал у Саньки прежнего ошарашенного, придавленного, затаившего гнев Григорьева, который мог нуждаться в Санькиной поддержке и защите.
Санька взглянула на Григорьева с его надменно поднятой бровью, с высокомерным лицом человека, от которого зависит, которому прислуживает другой человек, и вдруг заметила, что ее колотит крупная дрожь.
Официант оттанцевал по поручению, Григорьев дружески-насмешливо взглянул на Саньку, но тут его приподнятая бровь нырнула вниз, театральная маска расползлась, Григорьев растерянно замигал и всем телом подался к Саньке:
— Сашенька, Сашенька… Что с вами, Сашенька?
Санька судорожно передохнула и сжала спрятанные под столом руки:
— Ничего… Я так.
— Да нет же, я вижу!
— Вы меня испугали. Мне вдруг показалось, что вы всегда такой. Я понимаю — шутка, только все равно ужасно. Это позор, когда человек повелевает другим человеком.
— А, вот вы о чем… Ну, а то, что другой подчиняется, не позорно?
— Нет. Это печально и некрасиво. Но он подчиняется силе, а вы силу применяете. Я не могу постичь людей, которым нравится командовать. По-моему, это просто безнравственно.
— Но есть люди, которым нравится подчиняться, — с любопытством возразил Григорьев.
— Если они подчиняются добровольно — почему же нет? Я ведь не о том. На этого танцующего мальчика не слишком приятно смотреть, но те люди, которым нравится ему приказывать… Я просто ушла бы, если бы вы оказались таким.
Григорьев задумчиво ее рассматривал.
— Сашенька… А вам уже пора возвращаться домой?
— У меня ведь нет дома, Николай Иванович.
— А мама?
— Я с ней давно не живу. Я обманула вас, Николай Иванович. Никакой кот маму не царапал, то есть он царапал, но в прошлом году. И живет она не в Смоленске. Я просто так поехала, Николай Иванович.
— Как — просто так?
— Я уволилась, Николай Иванович.
— Но почему? — растерянно пробормотал Григорьев. — Почему?
— Допустим, захотелось посмотреть другие места.
Григорьев помолчал.
— Вы из-за меня? Да ведь не стою я того, чтобы вы обо мне так. Даже сказать не знаю что… Милая вы, хорошая, замечательная Сашенька. Ну, вот спасибо, вот руки ваши целую… Но что я могу сделать для вас такое, чтобы не словами только… Сашенька, что мне сделать для вас?
— Николай Иванович, Николай Иванович… Ну, что вы, Николай Иванович!
— Нет, нет, я очень прошу, — не отставал Григорьев. — Ведь есть же, наверно, у вас какое-нибудь желание? — спрашивал он, будто исполнять желания других для него привычный пустяк.
— Да, — ответила Санька, тоже не сомневаясь в том, что он может исполнить то, что она ему скажет. — Есть. Вот вы недавно сказали, как трудно человеку найти в себе что-то. Но ведь вы нашли? Нашли, правда? Вот я и хочу, очень, больше всего на свете хочу, чтобы вас никогда не покидало то, что вы нашли.
— Да ради бога, да что же я нашел, Сашенька, что вы говорите? Я весь как спутанный клубок, я сам себе не рад, я не знаю, куда идти и что делать, у меня голова раскалывается! Я хочу чего-то другого, я никого не люблю, мне нет покоя, мне всех жалко, меня все возмущает, я хочу чего-то странного, я протестую, я презираю себя до бесконечности…
— Я буду вашим другом, и вам иногда будет не до конца страшно.
— Сашенька, вы говорите что-то странное, — улыбнулся Григорьев горько.
— Я тоже имею право хотеть странного, — серьезно отвечала Санька.
— Да зачем вам все это?
— А зачем человеку цвет заката? Ни пришить, ни пристегнуть, а остановишься и смотришь. Скажите, зачем человеку мысли?
— Боже мой, боже мой! — пробормотал Григорьев, сжимая ладонями виски. — И в муке будешь рожать детей своих… Я рожу ублюдка, Сашенька.
Он сжал кулаки и ввинчивал их в свою голову, в свое бессилие, в свое бесполезное отчаяние, и в эту минуту подтанцевал к столику гибкий официант с подносом на расставленных пальцах левой руки И увидел лорда, по русскому пьяному обычаю в отчаянии подводящего итог своей жизни, и замер на миг в изящной позе изумления. Губы официанта дрогнули, в презрении, глаза сузились, он ловко расставил принесенное, и можно было в книгу предложений, занести общественную благодарность, но Санька все же заметила тенью сопровождавшую каждое его движение оскорбленность, и удалился он на этот раз чуть менее танцевально.
— А вы его разочаровали, — сказала Санька. — Вы забыли изогнуть бровь.
— И все-таки мы сегодня гуляем, Сашенька, — вздохнул Григорьев, пройдя полквартала после ресторана.
— Здесь река и пароходы, да? Давайте на пароходе сплаваем? — предложила Санька.
— А что? — обрадовался Григорьев — Я когда-то зайцем плавал и вверх, и вниз. А однажды собралась компания, молоток, топор захватили, буханку хлеба и тринадцать копеек денег и решили повторить поход Амундсена к Южному полюсу: река-то на юг течет, логика железная! Через два дня нас сцапали, вернули по домам, остальных выпороли, а мне отец сказал: «Гм, гм, молодой человек… Придется вам отчитаться в срыве такой важной экспедиции перед Министром Географии и Путешествий. Он сейчас вас примет». И вышел. А через несколько минут вернулся в индейском головном уборе из перьев — мы его сами клеили из петушиных хвостов — и завернутый в байковое одеяло. «Жаль, жаль, — сказал мне Министр Географии и Путешествий, — нам очень нужен Южный полюс. Вы были начальником экспедиции? Прошу вас представить письменный отчет: на одной стороне тетради вы перечислите все снаряжение, которое брал с собой в плавание Амундсен, а на другой все, чем располагала ваша экспедиция. Потом мы подумаем, какие шаги предпринять дальше». И Министр Географии и Путешествий, неподвижно неся на гордой голове прекрасные петушиные перья, удалился по другим важным географическим делам, а начальник экспедиции остался составлять отчет.
— И составили?
— Конечно. Правда, для этого потребовался месяц, но составил.
— Хороший у вас был отец, — сказала Санька и, спохватившись, что встала на весьма шаткую почву, добавила: — А я своего почти не помню, они с матерью все время расходились. Он появлялся на неделю, а исчезал на год. И ни разу со мной ни о чем не поговорил. А потом и совсем где-то затерялся.
— Решено, Сашенька, мы с вами отправляемся в плавание.
Они спустились по круто убегающей вниз улице к пристани, у которой их ждал дрожащий в нетерпении белый пароход. Григорьев поспешил к кассе-теремку, где за крохотным окошечком сидел кто-то невидимый, как фантом.
— Нам два билета.
— Куда? — сурово спросил фантом.
— На Южный полюс, — легкомысленно сказал Григорьев.
В ответ окошечко захлопнулось.
— Дайте я, — предложила Санька и постучала и раз, и другой.
— Надо трижды, как в русских сказках, — сказал Григорьев.
Санька постучала интеллигентно в третий раз. Окошечко неодобрительно открылось.
— Чего хулиганите? — невидимо спросили из него.
— Понимаете, мы приезжие, — сказала Санька. — Нам все равно, мы просто хотим посмотреть.
— Класс?
— Девушка, нам нужен, конечно, самый лучший класс.
— А люкс не хотите? — язвительно поинтересовались из терема, похожего на звездолет.
— Давайте люкс! — обрадовался Григорьев.
Из окошечка вместе с билетами вырвалась упругая волна недоброжелательства.
Белый трехпалубный красавец баритонно просигналил дважды. Они побежали к сходням.
— Вам вниз, — сказал палубный матрос, взглянув на билеты.
— Почему вниз? Мы просили люкс.
— У вас нижняя палуба, граждане.
— Товарищ, нам не хочется на нижнюю, нам хочется наверх.
— Вообще-то можно…
— Вас понял. Сколько?
— Давай десятку.
— Родной ты наш, — сказал Григорьев, подавая десятку. — Благодетель!
— А вы можете поверить, — спросила Санька у матроса, — этот гражданин утверждал, что у нас негде спустить состояние!
— Ха, — отозвался матрос, — просто у этого гражданина никогда не ломался телевизор!
Григорьев хохотнул и хлопнул матроса по плечу. Матрос хохотнул в ответ и открыл им прекрасную двухместную каюту. Пароход отчалил.
Они погуляли по палубе, обходя пароход кругом. И в самом деле, это было удовольствие — движение, открытое в любую сторону пространство, свежий речной воздух, иногда бросавший на них тугую волну мелких, как туман, брызг, от которых становилось приятно и знобко. Пароход выбрался на середину реки, город развернулся и стал уплывать назад, а впереди надвигались холмы, долины, начинающие желтеть поля, островки скудных лесов, проплывали крохотные деревеньки с собачьим лаем, бабы на мостках с мелькающими над кучами белья вальками и запоздалыми звуками сочных шлепков, мальчишки пускали змея и азартно кричали что-то стоящим на палубе, деревенька оставалась позади, и снова берега обнимали их затененной предвечерней тишиной.
Санька и Григорьев вернулись к своей каюте и устроились в плетеных креслах под навесом верхней палубы, но все равно с простором на весь левый берег и свежим ветром, рождавшимся от движения. Григорьев вздохнул и закрыл глаза, тело расслабилось и отрадно дышало, радуясь незанятому пространству.
Санька сидела в приятном оцепенении, без мыслей созерцая освещенный тихим, уже низким солнцем неторопливо проплывающий мимо них берег да время от времени посматривая в сторону соседних кают, где расположилось семейство из шести человек: высокий, сухопарый старик с мелко дрожащей седой головой и седыми моржовыми усами, с медленными ревматическими руками, он то и дело указывал на что-то на берегу и что-то объяснял остальным; двое пожилых супругов, тоже, в общем, старики, ласково называли седого папой и предупредительно замолкали, когда он хотел заговорить; еще супруги, почти молодые, держались вместе, иногда брали друг друга за руки и тут же отпускали, улыбаясь, но не стремились, впрочем, затаиться от семейства и одинаково легко вступали в общий разговор и вели свою сольную партию; и девочка лет пятнадцати, дочь молодых — эта всех внимательно слушала, на все внимательно смотрела задумчивыми глазами дымного, агатового цвета, скрываясь иногда за завесой тяжелых темных волос, спадавших на ее удлиненное, без румянца лицо. Санька все с большим любопытством поглядывала на этих людей — и потому, что всегда проявляешь интерес к соседям, и потому, что тут собралось вместе столько поколений, сразу четыре, с прадедом и правнучкой, а главное, потому что в этих людях все сильнее ее притягивало что-то для нее непривычное.
Санька помнила свою мать, себя и брата Вовку скрыто отъединенными друг от друга, между ними тремя никогда не устанавливалось единства, понимания и общего интереса, лишь изредка возникало недолгое единение двоих, да и то чаще между братом и сестрой, чем у кого-нибудь из них с матерью. Мать кормила, одевала, убирала, заботилась, когда болели, дарила игры и книги и не уклонялась от родительских собраний в школе, то есть делала все, что считалось нужным делать, а если бы считалось нужным что-нибудь еще, она и это исполняла бы столь же исправно. И все же Санька не раз замечала, как Вовка вертелся около матери, задавал какие-то чепуховые вопросы, чем-то маялся и все смотрел, часто мигая, матери в лицо, искал в нем что-то и, видимо, не находил, потому что хмурился, сопел, начинал огрызаться и забивался в свой угол или рано ложился спать, укрываясь одеялом с головой, и под одеялом, может быть, плакал. Саньке тоже временами чего-то хотелось от матери, но что именно — сказать было невозможно, Санька не знала, что это такое, чего бы ей так хотелось. Но порой возникало и определенное: чтобы они все вместе, пошли куда-нибудь, и не в кино, а так, чтобы их ничто не разделяло, чтобы о чей-то всем говорить или что-то всем делать; или если бы сели все дома и тоже поговорили или что-то вместе сделали. Но такое общее только однажды было, да и то как-то случайно: мать сказала, что будут какие-то гости и нужно быстро в квартире все прибрать, и была при этом энергичная и заразительная, и Санька с Вовкой тут же включились в работу, таскали, передвигали, вытирали и мыли, и все было очень дружно и весело, и стало жаль, когда уборка быстро кончилась, все заблестело, даже окна, и делать осталось нечего, а мать дала Саньке с Вовкой по два рубля и отправила в кино хоть на два сеанса и мороженого разрешила есть сколько влезет, а они опустили головы и больше не смотрели на нее…
— Странно… — услышала Санька недоумевающий голос Григорьева. — А где же м о й дед?
Она повернулась и увидела, что Григорьев тоже смотрит на соседей и лицо у него при этом обиженное и детское.
— И бабушка, надо полагать, была, — все больше обижался Григорьев. — И наверняка варила варенье и пекла пирожки или еще делала что-нибудь такое же домашнее и, оказывается, потрясающее. А если уж на то пошло, так у меня должны быть два деда и две бабки. Черт побери, я даже не знаю, как их звали!
Григорьев подобрал вытянутые ноги и выпрямился, и Санька поняла, что недолгий покой его оборвался новым смятением, и тоже внутренне собралась, чтобы понимать и быть наготове.
— Сашенька, а у вас есть кто-нибудь? Дед или бабушка?
— Есть. Они в Сибири живут, далеко. Я видела их три раза.
— А у меня уже никого нет. И я не знаю, как их звали. И какие они были и как жили — я ничего не знаю. Как будто я сирота, — сказал Григорьев. — И все другие тоже. Нас бросили, а мы этого даже не заметили. Нет, странно, — продолжал через минуту Григорьев. — Посмотрите же, что получается. Мой отец умер здесь, но его родители никогда здесь не жили. Моя мать похоронена в другом городе, для всех нас случайном и чужом. А сестре не досталось даже кладбища. Я живу в Смоленске — в городе, где мне предложили работу и где меня ничто другое не удерживает. Если бы мне захотелось в родительский день — есть, кажется, такое? — побывать на могилах близких, я бы этого не смог сделать, мне пришлось бы ринуться в разных направлениях на тысячи километров, и ни у одной могилы я не был бы дома. А я хочу домой — в место, где не один раз умирали и не один раз рождались…
Что-то шелохнулось рядом. Санька повернулась и увидела дымные, агатовые глаза девочки, уставившиеся на Григорьева.
— А мы провожаем дедушку, — сказала девочка, продолжая смотреть на Григорьева. — Он едет умирать в свою деревню.
— Откуда ты знаешь, что он едет умирать? — спросил Григорьев, передвигая свое кресло так, чтобы удобнее было видеть удлиненное ее лицо.
— Он сам сказал. Он сказал, что ему пора, и очень всех нас торопил.
Григорьев и Санька одновременно перевели взгляд на седого, костистого старика, спокойно сидевшего в окружении семьи на палубе неторопливого белого парохода. Около него шел неспешный разговор о местах, мимо которых они проплывали: кто тут жил, как тут воевали в последнюю войну, и в гражданскую, и раньше, и кого куда потом занесло. Григорьев и Санька стали слушать, а в семье произошло передвижение — раздвинулись, потеснились, принимая в беседу новых молчаливых участников, и при дальнейших рассказах глаза говорившего, обходя слушателей, останавливались и на Григорьеве и Саньке, а те кивали или улыбались в ответ.
Часа через два пароход причалил к крохотной пристани у небольшого сельца. Семейство простилось с Григорьевым и Санькой и по ребристым дощатым сходням спустилось на борт пристани. Впереди неторопливо шел старик с моржовыми усами. Он же первым, пройдя гулкий тесовый мостик, отделявший пристань от берега, ступил на землю, поклонился ей на все стороны и степенно зашагал к бревенчатым домам на взгорке.
Пароход дал длинный гудок и отчалил. Григорьев и Санька молча смотрели на поднимавшуюся к селу дорогу с кучкой людей, которая уплывала назад вместе с берегом, пока ее не задвинул обрывистый, лысый угор.
— Впервые встретил нормальных людей, — проговорил Григорьев. — И те кажутся сумасшедшими.
— А мне жаль, — возразила Санька. — Жаль, что мы ехали с ними так мало.
— Бросьте! — сморщился Григорьев. — Они устарели, как резиновые галоши.
Начинался вечер, медленный и растянутый, как старость. Уплывали розовые берега. Река рдела кроваво-красным цветом, как будто они, проплывая, вспарывали ее тело. Небо над ними горело желто и пронзительно, как удар кинжалом. Мирно плескала вода с борта парохода.
— Ужасно люблю я все это… — прошептал Григорьев. — Землю нашу ужасно люблю…
Он передохнул и тут же съехидничал:
— Но я неподходящая партия для нее. И потому должен быть несчастным.
— Да ничего вы не несчастны! — воскликнула Санька. — Вы как раз и есть счастливый человек, — убежденно сказала она. — Потому что вам дано любить больше, чем другим.
— Нет, Сашенька… Нет. Мне тяжело и больно, и одиноко, и я так много ненавижу!
— Это все потому, что вы живой, — едва слышно сказала Санька, не отрывая глаз от синей тени парохода за бортом. — Живой и нормальный!
— Не знаю, не знаю… — бормотал Григорьев, беспокойно пробегая взглядом по двум косо катившимся к противоположным берегам волнам за кормой — одной кроваво-красной, другой совершенно черной, с жемчужным блеском на гребне. Волны расходились, как руки, и цеплялись за камни, хватали сорные берега и все волочились, волочились приговоренное — Не знаю, не знаю. Я не могу отделаться от чувства ужасной потери, я что-то теряю, теряю, у меня ничего не остается, кроме могил, но и могилы тоже мне не принадлежат. У меня ничего больше нет, а я знаю, что так нельзя, что я превращаюсь в другое существо, в другое, во что-то полностью другое, чем я совершенно не хочу быть. Но я все равно превращаюсь в голое, гладкое, бесстыдное и безглазое, как червь…
Его передернуло от омерзения, и он воскликнул:
— Не хочу!
— Николай Иванович, Николай Иванович… — проговорила Санька, пугаясь его опустелых глаз. — Да нет же, нет, Николай Иванович!
— Сашенька, — шептал он, больно вцепляясь в ее руку, — я их соберу… Я их всех соберу в одно место, и у меня будут мои могилы, и тогда я смогу жить…
В Саньку толчками врывалась не своя боль, какие-то ослепительные всплески, пронзительная нежность, яростное черно-красное коловращение, руку, которую все сжимал Григорьев, многочисленно покалывало, потом она как бы разбухла и перестала чувствоваться, Саньку шатало, подташнивало, все перед ней прыгало и неслось — ее сминал поток чужих ощущений.
— Сашенька, Сашенька… — говорил шальной Григорьев, — поедемте со мной! Я еще там, в ресторане, сказал вам, но вы промолчали… Поедемте! Я теперь знаю, Сашенька, я знаю! Я теперь сделаю это не здесь и не там… Да, да, мать мне сама говорила… Я похороню всех на ее родине, там, откуда мы все. Она говорила, да, да, я помню — Суздаль, где-то около Суздаля… Княжество Владимирское и Суздальское — история, да? Какая-то деревушка, я не помню названия, но это можно узнать, мы это обязательно узнаем, у меня в Москве тетка, двоюродная сестра матери. Она нам все скажет, ну да, Сашенька, мы прямо отсюда сразу в Москву!
Григорьев вскочил, нетерпеливо кинулся к борту, торопя нескорую пристань, возбужденно и радостно повернулся к Саньке, глаза его блестели.
— Ну, правильно, правильно, — говорил он, — как же я сразу не мог этого понять. Нужно туда, где главное, где корни. Нужно, как этот старик — прийти и поклониться, и просить прощения, и никогда больше не забывать…
Санька кивала, слабо улыбалась, мигала и не поднималась с кресла. У нее отнялась рука, висела податливо и немо, и Санька боялась на нее взглянуть.
Московскую тетку звали Евдокия Изотовна, была она женой дипломата, изъездила свет, из всех чудес предпочитала Париж, а сейчас вдовела, жила на Большой Грузинской, любила фотографироваться и держала на балконе живого петуха. Было тетушке шестьдесят девять лет.
— Я Григорьев.
— Так, так, так. Григорьев… — проговорила тетушка, стоя в дверях и зорко оглядывая пришельцев, Осмотр, видимо, ее удовлетворил, она посторонилась. — Ну, что же, проходите, молодые люди, проходите. У меня печенье с ванилью и крем-брюле.
Тетушка заперла за ними дверь, провела по широкому коридору со шкафами в комнату, где на окнах висели малиновые бархатные гардины, подобранные посередине лентами, стояли застекленные горки с позолоченной посудой, фарфоровыми безделушками, сувенирами, масками и божками, по стенам висели длинные, как полотенца, японские картины изумляющей нежности и тонкости и какие-то непонятные предметы, о назначении которых было невозможно догадаться; мягкие потертые кресла стояли у круглого стола под тяжелой скатертью с кистями до пола; на таком же потертом диване с высокой фигурной спинкой лежали альбомы и рассыпавшаяся стопка книг на французском и английском. В комнате устоялся запах старых дорогих вещей и дорогих духов, здесь дремало прошлое и сюда не доносился шум улицы.
— Евдокия Изотовна, я ваш племянник, Николай Григорьев.
— Племянник? Так, так, так. А ваш батюшка никогда не был лейтенантом Шмидтом? — весело поинтересовалась тетушка.
Григорьев молча вытащил паспорт. Хозяйка нацепила изящное пенсне на золотой цепочке, протянула за паспортом тонкую молодую руку и изучила документ от первой до последней страницы.
— Так, так, так. Похож на настоящий. Я согласна быть вашей тетушкой, молодые люди. Вы пили когда-нибудь настоящий кофе?
— Евдокия Изотовна, вы двоюродная сестра моей матери…
— Что вы говорите? Так, так, так.
— Мою мать звали Мария Кузьминична Григорьева, — не поддаваясь тетушкиным провокациям, упрямо объяснил Григорьев.
Евдокия Изотовна пожалела его и скорбно вздохнула:
— В моем роду не было такой фамилии, молодой человек.
— Естественно, — спокойно согласился Григорьев. — Это фамилия моего отца.
— А какова же фамилия вашей матушки в девичестве, молодой человек?
— Вот это я и хотел узнать у вас, Евдокия Изотовна.
— Так, так, так. Мне уже интересно, молодые люди. Больше вы ничего от меня не хотели?
— Я очень надеюсь на вашу помощь, Евдокия Изотовна. Кроме, вас никто помочь не сможет.
— Так, так, так?
— Я хочу узнать немного. Откуда моя мать родом?
— Простите, а зачем это вам?
— Моя мать хотела, чтобы ее похоронили на родине.
— Она только что умерла?
— Нет, она умерла десять лет назад.
— Удивительная история, молодые, люди. А вот и кофе готов. Позвольте ваши приборы. А что же вы молчите, милая девушка?
— Трудно говорить, когда не верят, — сказала Санька, осторожно передавая Евдокии Изотовне нечто прозрачно-миниатюрное, именованное прибором, по величине не больше чашечки из игрушечного сервиза «Молодая хозяйка».
— Так скажите же мне что-нибудь такое, чтобы я поверила, — попросила Евдокия Изотовна. — Попробуйте вспомнить что-нибудь.
— Моя мать упоминала Суздаль, — сказал Григорьев. — Она называла и деревню, но я тогда пропускал это мимо.
— Суздаль? Суздаль… Мало. Еще что-нибудь.
— Мать говорила, что вы прислали ей на свадьбу поздравление из Парижа. Она приглашала всех родственников, но вы тогда были за границей.
— Дата?
— Тридцать пять лет назад. Осенью. И вы написали, что посылаете в подарок китайское покрывало с аистами.
— И два пакета для новорожденных. Пакеты пригодились полностью?
Евдокия Изотовна легко поднялась, обняла и поцеловала Григорьева, обняла и поцеловала Саньку и даже немного расчувствовалась. От нее прохладно пахло лавандой.
— Значит, Мария Кузьминична? Да ее тогда Маруськой звали, бегала с цыпками на ногах. Да, да, помню. Я со своей матерью к бабушке приезжала за благословением перед замужеством — бабка у нас с Марией Кузьминичной была одна, а матери — родные сестры. Так, так, так, попробуем разобраться. У моей матери девичья фамилия была Окишева, значит, и у нашей бабушки в замужестве — такая же. Так, это понятно. А дальше? Еще бы шаг, еще один шаг… Нет, Николя. Не знаю. Не забыла, а просто не знаю. Мы ведь уже в городе жили, оторвались.
— Окишева — это моя прабабка?
— Да, Николя. Деда тогда уже в живых не было, разорвало бомбой на русско-японской. Тебе все это очень важно?
— Да.
— Ну, ну. Захочется — расскажешь, трудно — не надо, я с тебя больше паспорта не спрошу.
— А деревня? Деревню, куда вы за благословением приезжали, вы помните?
— Конечно, Николя, конечно. Прекрасно помню: две улицы углом, пруд посередине и ракиты над прудом, а вокруг леса, темные, темные леса.
— А название?
— Название, название… Нет. В моей памяти названия нет. Наверно, я больше думала о чем-нибудь другом, — улыбнулась тетушка.
— Но ведь это же ваша родная деревня?
— Не совсем. Там родилась только моя мать, а я уже московская.
— Но тогда ведь старались помнить! — возразил Григорьев.
— Ну, как тебе сказать, Николя. По-разному было, как и всегда. Моя мать замуж вышла в Москву, отец потом пост занимал большой — мне кажется, о деревенской родне, в общем-то, старались говорить поменьше. По-моему, мать меня и за благословением повезла только затем, чтобы бабку на свадьбу не звать. Бывает. Поначалу особенно, когда из грязи в князи. А ты, я вижу, идеалист, Николя? Тебе сколько — тридцать три? И все еще идеалист?
— Почему идеалист? — не согласился Григорьев.
— А вот лицо омрачается, чувств удерживать не можешь.
— А почему их нужно удерживать? — спросила Санька.
— Сентиментален, прямолинеен… — продолжала Евдокия Изотовна, как будто не услышала Санькиных слов. — Где вы его такого нашли, Сашенька?
— На похоронах, — ровным голосом ответила Санька.
— Пардон? — приподняла брови тетушка.
— Две недели назад мы похоронили мою сестру Александру…
— Ах, вот откуда кладбищенские мотивы…
— Это не мотивы, — сказала Санька. — Это жизнь. И в какой-то мере даже серьезно.
— Так, так, так… — внимательно смотрела на нее тетушка. — Без серьезного отношения к смерти не может быть серьезного отношения к жизни? Вы это имеете в виду, Сашенька?
— Нет, не это.
— Боже мой, какое народилось строптивое поколение. Как лучше всего с вами разговаривать, дети мои?
— Открыто, — ответила Санька.
— Так, так, так. А если хотите знать — это невозможно.
— Тогда никогда ничего не получится, — упрямо проговорила Санька.
— Никогда и ничего… — задумчиво повторила тетушка. — Самые беспощадные слова в языке. Что ж, попробую так, как вы требуете. Скажи, Николя, что значат эти фантазии? Или я не в состоянии понять?
— Евдокия Изотовна, — проговорил Григорьев, и Саньке было видно, как он волнуется, — Евдокия Изотовна, вы долго жили за границей. Так вот я спрошу… Вы часто вспоминали — Москву, все это… все, что оставалось здесь?
— А, ну, ну… И что же?
— Тоска по родине, — это так называется? Так вот — у меня то же самое. Тоска по родине. Как будто я тоже за границей.
— Гм… — произнесла тетушка и задумалась, и было видно, как она по мостикам своих мыслей уходит все дальше и дальше, улыбается чему-то, туманится грустью и молодеет.
— У меня идея, дети мои, — сказала Евдокия Изотовна, снова заметив присутствие Григорьева и Саньки. — Два года назад я познакомилась в санатории с одной женщиной. Месяц мы жили в соседних номерах, обедали за одним столом, беседовали обо всем — от аквариумных рыбок до пришельцев из космоса, а лишь в, последний день, перед отъездом, я узнала две вещи: у моей знакомой Антонины Викторовны Голубевой нет обеих ног — ампутированы в прифронтовом госпитале. И второе — она сказала: я хорошо знала вашу бабушку, Марию Аверьяновну Окишеву. Адреса своего она мне не предложила, как я теперь понимаю, потому, что я его не спросила. Но я помню, что она писала письма в Воронеж. Одно время я даже, хотела ее разыскать — все-таки старушка, которая не желает похвастаться ампутированными ногами и боевым прошлым, удивительное явление. Но вот как-то не собралась… Тут не слишком далеко, я съезжу.
— Куда? — удивилась Санька.
— Как куда, молодые люди? В Воронеж, естественно, — сказала тетушка, вытаскивая из стенного шкафа чемодан со множеством ремней, замков и пряжек и с созвездием заграничных наклеек.
Григорьев кивнул с улыбкой. Санька тоже.
— Но, — сказала тетушка, — одно условие.
— Мы согласны! — заранее сказала Санька.
— Ну, вот и прекрасно, — молвила тетушка, направляясь к балкону. Вернулась она с петухом под мышкой. — Пшеница, одуванчики и вода. И больше ничего. Его зовут Константин Петрович.
И тетушка протянула петуха Саньке.
Санька растерянно поднялась из-за стола и приняла петуха на руки. Константин Петрович предупреждающе вскокотал и на всякий случай долбанул Саньку в большой палец.
Тетушка вернулась к чемодану и собрала его в полторы минуты.
— Пошли? — спросила она бодро. — Ах, да! — остановилась она, натолкнувшись взглядом на телефон. — Одну минуту, дети мои… Алло? Бонжур, дорогой! Как ваша аристократическая подагра? Нет, нет, не смогу, я выезжаю в Воронеж. Семейные дела, дорогой. Прекрасно, только если будете покупать цветы, шер ами, не берите роз, я не выношу преждевременной старости даже в таком исполнении. А бьенто!
Седовласая тетушка весело, повернулась к изумленным гостям, подмигнула Саньке, подтолкнула чемодан с наклейками к полупарализованному Григорьеву и молвила:
— Но если его веник будет, как в прошлый раз, пахнуть тройным одеколоном, клянусь святым Мафусаилом, я дам ему отставку!. Николя, выйдите из прострации и не пытайтесь найти ручку чемодана на его дне. Так, теперь, кажется, все.
— А он? — осторожно тряхнув петухом, спросила Санька.
— Ах, да, — сказала тетушка и выудила из стенного шкафа допотопную соломенную сумку. — Вот сюда, Сашенька, в ней Константин Петрович чувствует себя особенно хорошо.
В сумке петух сразу осел на дно и задремал.
— Провожать меня ни к чему, — сказала тетушка, погружаясь в такси. И уже из окошка добавила: — Все-таки надеюсь, что вы его не съедите.
— Петух, живой петух! В вагоне едет живой петух! Совершенно живой и даже кукарекает! Да, да, можете посмотреть, это в седьмом купе!
Впервые в жизни Григорьеву выпал такой успех. В зависимости от характера в седьмое купе деликатно стучались, барабанили и распахивали дверь без предупреждения.
— Простите, у вас действительно петух? Пусть мой мальчик посмотрит.
— Я тоже хочу, я тоже хочу посмотреть!
— А он будет есть курицу?
— А разве живые петухи бывают?
— Тетенька, а когда он снесет яичко?
— Дяденька, вы в цирке работаете?
— А я знаю, петухов делают на бройлерной фабрике.
— Нет, там делают голых, а этот в перьях.
— Дяденька, вы сделали новую породу, которая с перьями?
— Игорек, ты его трогал? Сейчас же вымой руки!
— Тетенька, тетенька! Ваша курочка сильно нагрелась и может испортиться.
— А что вы из нее будете готовить? Котлеты?
— И совсем нет, ее нужно сварить целиком, а потом засыпать лапшу…
Огненный красавец с синими крыльями, перламутрово-зеленой шеей, с фонтаном роскошного хвоста, захлестнутый за одну лапу ремешком от джинсов, прохаживался, вскокотывая, по нижней полке. Юное поколение земли, набившееся в седьмое купе, смотрело на него сугубо практически. Григорьев восстал:
— Девочка, о какой лапше ты говоришь? Разве варят лапшу из королей?
— Это никакой не король, — трезво возразила девочка. — Это обыкновенная курица.
— Ну, какая же это курица, девочка? Это петух. И как он может быть обыкновенным, если он живой? И посмотрите на его голову — у него на голове корона.
— Это никакая не корона, это простой гребень.
— Какой же это гребень, если он совсем круглый и зубчики у него в два ряда? Это самая настоящая корона, и не какая-нибудь золотая, которая бывает у всяких самозванцев, а живая, она растет прямо из головы и никогда не снимается.
— И очень даже снимается, когда сваренная. Я ее ела, и она вкусная.
— Дети, вас ждут мамы, — торопливо поднялась Санька, заслоняя собой юное поколение земли. — Идите, идите, а то Константин Петрович рассердится.
Григорьев посмотрел на задвинутую Санькой дверь и с усмешкой погладил петуха по радужной шее.
— На детей нельзя обижаться, Николай Иванович, — тихо сказала Санька.
— А вы лучше скажите, Сашенька, чем закончится наша история, если дети не находят разницы между живым и неживым? Если для них уже сейчас, в семь или пять лет, вся проблема в том, что лучше приготовить из Константина Петровича: харчо или котлеты по-киевски?
— Но вы же понимаете, что они живут в городе и встречаются лишь с готовой продукцией бройлерной фабрики!
— Сашенька, вы хотите обвинить меня? Пожалуйста, я готов признать себя виновным. Я виноват в том, что человек живет среди трупов — трупов кур, уток, рыб, овец и остального, в том, что человек обдирает зайцев, лис, кошек, собак и прочую тварь себе на шубы и воротники, на ковры и шапки. Ну, разумеется, я виноват! Потому что я всем этим пользуюсь! Мы вырастаем на мертвечине и потому не можем уважать живое, и себя в том числе. Я согласен, Сашенька, я виноват!
— Господи боже, никогда больше не буду есть мясо, — пробормотала Санька, передергиваясь.
Григорьева это сильно насмешило, он сидел в своем углу и кис от смеха, как-то странно оседал и расширялся.
— Да перестаньте же, Николай Иванович! Вы нарочно, что вам за удовольствие!
— Да, да, Сашенька, вы правы. Ничего этого нет, я все выдумал, вы мне поставили двойку, будем жить спокойно.
— А я читала, — проговорила Санька, глядя широко раскрытыми глазами в солнечно-зеленое окно вагона, — я читала, что растения тоже чувствуют. Представляете? Они ужас испытывают, когда к ним приближается человек, который их постоянно режет, рвет, топчет — то есть мучает, и совсем по-другому реагируют на тех, кто за ними ухаживает. Вы представляете — они же в земле, у них корни, они даже убежать не могут, а мы к ним с косой или пилой! Это, наверно, как у нас во сне — страх, кошмар, а пошевелиться не можешь, так и они. Нет, вы представляете?..
Григорьев все похохатывал, все ерничал:
— Так вы теперь с голоду умрете, Сашенька?
— Да что же тут смешного, Николай Иванович? Нам же ведь жить как-то! Какой дурак нас так запрограммировал?!
— Что, вы, что вы, Сашенька! Остроумнейшая программа! Самого неповоротливого, самого эгоистичного, самого беспомощного и самого кровожадного зверя наделить прорезающимся сознанием — шикарная идея! И посмотрите результаты: взлетающий Икар, охота на ведьм, Библия, уничтожение цивилизаций, «Сикстинская мадонна», отречение Галилея, Освенцим, Хиросима, космос… Перлы! И не трудно догадаться, что на этом мы не остановимся. Уверяю вас, я бы с удовольствием посмотрел на дальнейшее, но лучше откуда-нибудь издали…
Санька ежилась и молчала. Как это у него получается — начать с петуха и кончить атомной бомбой? И постоянно она попадается в эти словесные сети, у нее не хватает гибкости обойти их, ловушка затягивается, под сердцем начинает тоскливо сосать, мир видится чуждо, раздробленно, узко, Григорьев варварски его препарирует и удивляется, что обнаружил бессмысленное нагромождение обломков. Саньке вообще хочется больше принимать, чем отрицать, а Григорьев постоянно осложняет эту задачу, и Саньке каждый раз приходится восстанавливать для себя обрушившийся мир. И если не поддаваться григорьевским усмешечкам, не подключаться к его дробному, фасеточному зрению, а оставаться от его неустойчивых, изменчивых построений хотя бы на шаг в стороне, если воспринимать не хаос григорьевского мира, а самого Григорьева — неравнодушного, мятущегося, прокурорски вопрошающего и с болезненной надеждой ждущего опровержений, то он перестает быть разрушителем, его страдание откликается такой ответной болью в Саньке, что у нее темнеет в глазах. Да и какая ей разница, из-за чего приходит его боль — из-за того, что его действительно ранили, или из-за того, что он ранит себя сам, или из-за того, что то и другое ему только кажется? Санька видит его душевную муку и трепещет.
Санька взглядывает на Григорьева, ловя изменения в его лице, наново удивляясь тому, что Григорьев так близко от нее, тому, что она может смотреть на него беспрепятственно, что он уже привык к ней, словно она была рядом всегда — вроде его отражения или тени, и в ней внезапным пламенем взлетает ликование, но она торопливо и суеверно усмиряет его и даже начинает внушать себе и кому-то: нет, нет, мне трудно и плохо, я для него никто, я несчастна и знаю, что никогда, никогда не будет ничего другого.
Она смотрит на Григорьева и гладит упругую спину птицы, рука не принимает сухой пустоты перьев и стремится добраться до теплого тела под крылом, петух предупредительно кокочет и уклоняется от такой близости, отходит, высоко, как солдат, поднимая ноги, встряхивается, расправляя свое великолепное обмундирование, и поет голосисто, с недовольным накатом в конце.
В купе робко стучат.
Собственно, из-за этого петуха пришлось тащиться обратно в Смоленск, хотя можно было бы, пока тетушка Евдокия Изотовна путешествует в Воронеж, съездить в город, где похоронена мать Григорьева и где сам он прожил немало лет. Естественно, им легче было отправиться сразу из Москвы, но этот петух, так беспардонно всученный им тетушкой, явно ограничил их возможности, и ближайшей на данный момент задачей оказалось найти человека, который возьмет петуха на предстоящие две недели и при этом воздержится от лапши с куриными потрохами.
Григорьев зажал огненного красавца под мышкой и отправился к Нинель Никодимовне Козинец.
Увидев чистенького, надраенного Григорьева с кокочущим Константином Петровичем под мышкой, Нинель Никодимовна начала хохотать. А когда Григорьев, не одобряя такого легкомысленного поведения, взглянул сугубо серьезно, а затем повернулся, чтобы снять туфли, и Нинель Никодимовна увидела позади него свисающий разноцветный петушиный хвост, то у нее ослабели ноги, и она по стенке съехала на пол.
Григорьев не пожелал на это отреагировать.
— Не думаете ли вы, что я буду его ощипывать? — спросила наконец Нинель Никодимовна.
— Его не надо ощипывать, — ответил Григорьев. — Его надо кормить пшеницей и одуванчиками.
— А потом? — заинтересовалась Нинель Никодимовна.
— А потом я заберу его обратно, — сказал Григорьев.
Нинель Никодимовна вздохнула:
— Вы, как всегда, оригинальны, Григорьев. А я решила, что вы мне его дарите.
— К сожалению, это не моя собственность. Да я бы, признаться, и не додумался.
— Ну, ну, не прибедняйтесь! Приходят же к даме сердца с поллитрой и килограммом отварной колбасы. Ну, а живой петух — это было бы как раз на уровне вашей фантазии.
Григорьев слегка покраснел, сунул петуха сидящей на полу Нинель Никодимовне, торопливо влез в туфли и выбежал.
Явился он через полчаса с охапкой белых и розовых гвоздик. Нинель Никодимовна, переодетая к его возвращению в длинное черное поблескивающее платье, зарылась лицом в мягкие цветы.
— Вы что, скупили цветочный магазин?
— Нет, сэкономил время сыну гор, как раз успеет на вечерний рейс.
Черное платье и бело-розовые Гвоздики. Белые, розовые гвоздики. Черное платье.
— Прелесть, Григорьев… — прошептала Нинель Никодимовна.
Григорьев на это не отозвался, не поддержал предложенного нежного запева, сидел в кресле и отсутствующе пялился в пространство.
Нинель Никодимовна нисколько от этого не отчаялась и, легко и музыкально двигаясь, стала определять цветы в хрустальную вазу.
Это сказать можно быстро: поставить цветы в вазу. У Нинель Никодимовны это простое дело превратилось в сложный процесс, в завораживающее зрителя исполнение: белые, точеные руки, подчеркнутые праздничной чернотой платья, осторожно тянулись к празднично сверкающей алмазными гранями вазе, осторожно обнимали ее тонкими, изящными пальцами, снимали с полки, бесшумно ставили на полированный столик, в котором все отражалось слегка затуманенно, как намек, и когда Нинель Никодимовна удалилась на кухню за водой, в полированном отражении продолжало дышать ее присутствие. Потом Нинель Никодимовна возникла у столика снова, с обманчиво-простым, наполненным водой графином в белых руках. Прозрачная, кристально чистая вода потекла из одного граненого сосуда в другой, округло булькала и роптала, взгоняла кверху мелкие и крупные жемчужины воздуха, а заняв сосуд, успокоилась, приняла в себя зеленые стебли с бамбуковыми утолщениями у матовых узких листьев и стала покрывать их крохотными серебряными пузырьками. А точеные, белые руки трогали, поправляя и согласуя, пышные цветочные кроны, и прикосновения их были нежны и томны, любовны и многозначительны, как преддверие ласк.
Григорьев не отрываясь смотрел, завороженный доверительной, притягивающей плавностью женщины, и вдруг сказал, что теперь его жизнь определилась. Белые руки замерли.
Да, он знает, что делать. Он должен оправдать свое никчемное существование. И он его оправдает хотя бы и таким образом.
Он неторопливо и отстраненно повествовал о похоронах сестры. О могиле отца. О Валенюке. О тетушке Евдокии Изотовне.
Нинель Никодимовна осторожно сидела в кресле. Белые руки выжидательно покоились на обтянутых черным коленях. Пальцы, впрочем, подрагивали, как скакуны на старте, выслушивая сигнал, по которому можно сжаться в белые крепкие кулачки.
— Интеллигентный и деликатный, — так же ровно и отстраненно, как Григорьев, проговорила Нинель Никодимовна. — Деликатный и интеллигентный — в этом все дело. А надо — в зубы. Каждому подлецу — в зубы.
Григорьев удивленно помедлил.
— В зубы!.. — страстно повторила Нинель Никодимовна, и пальцы ее затрепетали.
— И кем же тогда станешь? — спросил Григорьев. — Подлее подлеца? Ведь я буду в зубы — по убеждению? Не ради сдобного пирога и мягкого стула, которых мне, допустим, ужасно хочется, а — идейно, ни для чего?
— Почему же — ни для чего? — усмехнулась Нинель Никодимовна. — Ты для того, чтобы подлец подлецом не был.
— А он мне сдачи даст?
— А ты сильнее бей, чтобы не давал!
— Так я для чего бью — чтобы честным сделать или чтобы сдачи не получить?
— А ты, миленький, сочетай!
Григорьев моргал, будто Америку открыл:
— Это же чудовищно — честные люди из своевременно битых подлецов. Честность, которая выгодна. Да это та же подлость! Честным может быть только непорабощенный человек.
— Григорьев… — голос Нинель Никодимовны сдавило от напряжения. — Григорьев… Кому все это надо?
— Что? — как бы споткнулся на большой скорости Григорьев.
— Мы все равно рабы! Мы всегда будем рабами… Мы рабы у самих себя!
Григорьев с сожалением на нее смотрел. И вот пальцы пружинисто сжались.
— Кто она? — глядя в окно, безлико спросила Нинель Никодимовна.
— Вы о чем?
— Пока вы рассказывали о своих странствиях, вы дважды вместо «я» сказали «мы», «мы с ней». Кто она, Григорьев?
— Никто, — ответил Григорьев.
— И это никто таскается с вами по кладбищам? И сейчас тоже здесь?
— Это просто так, — сказал Григорьев.
— Просто так? — засмеялась Нинель Никодимовна. — А вы знаете, что означает такое «просто так» у женщины?
— Мне казалось, что я говорил вам о другом, — вполне равнодушный к тому, что это означает, и почувствовавший вдруг дискомфортность от своего пребывания в мягком кресле, среди ковров и хрусталей, проговорил Григорьев.
— О да! Вы говорили, Григорьев, что хотите посвятить себя могилам. Да вы юродивый, Григорьев! Боже мой, неужели на Руси еще не перевелись юродивые!
Она засмеялась удушливо и вдруг как-то расплылась, кисти рук налились краснотой и набрякли, до этой минуты благополучно обтянутое платьем тело стало вылезать, топорщить щелк, распирать его по швам, натягивать соединяющие его белесые нитки. Григорьев с изумлением следил за этим превращением, на его глазах агонизировал один человек, а на останках, как черный, склизлый гриб на навозе, возникал другой, чужеродный и отталкивающий, и это легкое, уродливое превращение было неприличнее и стыднее всего.
Нинель Никодимовна оборвала смех и вскочила, но уже поняла бесповоротно, что предстала перед Григорьевым в самом мерзком обличье, в таком, видимо, которого и не знала в себе, но которое, судя по брезгливому лицу Григорьева, было для нее хуже смерти. Но ведь это не так, не так, не так!.. И она в беспомощности, гневе и отчаянии вцепилась в вазу с нежными гвоздиками и ринула ее на пол, и ужаснулась тому, что это его цветы, что она оскорбляет его, и чтобы доказать, что она не думала его оскорбить, Нинель Никодимовна смахнула две другие вазы, и тут же представила, как безобразно выглядит, и зажмурилась, и пошла в ярости крушить все, что попадалось, и ей хотелось, чтобы Григорьев схватил ее и убил или чтобы немедленно сделал что-нибудь скверное и поганое, чтобы можно было убить его. Но он сидел в кресле и смотрел, и Нинель Никодимовне сделалось невозможно жить, она бросилась на визжащие осколки и потребовала себе смерти, и в исступлении стала понемногу холодеть и умирать…
Григорьев поднял ее с пола и положил на закрытую малиновым ковром тахту. Из сжатых ладоней Нинель Никодимовны сочилась кровь. Он разогнул ей пальцы и выбросил мутные, осколки.
— Я дрянь, — не совсем внятно проговорила Нинель Никодимовна. — Я ужасная дрянь.
— Прекратите, — строго сказал Григорьев. — Скажите, где бинт?
— В ванной, — сказала Нинель Никодимовна. — Уж теперь-то вы на мне не женитесь.
— Женюсь, — ответил Григорьев и пошел за бинтом.
Нинель Никодимовне стало жутко одной, она встала и поплелась за ним.
— Мне больно, Григорьев, — сказала она. — Отверните холодный кран, я промою это свинство.
Он отвернул кран и стал искать йод и бинт. Нинель Никодимовна поворачивала ладони под тугой струей и с неподвижным лицом говорила:
— Я выхолощенная, равнодушная баба, Григорьев. Встретила раз в жизни стоящего мужика, так и тот не по мне. Еще кое-какой женой я была бы, а родила бы пару пацанят, то, может, и не ушла бы от тебя. Но это не то, Григорьев. Нет, не то. Ела бы тебя смертным поедом, потому что где же ты возьмешь то, что мне нужно?
— А что вам нужно? — спросил Григорьев, капая в порезы йод. Руки Нинель Никодимовны отключенно лежали на краю раковины.
— А мне тоже нужна идея, Григорьев, — так же отключенно продолжала Нинель Никодимовна. — А у меня ее нет. Вы хоть какую-то нашли, хоть совершенно ублюдочную… Ну, чего вы дергаетесь, Григорьев? Мимо льете.
— А, ну да, извините. Вы говорите, Нинель Никодимовна, вы говорите так, как у вас на душе. Я ведь принимаю все, что вы говорите.
— С чего бы это?
— Вы не лжете и не прикидываетесь.
— Сука я, ударьте лучше.
— Именно мордобоя нам и не хватает.
— Не понимаете вы ничего, Григорьев. Мордобой — это, может быть, спасение! А, опять повело, гадости говорю.
— Ваши гадости — с отчаяния и одиночества, — возразил Григорьев, быстро и вполне даже профессионально бинтуя руки Нинель Никодимовны. — Это, так сказать, честные гадости.
— Ну, вы тоже дошли — честные гадости. Да лучше из окна вниз головой…
— Давайте другую руку.
— Надо же, до чего мне не везет, Григорьев. Теперь уж все. После вас — все, Григорьев.
— Ну, и глупо. Будто людей приличных нет.
— А на что мне приличные, Григорьев? Знали бы вы… Знали бы, чего нам надо! Мне бы плакать по кому-нибудь, хвостом плестись, декабристкой по снегу, цепи целовать… А цепей-то на вас, на приличных, и нет. Свободные вы, от всего свободные. Нет, Григорьев, такого бы, как ты, но — другого. Не мой ты. Не для меня твоя идея. Не чувствую. А если уж до кишок честно, то — боюсь. Воспринять тебя, так и не жить после, а я, сволочь, жить хочу, хоть чуть и не сдохла сейчас. Нет, я за жизнь до последнего цепляться стану, хоть и не стоит она того — тут уж твоя правда.
— А не приписывайте мне, Нинель Никодимовна! Все наоборот совсем. Я как раз наоборот чувствую: цепляться мне, извините, тошно. Разрешите мне без цеплянья попробовать.
— Для себя-то ты ведь что угодно можешь чувствовать, а для всех-то твои чувства чем выходят? Нет, не принимаю, Григорьев. Буду цепляться! Выживу! Назло всем сволочам выживу, хоть и сама сволочью стану…
Он держал ее забинтованные руки и старался не смотреть на нее, но слушал ее пресекающийся голос и понимал, как ей страшно сейчас — страшно терять, сминать надежду, страшно отпускать его, страшно оставаться одной, так страшно, что она отдаляет эти минуты и говорит, говорит, лихорадочно напяливая на себя маски вульгарной, истеричной, многоопытной, то глупой, то напоказ умной бабы, и хотя все это в ней есть: и многоопытность, и глупость, и ум — все равно перед ним сейчас не она, она — он знает это точно и навсегда — она то затерявшееся среди чуждых наивное лицо девочки, которую нельзя обижать…
Он наклонился над ее забинтованными руками и стал целовать беспомощные кончики пальцев, и она, замолкшая на полуслове, застонала:
— О-о, Григорьев… Куда мне жить? В какую сторону?
Сквозь бинты он чувствовал дрожь ее рук и стал дышать на ее пальцы, словно бы ей было холодно, и он должен был согреть ее.
Она детским голосом пригрозила:
— Пить буду. Сопьюсь и под забор лягу. А ты пройдешь мимо и плюнешь.
— Зачем ты? Ты не такая, ты не такая… — твердил он покрасневшим, жалким пальцам, а Нинель Никодимовна тянулась и наклонялась, чтобы услышать его невнятные слова. — Ты не такая. Ты добрая, ты маленькая, тебя нельзя обижать… Я знаю, знаю. Тебе больно, а я не могу… Прости меня, прости, я виноват, мы все виноваты, мы виноваты перед тобой, мы не смогли уберечь тебя, прости меня, прости меня…
Он чувствовал, как она успокаивается от его слов, как безвольные руки ее оживают, обретают силу и необидно ускользают от него. Он наконец решился взглянуть на нее и увидел перед собой женщину, недоступную и блестящую, с поразительно белым лицом, с царственным изгибом шеи, женщину, отстраняющую его властным жестом, не прощающую его преступления, но милостиво дарующую ему жизнь. Он закивал и попятился, освобождая ей путь, и она прошла мимо него так потрясающе, так прекрасно, что для него подломились и стали исчезать узкие стены коридора, и он увидел ее шествующей через свободную даль, освещенную солнцем, и догадался, что она ушла от него неузнанной, что он так и не рассмотрел ее истинного лица, и с покорным, теперь уже навсегда бесполезным сожалением понял, что ему был предложен дар, возможно, единственно для него счастливый, но он не распознал его и теперь будет жить нищим.
Она остановилась у раскрытой двери в комнату, но не повернулась к нему. И больше не звала его, стояла к нему спиной, и было у нее сейчас настоящее лицо, но ему уже нельзя было увидеть его.
Он ушел.
Опасность! Санька почувствовала ее мгновенно, едва взглянула на Григорьева, и пока он подходил, кинулась вспять: от радостного ожидания к безразличию, от благодарной нежности, постоянно наполнявшей ее рядом с Григорьевым, к сдержанному, необязательному дружелюбию, к безличной приветливости, с которой она общалась и со всеми прочими людьми.
Григорьев, еще за несколько шагов окинувший Саньку напряженным, испытывающим взглядом, обнаружил спокойную, приятную девушку, только что купившую мороженое и целиком поглощенную веселой болтовней с продавщицей. Он остановился у вагона, проверяя, заметит его Сашенька или нет, и если нет, то это будет подозрительно, это значит, что она, скорее, лишь притворяется спокойной и невольно переигрывает, чтобы доказать свое безразличие к нему. Но Санька, едва он остановился, повернулась к нему, мимолетно кивнула, крикнула «Я сейчас!» и продолжала интересную беседу с продавщицей.
Через несколько минут она вошла в вагон и, лакомясь своим ополовиненным мороженым, протянула Григорьеву, целое, только что купленное:
— Хотите?
И, не интересуясь его ответом, вышла из купе, чтобы не мешать попутчикам.
«Ну да, — подумал Григорьев, — что ей во мне? Да если бы что и было, какое я имею право требовать, чтобы она делала так, как хочется мне? Да и как мне хочется? Мне и в голову не приходило примерять ее к себе, это вовсе не мои мысли, это о т т у д а. И как можно предполагать что-то определенное, если т а м ее даже не видели? И почему я заранее настроился против, будто меня в чем-то обманули или на что-то во мне покусились? Нет, нет, это не мое, это о т т у д а…»
Григорьев почувствовал себя свободнее, у него даже оказалось совсем неплохое настроение, за что он себя тут же осудил и попытался хорошее настроение перестроить на плохое, так как всего час назад в его жизни происходило весьма важное и, надо полагать, отрицательное, так что для веселья никаких поводов он не имел. Но как он ни уговаривал себя огорчиться недавним, огорчиться ему не удавалось, и он винил себя в том, что он эгоист, ханжа и обманщик. Но и такое обвинение ему не помогло, он с азартом уплел мороженое и, высунувшись в окно, купил еще две порции и заразил легкомыслием молоденькую пару, те тоже срочно захотели мороженого.
Пошел дорожный разговор — кто, откуда, где работает, какое лето, в каких турпоходах бывали, молодые ехали из Кижей, осматривали по пути древний Смоленск, но Петрозаводск им понравился больше, а Кижи, и озеро, и острова — просто передать невозможно, нет, нет, все это удивительно, и если вы не бывали, то обязательно поезжайте, а то вот-вот рухнет, и ничего не останется.
— Да, да, надо обязательно, — согласился Григорьев, — вот только закончить все неотложные дела, и можно поехать.
— А что, — сказала Сашенька, — путешествовать так путешествовать!
Хорошие попались попутчики, милые и нескучные. Время от времени Григорьев вспоминал в общем разговоре о своих подозрениях и бросал внезапные взгляды на Сашеньку, но та увлеченно слушала об амбарах и гульбищах и даже не замечала минутной настороженности Григорьева. Только раз, наткнувшись на его придирчивый взгляд, Сашенька отвлеклась от повествования о Кижах и, наклонившись к Григорьеву, спросила с участием:
— Что-то случилось, Николай Иванович?
Григорьев виновато и даже благодарно — беспокоится в пределах обычной дружеской нормы — ей улыбнулся:
— Нет, нет, Сашенька… Все в порядке.
А что в порядке? То, что он, последний негодяй, шпионит за ней?
Соображения, впрочем, были не такие уж неосновательные: любовь требует любви, а когда ее не находит, то или удаляется, или становится навязчивой. То и другое означает для Григорьева потерю, только в одном случае Сашенька покинет его сама, а в другом это сделает он, потому что ненужная любовь вызвала бы неприязнь и раздражение, так что во всех иных случаях дорогой человек превратился бы в обузу, в обременительный придаток, от которого избавляются без особых церемоний. Он не мог представить Сашеньку в унизительной роли человека, назойливо ищущего подаяния, поэтому неожиданная для него проблема сводилась к простому: он не хотел, чтобы Сашенька покинула его. Представив на миг, что она тихо и скромно, без всякой демонстрации, как делала все, удалилась от него, он ощутил неприятную пустоту, холод и даже какой-то испуг, как в детстве, когда ему приходилось ночевать одному и когда мир, днем такой обычный и незамечаемый, оказывался слишком большим для него, и эта несоразмерность так напирала на его тщедушное тело, что он чувствовал себя прижатым к самой кромке небытия.
Нет, нет. Он не хотел ее терять и потому не хотел, чтобы она любила его.
Однако за весь вечер не уличив Саньку ни в чем для себя нежелательном, Григорьев наконец успокоился и почти перестал упрекать себя за не слишком благовидные мысли.
И тут, когда уже решили ложиться спать, когда Сашенька пошла умываться, а муж милой попутчицы искуривал последнюю сигарету в тамбуре, Григорьев услышал вопрос:
— Простите, Николай Иванович, это, конечно, не совсем деликатно, но мне очень интересно… Почему вы обращаетесь к своей жене на «вы»?
— К жене? — не сразу отозвался Григорьев. — А почему вы решили, что Сашенька моя жена?
— Ну, это же видно, — улыбнулась молодая женщина. — Это всегда чувствуется.
— Что чувствуется? — настаивал Григорьев.
— Ну, если удачная пара.
— Так мы, по-вашему, не просто пара, а еще и удачная?
— А вы все еще этого не заметили? — засмеялась молодая женщина.
— Видимо, не успел. Мы с Сашенькой знакомы меньше месяца. И весьма сомневаюсь, что когда-нибудь станем мужем и женой.
Женщина с сомнением покачала головой и улыбнулась.
— Нет, мне даже интересно, — сказал Григорьев. — Вообще-то Сашенька по характеру внимательная и предупредительная, и это, пожалуй, может ввести в заблуждение…
— Дело не в ней и не в вас, то есть я хочу сказать — не в каждом из вас по отдельности. Это общее. Ну, понимаете — как пригнанные друг к другу детали машин: одна без другой не имеет смысла.
— Даже так? А если я уже женат?
— Тогда вы, Николай Иванович, поспешили, а теперь опоздаете.
Вернулся в ореоле табачного запаха муж молодой женщины, и разговор оборвался.
Григорьев поднялся и вышел из купе. Ему захотелось неотложно что-то для себя решить.
Он стоял у открытого окна, смотрел в шумную, рвущуюся темноту с редкими созвездиями уютных электрических огней и думал, что его жизнь с недавних пор тоже мчится во мрак, куда-то назад, мимо привычных установлений, но это нисколько его не огорчает, а вот приветливые огни, подмигивающие насчет упорядоченной, налаженной жизни, ему почти отвратительны.
Он не поворачиваясь увидел, как прошла в купе Сашенька, и понял, что не перестанет думать о ней, но думает не впрямую, а через мысли о собственной жизни и все вроде бы хочет в чем-то ее обвинить, а может, в чем-то перед ней оправдаться.
Оправдание выходило неясное: он не способен к счастью, он просто-напросто его не хочет, ему в нем душно, как в тесной одежде, счастье оскорбляет его своей никчемностью, ну и так далее, а короче говоря — он предпочитает быть сам по себе, такой вот он урод, и ни одному нормальному человеку с ним связываться не стоит.
Григорьев не замечал, что сначала ни на чем не основанную уверенность Нинель Никодимовны, а совсем недавно — заинтересовавшие его слова соседки по купе, то есть, собственно говоря, чужие домыслы по поводу Сашеньки он, Григорьев, воспринимает как действительность, а что сама-то Сашенька никаких таких особых поводов для размышлений на эту тему не давала. Конечно, она с ним ездит, по своему почину бросила Новую, но, строго говоря, у таких поступков не обязательно должно быть единственное объяснение. И все же для него уже стало реальностью, ну, скажем, не столько подозрение Нинель Никодимовны, которую можно было просто обвинить в ревности, сколько убежденное заключение случайного человека, что они с Сашенькой пара. Скорее всего, Григорьев, не признаваясь в том самому себе, ощутил правильность такого мнения, слишком уж оно совпадало с подспудной, замалчиваемой догадкой, что Сашенька будет значить да уже, пожалуй, и значит в его судьбе больше, чем кто бы то ни был другой. Однако получалось все как бы вопреки его воле, получался некий заговор против него и помеха основным его устремлениям. И хотя Сашенька ни разу еще ни в чем не помешала, а наоборот — только помогала, даже как бы проясняла не слишком оформленные побуждения, он теперь точно знал, что она ему самый неодолимый враг, она отнимает его предназначение, и он снова превратится в благополучное ничто, в счастливую ненужность, в очередную плоскую ступень для будущих поколений и ни в чем себя не проявит, и сгинет, как будто и не был, потому Сашенька — это жизнь, и ничем, кроме жизни, быть не может и не должна, а он против этой жизни протестует, он эту жизнь отрицает, его задача сказать этой жизни — нет.
Он растерянно оглянулся на свое купе, вспомнил, как хорошо было с Сашенькой говорить и особенно молчать, все живое в нем устремилось к этой задвинутой двери и требовало открыть и сесть рядом и никогда больше не отходить, но и все живое не смогло сдвинуть его с места, а только сковало мутным оцепенением тело и перехватило дыхание, и он, стоя у окна, стал хватать ртом врывающийся снаружи черный воздух, а когда черные тиски разжались, побрел в грохочущий тамбур, оттянул тяжелую металлическую дверь и, дождавшись поворота, на котором поезд замедлил ход, освобожденно шагнул в вязкую темноту.
Санька вернулась в Смоленск, устроилась дворником и обосновалась в крохотной клетушке цокольного помещения, где окно выходило в метровый земельный колодец. В комнатушке то ли давно никто не жил, то ли как раз так и жили, запустение было немыслимое, злое, стекла перебиты, на стенах сидели дюжие тараканы, тараканья мелюзга голодно шастала по скомканной просаленной бумаге и засохшим целлофановым шкуркам от колбасы, нахально воняло то ли мышами, то ли котами, а скорее, тем и другим вместе. Санька неделю скребла свое жилое помещение, опрыскивала, белила, красила и проветривала, застеклила рамы, вставила в дверь, на которой не было даже крючка, английский замок и придала наконец всему приличную видимость.
Работа ее была необременительная, ранняя и недолгая. В пять утра Санька принималась за уборку территории вокруг длинного девятиэтажного дома и к тому времени, когда вместе с хозяевами кончали прогулку обитавшие в этом доме собаки, а из подъездов начинали торопиться на работу и в детские садики, отправлялась готовить контейнеры на тележках для мусоросборочной машины и часам к десяти полностью освобождалась, и это было для нее хуже всего.
Она убеждала себя, что недоспала, и ложилась в постель и даже засыпала, но и потом до следующего утра оставалась пропасть времени, так что как бы ни скрывалась она от своих мыслей днем, к вечеру они все же настигали ее и распинали, приготавливая для самоистязания.
То она думала, что Григорьев погиб, и это произошло по ее вине. То, на какое-то время поверив своему внутреннему видению, трезво убеждавшему ее, что с Григорьевым не случилось ничего худого, хоть он и оказался где-то без денег и документов, начинала подробно думать, как она завтра застанет его дома, а он, открыв дверь, не узнает ее и удивленно спросит:
— Вам кого, девушка?
Зримо проиграв этот вопрос, услышав суховатый голос Григорьева, успев рассмотреть его худое, с землистым оттенком лицо, она обмирала от жалости к нему, оттого, что он никогда не видел ее и не знает, а она не смеет сказать, как ему нужна, а с отчаяния все же решившись объяснить, что она, Санька, для того и родилась, чтобы встретить его, и что его жизнь без нее никаким образом состояться не может, а только застынет в одной точке и никуда не продвинется. Решившись наконец на все это, она видела перед собой закрытую дверь, плотную и глухую, ничему с ее стороны не доступную.
Еще коварнее оказывалась мысль, что ничего вообще не было. Не было ни поездок с Григорьевым, ни разговоров с ним, не было и его самого, что все это она со странной натуральной подробностью когда-то давно выдумала, а теперь так привыкла к своему вымыслу, что считает его реальностью. И ввергало ее в отчаяние, что она выдумала именно так, а ведь можно было и иначе, можно было бы не ссаживать Григорьева с поезда, а повезти, например, дальше вместе с ней, а можно было бы и вообще никуда не ехать, а остаться жить на Новой стройке, и Григорьев бы там тоже работал и жил бы в соседнем общежитии, и Сандра не шагнула бы в ослепительное окно, и было бы тогда все другим, правильным и неотклоняющимся.
Правильного и неотклоняющегося хотелось очень, и было непонятно, почему оно никак не желает воплощаться в зримые образы, а как-то застывает в самом начале и как бы прекращается, и Санька не может дорисовать до конца ни одной счастливой картины. В этом было нечто недоступное, какая-то жизненная тяжелая тайна, которой Санька в конце концов стала пугаться больше, чем неузнающего григорьевского лица и закрытой двери.
Промаявшись в этих мыслях ночь, Санька дожидалась пяти утра и с облегчением бежала шаркать метлой и подбирать бумажки, окурки и осколки бутылок на газонах, ежесуточно возобновлявшиеся на подведомственной ей территории в некоем постоянном большом количестве.
Санька ежедневно поднималась на четвертый этаж григорьевского дома, деликатно нажимала кнопку звонка и, напрасно прождав с полминуты, звонила уже настойчивее, а затем давила всей ладонью, и внутри трезвонило всполошно и безответно.
Вечером она дожидалась темноты и с улицы с отчаянием смотрела на неосвещенные григорьевские окна, отходила на несколько шагов и внезапно оборачивалась, словно хотела застать окна врасплох и уловить в них хотя бы остаток только что выключенного света, но темнота за ними была застоявшаяся, давняя и с каждым разом казалась все более нежилой.
Но не находя себе места и мучаясь, Санька все же знала, что Григорьев вернется. Но знала она также и то, что теперь все будет по-другому, и это другое беспокоило ее не меньше, чем самые худшие предположения.
Прошло около месяца.
Санька, как обычно, проделала свой бесполезный дневной путь до григорьевской двери и вернулась в свою клетушку, чтобы терпеливо дождаться сумерек и тем же каторжным путем пройти снова.
Она увидела два ярких окна и не поняла их, стала искать на их месте темноту, но не защищенные абажуром лампочки резали глаза, взрывали ее привычную, устоявшуюся боль, чтобы дать место новой, энергичной и молодой боли.
Санька стояла и, не отрываясь от двух ярких окон, плакала, радуясь тому, что Григорьев жив и вернулся, и страшась вплотную приблизиться к своему будущему.
Потом она сорвалась с места, перебежала улицу, а когда окна скрылись из-за близости, понеслась, расталкивая гуляющих. Но у самого подъезда остановилась: что она скажет Григорьеву? Вот войдет и что скажет? Зачем она, если из-за нее-то Григорьев и сбежал? Она пойдет, она, конечно, все равно пойдет, но хоть какой-то повод, хоть какое-то прикрытие пусть заслонит ее от его первого беспощадного взгляда.
Санька повернулась и побежала к себе, в свое подвальное жилье, где стоял под раскладушкой прикрытый газетой портфель, покинутый Григорьевым в поезде — с полотенцем, зубной щеткой, документами и пачкой денег. Она и в самом деле должна вернуть все это, и это будет вовсе не повод, а вполне основательная причина, по которой она может спокойно подойти к григорьевской двери и спокойно позвонить. Только бы он, пока она теряет время на дорогу, никуда не ушел, только бы никуда не ушел… И она бежала, бежала, забыв, что есть транспорт, что можно взять такси, она задыхалась и бежала.
…Санька коротко позвонила и, держа у груди портфель, чтобы его сразу было видно, ждала, вслушиваясь в тишину, в возникшее движение, в приближающиеся шаги, в громкий, как взрыв, щелчок замка.
Григорьев открыл дверь, нисколько не удивился ей, не обратил внимания на портфель, кивнул и пошел в комнату, будто Санька только что была здесь, и совершенно естественно, что она вернулась, и это не требует особого внимания и особых слов.
Санька оглушенно переступила низкий порог.
Когда она, скинув босоножки и еще чуть помедлив для успокоения сердца, вошла в комнату, Григорьев лежал на диване, отвернувшись к стене.
Санька обвела взглядом неприбранную комнату и увидела в углу одинокий сосуд, чем-то напоминающий приз за не слишком большое спортивное достижение. Вещи от него были отодвинуты, и вокруг разместилась подчеркнутая пустота. Санька посмотрела на отрешенного Григорьева и догадалась, что это за «приз», и старалась в дальнейшем не прикасаться к порожнему углу взглядом.
Тихо поставив на стул портфель и осторожно ступая, чтобы как можно меньше тревожить Григорьева, она прошла на кухню и, прикрыв дверь, занялась почти бесшумной уборкой. Порывшись в скудных запасах кухонного шкафа и в холодильнике, она приготовила что-то не имеющее названия из пшена, банки рыбных консервов и маргарина, а пока новоизобретенное блюдо допревало, быстро и тоже почти бесшумно навела порядок в комнате. Ей показалось, что Григорьев заснул. Тогда она перебралась в ванную и перестирала все грязное.
К концу она почти успокоилась, ощутила, что так и должно быть, потому что она, Санька, здесь не только давно, но и всегда здесь была, а если отлучалась, так по какому-то пустячному делу.
Она сложила настиранное в таз и прошла через комнату, чтобы развесить на балконе. Потом вернулась на кухню и, поколебавшись, потому что было уже к ночи, сварила кофе и понесла еду в комнату. Запахи разбудили Григорьева, он встал, умылся и сел за стол.
Они молча поели и выпили кофе. Санька унесла посуду на кухню, перемыла и, не заходя больше к Григорьеву, осторожно ушла, придержав дверь, но замок все равно сорвался оглушающе.
В эту ночь она впервые за весь месяц заснула в своей клетушке спокойно и устало.
Наутро, добросовестно выполнив обязанности дворника, Санька накупила продуктов и снова коротко позвонила в григорьевскую дверь.
Он открыл, и она успела застать уходящее беспокойство в его глазах, явное облегчение оттого, что она не ушла совсем. И она догадалась, что вчерашний оглушающий хлопок замка его испугал и что вряд ли ему в эту ночь совсем ни о чем не думалось.
— Вот я купила тут, — сказала Санька, — а то совсем ничего нет.
— Сашенька, вы берите деньги оттуда, — как-то спотыкаясь, проговорил Григорьев, и Саньке показалось, что он давно ни с кем не разговаривал и немного разучился.
Она кивнула и прошла на кухню и, пока Григорьева не было, немного поплакала там от счастья.
На этот раз она приготовила пахучий борщ, молодую картошку в сметане и компот. Отчуждение за столом уменьшилось, и Григорьев без видимого усилия сказал:
— Спасибо, Сашенька.
На что Санька тихо отозвалась:
— На здоровье, Николай Иванович.
После обеда Григорьев остался за столом, и Санька тоже. Каждый ушел в себя, но не тяготился присутствием другого. И не пытаясь разрушить разделявшую их почти осязаемую преграду, они все же сделали усилие и перебросили через нее едва заметные, прерывающиеся нити начального общения: каждый подумал о другом и осудил себя.
«Так было нельзя», — подумал Григорьев.
«Ему и так было тяжело», — подумала Санька.
«Я эгоист, я ужасный эгоист — как я выгляжу перед ней?»
«Ему и теперь тяжело, и эта урна, и все это, и это еще не кончилось, а меня хватило едва на месяц…»
— Понимаешь, я не мог! Я и сейчас не могу, это ужасно, я ничего не могу, я должен заботиться о тебе, но я не могу, мне надо выполнить другое, я не могу…
— Ты ничего для меня не должен, совсем ничего, мне только быть около тебя — если бы ты это понял!
— Я хочу, чтобы ты не уходила, и это ужасно, это безнравственно, потому что я только беру, но ничего не даю взамен.
— Это не так, это не так!
— И, может быть, я буду гнать тебя, и ты обидишься и уйдешь, и я буду виноват, ну, конечно, я виноват…
— Я вернусь, когда ты захочешь, чтобы я вернулась. И ты не виноват, виновато другое, я не знаю — что, но не ты.
— Я буду вспоминать о тебе только тогда, когда буду вдали, и ты даже не узнаешь, думал ли я о тебе…
— Пусть… У меня ведь только та дорога, по которой пойдешь ты.
— А если моя дорога никуда не ведет?
— Ты ошибаешься. Не мы оцениваем свои пути, мы только проходим по ним.
— Мне бы протянуть руку и коснуться твоей руки, но ведь я этого не сделаю, потому что лучше считать, что лишился великолепного, чем обнаружить, что получил грош… Как я пошл, боже мой, как я мерзок себе! Откажись от меня.
Санька посмотрела на Григорьева и отрицательно покачала головой.
Потерявшись во времени, они просидели друг перед другом за неубранным столом и так и не произнесли вслух ни одного слова.
Григорьев все-таки поехал в город, в котором они некогда поселились ради его института и где умерла мать. Он знал, что едет напрасно, что этому городу еще в большей степени, чем другим, нужны живые, а не мертвые, и потому не удивился, что прежнее кладбище закрыто, что крематорий функционирует с надлежащей исправностью, а прежний похоронный инструктор растолстел и продолжает с удовольствием слушать «Реквием» Моцарта.
Те, кто не поддавался увещеваниям любителя католического песнопения и не соглашался предавать своих близких огню, подсоединились на правах квартирантов к крохотному деревенскому кладбищу в двадцати километрах от промышленного гиганта. Квартиранты, впрочем, обжились на просторе основательно, прихватив и ближние деревенские угодья, усадив их богатыми мраморными плитами и скошенными черными стелами. Мирная деревенька, не придававшая ранее излишнего значения редким смертям, была парализована траурными шествиями, вереницами легковых машин, медью труб, публичными женскими стенаниями и воем автомобильных сирен, настойчиво и угрожающе обещавших что-то своим усопшим. Население трудящейся деревни внезапно задумалось о смысле бытия и бренности сущего, выронило подойники, вилы и прочий вспомогательный инструмент и тихо рассредоточилось по учреждениям областного центра, а немногие оставшиеся и жилистые стали приторговывать новыми и подержанными венками и радоваться жизни в значительно большей степени, чем до того.
Это самодельное бытовое обслуживание нисколько Григорьева не воодушевило, показалось даже оскорбительным. Теперь его оскорбляло чуть ли не все, и особенно почему-то существование растолстевшего инструктора. Григорьев потребовал немедленно выдать ему урну с прахом матери и, пригрозив непредсказуемыми партизанскими действиями, взял-таки инструктора внезапным напором.
Григорьев честно признавался перед собой в полной абсурдности своего предприятия, но отступить уже не мог, его в е л о. Вряд ли это было простое упрямство или странный заскок. Поначалу почти случайность — да если подумать, то это и была случайность: не отнеслись бы столь бюрократически-торжествующе к его беде на Новой стройке, похоронил бы он там сестру законно, он, скорее всего, к сегодняшнему дню изжил бы даже воспоминание о тех тяжких часах, — но изначальная эта случайность вдруг обратилась в исток последующих нелепых событий. Если бы все осталось в рамках пусть и неправильного, но привычного регламента, если бы ничто чрезмерностью своей не взорвало собственного григорьевского бездумья и собственной его полублагополучной, полускучной жизни («Все так, и я так, у кого иначе?»), то его подспудные совестливые шевеления вскоре одряхлели бы окончательно, не прорвав к деятельности его усыхающего существования. Но чрезмерность вызвала сопротивление.
Да, если бы не эта случайность, не эта смерть, не эта бездомная могила, которые внезапно сделали ответственным во всем его, ибо спрятаться за кого-нибудь другого не было возможности. Случай выбрал Григорьева, взвалил на него неясную вину, которая ото дня ко дню увеличивалась, разрасталась, разъедала заскорузлость обыденной жизни, преимущественно открывая ее всяким несовершенствам и болям.
Малое и частное поначалу, лишенное выхода и нормального разрешения, втягивало теперь в себя все больше других частностей, за которыми, как больные суставы за благополучной кожей, стали проступать общие закономерности, и Григорьев вскоре перестал чувствовать себя исключением, сделался для себя неким ходатаем и терпеливым деятелем, исполняющим отнюдь не свое, а полностью общественное дело. Он ощутил себя частью, уполномоченной представлять большую всеобщность, он почувствовал так, что эту всеобщность в его лице унизили и попрали, и этого-то общего попрания не захотел вынести и восстал.
Необходимость решить локальный вопрос обрушила на него лавину близких, сопутствующих и совсем вроде бы данной задачи не касающихся проблем, и он карабкался под ними, стараясь не утерять дыхания, и упорно вычленял из постоянно возобновляющегося хаоса свое направление и, оглушенный и сломленный, ради справедливости, понятой именно таким образом, на пределе сил восходил к поставленной случаем и противоборством цели.
И еще несколько дней прошло в молчании. Санька и Григорьев как-то сразу изменились, похоже было, будто они постарели, будто были мужем и женой множество лет, все знали друг о друге и не ожидали теперь ничего интересного. Григорьев большей частью лежал на диване, много спал, и Санька подозревала, что он научился засыпать по своему желанию, чтобы побольше отсутствовать. Проснется, кинет взгляд в окно, на Саньку в кресле со спицами или с книжкой в руках, убедится, что мир все тот же, и опять закроет глаза, отключится от наскучившего всего, уйдет в яркую тьму сновидений, а Санька будет смотреть, как подрагивают в иной жизни его веки или беспомощно пытается пошевелиться правая рука.