После ужина Санька уезжала к себе, тут же проваливалась в свой темный, скучный сон, в котором никогда ничего не было и который вместо отдыха приносил усталость. Она теперь тяжело вставала по утрам, тело ныло, как после непосильного напряжения, и только в работе Санька выправлялась, обретала необходимую для дальнейшего существования вялую энергию.
— Нет, — произнес среди неживой тишины Григорьев.
Санька туманно, издалека на него смотрела.
— Нет! — крикнул Григорьев, вскакивая с дивана. — Я вам не позволю! Да-с! С этой минуты мы развиваем бурную деятельность. Мы забираем петуха! Мы даем телеграмму тетушке!
Григорьев схватил Саньку за руку и потащил к выходу.
На улице он шагал так стремительно, что Санька едва поспевала за ним. Его охватило лихорадочное возбуждение. На почте, пока оформляли телеграмму Евдокии Изотовне, он нетерпеливо переминался у окошка, морщился, пока девушка подсчитывала количество слов, гримасничал, как мальчишка, не вытерпел выписки квитанции, кинулся прочь, сбежал с лестницы, махал рукой, подгоняя Саньку:
— Давайте, давайте! Живите бурнее! Вы в веке космоса! Дышите насыщеннее! Через двадцать лет такой воздух покажется оазисом!
Пробежавшись с неизвестной Саньке целью по нескольким улицам, он вдруг остановился около вывески с медведем:
— Зоопарк! Хотите в зоопарк?
Санька, естественно, хотела.
В зоопарке он хмыкал у каждой клетки, нигде долго не задерживался, к птицам не пошел, а в обезьяннике, перед прижавшимся к железной клетке мартышечьим лобиком, спросил:
— Как вы считаете, кто здесь кого рассматривает?
А на выходе, промчавшись мимо сонного льва и прикованного к барьеру за заднюю ногу слона, сказал еще хуже:
— Интересно, что они о нас думают?
Санька, выскользнувшая наконец из своего транса, с беспокойством следила за Григорьевым, ощущая явную нарочитость его поведения. Саньке тут же захотелось убежать от этого нового Григорьева, и не Григорьева вовсе, а внезапного, чужого человека, убежать и вернуться к тому, которого она знала и понимала, каким бы странным и даже пугающим ни было его непридуманное поведение.
Но если разыгравший роль потасканного лорда Григорьев быстро ощутил Санькину отстраненность, то сегодняшний замечать ничего не желал, крепко держал Саньку за руку и опять тянул по каким-то улицам.
Попался кинотеатр.
— Кино! — возопил Григорьев жизнерадостным голосом дикаря.
Хотела Сашенька или нет, но они уже сидели в зале, в постепенно меркнущем свете привыкали к темноте, смотрели в «Новостях дня» демонстрацию, плавку, покорение вершины, врача на вертолете, отчего Санька застеснялась своей несоразмерной времени, как бы из другого вещества произведенной жизни, но при этом не заметила в себе желания поменять ее на какую-нибудь героическую. Потом на экране засветилось основное произведение про большую любовь и производство, и опять Санька обнаружила, что и производство и любовь у нее не такие, а в словах героев она ничего не понимает, как будто они говорят на чужом языке, а ведь раньше смотрела такое же, и ничего. Григорьев и здесь хмыкал в самых неподходящих местах, чем раздражал соседей, соседи не вытерпели и сказали:
— Перестаньте выражать свое мнение, молодой человек!
На что Григорьев, не понижая голоса, ответил:
— У меня не мнение, у меня насморк.
С фильма они ушли.
А еще через пробежку оказались у парка культуры и отдыха, откуда гремела открытая дискотека, и Григорьев по-обезьяньи заверещал:
— О! Здесь пляшут! Сашенька, мы тоже!
Они уплатили деньги, получили билеты, проплыли через турникет, всосались в трясущуюся массу. Григорьев мгновенно поймал телом ломаный ритм и, подняв руки, словно сдаваясь в плен, начал кланяться, спотыкаться, припадать на сторону, соскакивать с позвонков и дергаться в параличе. Санька, не раз топтавшаяся на подобных площадках и получавшая от этого не то чтобы удовольствие, а скорее, удовлетворение от хорошо выполняемой работы, сейчас обмирала от стыда за Григорьева и едва сдерживала отвращение ко всем остальным.
А Григорьев прыгал, рьяно вихлял задом, призывно потрясая руками, приглашал Сашеньку к более активному самовыражению, и Санька, чтобы не видеть его искривленного, чужого лица, опустила голову, закрылась длинными волосами, ушла вниз, заграждающе сложила руки, но догадалась о приближающемся чужом человеке и внезапно уклонилась в сторону и так уклонялась каждый раз, точно и рассчитанно, и Григорьев больше не видел ее, а она не хотела видеть его, и так они бежали и нагоняли, не сходя с места, а пронзительная музыкальная подзарядка сверлила и рвала над ними воздух, а внизу стонал и скрипел танцевальный помост, тупой топот сотен ног раскачивал землю, и одиночные лживые вскрики напоминали о преступлении. Взвивались, прыгали, долбя цоколями свои подножия, новостроечные дома с непрочитанными перфокартами освещенных этажей, метались вверх-вниз черные деревья, взбивая корнями мертвый коктейль, звезды совершали гигантские прыжки в тысячи парсек, женские гривы стегали Млечный Путь, — дергался, прыгал частокол слепых тел, бесстрастно вожделеющих об оргазме и не достигающих его, и лица, лица, старательные и напряженные, как футбольные мячи, — неузнающие, бегущие в стадо, чтобы взорваться в одиночку…
Санька, задыхаясь, выбралась из людского клубка, скрученного звуковым насилием, прислонилась к корявому дереву и бессильно и немо заплакала.
Возник Григорьев, потянул ее за руку, она замотала головой, уцепилась за корявый ствол, увидела, что он сплошь изрезан инициалами и хулой, и выпустила его.
— Что у нас там на очереди? — орал Григорьев. — В кабак? Были! В вытрезвитель? Не готовы! В милицию?.. Эй, что еще у вас для меня? Хочу видеть! Человечество, что ты для меня приготовило?..
Он тащил Саньку и орал на всю улицу:
— Хочу видеть!.. Желаю зреть!.. Жажду!..
Санька волоклась, сцепленная с бушующим Григорьевым его напряженной рукой, которой перебросили сигнал не выпускать Санькину руку и которая этот приказ окаменело выполняла, отключенная от остального тела, единолично демонстрирующего неуважение к обществу.
Никто, впрочем, этой демонстрации не внимал, никто ее не слушал, никому не было до нее дела. Ну, наклюкался человек, ну, что-то там ему представляется, и не такое видали, нарвется вот на патруль и утихомирится, и будет вкалывать для будущего счастья как миленький.
— А я не пьян! — высокомерно прокричал обществу Григорьев.
Общество усмехнулось: давай, давай!
Ему хотелось скандала. Ему хотелось во что-нибудь плюнуть. Но развитое общество не желало потакать низким наклонностям. Оно поставило бетонные урны на углах. Сильно заплеванные урны.
Григорьев сдался. Но только на три четверти.
— Петух! — возопил он. — У нас есть петух!..
Не скандал, так небольшое представление. Сейчас он затащит ее к той женщине. И постарается извлечь из ситуации что-нибудь веселое.
Санька споткнулась и сломала каблук. Окаменевшая рука мгновенно стала мягкой и поддержала. Санька вышагнула из босоножек и пошла босая.
Дверь в квартиру Нинель Никодимовны была приоткрыта, изнутри пахло побелкой и крашеными полами. Григорьев позвонил.
Появилась, балансируя на досках, наложенных на свежий блестящий пол, круглая старушка в ситцевой кофте-разлетайке, явно не ведающая того, что одевается по последней моде.
— Вы, должно, к Нине Никодимовне? — не дожидаясь вопроса, заговорила старушка, кивая головой и гостям, и своим словам. — А их нету, нету Нины Никодимовны, нету. Уехали они, совсем уехали, поменялись с нами, квартирами поменялись. И уехали, на север уехали, а куда — не спрашивайте, не велели говорить, никому не велели. Да вы не за петухом ли, милые, не за петухом? У нас он, у нас, сию минуточку, у нас петушок…
Старушка, взмахивая короткими ручками и постанывая от опасности, забалансировала по доскам в глубину квартиры, погромыхала вещами на балконе и вернулась с сильно раздобревшим Константином Петровичем и соломенной сумкой.
— Уж я его и кормила, и гулять водила. Другие-то с собачками да с кошечками, а я с петушком, в порядке петушок, в порядке, у нас договоренность с Ниной Никодимовной была, чтоб петушок в порядке…
Григорьев и тут похмыкал, впрочем, вежливость перед старушкой соблюл, поблагодарил и покланялся.
Петуха нес сам, и не в сумке, а напоказ, а сумку препоручил Саньке. Константин Петрович восседал важно и сыто, радужный хвост свисал, как у павлина. Григорьев от чести, что несет петушиного короля, задрал нос кверху. Санька, все такая же босая, с допотопной соломенной сумкой в левой руке, ступала на полшага сзади.
Красочное трио, чего говорить, и прохожие решили, что скоро в их городе будут снимать новый фильм про колхозную жизнь.
Дома Григорьев завалился на диван, а Санька села в кресло ремонтировать босоножку. Константин Петрович ходил между ними, клацая когтями об пол и роняя драгоценный черно-белый помет. Санька поднималась с кресла и шла убирать. Григорьев хмыкал.
Петух быстро освоился, взлетел на желтый чемоданчик, появившийся в пустынном углу, и, натянув нижнее веко на глаз, заснул.
Санька отправилась к себе и не спала всю ночь.
Наутро принесли телеграмму. Тетушка Евдокия Изотовна сообщала, что устала телеграфировать, но все же приглашает Григорьева и Сашеньку приехать немедленно и, разумеется, с петухом.
После вчерашнего Григорьев выглядел свежим, как после бани, встретил Сашеньку галантно, по дороге на вокзал остановил такси и сбегал за цветами, так что до вокзала Санька ехала с петухом и букетом в целлофане и, лишенная таким образом обеих рук, едва смогла выбраться из машины.
Тетушка, открыв им дверь, с ходу заявила, что это безобразие, что неизвестно, чему учили эту молодежь, она ждет их третью неделю, отменила еще по весне запланированное путешествие с шер ами к башне Тамерлана, что за Каменным Поясом, и знают ли они, по крайней мере, где находится упомянутый Каменный Пояс, он же Рифей?
Григорьев с галантной улыбкой, начавшейся у него еще в Смоленске, вручил тетушке пук свеженьких бессмертников, за которыми они с Санькой гонялись на такси по всем московским рынкам и которые теперь стоили дороже, чем черные тюльпаны, доставленные самолетом из Голландии. Тетушка этому венику хмыкнула совсем по-григорьевски — значит, это у них фамильное, интересно бы знать, кто впервые в их роду так хмыкнул и над чем. Бессмертники тетушку с молодым поколением примирили, но за порог она все равно их не пустила, а всучила Григорьеву чемодан с наклейками, а у Саньки забрала Константина Петровича, радостно чмокнула петушиного короля в гребешок и распорядилась:
— Двинули!
И они снова оказались на вокзале, где Евдокия Изотовна торжественно заявила:
— Я тоже хочу посетить родные места!
Григорьев кивнул, будто и не ожидал другого.
— Так вот, дети мои, — продолжала тетушка, — в Воронеже, а точнее — около него, я выяснила следующее: твоя деревня, Николя, называлась пятнадцать лет назад Житово, а фамилия твоего деда по матери — Капустин.
— Почему же деда? — обеспокоился Григорьев. — Мне нужно было — матери.
— Молодые люди! — взметнула ручками в белых перчатках тетушка. — Дед по матери — это значит отец твоей матери! В таком случае твоя мать, естественно, носила до замужества фамилию твоего деда!
— Капустина? — проговорил Григорьев, не обращая внимания на тетушкин сарказм. — Мария Кузьминична Капустина из деревни Житово…
— Что, не совсем по-княжески? — поинтересовалась Евдокия Изотовна.
Григорьев взглянул на тетушку довольно хмуро и промолчал.
— Ну, ну, Николя, — засмеялась Евдокия Изотовна, — стоит ли из-за этого меня ненавидеть? Наш с вами общий предок, мой прадед, а ваш, соответственно, прапрадед, носил фамилию Забледяев. Чего только не узнаешь о себе, дожив до семидесяти! А папа товарища Забледяева полжизни провел на каторге. Жаль, не смогла выяснить, за что.
Григорьев смотрел-смотрел на тетушку в белых перчатках и стал похохатывать и пофыркивать, а когда смеху внутри накопилось сверх критической точки, взорвался таким жизнерадостным ржаньем, что заглушил тысячный гомон в зале ожидания.
А Санька очень заинтересовалась:
— Каторжник? Тогда это он.
— Что — он? — спросили Григорьев и тетушка в один голос.
— Это он начал хмыкать, как вы.
Григорьев и Евдокия Изотовна помедлили, осмысливая. А когда дошло, хмыкнули разом и посмотрели на Саньку с удовольствием.
— А что, Николя, — хитро сказала тетушка. — Эта девочка с юмором, с ней можно иметь дело.
— Евдокия Изотовна, а у вас есть дети? — вдруг спросил Григорьев. — Они для меня троюродные — я правильно разобрался?
— А, да, да. Ну, как же, как же, — скороговоркой ответила Евдокия Изотовна. — Мой сын с семьей в торгпредстве в Японии. Дочь двенадцать лет назад умерла от рака. Вот, собственно…
Недавняя улыбка еще медлила у нее на губах, а глаза мигали часто, изгоняя что-то непрошеное, застрявшее у зрачка. Тетушка как бы покачивалась перед Григорьевым, склоняясь то в сторону застигнутой врасплох и не успевшей спрятаться горечи, то в сторону неувядающей насмешки над собой, в которой, возможно, и был секрет ее молодой бодрости.
Изгнано, изгнано было непрошеное, застрявшее у зрачка. Тетушка легко стояла перед Григорьевым и взирала на него с благожелательной улыбкой.
Григорьев наклонился и поцеловал Евдокии Изотовне руку.
— Простите… — пробормотал он. — Простите… Я за чемоданом.
Евдокия Изотовна проводила его внимательным взглядом и покачала головой.
— Вы, Сашенька, тяжелый крест выбрали себе, — сказала она. — У бедного Николя слишком низкий порог чувствительности, его захлестывает даже мелкая волна. Может быть, такие натуры интереснее, но ведь вам придется выполнять роль громоотвода.
— Я знаю, — кивнула Санька и тут же пожалела, что сказала так, будто наябедничала на Григорьева.
— Ну, и сильно потряхивает? — усмехнулась тетушка.
На этот вопрос Санька только улыбнулась вежливой улыбкой. Евдокия Изотовна тут же переменила разговор, принялась рассказывать о поездке в Воронеж.
Той безногой знакомой, Антонины Викторовны Голубевой, по адресу не оказалось. Не лишенные приятности мужчина и женщина в ответ на расспросы пожимали плечами, повторяли, что куда-то уехала, а куда — они не знают, у Антонины Викторовны так много знакомых и такая обширная общественная деятельность, что она может оказаться в Полтаве и Барнауле в один день. Что-то в Полтаве и Барнауле Евдокии Изотовне не понравилось, и она, мило извинившись за причиненное беспокойство, спустилась лифтом вниз и внизу услышала, что квартира, у которой она только что разговаривала, закрылась лишь после того, как хлопнула, выпуская Евдокию Изотовну, дверь лифта.
Ну уж, извините. Евдокия Изотовна свернула в скверик около дома, где выгуливали малышей бабушки, села со всеми, похвалила карапузов, поинтересовалась семьями, записала два рецепта печенья и без труда узнала, что Антонину Викторовну Голубеву сынок с невесткой поместили в дом престарелых.
— Вот ведь детки-то, вот ведь нынче как, а квартира-то четырехкомнатная, Антонина Викторовна и получала, как персональной пенсионерке исполком выделил, а им, видишь ли, тесно стало, своих детей переженили, раздельные комнаты потребовались. Антонина Викторовна что, ей во второй раз намекать не надо, всю жизнь для других жила, сама же в престарелый дом и попросилась, чтобы, дескать, не сходя с места общественной работой заниматься. Бабушки покачивали колясочки и с недоверием поглядывали под кружева.
— Вот так-то нянчишь, нянчишь и что выходит? Брак, подруги, брак выходит, а отчего?..
Адрес дома престарелых и как туда проехать бабушки подробно растолковали и просили, чтоб Евдокия Изотовна на обратном пути не посчитала за труд, заглянула бы сюда и все подробно рассказала.
Едва Евдокия Изотовна прошла за высокую ограду, как увидела Антонину Викторовну, собиравшую с расстеленных под яблоней одеял крупные яблоки. Антонина Викторовна осторожно брала каждое в руки и аккуратно складывала плоды в плетеный короб. Поодаль стояли другие, уже полные короба, и Евдокия Изотовна подумала, что плели их, наверно, тут же. В саду, или, лучше сказать, парке стояло несколько двухэтажных домиков и по песчаным дорожкам между ними невесомо передвигались светлые старики.
Евдокия Изотовна в ту минуту ощутила мировую печаль и от нее заплакала, а Антонина Викторовна Голубева подняла голову, выпрямилась, узнала Евдокию Изотовну и улыбнулась.
Евдокия Изотовна прожила в пустой комнате для приезжих больше недели и теперь считает, что это была одна из самых богатых впечатлениями недель в ее жизни. Но расскажет она об этом как-нибудь в другой раз. Или напишет книгу, первую и последнюю, единственную книгу, какую ей хотелось бы написать — о людях, ставших стариками. «Вы представить не можете, что это такое, Сашенька. И никто не может представить. Никто, пока не закончится его бодрое время».
У Евдокии Изотовны дрожали руки. Она заметила это и нашла им дело — заставила взять кинутый на чье-то сиденье журнал, полный молодых, счастливых лиц.
— Просила Антонина Викторовна черемуху выкопать и привезти ей, и поклониться Житову и рассказать, — проговорила Евдокия Изотовна, спокойно опуская журнал на место. — Но я бы и без того с вами поехала, любопытно через столько лет взглянуть на давние места. А ваша родина где, Сашенька?
— У меня нет родины, — сказала Санька. — Я городская.
— Да мы все городские, — возразила Евдокия Изотовна. — И Николя тоже.
— Не знаю, — сказала Санька. — У Николая Ивановича тоска, это, может быть, заменяет.
— Что заменяет?
— Родину. Но, наверно, такая тоска рождается с первой могилой. Не знаю, у меня еще не было могил.
— Как ты говоришь, девочка, бог с тобой! — воскликнула Евдокия Изотовна и почти испуганно уставилась на Саньку.
Вскоре появился Григорьев с портфелем и с новым желтым чемоданчиком. Они направились к вагону и выглядели дружным семейным трио, правда — с некоторым прискоком, на них даже в посадочной суматохе пялились, и совсем не из-за петуха, которого сейчас и не видно было вовсе, а из-за чего-то совсем другого, что их выделяло и отличало, и Санька никак не могла понять, какой же такой необщей печатью они отмечены.
— Дети, мы имеем успех, — бормотнула тетушка, стараясь не опережать желтый чемодан, но и не слишком видеть его. — Мне это нравится, но не очень.
«Или дело в том, — подумала Санька, — что они исполняют другие, чем у большинства, роли? Они не отягощены заботой о преуспеянии, не ограничены скрипящей на сочленениях накипью семейных отношений, они чужие, но они вместе, их объединили не обязательность, не равнодушие, а их собственный выбор, они не тянут авосек с колбасой и детскими колготками, они оторвались от насущных забот и тем поставили себя вне круга остальных, и остальные почти инстинктивно замечают это и, наверно, хотели бы знать, как это кому-то удается».
А Григорьев в это время забыл и о тетушке, и о Саньке, Григорьев прислушивался к нарождающемуся внутри неуверенному волнению, которое рисовало перед ним дорогу с тихим вечерним светом в конце, и что-то жаркое и томительное стало зажимать и захватывать его сердце, и от этого захотелось лететь, встретить ликующим шумом крыльев воздух гнездовья, и снизиться, припасть, распластаться по той единственной земле, чей зов доносился за тысячи километров, и Григорьев был уже там, в прозрачном вечернем свете и тишине, и отрадно погружался в земную твердь, и тело его раскрылось и зацвело, и это было, наконец, то счастье, которое он не отверг.
Проводница потребовала у него билеты.
Через несколько часов они, возбужденные и нетерпеливые, погрузились в такси. Шофер, рыжеватый парень с большим носом, никакого такого Житова не знал, Евдокия Изотовна назвала более близкие ориентиры, но парень все чего-то сомневался.
— Да что вы, мон шер! — рассердилась наконец Евдокия Изотовна. — Не в пустыню едем, спросим где-нибудь, раз вы такой недоверчивый!
— Далеко, — вздохнул шофер, все не трогаясь с места.
— Ну, и что? — все не могла понять Евдокия Изотовна.
— Так обратного-то пассажира где я возьму? — недовольно сказал носатый шофер. — Сотню километров за здорово живешь?
— Так вы бы раньше сказали, голубчик! — очень огорчилась тетушка. — Мы бы прямо из Москвы обратного пассажира прихватили, там их навалом таких, которые обратно хотят!
Шофер покосился на тетушку и взял с места.
Пока таксист петлял на выезде из города, мелочно удлиняя себе путь, Санька вертелась от окна к окну, провожая взглядом возникающие на холмах и уплывающие вспять церкви, непривычно маленькие и как бы домашние, выраставшие, казалось, из огородов и лопухов, а когда наконец выехали на суздальскую дорогу, так и смотрела назад, на покачивающиеся от движения валы древнего города, и Григорьев видел сбоку, как напряженно хмурились ее брови, не в силах помочь отсутствующему воспоминанию.
— Стойте! — сказал он шоферу. Тот резко принял в сторону и испуганно оглянулся. — Назад! — проговорил Григорьев и добавил: — Пожалуйста…
Назад так назад, водителю что, но «пожалуйста» вызвало сопротивление, немужское словечко, вози тут слабаков, и таксист недовольно осведомился:
— Зачем это?
— Голубчик, — вклинилась тетушка, — предположите для себя самое приятное — что мы хотим увеличить ваш доход.
Шоферское ухо налилось краской, и парень со скрежетом развернул машину.
«Странно, — подумал Григорьев, — второе ухо у него совершенно белое».
— Ты прав, Николя, — проговорила тетушка, придерживая в сумке встревожившегося Константина Петровича. — Мы все время спешим и полагаем, что это нас оправдывает. Голубчик, — обратилась она к шоферу, — вы можете показать нам свой город по своему усмотрению.
— Я не здешний, — буркнул шофер.
— Ну, это вы напрасно, — возразила тетушка. — Мы все в определенном смысле здешние.
— Это вам, может, в первый раз, а мне в тысячный! Надоело, каждый день одно: Золотые ворота, Козлов вал, Детинец, Страшный суд… Ну, чего за обломки цепляться?
— Сам ты обломок! — воззрилась в затылок парню Санька.
Парень дернул шеей, будто хотел из-под взгляда выбраться, машина под его рукой вильнула, но возражения не поступило.
Пошли явно на недозволенной скорости, вжимало то в один борт, то в другой. И вдруг зазвучал спокойный голос Евдокии Изотовны, начавшей вспоминать прежний Владимир. Тетушка нашла, что город не так уж и изменился, и слава богу, и хорошо, что новые районы в стороне, но все равно мы слишком варварски относимся к прошлому, и подумать только, что все это древнее Москвы, что вся русская предыстория неистовствовала на этих холмах. И Евдокия Изотовна, поглаживая петуха, стала рассказывать о монастырях и фресках, о княжеской вражде и клятвопреступлениях, о пленении и разоре Киева, о предательском; убийстве Андрея Боголюбского, о великих пожарах при Всеволоде, когда погибло более тридцати каменных церквей с сокровищами и книгами, о взятии Владимира Батыем, о подожжении татарами Соборной церкви, где затворился народ, о многой крови и разорении…
Таксист упорствовал и гнал, не объезжая ухабов, всех кидало и подбрасывало, но голос тетушки был печально-спокоен, а Григорьев и Санька слушали молча, и шофер увидел в зеркале отражение их темных лиц и понял, что может делать хоть что, хоть сверзнуть машину с обрыва, но за спиной его не прекратится ясный голос старухи и непонятная, молчаливая сила других. И он сдался, прижал машину к тротуару и выскочил, сделав вид, что возникла срочная необходимость в магазине.
Теперь помолчали вместе. Тетушка вздохнула и проговорила:
— Я отдохну, пожалуй, а вы сходите — вон по той улице…
Они вылезли и пошли не спрашивая.
Соборная площадь, отлученная от автомобильной цивилизации, со случайными туристскими группами и одиночками, которые не знали, что тут нужно делать и кем казаться, предстала раздетой и как бы неприличной, как полонянка на опустелом торге, которую никто не захотел взять в наложницы. Запоздалые покупатели обегали тело собора равнодушным взглядом и недоумевали, зачем его кому-то предлагают, если это ни у кого не вызывает вожделения. У гидов, в остальные дни заполнявших чувственные бреши тренированно-хозяйскими голосами, был выходной, и туристы, отбывая тягучие минуты перед недоступной Историей, исподтишка переглядывались, не решаясь на преждевременно открытое разочарование и уговаривая себя на дальнейшее культурное обогащение, и скрыто надеялись на какое-нибудь постороннее оживление.
— Византия… Икона Владимирской богоматери… Рублев… Русский ренессанс… — бойко затараторил уверенный девичий голосок.
Шеи с любопытством вытянулись: цена предлагаемого товара пошла в гору.
— Роспись собора, которая неоднократно утрачивалась при пожарах, в 1408 году возобновили Андрей Рублев и Даниил Черный, — быстро сыпал нерусский голос, уверенно переваривший чужую память. — Иконы главного ряда иконостаса, представлявшие «деисусный чин», были высотой в три целых и четырнадцать сотых метра… Самый грандиозный иконостас пятнадцатого века… Выражал в живописном и архитектурном синтезе догматическую и церковно-политическую концепцию русского средневековья…
Голосок сунулся в закрытые врата портала. Из зажатой темноты вышел кто-то похожий на сторожа и молчаливо выслушал громкую просьбу впустить прибывших для полновесного ознакомления. Сторож молчаливо качнул головой, не соглашаясь.
— А мы скинемся, — уверенно и все так же громко, ни из чего не делая тайны и приглашая прочих к присоединению, оповестил все тот же голос.
Сопутствующие полезли по карманам, отсчитали легковесную мелочь. Чья-то ладонь протянула собранное в тень портала.
— Сие храм… — тихо возразил страж.
Кто-то из прочих шагнул ближе и протянул дензнак красного достоинства. Григорьев напрягся и опустил глаза, ожидая позора. Но врата скрипнули, затворяясь.
Кучка, предводительствуемая несомневающимся голосом, без сожаления передвинулась по маршруту дальше.
— Галереи… Аспиды… Закомары… Композиция… — не затухало в пустоте и прочем молчании.
Григорьев и Санька продолжали стоять перед входом, угнетаясь навязываемым ненужным знанием и желая отъединения от внешнего существования.
Бесшумно явился портальный страж и, оттянув тяжелую дверь, сказал им:
— Войдите.
Взгляд прикоснулся к взгляду и не встретил преграды. Они проникли друг в друга и восприняли необходимое для дальнейшей минуты, которое не вызвало раздражения и оказалось пригодным для доверия.
Впустивший остался на границе между выжидающим внутренним сумраком и пустынным светом несовпадающей жизни.
Гулко звучали, возносясь ввысь нищим подаянием забытому богу, их одинокие шаги. Они остановились, смутно ощутив в себе всеобщую вину, и посмотрели наверх. В далеком свете простертого над ними свода мешалось нерастаявшее слоение ладана. Суженная высота даровала полет, но они стыдливо отвернулись от парящей под куполом фигуры.
От алтаря единым мощным ударом проникло в них звучание застывшего иконостаса. Они не захотели рассматривать подробности, чтобы не разрушить в себе прозвучавший для них единый аккорд, рожденный живописью поколений, и обозрели внятную тишину собора. Тишина была живой и вопрошала следами тех, кто был здесь ранее, кто здесь молился, благодарил, горел в пламени, захлебывался в крови своих умерщвляемых детей и кто, отторгнутый, молчал в убывающей надежде.
В них не нашлось ответа.
Не интересуясь частностями, и без них переполненные, они направились к выходу. Но, пройдя арку, оглянулись и остановились снова.
На арочных полукружиях, зовя на суд, трубили нежные ангелы. Миг перед прикосновением чистой стопы к грешной тверди, миг перед воскресением мертвых, которого ужасались все жившие. Но не страх, а милость и свет исходили от их облика и тонких труб, и отсвет предстоящей гармонии одухотворял их лица. Не конец света, а его начало, простершаяся из веков надежда на справедливость.
«Не Страшный суд, нет! — подумал Григорьев. — А суд Прекрасный, необходимый каждому и всем. Не для богов воздвигались храмы, а для человека. Для сосредоточения и покаяния, и неизбежного очищения. И не убояться, а захотеть Суда, совершить его и воскреснуть…»
— Спасибо, — сказали они человеку у портала. Человек был в поношенном пиджаке, лицо его было многолетне-терпеливо. — Вы почему-то впустили нас… Спасибо.
Привратник ответил:
— Вы не торговали в храме.
Они присоединились к направлению редких посетителей. За углом открылся Димитриевский собор, зрителей около него оказалось погуще, рассматривали пояс каменной резьбы по наружной стороне стен. Звериные головы, лики чудовищ и людские личины, плоды и цветы — фантазия художников не истощалась, вела, пренебрегая повторениями, от пилястры к пилястре. Внутренность собора была закрыта, но оттуда доносилось что-то неопределенно живое — то ли голоса, то ли стук. Люди, непонятные созерцающим, что-то делали взаперти, и осторожные звуки изнутри говорили о долгой целеустремленной работе. Мелькнуло слово «реставрация», и опять нашелся знающий, который сообщил о XII веке, о Дмитрии Донском и Николае I.
Теперешнее сокрытое движение за стенами произвело на Григорьева особое впечатление, будто храм не восстанавливался из забвения, а именно сейчас изначально строился, и там, внутри, присутствуют те самые мастера, которые резали из удобного белого камня языческие нестрашные морды, любили солнце и высь и вливали свою жизнь в благодарный камень, который в ответном упорстве продлит эту жизнь на века.
Из-за угла грянул внезапный металлический рок. Храм вобрал в себя забытые столетия и покорно прорезал стену давней трещиной.
Григорьев шагнул за угол. Там веселились брючные люди. На земле стоял магнитофон, кто-то отделившийся крутил киноаппарат, остальные выламывались в ненатуральной пляске. Тот, кто снимал, присел на корточки, потом, жертвуя заграничными штанами и голым пупком, лег на живот, чтобы запечатлеть культурный отдых на фоне варварских каменных харь и ажурного медного креста на единственном куполе.
Санька рванулась к Григорьеву поздно, он уже наступил на магнитофон. Рок металлически достоверно скрежетнул и оборвался. Лишившись заменяющего жизнь звука, культурно отдыхающие обездвижели, застыв вывернутыми без смысла формами.
Пребывавший оператором, метнув взгляд, на раздавленный не его аппарат, крикнул «снимаю!» и, парализовав неначавшееся движение, продолжал плотоядно жужжать пленкой.
Санька тянула Григорьева прочь, а он пытался вырвать от нее свою руку и оглядывался в нарастающем недоумении, не слыша за собой кликов возмездия.
Она отпустила его, он развернулся и пошел навстречу слипающейся толпе, в которой от его приближения азарт погони замедлился. Вперед выбежал киноснимающий.
Он им мешал, свой и напрасно одетый в фирму, они умно сообразили, что и общее избиение будет увековечено, и, похоже, обозлились на него больше, чем на Григорьева. Только красивая девочка, с льняными волосами до пояса, которые недавно перечеркивали портал и амбразуры окон, яростно звала к отмщению, ибо потеряла собственность. Она не сомневалась, что красива и сейчас, и безбоязненно позволяла себя снимать. У кинопарня было хищное лицо Созидающего. Остальные стояли разнополой вратарской стенкой, готовой пропустить мяч.
Григорьев прислушался и уловил из собора терпеливый стук молотка.
— Может быть, ты мастер? — спросил он у парня.
Глаз объектива оторвался от глаз человека.
И опять двое смотрели друг на друга.
Кинопарень отвернулся прежде, чем осознал это.
— Чокнутый, братва! На хрен связываться — себе дороже…
Кто-то скрыто метнул неуверенный взгляд на дальние купола.
В грехе рождающийся мастер схватился за камеру.
Тихий шофер встретил отсутствующих безропотно и взял с места интеллигентно, будто вез родню.
Они молчали, осторожно привыкая к своему прошлому, чувствуя себя не слишком удобно в малопочетной роли потомков, где-то незаметно спустивших наследство.
— А сейчас здесь тихо, как во сне, — проговорила Санька.
Григорьев смотрел на дорогу с разноцветными машинами туристов, с комфортабельными автобусами, с голоногими велосипедистами с фотоаппаратами на груди и ощущал нарастающую пустынность в душе и неясную, ноющую, как начинающаяся зубная боль, неудовлетворенность.
Впрочем, когда они миновали Суздаль, и многочисленные, как саранча, туристы, жаждавшие запечатлеть себя на фоне захоронений и впитавших предсмертные вопли стен, остались позади, Григорьев смог забыть о себе и просто смотрел на расстилавшуюся впереди землю, за каждым распадком все более туманную и бледную, касающуюся вдали мутных небес, — смог смотреть и ни о чем не думать.
Перед маленькой деревушкой у поворота на проселок шофер остановился и сказал:
— Всё!
— Позвольте, я извиняюсь! Что значит всё, молодой человек?
— По такой дороге не могу, — не поднимая глаз, сказал парень. — Тут дождь шел.
— Но нам еще пять километров! — настаивала Евдокия Изотовна.
— А застряну? Кто тут меня вытаскивать будет?
— Ладно, — сказал Григорьев и вылез из машины. — Давайте багаж.
Парень обрадовался и открывать побежал бегом. И даже вытащил из багажника что поменьше. Григорьев вытаскивал остальное. Евдокия Изотовна и Санька вышли из такси и стояли рядом. Петух взволнованно крутил головой и озирался.
Григорьев заплатил за оба конца. На мгновение на лице носатого парня отразилось колебание, но отказаться от дармовых двух десяток он не смог, забрал деньги и, старательно не глядя на пассажиров, стал торопливо разворачивать машину, в поспешности съехал на травянистую обочину и застрял.
— Подтолкни, а? — высунулся он из окошка.
Григорьев вознамерился кое-что сказать, но удержался и подтолкнул молча. И остался у дороги в обляпанных густой грязью брюках.
Санька кинулась чистить, но Евдокия Изотовна сказала, что не надо, пусть лучше высохнет, и удивленно посмотрела вслед такси:
— Какой же обременительный молодой человек!
Шум мотора затих, и они остались в тишине, как на краю пропасти.
Григорьев стоял и обводил взглядом то, что было вокруг: деревню на взгорке в полукилометре от них, пойменный луг со стадом бурых коров, а по другую сторону, куда уходил не слишком наезженный проселок, сплошной лес, начинавшийся от шоссе молодыми березами и осинником. Все было освещено уже низким солнцем, все было неторопливо, мирно, а лес, прятавший дорогу, по которой они должны идти, о чем-то молчал тайно и устало, и только крупные листья, багровые на еще не одеревеневших вершинах, дремотно вызванили привычную тревогу.
Григорьев улыбнулся, принимая это место таким, каким оно было — обычным, бедным и щемящим сердце, и впустил его в себя, навсегда сделав единственным, и попросил, чтобы оно тоже впустило и приняло его, как принимало многих.
Он взял чемоданы и сошел с большой и твердой дороги на малую и мягкую, заросшую муравой и подорожниками. За ним, тоже обведя луг, деревушку и лес повлажневшим взором, двинулась Евдокия Изотовна, а Санька, больше настроенная на восприятие других, чем на свое собственное, пошла за ними покорно и осторожно, человеком, вступающим не в свой дом, равно готовым и любить его и проклинать.
Они шли неторопливо, часто отдыхая. Евдокия Изотовна хоть и бодрилась, но задыхалась от непривычки и возраста, но ни за что не желала идти без ноши и воодушевляла себя тем, что брала у Саньки портфель и отдавала петуха или совала обратно портфель и забирала обалдевшую птицу, объясняя при этом:
— Лучший отдых — перемена ноши!
Петух, увидев вольные края, шуршал стиснутыми крыльями и подпрыгивал в соломенной сумке. Григорьев предложил дать птице свободу, тетушка бурно запротестовала, но еще через километр вытащила Константина Петровича, судорожно дышавшего открытым клювом, и поставила на землю. Петух покачнулся, похромал на одну ногу, на другую, установился твердо, захлопал крыльями и проголосил. Постоял, вертя головой, прокукарекал снова и вдруг припустил по дороге в обратную сторону.
— Костик! Костик! — простонала тетушка.
Григорьев кинулся за птицей и вернулся через полчаса, неся обиженного и изрядно потрепанного Константина Петровича под мышкой.
— По-моему, его надо было съесть еще в Смоленске, — сказал он.
— Молодой человек! — воскликнула тетушка, водворяя петуха в сумку. — Человечество съедает сотни миллионов кур ежедневно! Может же среди миллионов хотя бы один остаться несъеденным!
Двинулись дальше, но через десяток метров петух, всполошно кокча, вывалился из сумки и кинулся в лес, и Санька во вратарском броске едва успела ухватить его за хвост. Спятившему Константину Петровичу связали ноги.
За километр перед Житовым проселок уперся в речку. Моста не было, одни сваи торчали из воды редкими, гнилыми зубьями.
— Да, да, я помню эту речку, — умилилась Евдокия Изотовна. — Тут был мост, да, да, помню, что был… Дорога вроде бы есть, а моста как будто нет. Или я перепутала?
— Николай Иванович, а там лодка, — сказала Санька. — Видите, на том берегу?
— Ну, хотя бы лодка, вот видите! — обрадовалась Евдокия Изотовна.
Григорьев разделся и поплыл к противоположному берегу. Речка была не слишком широкая, но холодная, кое-где спокойная поверхность завихрялась — со дна били ключи.
Григорьев пригнал лодку, перевез сначала тетушку с задремавшим петухом и чемодан с наклейками, а потом явился за Санькой и остальным.
— Странно… — проговорила Санька, оказавшись на середине реки и всматриваясь в густую, черную воду. — Я эту картину много раз видела во сне. Именно эта речка, даже эти мокрые, позеленевшие сваи, и кто-то на том берегу, кто-то в светлом, я помню. И я вот так в лодке, и тень от леса на воде, и тянет холодом. И что-то меня ожидает, я даже один раз увидела, что меня ожидает, но сразу забыла. И если я сейчас очень постараюсь, то смогу вспомнить и буду заранее все знать. Хотите, я вспомню, Николай Иванович?
— Нет, — серьезно отозвался Григорьев. — Зачем лишать себя неожиданности?
— Какая темная вода… — протянула Санька. — Как граница между прошлой и будущей жизнью. Николай Иванович, скажите мне что-нибудь. Скажите здесь, сейчас, чтобы я потом помнила об этом..
— А что я говорил в вашем сне?
— В моем сне? А в моем сне вас почему-то не было, — удивилась Санька и замолчала.
Лодка ткнулась носом в низкий травянистый берег, Григорьев вышел и протянул Саньке руку и, когда она вышагивала из качающейся лодки, проговорил:
— Сашенька, я вам скажу все, но не сейчас. Я вам скажу много, Сашенька, я скажу очень много, только потом, потом…
Санька недоверчиво покачала головой, но улыбнулась, и улыбка была благодарной и снисходительной, как у взрослого, которому ребенок дарит свою наивную ценность, ненужную и бесполезную в мире больших людей, давно покинувших детство.
За речкой лес вскоре кончился, отступил на закраины. Открылось огромное, добела раскаленное поле спелой ржи, на краю которого, как далекие корабли, начали всплывать крыши деревни Житово. Тетушка заволновалась, засеменила, закивала этим крышам с низкими трубами и, не замечая слез на своем лице, заспешила по узкой тропинке, проложенной кем-то через ржаное поле, и склонившиеся сухие колосья касались ее узеньких плеч, качались и кланялись ей, шелестя и позванивая. И Григорьев вступил за ней в это поле и тоже заплакал, а спелая рожь высохшими руками слепой матери припадала к его груди, а Санька, до этого никогда не видевшая ржаного колоса, тянулась и гладила белое поле, и головки колосьев покорно уходили под ее пальцы, и поле показалось ей живым и беспредельно добрым существом и запало ей в душу и ранило печальной, отрадной любовью, которая будет теперь сопровождать ее до конца жизни.
Они вошли в Житово, приблизились к первому дому и увидели крест-накрест заколоченные окна, торопливо перекинулись взглядами к следующему и встретили то же самое, и с другой стороны широкой улицы тоже смотрели перечеркнутые окна, пустые, как глазницы черепов, и все это походило на усталый, внезапный сон.
Григорьев поставил чемоданы посреди улицы, сел около них на землю и с неясной улыбкой повернул свое пыльное, изборожденное недавними слезами лицо к желтому, низкому солнцу. Евдокия Изотовна и Санька молча сели рядом. Евдокия Изотовна достала из соломенной сумки петуха, развязала ему лапы и подтолкнула:
— Иди, дружок, иди…
Петух хрипло возвестил о себе окрестностям.
— Может, посмотреть? — предложила Санька. — Я пойду дальше и посмотрю.
— Сходите, Сашенька, сходите, — со вздохом отозвалась Евдокия Изотовна. — Может быть, какой-нибудь дом не заколочен, мы бы в нем переночевали.
Санька пошла.
Григорьев сидел не шевелясь и все смотрел на желтое светило. Евдокия Изотовна снова вздохнула и осторожно дотронулась до его плеча:
— Полноте, Николя. Ничего особенного. Это сейчас нередко. Ведь вы не собирались здесь жить?
— Не собирался, — сказал Григорьев. — Но теперь — не знаю.
— Ох, Николя, Николя… Разве ваше упрямство что-нибудь изменит?
— Надо умыться, — сказал Григорьев ровным голосом и посмотрел по сторонам, отыскивая колодец.
— Да, да, Николя, — обрадовалась тетушка, — и хорошо бы попить.
Григорьев отправился к колодцу у ближайшего дома, потом к следующему, потом еще дальше и вернулся ни с чем: с воротов были сняты и цепи, и ведра.
— Ну, ничего, — бодро сказала Евдокия Изотовна. — Можно и потерпеть.
Григорьев все оглядывался, ощупывал взглядом две углом расположенные улицы, широкий спокойный пруд с желтыми кувшинками у берегов, старые дуплистые ракиты над водой, плотные сады за домами, где светилось множество белых и красных яблок, и вдруг направился к крайнему дому, нашел какую-то железку и стал отдирать от окон хрупкие доски.
— Николя, Николя, — издали уговаривала его тетушка, — ведь это чужое, Николя!
Но Григорьев, аккуратно сложив расщепленные доски у стены одного дома, сосредоточенно шел к другому, отдирал и складывал там, переходил улицу, и снова раздавался визг гвоздей и треск дерева. За этим занятием и застали его Санька и высокий старик, явившиеся с другого конца деревни.
Старик был лет семидесяти пяти, в неподпоясанной косоворотке, в закатанных штанах — брючина выше, брючина ниже — так носили недавно некоторые модницы. Был он бос, брит и широкоплеч, с сучковатой палкой, на которую он, остановившись, положил руки. На усилия Григорьева старик взирал без удивления, с заметным любопытством мастера: так ли надо и споро ли выходит.
Григорьев наконец заметил зрителей, отбросил железку и отряхнул руки.
— Здравствуйте, — не совсем уверенно произнес он, не решаясь назвать стоявшего перед ним человека дедушкой и не находя иного обращения.
— Спохватились, милые… — вместо приветствия покачал головой старик.
— Вид портят, — кивнул Григорьев на доски, решив, что следует дать некоторое объяснение своим действиям.
— И чей же ты будешь? — спросил старик, спокойно вглядываясь.
— Капустин, — впервые назвал себя фамилией матери Григорьев. — Николай Капустин.
— Это которой же? Пятеро их было, Капустиных.
— Мария Кузьминична мать была.
— А, ну, ну. Помню, — кивнул старик. — Значит, ты младшего Капустина внук, который в первую мировую в плену был. Помню.
Подошла Евдокия Изотовна и тоже стала разглядывать старика.
— А я тебя знаю, — сказала она. — Нога-то у тебя как, исправилась?
— Нога ничего, — отвечал старик, мигая и тоже силясь вспомнить.
— Ну, тогда точно — Ванька Косов! — засмеялась Евдокия Изотовна. — Вот отчества не знаю, тебя в то время еще не величали.
— Ну-ка ж ты! — крякнул от досады Косов. — Никак не вспомню.
— Ай, ай, — смеялась тетушка. — Так хорошо, говорил, ноженьку тебе бинтовала, а ты вот меня забыл.
— Дуняша! — пристукнул палкой Косов. — Теперь вижу — Дуняша!
Они смотрели друг на друга и, помня, каким каждый был полвека назад, оба качали головами.
— Ну, ладно-ко, — сказал наконец Косов. — Я тут один, никого больше в Житове нету, переселились все на центральную усадьбу, в новые дома с теплыми нужниками. Стало быть, мои вы гости, ко мне пожалуйте, а ты, Микола, — усмехнулся он, — остальное-то и завтра доломаешь.
Косов привел их в свою избу, просторную и крепкую, украшенную изобильной резьбой и по фронтону, и по карнизам, и вокруг окон, с ажурной башенкой на верхушке трубы, с витыми столбами крыльца, с деревянным решетьем под перилами, с полным порядком во дворе и строениях, впрочем — очевидно пустых, кроме козы и кошки с котятами старик не держал никакой живности.
Умывшись, поужинали овощами и козьим сыром, напились кто чаю, кто квасу, посидели в разговорах. Григорьев спросил, сохранился ли дом его бабки. Косов ответил, что стоит, покосился и обветшал, но стоит. После смерти Онисьи Карповны Капустиной в нем лет десять жила вдова Куликова с детьми, потом Куликова умерла, а дети переселились в город, так что дом несколько лет стоял сирый, а потом и остальные дома в Житове опустели, все подошло под одну черту, вся деревня овдовела. Ну, да что… Старик махнул рукой.
— А дом Онисьи, пойдем, покажу.
Направились в тот конец, в котором еще не бывали. Косов остановился перед осевшей в землю избой. Всю ее повело, ни одного прямого угла не осталось, фасад скособочило, окна выпирали, стекла были в многолетней пыли, дверь запала внутрь, как губа в пустой рот, из-за стрехи торчали сенные былинки и высовывались бока воробьиных гнезд, завалина, как давно не полотая грядка, сплошь заросла мучнистой лебедой, а скат крыши зеленел, покрытый толстой нарослью мха. И все-таки это был дом, дом, в котором родилась его мать, дом его деда Капустина, самый старый дом во всем Житове, его дом.
— Так что — твое имущество, Микола, — проговорил Косов. — Входи да живи! Хотя вообще-то — тут хоть в любой дом входи. Пропало Житово!
И Косов, снова махнув рукой, отвернулся, широкие плечи его поникли и ссутулились, и, чтобы не видели сейчас его лица, он зашагал прочь, будто бы по делу.
Санька нашла где-то старую тряпку и взялась протирать слепые окна избы. Григорьев поднялся по двум ступенькам низкого крыльца, между которыми протиснулась кривая березка и густо выпирали пырей и подорожник, и толкнул незапертую дверь. Дверь заскрипела длинно и безнадежно. Он, наклонившись под низкой притолокой, вошел. Внутри сухо и пыльно пахло истлевшим деревом, и едва пробивающийся сквозь маленькие окна угасающий вечерний свет смутно обозначил закопченное устье русской печи, стол, на котором валялась обломанная алюминиевая ложка, и пустую кровать, на которой, возможно, умерла его бабка. И больше в избе ничего не было, кроме густой темноты на полатях.
Он стоял и слушал. В избе чуть слышно потрескивало что-то, шуршало и осыпалось. От стен приходили слабые дуновения прошлого: запахло картофельными очистками, коровьим пойлом, квашеным молоком, выпариваемой под огурцы бочкой. Григорьев закрыл глаза и услышал шаги старой женщины, чуть шаркнула железная заслонка о шесток печи, ухват вытащил чугунок, пахнуло распаренной молочной пшеничной кашей. «Я никогда не ел пшеничной каши», — подумал Григорьев. «Я потому и сварила», — сказала ему бабушка. «Я тебя совсем не помню», — подумал Григорьев. «Но ты узнал меня, значит — помнишь», — сказала бабушка. «Это потому, что я вернулся», — подумал Григорьев и услышал, как тихо вздохнула деревянная кровать, принимая старое тело.
— Слава тебе, господи… — прошелестело в старой, умирающей избе.
Григорьев постоял еще, прислушиваясь. Шуршало, осыпалось, тихонько оседало в землю. Григорьев вышел, направился к косовскому дому и взял стоявший у крыльца желтый чемодан.
— Подожди уж до завтра, Микола, — сказал ему старик. — Приберетесь там и потом уж…
— Я только чемодан, — ответил Григорьев и ушел.
Косов обиженно заморгал:
— Ну, чемодан — это, конечно…
— Вы не обижайтесь, Иван Степанович, — сказала ему Санька. — Это не такой чемодан.
— Ну, надо быть, особенный, конечно.
— Да не вещи там!
— Брильянты, надо быть…
— Ну, я не знаю, как сказать… Это с самого начала нужно, но все равно ведь придется…
Когда Григорьев вернулся, Санька и Евдокия Изотовна готовили в доме постели, а старик Косов возился в сарае, выбирал доски поновее, чтобы завтра с утра сколотить вместо урны правильный гроб.
Кладбище находилось недалеко от деревни, в березовой роще, в нем не было ни аллей, ни мрамора, ни номеров, хоронили кто где хотел, но естественно, что кучились семейно, однако места все равно было много. Отыскали могилу бабушки Онисьи Карповны Капустиной, а рядом безымянные уже могилы, среди которых было пристанище прабабки Окишевой Анастасии Спиридоновны, родной бабушки Евдокии Изотовны. Рядом приподымались другие холмики, чаще маленькие — чьи-то рано скончавшиеся дети, и теперь уже невозможно было узнать, была ли их матерью Онисья Карповна или Анастасия Спиридоновна. Все это ровно поросло травой, как будто лежавшие в земле накрылись общим одеялом, и никому не нужны были кичливые городские надгробия, земля сама позаботилась об успокоении ушедших, и отсутствие суеты в этой светлой березовой роще показалось Григорьеву лучшим человеческим приобретением.
Легкий гроб опустили в вырытую могилу, и Григорьев рассыпал над ним и ту символическую горсть с поруганной могилы отца, горсть, в которой, может быть, была все же частица отцовского праха.
Новый холм обложили свежим дерном, и могила матери зазеленела так же, как зеленели могилы и ее покойной родни.
— Вот я и сделал, как ты хотела, — сказал Григорьев.
Он вздохнул умиротворенно, огляделся и еще раз воспринял чистоту этого места, торжественность белых колонн и вечный голос зелено-голубого свода, и из всех мест на земле захотел умереть только здесь.
А Санька все отворачивалась, чтобы не видели ее слез, чтобы не показалось остальным, всего лишь торжественным и задумчивым, излишней ее чувствительность у повторной могилы человека, которого она не знала и к которому не могла испытывать никаких глубоких чувств. Она отворачивалась и старалась сглотнуть остановившийся в горле ком, но ком скручивался все туже, и Санька попятилась и отошла, чтобы затеряться среди белых стволов и издали смотреть на Григорьева, тихо переговаривающегося с тетушкой и стариком Косовым, и плакать там горько и без помех, плакать не о матери Григорьева, а о себе и Григорьеве, и даже просто о себе, об этой Саньке Козловой, которая здесь всем чужая, чужая и людям, и земле, но если бы они знали, эти люди и эта земля, как она хочет быть им своей, как она хочет иметь здесь место, иметь право сказать в свой час: похороните и меня в этой березовой роще. И уж тогда-то я навсегда войду в ваш род и стану ч а с т ь ю. Если бы они знали, как я хочу быть частью, отростком того многочленного существа, которое зовется семьей! И не своя, не прежняя семья нужна мне, да ее никогда и не было там, у моей матери, нас с братом просто произвели на свет и лишили остального, а именно эта семья, эта и никакая другая, семья человека, который должен стать моим мужем, который есть мой муж, знает о том или нет — он мой муж, так знаю я, так чувствую, так предопределено и изменить это невозможно, что бы дальше ни случилось, хотя бы он даже женился на другой — все равно его жена я, одна я, и должна быть с ним в этой большой семье, и знаю, как это невозможно, невозможно хотя бы потому, что большой семьи нет, а есть только Григорьев и эти зеленые бугры, — я опоздала. А может, он потому и захотел перенести всех своих сюда, что и его толкает та же потребность быть частью рода, хотя бы его род и пребывал под зеленым шумом этой рощи, но все равно он очевидность, и если эти могилы подпирают тебя — ты не безымянен, не отринут, ты не случайность, у тебя есть длинная дорога вперед, потому что была длинная дорога позади.
Так она плакала вдали от всех, так стояла, прижавшись лбом к гладкому прохладному стволу, и слезы прозрачно стекали по доброму телу дерева, впитывались и терялись в рубцах черных наростов, а свисающие до земли пряди тонких ветвей укрывали ее бегучими тенями и успокаивали внятным шепотом о зеленом и светлом, о том, что было, есть и будет, о приближающемся ж е л т о м — так плакала она о смерти и нежности.
А потом, притихшая и незаметная, она шла позади всех, изредка взглядывая на длинно шагающего Григорьева и обмирая от судорожной материнской жалости к нему и вслушиваясь в разговор старика Косова с тетушкой Евдокией Изотовной.
— Зря ты, Евдокия Зотовна, считаешь, что человеку все равно, — говорил Косов. — Оно, конечно, люди разные, может и такой уродиться, у которого душа потребует вовсе не знамо чего и не будет ему ни покоя, ни места. Вон ране бродяг что шаталось, да и сейчас, слышно, тоже появились. А однако же с родного места сойти — все одно что умереть наполовину.
— А как жены во все времена в мужние места уходили? — возразила Евдокия Изотовна.
— Так тут одна печаль другой радостью возмещается, да и то сказать, не сильно на чужую-то сторону стремились. Это теперь пошло — хоть в Тулу, хоть в Читу, лишь бы в Сочи. А и что? А то получается, что все не мое, ответа ни перед кем не держу, хоть выкину, хоть так брошу. Тут временно да там временно, а там и на пенсию. Возражать, понятно, мне можно, отчего не возражать, но и мое убеждение в расчет примите: дедовское место порушить — вред человеку. Да такой вред, что в детях и внуках сказываться будет, да и неизвестно, чем кончится.
— А как же землю заселять, если к одному месту прирастут?
— Да заселяйте, кто против? Я не о всей земле, я о Житове. Старое-то зачем насильно бросать?
— Однако же из твоего Житова переселились? — улыбнулась Евдокия Изотовна.
— Переселиться-то переселились… — сморщился Косов.
— Для дела, наверно, удобнее? — предположила Евдокия Изотовна.
— Для дела-то, может, и удобнее, а для человека как? То деревня была, простор, занятие, а теперь все Житово в одном доме, как в улье. То хозяева были, а теперь — жильцы. Чем лучше-то? О женском облегчении заботились — так и здесь газ да водопровод и все прочее можно устроить. На работу далеко — автобус пустите, это расстояние — семь километров!
— Дороже выйдет, — сказал Григорьев.
— Дороже? Ну, так потратьтесь на человека! Неуж на нужник без сквозняка за жизнь не заработали? Не этак у нас все вывернулось — все, мол, для дела. А надо-то наоборот, чтоб дело для людей.
— Нарушилось, — сказал Григорьев.
— Что? — повернулся к нему Косов.
— Равновесие нарушилось.
— А я опять спрошу — почему?
Григорьев пожал плечами.
— Вот то-то и оно, что вам думать лень! — рассердился старик.
И весь оставшийся день потихоньку язвил Григорьева, а Григорьев улыбался и прикидывался дурачком, и Косов, надо думать, видел это, но накипело у него, накопилось и просило выхода, и григорьевские возражения-поддавки были искрами к пороху, и старик обрушивался на Григорьева со страстью, громил и припечатывал.
А если люди сами не захотели жить в крохотном Житове? А Косов захотел остаться и остался, какое же насилие? А его сыновья — один главный инженер на уральском заводе, а два других военные летчики, и почему тут прав Косов, а не другие. И зачем хотеть, чтобы у всех было по-твоему, а не так, как хочет каждый? Это же надо — жить тут одному, а зимой его и совсем снегом заносит, сам вчера рассказывал, что в прошлую зиму два месяца никого не видел, сидел сычом в избе да из досок кружевные свесы для крыши выпиливал, а кому надо?
— Мне надо! — кричал старик. — Душе моей надо! Я без души не желаю!
— А если другие желают? — усмехнулся Григорьев.
— Без души? — подпрыгивал старик.
— А и без души, — обострял позицию Григорьев.
— Так ведь кончатся! Кончатся люди без души! — колотил себя в грудь Косов.
— Ну, не люди будут, а что-нибудь другое. Может, так и нужно для дальнейшего сохранения.
— Чего сохранения, чего?
— Для сохранения вида, допустим. Которые с душой — оказываются неприспособленными к условиям. Ну, и вымрут. А другие выживут.
— Выживут? Ошибаешься, сынок, не будет, милый, такого, если души не станет. Это душа и совесть хрупкую нашу жизнь сохраняют!
Длинный у них зашел разговор. Но при этом оба, и старик, и Григорьев, делали дело, чинили и подправляли, латали и чистили капустинскую избенку, старик тащил с другого конца деревни и доски, и инструмент. И Санька бегала то за одной надобностью, то за другой, и даже выискивала, зачем бы сбегать, лишь бы посмотреть на косовский дом. И с каждым разом дом казался все сказочней, так что под конец Санька от такого мастерства даже отчаялась.
Вот стоит среди полей и лесов узорчатый дом, даже ворота лепестковыми солнцами убраны, а для кого человек делал? А ни для кого, из одного протеста души, как и Григорьев. А дом бы этот в музей вместе с воротами, чтобы все приходили и видели. И никто бы в нем не жил, а все только смотрели и недоступно изумлялись — этого она хочет? Но не для одного же такое чудо! — привычно делила на всех чужое Санька и удивлялась, что не радуется равному распределению, а протестует и кричит: а ты возьми да сделай, тогда и в музей не надо, сделай свое чудо и живи в нем! Ах, боже мой, боже мой, думала Санька, до чего мне всех жалко, как я всех люблю и как мне всех жалко, как будто все дети, все потерялись, но еще не знают, что потерялись, а только я это вижу, но я тоже не знаю, где наш дом…
Санька с Евдокией Изотовной скребли и мыли, печку протопили и косовскую картошку в косовском чугунке сварили. В избе запахло живым, окна помолодели, смазанная дверь не стонала больше, и к вечеру Саньке казалось, что она живет здесь давным-давно.
Евдокия Изотовна ходила посмотреть и на свой дом, то есть на дом бабки своей Окишевой Анастасии Спиридоновны, так и оставшейся вдовой после геройской смерти деда Окишева Ивана Власовича, разорванного в тысячу девятьсот четвертом японской бомбой. Прежнего дома, собственно, не осталось, он был перестроен после смерти Анастасии Спиридоновны ее сыном Алексеем Ивановичем Окишевым, а потом перешел к его дочери Марии Алексеевне Окишевой, и в конце концов опустел так же, как и дом Капустиных, в нем поселились чужие люди, без сожаления оставившие его ради удобной квартиры на центральной усадьбе колхоза.
Внутрь дома Евдокия Изотовна заходить не захотела, даже калитки во двор не открыла:
— Бог с ним. Не мое это.
Вечером они отправились к Косову, сидели на крылечке, а Косов, не привыкший жить без дела, вырезал из короткой доски новое коньковое полотенце и, оставив свои всеобщие рассуждения, убеждал Григорьева на месте теперешней отжившей век капустинской избы поставить новый дом — хоть какой сейчас покупай в Житове, отдадут за бесценок.
— А я бы тебе его, Микола Иванович, резьбой обвел лучше моего. Для себя-то мне скучно делать, а для другого я исстарался бы. Ты подумай, ты подумай, Микола Иванович…
Петух Константин Петрович, облюбовавший для жилья косовский двор, закончил вечернее пение, но не захотел покидать общество, взлетел на низкий сук черемухи и там задремал. Тихий вечер неторопливо гас, на еще светлом небе обозначились первые редкие звезды, дома и сады ушли в сумерки, но середина деревенской улицы была ясна и пустынна. В глубине этой пустынности возникло что-то, поколебалось, переместилось, и Григорьев увидел голого ребенка. Едва Григорьев пошевелился, как ребенок пропал, растворился в сумеречной прозрачности. Не доносилось ни звука. Звенело в ушах, Григорьев сидел неподвижно, боясь встретить чей-нибудь взгляд и убедиться, что другие ничего такого не видели. И Григорьев стал говорить Косову, что вообще-то дом: купить можно, а вот с работой сложнее, но он, конечно, посмотрит.
Когда он решился снова посмотреть на дорогу, выпукло видимую с высокого косовского крыльца, то обнаружил бесшумного ребенка у распахнутой калитки, голыш стоял там и пристально смотрел Григорьеву прямо в глаза.
— А, Егор Матвеевич! — проговорил старик Косов. — Ну, здравствуй, здравствуй, Егор Матвеевич! Ты опять без штанов?
За голым Егором Матвеевичем возникла босая женщина в плаще.
— Здравствуйте… — произнесла она неуверенно. — Гости у тебя, дядя Иван?
— Проходи, Наталья Васильевна, проходи. Это наши, прежние. А у тебя опять Матвей забушевал?
Женщина безмолвно кивнула.
— Ну, вот и отдохни маленько, сюда он не явится, лень будет семь верст шагать, — проговорил Косов. — Сейчас чай пить пойдем.
— Я тут принесла, дядя Иван, — сказала женщина, протягивая ему узелок. — Маслица сливочного да яичек десятка два. Или у тебя куры? Отсюда вроде петуха слыхала.
— Да пока только петух и есть, — отвечал Косов, складывая инструмент и убирая работу.
— Так я тебе курочек штуки три принесу, — предложила Наталья Васильевна.
— А чего ж, принеси, — согласился Косов.
— Егорка, подь сюда, порты наденем, а то дядя осудит, — позвала Наталья Васильевна.
Егор Матвеевич, все поглядывая на Григорьева, неохотно позволил себя одеть.
— Беда. — проговорила Наталья Васильевна, обращаясь к Евдокии Изотовне и Саньке, как к тем, кто в состоянии понять и посочувствовать, — два года мальцу, а никак не хочет в штанах ходить.
Косов развел самовар, сообща собрали на стол, чинно уселись, подождали, пока старик первым возьмет себе кусок хлеба с козьим сыром, и неторопливо приступили к еде. Потом Косов водрузил на стол поспевший самовар, Евдокия Изотовна заварила чай и стала протягивать каждому горячий стакан на блюдечке.
Как настоящая семья, подумала Санька, оглядывая всех. Это дедушка и бабушка, а Наталья Васильевна могла быть моей мамой, а Григорьев мог бы быть моим мужем, а этот маленький наш сын. И все так тихо, мирно, и не о чем говорить, все наработались и сейчас отдыхают, и все всем понятно, и так уютно от самовара, так он семейно, убаюкивающе поет, и уже хочется спать, но перед сном еще можно выйти на воздух, послушать, все ли тихо в деревне, в порядке ли скотина, и я сейчас выйду подышать, и услышу пустоту, и мираж распадется, и все мы окажемся чужими, и все как в игре понарошку — ненастоящая могила, сборная семья, покинутая деревня, петух, у которого нет кур, осколки, обрывки, воспоминания, тлен…
Санька вышла из крепкого, еще на столетье приготовленного косовского дома и остановилась посреди улицы, как будто ожидала землетрясения, когда ни вернуться назад, ни успеть к покосившейся капустинской избе, и было ей так, словно все сейчас должно бесшумно обрушиться, превратиться в развалины и прорасти пустырником и крапивой, и если бы это произошло, то это было бы правдой, было бы тем настоящим, от которого все они прячут лицо.
Санька стояла в темноте и ждала.
Рано утром они простились с Косовым на берегу речки, куда Косов пошел с ними, чтобы проводить и чтобы пригнать лодку обратно, и отправились через лес в обратный путь, попутной машиной добрались до Суздаля, а оттуда автобусом до Владимира, где втиснулись в переполненный людьми тамбур московской электрички. Григорьев, держа над головой чемодан с этикетками, помог Саньке и тетушке отодвинуться подальше от входа. На них как на новеньких и не приобретших пока преимущественного права на ущемленное пространство, кидали раздраженные взгляды, сердитыми рывками пытаясь вытащить то руку, то ногу, то зажатый транспортируемый продукт. Интеллигентную тетушку быстро сдавили до плоского состояния, и ее ручки в белых перчатках, не обнаруживая для себя места, поднимались все выше, будто сдавались в плен.
— Пардон… Пардон… — мучилась тетушка от причиняемого собой людям неудобства.
Григорьев тоже зарядился всеобщим раздражением, налег, протолкнул чемодан через людскую массу вниз, вычленил тетушку и помог ей сесть.
— Мерси, Николя, — слабо улыбнулась Евдокия Изотовна, начав существование между портфелями, сетками, выпуклыми частями американских джинсов, соблазнительными чужими карманами и иностранными этикетками. — Спасибо, Коленька.
Григорьев, изогнувшись, принимал на себя напор тамбура и, беспокоясь за ужимающееся существование интеллигентного человека, спрашивал после каждого вагонного подскока:
— Как вы, Евдокия Изотовна?
— Отлично, Николя… — смято доносилось снизу. — Замечательно!
Тетушке удалось избежать чрезмерного соприкосновения с сеткой каменных яблок позднего сорта, но на следующем повороте к ее щеке прижалась свежая рыба.
— Евдокия Изотовна?
— Прекрасно, Коленька, прекрасно…
Через три часа поезд остановился у Курского вокзала. Тетушку с чемоданом выдавили на перрон.
Стараясь восстановить себя, они остановились у парапета, ограждавшего спуск в подземный переход. Всеобщая масса обтекала их с двух сторон.
— Что происходит с миром, Николя? — спросила тетушка. Григорьев пожал плечами. Тетушка вздохнула: — Это уже не для меня.
— Хотел бы я знать — для кого… — бормотнул Григорьев.
— Николя, я вас почти полюбила и уважаю ваши устремления, но позвольте старой женщине сделать одно маленькое а’пропос: побуждения, подобные вашим, хороши до тех пор, пока пребывают в теории. Можете страдать, можете писать поэмы или произносить речи — это будет красиво и трогательно. Но ваша неудержимая последовательность… Лучше, если бы вы остановились, Николя. Что произошло, то произошло, прошлое еще никому не удавалось исправить. Вы подумаете о том, что я сказала, не правда ли?
— Может быть, — проговорил Григорьев, целуя тетушке руку.
И много позднее, когда они с Санькой ехали в Новую, он проговорил:
— Может быть, она и права.
И утром следующего дня:
— Но я не могу затормозить внезапно. Сашенька, вы не возражаете, если мы все же заедем в Новую?
Сашенька не возражала. К тому же они почти приехали.
Поезд прибыл в районный городок с опозданием, поздним вечером, и, пока они дожидались попутной машины на Новую, совсем стемнело.
Попутная мчалась, громыхая и скрежеща сочленениями, по-кобыльи поддавая задом на ухабах, отодвигая немощным светом фар темноту, которая тут же сгущалась еще плотнее и сдавливала бока машины. Григорьев, вихляясь на сидении, все больше мрачнел, вспоминал свое первое ночное путешествие по этой дороге и под конец замотал головой и пробормотал:
— Я не могу, не могу… Я должен.
Санька жалась к дверце кабины, чтобы не толкать Григорьева, дверца больно била ручками то в спину, то в бок и, вообще-то говоря, в такой обстановке было не до эмоций, и все-таки маленькая надежда, поселившаяся в Саньке после реакции Григорьева на слова Евдокии Изотовны, сейчас вспыхнула в последний раз и рассыпалась слабыми искрами вместе с очередным прыжком машины и этим невнятным григорьевским бормотаньем. Она поняла, что Григорьев не остановится, будет выполнять задуманное, каких бы это усилий ему ни стоило, и Санька в очередной раз смирилась, подавила в себе крохотный бунт и даже раскаянно стала думать, что ненадолго же хватило ее преданности этому одержимому, несчастному человеку, которому она сама навязалась, и как это она так устроена, что сначала может обещать все и верить, что непременно выполнит, а потом начинает хотеть и еще чего-то, отклоняется и забывает недавнее, забыла уже, каким недосягаемым было для нее два месяца назад вот так ехать вместе с Григорьевым. Она тогда и мечтать не могла, что займет хоть какое-то место в его жизни, что Григорьев по-своему привяжется к ней и даже сможет пообещать там, на реке, где не было моста, что скажет ей многое, но потом, а это потом как раз и означает вот эту их ночную поездку и другие поездки и трудности, связанные с тем, что собирается выполнить Григорьев, и она все это прекрасно понимала и раньше, и всегда, но все равно вознамерилась перескочить через это неодолимое препятствие, захотела присвоить Григорьева себе и отнять его у той могилы на лугу, могилы с белым березовым крестом, хотела сделать вид, что могилы не существует, и хотела, чтобы Григорьев тоже сделал такой вид, и считала втайне, глубоко считала, что обман приблизит ее счастье, а на самом деле это было бы несчастьем и концом.
И Санька, потрясенная тем, какой отвратительной она оказалась, тем, что снова смогла предать Григорьева в своих мыслях и желаниях, глотала соленые слезы и пялилась на кровавую полную луну, поднявшуюся из-за горизонта и освещавшую глухим рассеянным светом поля и березовые колки.
Вскоре показались огни Новой, желтоватые и скромные в стороне жилого массива и яростные, бело-голубые над котловиной. Ревели механизмы, вбивались сваи, сотрясалась земля, вздымалась пыль — дыхание стройки показалось Саньке еще более могучим, чем раньше, и она, взглянув теперь на все отстраненным взглядом, ощутила робость перед той неудержимой силой, что вздыхала и ворочалась внизу, и уже с трудом могла представить, что она, Санька Козлова, бетонщица и чернорабочая, еще недавно была причастна к этому фантастическому явлению.
Было не слишком поздно, в общежитии еще горели огни, и Санька предложила сразу устроиться с ночлегом. Для нее просто, она отправится к девушкам в свою прежнюю комнату, а Григорьеву надо к парням, она сейчас пойдет и договорится, у нее там много знакомых, но Григорьев на все это молчал, и она убедилась, что они пойдут прямо туда, что он не успокоится, пока не постоит у того сухого холма с белым крестом. Санька вздохнула и больше ни слова не говоря пошла рядом с Григорьевым, радуясь, что они идут не в темноте, что луна поднялась высоко и светит ярко, хоть читай, и что все это не так далеко, и она, может, успеет устроить Григорьева в общежитии.
За их отсутствие навезли стройматериалов, и Санька с Григорьевым шли среди гор щебня, кирпича, арматуры, среди поддонов, деревянных щитов и досок, мимо хищно торчащих металлоконструкций, среди труб, блоков и плит, и Григорьев начал нервничать и оглядываться, а материалы для гигантской стройки все не кончались, а были сгружены и на том лугу, и Санька поняла, что Григорьев боится потерять ориентировку и ночью не отыскать могилу, и сказала, что хорошо все помнит и найдет, но Григорьев молчал, передвигаясь от штабеля к штабелю, от нагромождения к нагромождению, и шел все медленнее, от него текла волна ужаса и отвращения, и Санька, наконец, догадалась, чего он боится, и сказала, что этого не может быть, но уже не верила себе, а верила другому, они попали в бетонный лабиринт с узкими проходами, с тупиками и ловушками, они метались там, загнанно озираясь, и натыкались все на те же плиты, на те же штабеля — глухой, неживой город, пристанище тупой, выжидающей силы, они потерялись и ничего больше не видели, ничего больше не было, ни шелеста, ни шороха не доносилось с задушевной земной поверхности, они слышали только свои спотыкающиеся шаги, скольжение одежды на своих телах и свое рвущееся дыхание.
И когда Санька набралась духу, чтобы остановиться и вспомнить, с какой стороны они сюда вошли, Григорьев вскарабкался по плитам наверх, и она тоже полезла за ним, но и оттуда они увидели то же хаотическое нагромождение фрамуг, подкрановых балок, пролетных колонн, переплетения железных ферм, те же пустые шеи башенных кранов с просвечивающими сквозь них созвездиями, с заглоченными сгустками кабин и змеиными языками железных тросов, качаемых ветром, и все те же белесые, мертвые плиты. И хотя здесь невозможно было заблудиться, страх перед чем-то чужеродным и безжизненным, что окружало их, наверху еще больше усилился, забился в крови мощными, протестующими ударами, и чтобы не слышать его так близко, Санька переключила себя на поиски места, где похоронили Сандру.
Они пробегали по плитам, всматривались в смутные провалы между, перескакивали через их темноту и ничего не находили, и Санька снова окинула взглядом то, что окружало их и так причудливо вырастало то на фоне километрового светового столба над котловиной, то в жидком лунном сиянии, и ей снова стало страшно от развернувшегося вокруг них призрачного, заполненного железом пространства, ей захотелось спрыгнуть в темноту, забиться в какой-нибудь угол, чтобы никогда больше не смотреть вверх и забыть себя окончательно.
Но еще долго луна будет светить на них обманным светом, а они будут метаться по тупым телам бетонных плит, пока после бесплодного кружения Григорьев не увидит торчащий из-под какой-то балки обломок тонкой березы, не соскочит вниз и в яростном бессилии не начнет толкать эти плиты, а Санька, задыхаясь от жалости к нему, тоже будет напирать своим плечом рядом с ним, но железобетон даже не заметит их усилий, и Григорьев опустится на землю и как зверь будет выцарапывать из-под бетонных пирамид березовый обломок, но и этой крохи не отдаст ему давящая землю масса, и Санька первая поймет, насколько все это бесполезно, насколько смешны их усилия, поймет, что будет перепахан и этот луг колесами и новым производством и что потеряется в нем навсегда след восставшего против чего-то человека, а Григорьев, не желающий так понимать, побежит на четвереньках прочь от этого места, а Санька будет звать его и спешить позади и попытается поднять, но он оттолкнет ее и будет убегать, скуля и всхлипывая, скрываясь за штабелями, а она, боясь, что он полностью потеряется тут и погибнет в сквозняках лабиринта от своего ослепления, вцепится в его одежду и будет тащиться за ним по земле, не отпуская, пока он не обессилеет и не уткнется лицом в свой путь. Потом его тело будет сотрясать рвота и опустошение, и пройдет почти вся ночь, прежде чем к нему явятся забытые слезы, и тогда он будет плакать до рассвета.
А на рассвете они встанут и пойдут прочь от железобетона, от ферм и балок, от котлована и механизмов, и Григорьев не захочет выйти к дороге, чтобы при помощи машины ускорить свое продвижение, а будет оступаясь шагать напрямик через поле, а за ним, все больше отставая, будет тащиться Санька, а потом отстанет совсем и упадет, и будет лежать без времени и желаний, а Григорьев вернется к ней и поднимет, и после этого они свернут к наезженной колее.
Они вышли на обочину. Со сминающим грохотом рвались навстречу и обгоняли, ударяя сжатым воздухом, тяжелые машины. Присев перегруженным задом, затормозил автобус. Санька схватила Григорьева за руку, они побежали, Санька втиснулась в раскрытую дверь и, вжавшись, приготовила место для Григорьева, но он молчаливо прошел мимо.
— Николай Иванович! Николай Иванович! — высунувшись, закричала Санька.
Автобус нагнал, приостановился, Санька приглашающе замахала. Григорьев взглянул, воспринял душную тесноту спрессованных тел, озабоченные будничным существованием лица, подпирающее всех сизое облако выхлопных газов и, ничем не отозвавшись на предлагаемое удобство, примитивно двинулся дальше.
Шофер с раздражением произнес что-то неслышное, автобусная дверь присосалась, автобус тронулся. Санька с недоумением смотрела на уменьшающуюся фигуру Григорьева, пропадавшую за чужими телами и багажом, и вдруг задохнулась от испуга, что сейчас потеряет его и больше не найдет, и заворочалась, пробиваясь к шоферу и требуя свободы.
Шофер слышал ее и удовлетворенно не отзывался, увеличивая скорость. Саньку охватила мгновенная ярость, она забарабанила в пыльную покатость под передним стеклом, металл, не рассчитанный на ее гнев, стал гнуться под рукой, шофер выразился длинно и нажал на тормоз, стоячие пассажиры повалились друг на друга и единодушно возненавидели Саньку, а кто-то с ненавистью ко всем остальным стал ее защищать, с багажных сеток слетели удочки и свертки, — остервенившийся автобус выплюнул неудобного пассажира в самую большую лужу и рывком, брызнув грязью, набрал скорость. Санька трясла вслед обоими кулаками и что-то кричала, не понимая себя. Приблизившийся Григорьев взял ее за руку и свел на изрытую кротами луговину. Они сели в истомленную влажной жарой траву, в которой гудел шмель и трудились, транспортируя непомерные грузы, муравьи. Санька выдохнула застрявшую в легких боль и, успокаиваясь, стала смотреть на насекомое двустороннее движение. Натоптанная муравьиная тропа приблизилась к глазу, и за ней, уменьшенным задним планом, механически засновала, потеряв значение, крохотная магистраль.
Над всем недоступно сияли летние облака.
Григорьев не захотел ни поездов, ни машин, ни остального транспорта, и хотя рычащие и извергающие удушье механизмы то и дело обгоняли их, он шагал по обочине или рядом, по колее, проложенной лошадью и телегой или какими-то еще существующими пешеходами, и Саньке ничего не оставалось, как идти вслед ему, хотя лежащая впереди тысяча километров сводила ноги холодной судорогой, и ей хотелось лечь от отчаяния и не вставать.
Их городская обувь, не запланированная на такие длительные усилия, полезла в стороны, растрескалась, а когда пошел дождь, расхлябла, так что Санька едва дотащилась до магазинчика в какой-то деревушке, где купила себе и Григорьеву резиновые сапоги и много носков. Носки, впрочем, через день зияли дырами и становились бесполезными, они их выкидывали, а когда они совсем кончились, Санька купила мягких шарфов на портянки, и ногам стало хорошо.
Еще пришлось купить два плаща, потому что зарядили осенние дожди, но и плащи часа через два промокли, влага пробиралась к телу, а кроме того, с них натекало в сапоги. Григорьев на все это не обращал внимания, он как бы отключился от внешнего мира, дождь так дождь, вода так вода, он шел и шел, не убыстряя и не замедляя шага, не разговаривая и не думая, и Саньке казалось, что если она не остановит его и не протянет кусок хлеба с колбасой и луком, то Григорьев так и пойдет, не ощущая ни голода, ни усталости, забыв о том, зачем ему и куда, и будет ходить, раз за разом опоясывая землю, пеленая ее своей беспричинностью и укором.
Иногда их спрашивали, почему они идут пешком, и предлагали денег на билет, но Санька отвечала, что они идут на могилу матери, и тогда тем, кто спрашивал, все становилось понятно, и они не задавали больше вопросов, а относились к Саньке и Григорьеву почтительно, как к старшим, а иногда плакали, вспоминая свои удаленные могилы.
Григорьев избегал городов, сворачивал на окольные пути, делал по десять-двадцать лишних километров, лишь бы не забираться в лязгающие челюсти улиц и в толпу отсутствующих людей, а однажды Санька заметила, как он замедлил шаг и не решался пройти под строящимся эстакадным мостом, у которого были навалены железные фермы, трубы и огромные серые плоскости. Санька обогнала его и пошла впереди, но Григорьев все равно свернул, полез на насыпь и спустился с другой стороны, минуя сквозной зев моста, и Саньке пришлось дожидаться, когда он снова выйдет на дорогу.
Ночевали они большей частью в скирдах свежей, пахнущей хлебом и пылью соломы. В соломе было тепло и удобно телу, все мокрое Санька раскладывала для просушки, а если и ночью шел дождь, то расстилала одежду под соломой, так новая вода на нее не попадала, и одежда провяливалась.
Они почти не разговаривали, Григорьев за день едва произносил десяток слов. Он сильно похудел, щеки запали, и очень утончились и беспричинно вздрагивали руки. Руки Григорьева вызывали в Саньке особую жалость. Они все время мерзли, беспомощно засовывались в рукава и карманы, суставы на длинных пальцах кругло выпирали, и Саньке все хотелось взять эти бедные, красные, бездеятельные отростки и согреть дыханием, растереть и вложить в них хоть что-нибудь, чтобы они не висели так ненужно и безнадежно.
Где-то на половине их безумного шествия по расхлябанным российским дорогам встретился свирепый северный ветер и дождь со снегом. Скудная одежда продувалась насквозь, и насквозь пронизывал тело тугой, ломящий холод. Ветер не давал быстро идти, а в вялом движении их обоих колотила дрожь, лица забивал липкий снег. В сузившихся окрестностях слякотно вздыхали, проносясь, простуженные машины с оледенелыми кузовами. Поскользнувшись в очередной раз, Григорьев сполз по осклизлому склону вниз и приник к обросшей снегом траве. К нему, чтобы помочь, скатилась Санька, но он протестующе поднялся сам и, заметив на окраине гриппующего мира неряшливо развороченную скирду, свернул к ней и повалился на кучу соломы. Его спину залепил мокрый снег, подтаял и покрыл ледяной коркой.
Санька вырыла в скирде нору и, стоя на коленях, заволокла Григорьева в убежище. Стащив с него оледенелый плащ, она завесила им вход и какое-то время отрешенно лежала в гулкой тишине. Потом заставила себя подняться и стянула с Григорьева сапоги и портянки из шарфов, разулась сама и, найдя снаружи углубление, в которое не залетал снег, кинула туда обувь для отдыха. Привалившись боком к податливой соломе, она недвижно смотрела в простеганный снегом оглохший мир, и вдруг между тучами и мокрым полем к ней подплыл, как по коридору, предсмертный звук.
Замерев, она всматривалась в мешанину дождя, ветра и снега и, когда звук повторился, уловила движущееся кругами пятно, то удаляющееся, то проносившееся совсем близко. В прорези непогоды определилась и пропала огромная птица. В безвыходном крике она надвинулась на скирду, и размах ее крыльев перекрыл небо.
Укрываясь от чужой тоски, Санька торопливо заползла в нору и провалилась в сон.
Сон разорвал новый гибнущий крик, и скирду снова настиг шум огромных крыльев. В прояснившемся утре Санька увидела разбегающегося по окраине поля журавля с поврежденным крылом. Над ним кружил и стонал другой, летел и замедлял полет и показывал, как это просто — оттолкнуться от земли и опереться на воздух, а когда бегущий внизу почти натыкался на кромку желтого леса, летящий слал новый отчаянный крик и разворачивался на новый вираж. Бегущий, гортанно ответив, устремлялся в обратную сторону, и там его бег обрывало шоссе.
Раз за разом птицы заходили на новый бросок, и кричали, и звали, и каждый их клик казался последним. Санька зажала уши, чтобы не слышать их безнадежного стона, а когда снова решилась посмотреть на закраину поля, то увидела медленный и тяжкий взлет раненой птицы, над скирдой пронесся торжествующий трубный глас, и две тени исчезли в осенней хмари.
Утром они пошли дальше. Санька видела, что Григорьева пошатывает, но на все вопросы он молчал. И только к вечеру, когда они устраивались на ночлег, Санька обнаружила, что у него жар. Ночью он стонал в тяжелом, душащем сне, высовывал в наружный холод голову, Санька затаскивала его в глубину логова и слушала прерывистые хрипы в его груди. Когда рассвело, она хотела бежать отыскивать аптеку, но Григорьев упрямо вылез из скирды и, наклонив вперед голову и плечи, пошел дальше, и она волей-неволей пошла тоже, утешая себя тем, что должно же встретиться впереди какое-то селение, где она возьмет лекарства, а может, даже уговорит Григорьева показаться врачу.
Но при упоминании о враче Григорьев впервые за всю дорогу коротко и хрипло рассмеялся, а на протянутые Санькой лекарства просто не взглянул и всех ее уговоров на эту тему не слышал.
Через несколько дней потеплело, проглянуло скудное солнце, не так уж много оставалось до проклятого богом Житова, куда, как поняла Санька, шло тело Григорьева, и Санька начала надеяться, что, может быть, продолжающийся целый месяц однообразный кошмар пешей ходьбы закончится. Подумать о том, что будет там, в Житове, что вообще будет потом, Санька не решалась и даже не могла, мысль ее просто упиралась в некий рубеж, в глухую стену, за которой непонятно что было, и даже неизвестно, было ли вообще. Сейчас для нее главное в том, чтобы дойти хоть куда-то и закончить, закончить эти поэтапные пятидесятикилометровые броски, эти шаги, шаги, шаги…
Оставалось дня на три пути, как вдруг Григорьев почему-то не встал утром и не пошел вперед, а продолжал спать. Он спал весь день, всю ночь и не проснулся на следующее утро. Санька перепугалась. Они были одни в поле, во все стороны не виднелось никакого жилья, лишь по дороге очень липко шелестели машины. Санька начала будить Григорьева, он вяло мычал что-то и не просыпался.
— Григорьев, миленький… — трясла его Санька. — Николай Иванович, голубчик! Ну, проснитесь, нам же немного осталось, совсем немного! Мы скоро в Житово придем, в Житово, слышите? — звала она. — Николай Иванович, Николай Иванович, да что же вы? Это я, Санька, это я! Ну, проснитесь же, миленький мой, хороший! — умоляла она. — Что же это с вами, что же мне делать-то, что делать, Николай Иванович? Родной мой, милый, жалкий мой, бедный, что же ты? — шептала она. — Николай Иванович, Коленька, слепой мой, трудный, единственный, вот я тут, вот я люблю тебя, а ты не слышишь, ты мне на всю жизнь, и никого не будет кроме тебя… Николай Иванович, — звала она, — Николай Иванович, ну, отзовитесь же! Мы сейчас встанем, мы пойдем, нам уже мало, мы встанем, мы встанем…
Она тормошила, трясла, приподымала за плечи, и он стал помогать ей поднять себя, и они сползли по соломе на стерню, и она поддерживала его, пьяно шатающегося в стороны, и уговаривала:
— Пойдем, сейчас пойдем, нам немного, вот мы сейчас пойдем…
И он доверился ей и зашагал, еще в сонном одурении, оступаясь и встряхивая головой, и, кажется, так и не проснулся окончательно до самого вечера. Но наутро уже поднялся сам, и они шли еще день, и еще, а потом к вечеру, в кисее мелкого дождя, свернули на мягкую дорогу через лес, нашли у реки лодку, удобно привязанную у этого берега, и переплыли, и побрели через скошенное ржаное поле, по которому ходили черные птицы, побрели к крышам на его краю, которые, как корабли, темно плыли в низком тумане, вошли в деревню и через ее дождливую пустоту добрели до березовой рощи, где Григорьев, постояв над крытой промокшим дерном могилой, высыпал на нее горсть сухой земли, о которой Санька даже не знала, даже не заметила, когда Григорьев взял ее там, среди бетонных катакомб. Григорьев поднял голову и улыбнулся раздавленной улыбкой побежденного.
Они вернулись в Житово, зашли в ветхий прибранный дом, и Григорьев лег на старую деревянную кровать, на которой, может быть, лежала его бабушка, и почувствовал, что сделал все, что мог, и что больше ему делать нечего.
Заглянул старик Косов, которому пришлось форсировать речку вброд, притащил две подушки и одеяло, велел Саньке сбегать за тулупом и едой, а когда она вернулась, сказал, что останется тут, но Санька, не желая рядом лишнего человека, отправила его домой. Косов посмотрел на нее с сожалением, хотел что-то сказать еще, но только крякнул и приказал звать его в любое время.
Ночью Григорьев открыл глаза, услышал нескончаемый шелест дождя, протянул руку к сидящей около кровати Саньке и проговорил:
— Сашенька…
И это было все, что он захотел сказать.
Он отвернулся и стал искать для головы удобное положение, но вторая подушка ему мешала, и Санька, хоть чем-то спеша помочь, торопливо ее убрала. Лица Григорьева коснулось удовлетворение, и он установил голову прямо, задрав кверху прямой, истончавший нос.
У Саньки оборвалось сердце. Она оцепенело видела, как Григорьев в наибольшем удобстве пристраивает теперь под лоскутковым одеялом свое коленчатое тело, умаляя постепенно усилия и скоропостижно куда-то удаляясь.
От стен избы в нее толкнулся ее собственный крик, ей показалось, что она выронила кипящий чайник, и если не успеет, если чайник коснется выскобленного пола и замкнутый в нем кипяток расползется плоской лужей с угасающим над ней паром, то все будет кончено, мир захлопнет все существующие двери, и ей никогда больше не удастся проникнуть в него, чтобы его уберечь.
Она схватила Григорьева за легкие плечи, рванула со стула только что вытащенную подушку и сунула ее под обветшалое тело. Лицо Григорьева сморщилось в младенческой обиде, он стал искать утраченное удобство для собственных целей, он нечленораздельно выражал протест и невидящими руками пытался оттолкнуть Саньку, а она, проклиная его и яростно всхлипывая, пихала под его ноги и ягодицы случившиеся рядом одежды, которые выделил старик Косов для ее постели, и, оглянувшись во все нараставшей ярости, схватила расшатанный будильник и скрученное полотенце и тоже сунула под протестующее против жизни тело Григорьева, чтобы оно не смело достичь довольства в смерти.
— Вот тебе… Вот! Вот! — бешено шептала она, и откинув одеяло с тонких отчаявшихся костей, стала мять и тереть хрипящую узкую грудь, прижав коленом слабо сопротивляющуюся немужскую руку и отзываясь ураганными пощечинами на корявые поношения интеллигентной души.
Как невесомую куклу, она перевернула его на живот и вкатила спине и тыльной стороне ног тысячепроцентную порцию варварского массажа, а вернув запылавшее и переставшее противиться тело в исходное положение, увидела ослабшее, смятое лицо, по которому сочились желтоватые жидкие слезы.
И снова сердце качнуло ее от вины и жалости.
— Николай Иванович… Николай Иванович! — Она судорожно обняла его голову, целовала сомкнутые глаза и твердые кости под кожей щек, она пробивалась к нему сквозь чуждый гул, сквозь вращение освобождающей от порядка материи, она звала и искала его, ступившего за недозволенный предел, она устремилась за ним в обманно сверкающую темноту и повисла на нем весом целой земли и миллиардов на ней живущих, и разверзнутый предел, легко заманивший одного, не уместил в себе необъятной ноши, вцепившейся в этого слабого человека, отдалился и сомкнулся, содрогая разочарованием убегающий рассудок.
Через сверкающие черные глубины его потащило вверх, и путь этот был невыразимо долог и еще более мучителен, чем дорога вниз. Он отбивался, он молил прекратить эту казнь, он просил покоя хоть на минуту, но непримиримые руки тянули его в чудовищную высоту, и насильно толкаемый в жизнь, он считал, что умирает. Его безжалостно волокли к слепящему свету завешенной лампы, и, поняв, что не осилит вцепившихся в него беспощадных рук, он вознегодовал и рванулся, и оторвал себя от мерцавшего мрака.
— Николай Иванович! Николай Иванович!.. — трясла его Санька.
Он открыл глаза.
— Сашенька… — беззвучно сказал он.
— Я сейчас! — кричала Санька. — Вы не смеете! Я сейчас!
— Сашенька… — сказал он молча.
Распятый светом притененной лампы, он снова ушел в темноту.
Санька высадила дверь, забыв, в какую сторону она открывается.
Она неслась по пустой предрассветной деревне, посылая впереди себя торопливый, нечленораздельный зов. Старик Косов выскочил в исподнем.
— Чего? Ты чего?..
Санька не могла говорить.
— Отмаялся, царство небесное… — пробовал перекреститься Косов.
Санька вцепилась ему в бороду.
— Царство?! — прорвала она преграду, закупорившую в ней все слова. — Я тебе покажу царство! Меду! Или чего там?.. Водки! Печь давай! Лечи, старый дурень!..
— Счас… Счас! — с готовностью засуетился Косов. — Затмение, вишь ты… Долго жить будет!
— Не прыгай! — велела Санька. — Сюда его надо! Тележку давай!
— Сюда, сюда, — согласился старик. — Из ума вот выжил… Одичал, значит. А тележку счас!
Он трусцой припустил в сарай, трясущимися руками стал освобождать заваленную тачку. Санька оттолкнула его, рывком освободила тачку от барахла и, ухватив за одну ручку, ринулась обратно.
Когда задыхающийся Косов приковылял к капустинской избе, Санька сваливала Григорьева со своего плеча в распахнутое на тачке одеяло.
— Теперь я, теперь я… — пересохшим горлом прошелестел Косов.
Санька отстраняюще мотнула головой и взялась за раздвинутые, трудом выглаженные ручки.
— Не урони, не урони! — спешил сзади Косов.
Она не могла уронить. Если бы потребовалось, она донесла бы его на руках. И вместе с тачкой донесла бы. И проломила бы стену.
Все. Хватит. Теперь она хозяйка. И будет делать так, как нужно ей. И они все будут делать так, как нужно ей.
Она уложила Григорьева на парадную хозяйскую постель у низкого окна. Запоздало добравшийся до дому хозяин и не подумал перечить.
— Ты чего бегом, Иван Данилович? — прикрикнула на него Санька. — Хватит с меня покойников, мне живые нужны. Ты давай пешком — шибче будет.
— Счас, счас, — торопливо кивал Косов. — И то… Счас я.
И точно, стал двигаться без натуги, и пошло скорее. Затопили баню, Косов достал с сеновала трав, наготовил отваров, перетащил Григорьева на лавку, Саньку шугнул, и она не противилась — в этом он лучше знает. Натер городского человека травяной кашей на спирту, велел пить молоко с медом, и медом же тер и, запахнув в простыни, уволок в баню, нежарко парил по-своему, Заставлял дышать парным духом череды и можжевельника. Сначала Санька сторожила в готовности в предбаннике, потом уверилась в здравом смысле дела и вернулась в дом, лишь через какое-то время наведываясь под дверь бани и спрашивая, не надо ли чего.
— Иди, дочка, иди, — глуховато и степенно доносилось из-за набухшей, тяжелой двери. — Иди, делай свое.
И она делала свое: затопила печь, нагрела про случай побольше воды, приготовила скорую похлебку и картошку для здоровых и поставила топиться молоко для больного.
Ни деревенской печи не топила она раньше, ни ухвата в руках не держала — управилась, будто сроду этим занималась. Проведала дедовскую козу, напоила, накормила, выгнала пастись, натолкла вареной картошки петуху и трем курам.
Косов колдовал над Григорьевым третий час и сказал, что останется в бане до вечера, но топку будет поддерживать сам, чтобы не было для болящего угнетения воздуха, а Санька пусть приносит какой ни то еды, а для своего мужика — того же молока с медом.
Санька приносила что требовалось, между делом затеяла уборку в доме и лишь в ранних сумерках осталась без занятия, села на низкий порожек бани и, растворившись в нежилой тишине умершей деревни, плакала, не замечая слез.
Укутанного в два одеяла Григорьева перенесли в дом. Григорьев покорно делал все, что велели, и быстро заснул, и дышал ровно.
На следующий день он был светлым и держал Сашенькину руку в своей. На закате, долго глядя на зажатую тучами зарю, плакал одними слезами, не меняясь в ясном лице. Опять взял Санькину руку и проговорил без усилия:
— Простите меня, Сашенька. Простите…
И не нуждаясь в ее ответе, опять заснул долгим, возрождающим сном.
Старик Косов щепал сосновое полено на лучину.
— Ты, девка, того… Не простит тебе мужик-то.
— Чего не простит? — спросила Санька, не переставая чистить ровненькую овальную картошку и с брызгом кидая ее в плечистый чугун.
— А что помешала ему дело сделать, — усмехнулся Косов.
— Это помереть — дело?.. — вытаращилась Санька, чувствуя, однако, что удивляется лишь наполовину, а еще наполовину вроде бы понимает, о чем говорит старик.
А старик и доказывать не стал, словно знал, что она поняла, и повел дальше:
— Замает он тебя. Он теперь из-за тебя — безработный как бы. Ты его основной точки лишила.
— Это какой же точки? — с ходу взъярилась Санька и бросила в чугун нож с не дочищенной картошкой. — Всемирное кладбище ему точка?..
— Дак чего кричать-то? — спокойно сказал старик. — От неудобства распределения кричишь-то.
— Какого распределения? — спросила Санька потише.
— А что достался тебе мужик с загогулиной.
— Не достался он мне, я сама за ним пошла. Потому что — совпало. Потому что он возмутился. Он соглашаться не захотел. Один на всех попер, чтоб не очень кичились. Он к жизни требование предъявил, а она обанкротилась. Только перехлестнуло его где-то. Ну, понимаю — сердце зашлось… А ты чего меня допрашиваешь? Сам с точкой, и чтоб у другого точка? Родню учуял? Ты вот почему здесь один?
— Как это почему? Ты чего на меня? Родился здесь и помирать буду здесь.
— И этот помирать! — в сердцах сказала Санька, вылавливая потопленный в чугуне нож и снова принимаясь за картошку. — Да ты не раньше как лет через двадцать концы отдашь, Иван Данилович. И что — так и будешь ни для кого шаркать? У тебя что — внуков нет? Тебе научить нечему? Ты помочь никому не в состоянии? Ты почему здесь один, как репей среди поля?
— Ну, ты это, ты это… Ты потише, разбудишь мужика-то. Вот ведь… А если — деревню разорили?! Если — с корнями оборвали? Видишь — пустая?..
— Вижу. Ты Григорьева хочешь сманить. Чтобы мы здесь остались, тебе для компании, раз ты честный и предавать не хочешь. Только в какую сторону твоя честность? Может, в обратную? Совместить тебе не хочется, чтоб и вперед — тоже честность? Чтобы и назад, и вперед не предавать.
— А как я совмещу, если неправильная жизнь образовалась?
— А здесь правильная? Сидишь как сыч. Строил-строил, выпиливал-выпиливал, а кому надо?
Старик аккуратно устраивал лучину на загнетке, чтоб просушилась к завтрашней растопке. Пальцы его вздрагивали, щепа мешалась, он терпеливо ее поправлял, медля повернуться к Саньке.
— Иван Данилович, да я так… Красивый у вас дом, чего тут. Это же сколько терпеть надо было, чтоб так построить…
Но Косов молчал, не поворачивался.
И Григорьев молчал. Было уже очевидно, что Санька и старик сообща справились с его болезнью. Теперь они неназойливо ждали, когда вырванный из небытия человек обрадуется возвращенному миру. Но ясность, посетившая Григорьева на следующий день после кризиса, растворилась в докучливом шорохе осеннего дождя и больше не являлась. Григорьев все чаще отворачивался к стене и недвижно лежал часами, нехотя принимал еду и питье, которые точно по расписанию протягивала ему Санька. Сначала он благодарил, потом только кивал, а потом не делал и этого — съедал поданное и застывал в неподвижности, будто его смертельно обидели.
В какой-то из дней отработанный, как у подопытной дворняжки, инстинкт сообщил ему, что пора быть обеду. Но никто не гремел заслонкой натопленной печи, не шуршал по золе вытаскиваемым чугуном, не брякал ложкой о миску. Григорьев нетерпеливо прислушался, стараясь уловить вдали осторожные шаги Саньки, но в доме стояла порожняя тишина, лишь тикала добросовестная внутренность будильника без ножек и футляра, боком положенная на чистый подоконник, да скатывался по отпотевшим стеклам безветренный дождь.
Отмерив себе для обиды час и отлежав его до последней минуты, Григорьев поднялся и вышел на крыльцо.
Санька и старик сидели напротив в распахнутой двери сарая и чистили грибы.
— Проснулись, Николай Иванович? — ровным голосом спросила Санька. — Наверно, есть хотите? Там обед в печке.
Ни на миг не прервав своей спорой работы, Санька продолжала скоблить толстый груздь, а закончив чистить, полюбовалась отчетливой архитектурной завершенностью гриба с равномерно поджатыми упругими краями и наклонно вздымающимися пластинками в современном стиле.
— Надо же, — удивленно сказала Санька. — Будто дворец в центре города.
Лицо Григорьева стала заливать медленная, необоримая краска. Он резко повернулся и скрылся в доме.
— Ох, девка… — качнул головой Косов. — Характер у тебя.
Санька отключенно застыла над новым грибом.
— Я не в няньки пришла, — возразила она прежним ровным голосом.
— М-да, — снова качнул головой Косов. — Крутой ты ему похлебки наваришь.
— Мне продолжение нужно. — Руки Саньки споро задвигались. — И жизни продолжение нужно. Мужчина должен очищать жизнь для своих детей. А он забыл, для чего возмутился, и все перепутал. Только я не позволю путать. Я хочу, чтобы мои дети жили в правильном мире.
Старик посмотрел на свое украшенное жилище и почему-то не ощутил радостного удовлетворения.
— Вечно вы, бабье племя… — пробормотал он, отодвигая ведро с грибами. — Что мне теперь — жизнь на старости лет ломать?
— Прошло — так разве вернешь? — тихо спросила Санька. — Чего ж без пользы цепляться и обижаться на всех? Совсем другое надо. На будущее надо воздействовать, чтоб не привыкли окончательно без души…
— На кой вы пришли-то? — закричал старик. — Ты чего никому спокойно помереть не дашь? Где я тебе сил для жизни возьму?
Отворилась дверь. Старик замолчал. На крыльцо вышел Григорьев. Он был одет и приготовился в путь.
— Сашенька, — позвал он. — Нам пора, Сашенька.
Еще не встав, Санька стала снимать фартук. Лицо ее выразило готовность к терпению и труду долгого пути.
— Да ты куда? — всполошился старик. — Рано еще в дорогу-то!
— Нет, — ответил Григорьев. — Давно пора.
Он спустился с крыльца под мелкий дождь. Старик, опрокинув грибы, шагнул ему навстречу. Они остановились посреди двора на пригнувшейся мокрой траве, помедлили и обнялись.
— И не поговорили… — бормотал старик, сжимая жилистыми руками узкое тело Григорьева. — И не подумали…
— Спасибо тебе, Иван Данилович, что терпел нас, — тихо сказал Григорьев.
— Да ну-ко, да полно… — бормотал старик, тыкаясь носом ему в плечо. — Не поговорили вот только…
Старик вышел за ворота и смотрел вслед. Санька, не соскоблив темного грибного налета с пальцев, шла за Григорьевым по узкой тропинке, неуверенно протоптанной через заросшую деревенскую улицу.
Перед избой бабки Григорьев остановился и смотрел, вслушиваясь.
— Нет, — мотнул он головой. — И это не дом.
И двинулся в сторону вспаханного поля, за которое уцепилась низкая сизая туча.
Они поднялись на взгорок. Санька оглянулась. Было тихо и пустынно во все стороны, раскрытая плоть земли дышала паром, и тяжелой черной птицей шагал по ней наклонившийся вперед Григорьев. Промокшая деревня скорчилась на склоне. Сквозь пелену дождя, как осколок в сердце, темнел косовский дом.