Стародубцев не торопясь надел очки, внимательно изучил документ, вернул, встал, прошелся по комнате.

— Понятно, — сказал он. — Так-так… Значит, ловить будете? Это ваша задача?

— Так точно, товарищ полковник, — подтянулся прапорщик в штатском.

Начальник колонны метнул юношеский взгляд из-под кустистых бровей и приосанился.

— Откуда меня знаете?

— Кто же вас здесь не знает, товарищ Стародубцев? — улыбнулся старший наряда Букин.

Невольно расправил плечи товарищ Стародубцев, с напускной строгостью оглядел зеленую молодежь, посмотрел как прицелился.

— Почему не в форме?

Прапорщик Букин согнал улыбку с лица:

— По оперативной необходимости. Такая у нас служба, товарищ полковник.

— Слу-у-жба… — сварливо протянул Стародубцев. — Почему без оружия?

Прапорщик Букин снова позволил себе улыбнуться. Он молча распахнул полушубок и обнажил потеплевшему взгляду полковника в отставке новехонький автомат с коротким прикладом, как у десантников. Распахнул и запахнул, как будто ничего и не было.

— Это меняет дело, — удовлетворенно поджал губы Стародубцев. — Н-да… Ну смотрите мне, чтоб поймали. И все дела. А теперь пошли, покажу позиции.

Полковник в отставке вышел на середину комнаты, еще раз оглядел ребят и негромко, по-молодецки, рявкнул:

— Наряд, за мной!

И наряд устремился за строгим начальником в кромешную темноту.

В тот же час совершенно неподалеку отсюда, точнее, через дорогу в дверь шестого вагончика постучали ногой и вслед за тем вошли две дамы. Именно дамы, потому что от недавнего мальчишески затрапезного вида Пашки-амазонки не осталось и следа: канадская дубленка благороднейшей выделки с капюшоном из ламы, исландский шарф — восемь футов, шесть дюймов в нерастянутом состоянии, — английские лайковые перчатки и английские же сапоги модели «Казачок» с шикарными желтыми шпорами. Примерно так же выглядела Венера-кладовщица, разве что этот интернациональный каскад верхнего готового платья дополнял автоматический японский зонтик совершенно немыслимой расцветки. Конечно, зонтик не спасал от пурги, но, по мнению Венеры, он мог каким-то образом компенсировать довольно значительное превосходство ее подруги в смысле овала лица и гармонических пропорций. Тут с осторожной деликатностью надо заметить, что скромная и прилежная кладовщица механизированной колонны от великой богини любви, к сожалению, ничего не унаследовала, кроме, разумеется, звучного имени и бесспорной принадлежности к прекрасному полу. Короче говоря, дамы вошли и приветливо поздоровались.

— Добрый вечер, мальчики! — вот что сказали они — Как поживаете?

— Какие люди! — завопил Иорданов. — Паша! Венера Тимофеевна! Витя, познакомься, наш друг Венера, очень нужный человек. Завскладом! Но каким?! М-м-пц-сс-с…

(Последнее междометие было звуковым сопровождением воздушного поцелуя.)

— Венера, — жеманно произнесла Венера и протянула ладошку лодочкой Смирницкому.

«Аполлон», — явственно пробурчал Баранчук. Но Смирницкий сделал вид, что не расслышал, и жизнерадостно-учтиво встряхнул поданную ему руку.

— Виктор, — приветливо представился он в ответ.

— А это — Паша, — продолжал Иорданов церемониал. — Паша-амазонка, королева сибирских трактов.

— Мы, кажется, уже знакомы, — кивнула дама.

— Я должен перед вами извиниться, — покраснел Смирницкий. — Поверьте, мне очень стыдно.

— Мелочи, — отрубила Пашка. — Не стоит огорчений.

Тем временем Венера незаметно и плавно транспортировалась к стулу Баранчука.

— Эдуард, а, Эдуард, — прошептала она с тайной надеждой.

— Да погоди ты, Венера! — отмахнулся он.

Венера надулась.

— А я принесла… — сказала она.

Баранчук, пробормотав что-то вроде «спасибо», взял у Венеры бутылку и поставил на стол, все расселись. И снова встал Иорданов.

— Теперь, когда мы все в сборе, — торжественно начал он, — а на дворе — зима, более того — ночь. А огни большого города…

— Эх, Валька, — вздохнул дядя Ваня, — болтливый-болтливый.

— Помолчи, мой старший брат!

В это время вошел Стародубцев и, незамеченный остановился у притолоки, не двигаясь дальше.

— Помолчи, старик, — продолжал ученый водитель-тамада. — А огни большого города в недосягаемом далеке… Выпьем за нашего дорогого начальника колонны, который в этот час, слава богу, спит и не ведает про сие абсолютно.

— Третий сон видит, — проскрипел Стародубцев, выходя на свет.

Ну хоть бы чуточку смутился Валентин Иорданов.

— Добрый вечер, Виктор Васильевич, — почти обрадовался он — Извините великодушно.

— Так, — с ледяным добродушием процедил Стародубцев, — значит, так. Празднуем. За рулем спать будем? Венера, уши оборву!

Тезка знаменитой богини скуксилась и почти пустила слезу.

— При чем здесь я, Виктор Васильевич? — плаксивым меццо-сопрано простонала она. — Чуть что Вене-е-ера, Вене-е-ера…

За даму заступился Смирницкий:

— Виктор Васильевич, моя вина. С собой было.

Но Стародубцев и ухом не повел, просто не обратил внимания на столичного корреспондента. Начальник колонны посмотрел на часы и кратко дал вводную:

— Оперативное время — 23 часа 46 минут. На допитие даю 14 минут. Как поняли меня?

— Сверим часы, товарищи офицеры, — привскочил Иорданов.

— И только потому, что гость, — продолжал Стародубцев — Ясно? И все дела!

Он круто повернулся и пошел к двери.

— О, дайте, дайте мне свободу! — неожиданно поставленным голосом взревел Иорданов.

Стародубцев остановился.

— А ты, Иорданов, смотри! — спокойно-зловеще произнес начальник — Здесь тебе не это… э-э… не МГУ. Увидишь у меня огни большого города!

И Виктор Васильевич Стародубцев покинул помещение, в сердцах так громыхнув дверью, что в основном металлическая посуда на столе издала звук камертонного свойства.

Иорданов тяжело вздохнул.

— Одно слово — трасса… А ты, дядя Ваня, тоже мне, среда, как суббо-о-ота… Вот и сглазил.

Девушки оделись.

— До свидания, мальчики, — сказала Паша, глядя на Баранчука.

— До свидания, друг мой, до свидания, — как-то рассеянно произнес Иорданов и покачал недопитую бутылку пива. — Милый мой, ты у меня в груди…

Венера, каким-то образом оказавшаяся рядом, прикоснулась к его плечу, спросила тихо, с затаенной надеждой.

— Валь, а, Валь…

— Да погоди ты, Венера, — раздумчиво-нежно сказал Иорданов. — Может, еще по одной?

— Поставь в тумбочку, — приказал Баранчук.

Девушки ушли. Дядя Ваня и Иорданов убрали со стола и улеглись спать.


И за столом друг против друга остаются двое — Смирницкий и Баранчук. Некоторое время они молчат, молча закуривают, вежливо подносят друг другу огонь.

— Ну что, — наконец сказал Баранчук. — Спросить хочешь?

— Ты не ответишь…

— Почему? Если меня вежливо спрашивают…

Смирницкий удивлен:

— Ты написал письмо?

— Ну вот, разве это вежливо? — в свою очередь удивился Баранчук. — Берут человека чуть ли не за глотку, дескать, говори, сукин сын, ты или не ты. Я что — украл?

— Хорошо, — попробовал найти форму общения Смирницкий. — Скажем так… ты мог бы написать такое письмо?

Эдуард Баранчук удовлетворенно хмыкнул:

— Вопрос поставлен грамотно. Так и запишите: Эдуард Никитович Баранчук полностью разделяет позицию неизвестного анонимщика, дай бог ему здоровья. Более того, он считает неуместным и даже неэтичным стремление некоторых журналистов влезать в чужую душу пусть даже стерильными руками.

— А вот насчет души: так зачем в нее лезть? Хорошая душа сама раскроется.

— А плохая? Еще быстрей! Только стакан поднеси.

— Да-а-а… — протянул Смирницкий.

— Угу-у, — передразнил Баранчук. И тут же перешел в наступление: — А теперь у меня вопрос.

— Давай.

— Зачем приехал?

— Я же говорил, пришло письмо.

— Да будет тебе — письмо, письмо. Я про другое. Ты что, в самом деле веришь в свою миссию? Ну, что это нужно кому-то. Кто-то прочтет, задумается, ну и начнет готовить себя к подвигу. Так, что ли?

— Так.

— Врешь!

— Почему?

— Потому, — аргументировал Баранчук. — Чую.

— И все-таки — почему?

— Да потому, что не нужно это никому! Вот почему. Ясно? Не нужно.

Баранчук помолчал, как бы устыдившись вспышки, и вдруг, ослепленный простейшей мыслью, прищурился:

— А сам-то ты… готов к подвигу?

Смирницкий покрутил головой, закряхтел.

— Не знаю… Но если по совести, думаю, что готов.

Баранчук откровенно расхохотался:

— А ты из скромных.

— Дело не в скромности, — спокойно воспринял насмешку Смирницкий. — Если человек честен и любит свою Родину — он всегда готов на большее. Разве не так?

— Хорошо, — согласился Баранчук. — Допустим, я не подлец и на этой земле вырос. Значит, и я могу совершить подвиг? То есть во мне это стремление уже, по-твоему, заложено?

— Конечно, — убежденно кивнул Смирницкий.

— На-кось, выкуси, — сказал Баранчук, — стану я его совершать. Дядю Ваню попроси. Или Иорданова.

Тут выяснилось, что Иорданов не спит. Кандидат в сферу героики сел на койке, широко и со вкусом зевнул.

— А что, — сказал он, — я готов. Могу прямо сейчас. Вот пойду к Стародубцеву и скажу ему прямо в глаза, кто он есть. А потом спать лягу.

— Во-во, — поощрил Баранчук. — Дядю Ваню прихвати. Для храбрости. Дед вам обоим навешает.

— Уж это точно, — подтвердил Иорданов. — И все дела.

Виктор Смирницкий почувствовал, что он теряет нить разговора, что атмосфера грубоватой, но доверительной беседы вот-вот растает, рассеется. Сейчас, немедленно была необходима фраза, обладающая свойствами адреналина. Но он устал: поездка, вечеринка, спор на грани фола утомили его, обычно острая реакция притупилась. И, конечно, реплика, избранная им как орудие реанимации, особой оригинальностью мысли не отличалась, но, как ни странно, она-то и подействовала.

— А вообще-то, ребята, подвиг может совершить каждый. Что такое подвиг? Движение души, способность к отваге, — вот что сказал Смирницкий.

Тут-то и подбросило Иорданова.

— Так это же о нем! — завопил он, указывая на Баранчука. — Точно о нем. Машину водит — засмотришься. Стреляет, как бог, один на медведя… Эдуард, душа моя, может, возьмешься за это дело?

— Может, и правда, возьмешься, — подмигнул Смирницкий. — Я ведь сказал, что каждый может. Надо же хоть раз в жизни…

И тут Эдуарду вспомнилась газета с его портретом, до сих пор хранимая им на дне чемодана.

— Возьмусь, — сказал Баранчук. — При одном условии.

Он посмотрел на Иорданова, потом — на Смирницкого, подошел к гостю и протянул руку:

— На спор?

— Какой? — поинтересовался Смирницкий, уже ощущая подвох или что-нибудь в этом роде.

— А такой: ты можешь мне доказать, что я готов совершить подвиг? Не то чтобы совершу в будущем, а просто — готов, созрел то есть? А может быть, в прошлом… А?

— Ну? — потянул время Смирницкий.

Баранчук четко выговаривал каждое отдельное слово.

— Вот если можешь, тогда я публично, иными словами, при всех, скажу, что Эдуард Баранчук и этот твой аноним — одно и то же лицо. Так уж и быть, возьму грех на душу. Согласен?

Ох, думай, Витя Смирницкий, думай. Не упускать же такой шанс, а? Что, если попробовать…

— Согласен, — протянув руку, сказал Смирницкий.

Иорданов снова подпрыгнул на своей койке.

— Давайте на ящик коньяка, ребята, а?

— Ты как? — спросил у Смирницкого Баранчук.

— За.

— Иди разбей, Валентин. Быстрее.

— С участием? — встрепенулся водитель-коллективист, конечно зная безусловный ответ.

— С участием, с участием, — пробурчал Баранчук.

Человекоподобное кенгуру прыгнуло из койки, прошлепало босыми ногами по комнате, и традиционный акт разбития состоялся. Затем все улеглись. И некоторое время хранили молчание. Первым не выдержал Баранчук.

— Как доказывать будешь? — поинтересовался он в темноте.

— Да уж постараюсь, — отвечал Смирницкий и, помолчав, с надеждой добавил: — Может, сам докажешь?

— Держи карман шире, — прозвучало в темноте.

Помолчали. Потом прорезался Иорданов.

— Я засыпаю, — сообщил он, — потому что моя совесть в этом деле чиста.

— Моя тоже, — сказал Баранчук.

Смирницкий в темноте улыбнулся.

— Ну что ж, спокойной ночи, — и он накрылся одеялом с головой, вызывая к жизни из глубин подсознания необходимое ему сновидение.

Неизвестно как, неизвестно зачем и неизвестно откуда, но тем не менее откуда-то пришла печальная мелодия скрипки и заполнила все вокруг. Комнату озарил угасающий луч. Он с волшебной плавностью двинулся по комнате от одной кровати к другой, пока не остановился на нем, настойчиво сообщая чуть ли не материальное тепло, приглашая отбросить колючее одеяло. И тогда Смирницкий встал и, как был в тренировочном костюме и тапочках, вышел на улицу — прямо к шлагбауму. Потому что по ту сторону этой полосатой перекладины уже стояла Ольга — в тонком весеннем платье, в легких туфельках — прямо на снегу. Так они и стояли некоторое время, молча глядя друг другу в глаза, — разделенные шлагбаумом, тремя тысячами километров и судьбой.

— Доброе утро, Оля.

— У нас еще вечер, милый.

— А-а… да, конечно.

— Ну что, забрался в глушь, как хотел?

— Да уж забрался…

— Ну и как?

— Нормально.

— Нет, Витечка, не нормально. Худо тебе.

— С чего ты взяла?

— Люблю. Вот и чувствую. Все три года. И ты меня любишь и тоже чувствуешь.

— Да что я чувствовать-то должен?

— Тревогу. И неуверенность.

— Господи, да я спокоен и счастлив. Понимаешь, спокоен, потому что счастлив с тобой.

— Нет, все наоборот. Ты счастлив, потому что спокоен.

— А что же, по-твоему, я должен делать?

— Ревновать… Беситься… Может быть, даже ударить меня.

— Ударить? Тебя? Но за что?!

— За то, что я не твоя жена, а чужая. За то, что я люблю тебя, а вышла за него. За то, что мои губы путают ваши имена до сих пор. Мало? Ну тогда хотя бы за то, что я не могу взять под руку, когда хочу!

— Что с тобой? Успокойся! Я же простил тебя.

— Ты простил меня? Правда? Ну тогда я сейчас успокоюсь. Вот видишь — уже спокойна. Даже не плачу, улыбаюсь. Все спокойно, ты доволен?

— Знаешь, ты меня иной раз ставишь в тупик. На небе ни облачка, солнечно, а ощущение ненастья — зябко, сумеречно, неприятно…

— Витечка, почему ты всем доволен?

— Что я — привереда?

— Ты всегда был всем доволен. Мной. Работой. Едой. Окружением. Почему ты не хочешь что-нибудь сломать, переиначить, перевернуть с ног на голову?

— Зачем? Мир гармоничен.

— Но ведь человеку иногда просто нужно, чтобы что-то было иначе. Пусть хуже, но иначе. Скажи, тебе хоть однажды хотелось… передвинуть шкаф? Обыкновенный шкаф — у тебя в комнате?

— Зачем? Он стоит на месте. Почему ты спрашиваешь?

— Я последнее время делю людей на желающих двигать мебель и не желающих.

— Ну и как, успешно? Надеюсь, твое новое увлечение не отразится на нашем чувстве?

— На чувстве, думаю, нет.

— О, остальное меня не тревожит!

— И напрасно…

— Ты меня пугаешь. Ну хочешь, я передвину шкаф? Приеду домой и сразу же передвину.

— Всего лишь? А я?

— Что — ты?

— А меня ты не хочешь передвинуть?

Пауза.

— Оля, мы уже говорили об этом. Ты знаешь, я поступлю так, как хочешь ты. Как хочу я в конце концов! Но…

— …Но! Не надо спешить, надо немного подождать, мой муж — твой главный редактор, ты — не карьерист, но придется уйти из редакции. Но! Но! Но! Чего мы стесняемся? Чего боимся? Что стыдного и том, что два человека любят друг друга?! Устала я, ужасно устала. Извини меня.

— Ты права. Я почти преступник. Да, да, я убиваю нашу любовь. Все! Хватит! Прилечу и сразу же поговорю с ним.

— Когда ты вернешься?

— Через два дня кончается командировка.

— Хорошо… Хорошо.

— Будь умницей.

— Постараюсь.

Повернувшись, она уходит по снежной искрящейся тропинке — в легком платье, в туфельках на босу ногу, — мелькает меж кедрачами и исчезает вовсе. Он протягивает руку, делает порывистый шаг вслед и… натыкается на шлагбаум.

И все кончается…


Морозным, снежным замечательным утром Виктор Васильевич Стародубцев стремительно входит в свой кабинет.

— Орло-о-ов! Вовка! — с порога рычит он.

Окошко радиостанции распахивается.

— Здесь я, Виктор Васильевич!

Начальник подходит к столу, что-то быстро и размашисто пишет и отдает листок радисту.

— Вот, — удовлетворенно стучит он ногтем по бумаге, — запрос о передислокации. Включай свой агрегат и передавай в Центр. И все дела.

— Рано же еще, Виктор Васильевич, — удивляется рассудительный радист. — Еще здесь не закончили.

— Эх, Вовка, Вовка. Как тебя ребята кличут? Дятел? Так вот, Владимир Иванович Дятел, что такое бюрократы, ты знаешь? Не-е-ет. А я знаю. Сколько нам здесь осталось? Недели три, ну, месяц от силы. А сколько приказ будет идти? Два месяца. Это тебе, брат, не армия, не Вооруженные Силы. Правда, тоже крупные силы. Очень крупные.

— Что это вы, Виктор Васильевич, последнее время стали армию часто вспоминать?

Стародубцев задумывается: и действительно, чего?

— Да как не вспомнить? — наконец произносит он. — Помнится, в сорок третьем у нас в штабе дивизии завелся один бюрократ, так мы его живо… на передовую спровадили: там бюрократничай. А ты меня учишь. Не стыдно?

— Стыдно, — почитает за благо согласиться радист, но от шума это все равно уже не спасет. И громыхающий бас Стародубцева сотрясает стены вагончика, едва не срывая его с колес:

— Ну так и заводи свою «лайбу» и передавай, что начальник сказал!

— Слушаюсь, товарищ полковник! — подскочил Вовка. — Разрешите выполнять, товарищ полковник?

— Выполняй, — затухает гром, раздувая усы. — И все дела.



Провизии в землянке оказалось не так уж много: несколько банок ряпушки и рыбных тефтелей. Он прекрасно понимал, что такого харча надолго не хватит, и уже сейчас надо планировать и экономить еду.

Вчера в лесу он видел следы лося, а потом и сам прошел мимо него в вызывающей близости, словно понимая, что из пальца не выстрелишь да и взглядом не убьешь. Так и прошли мимо него полновесные триста килограммов живого мяса, а он, зажав в руке бесполезный самодельный нож, лишь глухо застонал от ярости и бессилия.

Вот когда он с обжигающе жадной страстью вспомнил об автомате, выпавшем из рук часового. Ну что стоило на секунду тормознуть и поднять так необходимое сейчас оружие?! Но… все-таки лишний раз жизнью он рисковать не хотел…

Не-ет, он обязан выжить. Обязан! Во что бы то ни стало, какими бы лишениями ему это ни грозило. Пусть поутихнет, пусть поуляжется шумиха, его время еще наступит. Ну сколько они будут держать посты? Неделю? Две? Три? Да даже если и месяц и полтора, он все равно должен отлежаться, должен пересидеть их.

И вот тогда можно будет уходить на запад. Он знает, что ему нужно делать. Он доберется до Москвы, придет к Полине и заставит ее поверить ему. Заставит! Нет для него другой женщины. И она поверит. И уйдет с ним. Они уедут далеко-далеко, куда-нибудь в горы, в безлюдье. У него есть один знакомый: такой паспорт нарисует, получше настоящего.

И вдруг обожгло: а если не поверит? Что, если не поверит?! И не пойдет за ним. Ну что ж, он и тогда будет знать, что делать. Тогда ей не жить. А там — провались все в тартарары.


Рано утром оглушительно звенит будильник, и Валентин Иорданов, как всегда, хватает его и сует под подушку. Но будильник продолжает работать в партере. И тогда Иорданов медленно садится на постели, осторожно спускает ноги на пол и подрагивающими ступнями зябко прикасается к доскам пола. В эту минуту он похож на жеманную купальщицу с рыночных полотен. Все остальные обитатели вагончика спят накрывшись с головой — в комнате и в самом деле холодно. Иорданов берет с табуретки свой летный шлем, прикладывает гнездо шлемофона к уху и со значением прислушивается. Некоторое время он недовольно сопит, а потом начинает орать начальственным голосом, как сделал бы он, будь и вправду на таком посту:

— Слушаю! Кто на связи? Але? Але? Кто говорит? Господь бог? Это Иорданов беспокоит. Иорданов, говорю… Как там у нас с погодой? Опять минус сорок? Штормовые ветра? Это нехорошо, говорю… Штормовые ветра прошу прекратить! В противном случае покидаю трассу и вылетаю в Сочи. Как поняли меня? Ага… ага… Правильно поняли. Вы — нам, мы — вам. Благодарю за внимание. Конец связи. Баста!

Диалог этот, безусловно, будит всех остальных. Баранчук потягивается и кричит спросонок:

— Ну ты, архангел! Ставь чайник. И консервы открой. И хлеб порежь.

— Что? В столовую не пойдем? — удивляется Смирницкий, садясь на постели.

Эдик Баранчук фыркает и отмахивается.

— Нет уж! Хочешь, иди… я не возражаю.

— Не пойду, — демократично отмахивается Смирницкий, — я, как все. Дома даже лучше.

— Ну и правильно, — говорит Иорданов. — Не ровен час, ветром сдует. Исхудал-то как… кожа да кости.

Вот тут-то Виктор Смирницкий с преувеличенной встревоженностью заглядывает в зеркало, сокрушенно качает головой и цокает языком.

— Прямо беда, — говорит он. — Килограммов десять сбросил, если не больше.

Эдик саркастически улыбается.

— Конечно. Кататься по лежневке — это тебе не сюит строчить, — язвительно замечает он, вставая.

— Сонет, — гордо поправляет ученый-водитель Иорданов.

— Один черт…

— Некрасиво попрекать человека его забытым прошлым, — говорит Смирницкий и, запуская электробритву, глядится в зеркало.

— Ну уж и забытым?! — возмущается Баранчук. — А кто сегодня ночью бумажку мусолил? При свече?.. Святой дух?

— Это же письмо, — возражает бывший писатель. — Надеюсь, эпистолярный жанр не запрещен еще суровым законом тайги?

— Письмо можно, — великодушно кивает Иорданов.

Баранчук не унимается:

— Всего лишь одно письмо — две ночи подряд? Не стыдно тебе?

— Что ж тут такого? — притворно возмущается Смирницкий. — Может, у меня лексикон… глохнет. И вообще, чем ты опять недоволен? Я с тех пор, как связался с вами, ничего в руках, кроме кружки… с трассовым чаем, не держу.

Этот беспредметный спор прервал дядя Ваня, как всегда, спокойный и невозмутимый, непроницаемый лесотундровый бог со своим оригинальным характером.

— Чай давай, Валька, давай кушать, — требовательно приказал он.

Иорданов поднял указательный палец:

— Оживился таежный бог… пробудился от спячки.

Иорданов с ловкостью фокусника быстро расставил посуду на столе, вскрыл консервные банки, артистично орудуя охотничьим ножом — не более трех движений на каждую, — быстро налил чай. Все уселись и молча приступили к еде. Первым нарушил молчание Баранчук.

— О чем это ты сегодня с богом договаривался? — невзначай спросил он, ни к кому не обращаясь, но к кому — понятно.

— Пустяки… — промычал Иорданов.

— Неужто хорошую погоду выпрашивал?

— М-м-м…

— И что же? — поинтересовался Смирницкий. — Чем кончились переговоры?

Валентин Иорданов невозмутимо прожевал еду, сделал паузу, отхлебнул чаю.

— Конечно, договорились. Он мне — градусов на двадцать теплее, я ему — кубов на сорок побольше. Вот и весь баланс.

— Очень нужны ему твои кубы! — шутливо изумился Баранчук и хмыкнул.

— Вот уж не скажите, — рассудительно заметил Иорданов. — Сейчас в любой области, знаете ли…

И он сделал жест из мира большого бизнеса, безусловно обозначающий на всех языках товарообмен и коммерцию.

— Нам без этого никак нельзя, — авторитетно заявил Иорданов, потрясая вилкой. — Примус минус, примус плюс… Экономика!

— Аферист — Валька, — прорезался в сферу экономики дядя Ваня.

Валька оторопел. Или притворился. Но уставился на своего старшего друга.

— Все слышали иностранное слово? — возопил он. — Это мне, человеку, утомленному незаконченным высшим образованием, такое сказать! Да кто же ты после этого, дядя Ваня? Кто ты такой есть? Не знаешь? А я знаю. Абориген, вот ты кто! Не хочу тебя больше знать.

— Между прочим, дядя Ваня прав, — вступился Смирницкий. — Непорядочно и стыдно заключать с богом сделку, если ее конечный результат… заложен в соцсоревнование. Верно я говорю?

— Верно, — поддержал Баранчук. — Да еще получать за это по премиальной сетке. Все ему дай — и погоду, и денежки.

Водитель-бизнесмен отложил вилку, не спеша допил чай. И вдруг его осенило, просто подбросило на стуле Иорданова от случайно возникшей мысли.

— Как вам это понравится? — зловеще произнес он. — Спелись… Спе-лись! Спорили, спорили и… спелись. Ну просто в один голос.

Может быть, и досталось бы в этой шутливой перебранке водителю Валентину Иорданову, но тут в вагончик вошел Стародубцев и аккуратно сбил с валенок снег.

— Что за шум, а драки нет? — спросил он. — В чем дело?

Иорданов ответил за всех:

— Да так, кое-что по поводу религии и науки.

Подозрительно оглядел публику Стародубцев:

— Почему не в столовой?

На это уже никто отвечать не захотел.

— Спрашиваю: почему не в столовой? — повторил начальник.

Было что-то в голосе Стародубцева такое, что даже Иорданов не решился ответить. Но на этот раз шлея под хвост попала Эдуарду.

— Почему? Надоела итальянская кухня, — заявил он спокойно. — Вот! Перешли на русскую…

— Эдуард, ты опять воду мутишь? — процедил Стародубцев. — Снова тебе что-то не нравится.

Баранчук холодно взглянул на начальника, усмехнулся:

— Я мучу воду?

Все они — и водители, и начальник колонны — прекрасно понимали, что продуктов до навигации свежих не будет, здесь, извините, не Большая земля, но Виктора Васильевича Стародубцева задело другое, поскольку был он человеком старой формации и полагал, что о мелких местных неурядицах большой прессе знать необязательно.

— Ну, Эдуард, — с горечью произнес он, — при чужом-то человеке, сор из избы…

Баранчук покосился на Смирницкого. Тот потупился.

— Это он-то чужой? Какой же он чужой? Свой теперь. А что касается сора из избы, то вам в ваши годы лучше знать, что бывает, когда его не выносят.

Стародубцев опешил:

— Ты на что намекаешь?

— На то, — заявил Баранчук, окрыленный собственной исторической прозорливостью.

— На что — на то? — переспросил Стародубцев.

Баранчук снисходительно улыбнулся, удивляясь близорукой непонятливости своего начальника.

— Да уж на то, — с какой-то сварливой язвительностью протянул он. — Уж вы-то, Виктор Васильевич, кое-что повидали, вроде ничего не боитесь, а туда же — сор из избы… Просто как-то неловко за вас…

— Кх-гм… — только и сказал Стародубцев.

Воцарилась недолгая пауза. Очень недолгая.

— Кх-гм… — повторил Иорданов в той же тональности.

И тут Стародубцев рассвирепел. Он грузно повернулся к Иорданову и натурально заорал:

— А ты еще что? Ты на кого?! Кто ты — Иорданов?! А? Кто ты такой, я спрашиваю?! Сию же минуту скажи мне, кто ты есть?

Иорданов попятился, изображая натуральный испуг:

— Я-то? Да я просто так… живу здесь. Тут дом у меня.

Но Стародубцев уже взял себя в руки. Он расстегнул полушубок — видно, жарко стало начальнику, — прошелся по комнате, остановился и, прищурившись, произнес совершенно спокойный монолог.

— Вот что, — сказал Стародубцев. — Раз вас в столовой не было, делаю информацию вашему фургону отдельно. Поступило сообщение, что не исключена возможность появления бежавшего осужденного в нашем квадрате… Тьфу ты, черт побери! Уже как Савельев говорить стал. Короче говоря, тот, что бежал из колонии, где-то здесь, в тайге, на нашем участке трассы. Человек голодный, холодный, а значит, решительный. Так что… берегите продукты. Вопросы есть?

— Есть, — сказал Иорданов. — Даже два.

Стародубцев нахмурился:

— Совмести в один.

Все-таки неугомонный был человек Иорданов.

— Значит, так, — сказал он, явно продолжая интонации начальника. — Ну, то, что мы его поймаем, это понятно — на то мы и здесь. А вот почему они его не ловят?

Вот тут-то Иорданов и пролетел, ох, пролетел, просто мимо проехал, штатская душа, недоучка. Стародубцев, всегда относившийся с любовью ко всему военному в любом его обличии, просто крякнул неслышно внутри себя от удовольствия при виде такой инфантильно-стратегической неосведомленности.

— Не ловят, говоришь? — с превосходством полководца на пенсии спросил он. — Ловят. Еще как ловят! Тут приехали двое, а вы их и не заметили. Вот как воюют! Э-э-э… то есть работают. Служат, значит. В полушубках, как мы, не отличишь. А под овчиной — автоматы. Короче, ловкие ребята. ВРП называются — временный розыскной пост.

— Жаль, что временный, — сказал Иорданов.

Это Стародубцев пропустил мимо ушей.

Баранчук отреагировал по-своему. Он поднялся из-за стола, нарочито медленно и, пожалуй, чуть-чуть картинно снял со стены ружье — шикарную вертикалку, длинные вороненые стволы. Ни слова не говоря, Эдуард Баранчук переломил ее точным жестом пополам и, достав из глубин карманов патроны, аккуратно, по энергично зарядил ружье.

— Это я одобряю, — сказал Стародубцев. — Безусловно.

Иорданов привстал и, изумленно округлив глаза, вытаращился на Баранчука.

— Гля-а-аньте-ка… нет, вы только посмотрите, Баранчук решил проиграть пари своему новому другу. Эдуард, душа моя, неужто совершишь?

Вот тут Стародубцев уже неодобрительно покачал головой.

— Пацаны, — осуждающе прогудел он. — Ой, па-цаны-ы…

И не желая столь длительное время находиться в этой несерьезной, с его точки зрения, компании, чертыхнувшись про себя, вышел на свежий сорокаградусный воздух. Но покинул он вагончик не совсем вовремя, потому что сразу же после его ухода последовало короткое продолжение разговора, которое могло бы пролить свет не только на оригинальные характеры и личные качества водителей мехколонны, но и на некоторые события, сыгравшие впоследствии немаловажную роль в этой истории. А разговор произошел такой.

— Дура ты, Иорданов, — сказал Баранчук, возвращая стволы ружья в исходное положение. — Так и запиши — дура, в женском роде. Тебя один дядя Ваня понимает, потому что любит… как родного брата.

Трудно было бы предположить, на что может обидеться дядя Ваня. Вот и сейчас он вздернул куцую бородку.

— Зачем на личность перешел, Адувард? Родственников вспомнил?

Баранчук критически оглядел Иорданова.

— Разве это родственник, дядя Ваня? Это тело легкомысленное, необученное, изгнанное с позором из высшего учебного заведения. В общем, никчемное, никудышное тело. И оно, это тело, опрометчиво думает, что я его буду защищать с оружием в руках. Так, студент?

Иорданов с достоинством кивнул:

— Так.

Баранчук снисходительно улыбнулся. И в этой улыбке, явно читалось нравственное и физическое превосходство спартанца над погрязшим в разврате и неге уроженцем Афин.

— Здесь кроется глубокая ошибка, — сказал бестрепетный воин. — Дело в том, что мне, Эдуарду Баранчуку, лично дорога моя жизнь. Вот ее-то я и готов защищать изо всех сил.

Он повернулся к Смирницкому, с интересом взирающему на новый аспект характера недовольного супермена.

— Дорогой Виктор, — произнес с нескрываемой издевкой Баранчук, — должен тебя огорчить, душа моя: увы, подвигов не будет. Не жди. И все дела. Товарищи водители, благодарю за внимание.

Наверно, переборщил он все же, этот прекрасный парень Эдуард Баранчук, демонстрируя высший пилотаж эгоизма и индивидуализма, но в сказанном столь откровенно никто не увидел и тени шутки. И потому в вагончике повисла неловкая тишина, нарушаемая звяканием посуды, которую стал убирать дядя Ваня. Нет, не улыбнулся и никого не рассмешил на этот раз весельчак и ерник Валентин Иорданов. Молчал и Виктор Смирницкий, постукивая в задумчивости пальцами по столу. И это неловкое молчание ощутил сам Баранчук. Было ли сказанное его искренней человеческой позицией? Кто его знает… Однако тайга есть тайга, и она кое к чему обязывает. Там, где природа хватает тебя за горло мертвой леденящей хваткой, не только боязно, но и опасно потерять локоть товарища. А тут такое… Ох, не в ту степь попал Баранчук, не в те ворота въехал! Что же делать теперь? Поворачивать-то надо, да как же быть с поворотом, если это не в характере сверхчеловеков. Ну скажи что-нибудь такое, друг Эдик, что-нибудь такое, чтоб вздохнулось легко и свободно, чтобы все рассмеялись и вновь возникла прекрасная атмосфера любви и дружбы, чтобы вновь вспыхнула и уже не угасла такая необходимая человеку вера в справедливость и в завтрашний день. Переломи себя, Баранчук, и скажи, пожалуйста, а? Что ж ты молчишь?!

— Давайте-ка на работу, — сказал Баранчук и первым вышел из комнаты. — Трасса не ждет.


Над крышами вагон-городка вторые сутки свистела пурга, заглушая привычный гул моторов с трассы, за окном вздымались и угасали причудливые снежные смерчи. Как-то вечером они сидели вокруг печурки той же самой компанией.

Здесь было тепло и уютно, неторопливо текла беседа. И никаких особенных движений после ужина совершать не хотелось. По лицам собеседников струились теплые блики, и обычно молчаливый старый манси дядя Ваня негромко и с достоинством рассказывал нечто, захватившее внимание окружающих.

— …Ох и летят по тайге олешки, упряжка тащат, снег летит, ветер свистит. Стра-а-ашна! А в нарте человек сидит, шуба большой, сам большой, одна борода наружу. На коленях древний штуцер-ружье держит, пищаль называется. Едет день, едет два, однако, кушать хочет. Третий день едет, думает, ах, далеко еще ехать, долго… Как доеду, а?

Тут, как обычно, на самом интересном месте, в лучших традициях опытного рассказчика, дядя Ваня замолкает, не спеша раскуривает трубку, явно интригуя партер.

— Дальше, дальше, дядя Ваня? — не выдерживает Паша и хлопает нетерпеливо в ладоши.

— Ух! — в сердцах говорит дядя Ваня и жестом подчеркивает глубинный смысл междометий. — Ух!

— Как, это все? — вежливо осведомляется Иорданов. Но дядя Ваня, потрясенный собственным талантом повествователя, не замечает иронии и продолжает как ни в чем не бывало:

— Что дальше? Приехал главный город Ленинград человек-атаман, зашел, царь видит. Закурил трубка, покорена Сибирь, говорит. Теперь все.

Совершенно неожиданная концовка производит впечатление. Все молчат, но в этой тишине вдруг начинает хохотать Баранчук. Он просто заходится от хохота. Эдику очень смешно.

— Адувард, ты зачем смеешься? — по-ребячьи обижается дядя Ваня.

— Ты что?! Ты совсем уже, дядя Ваня? — подавляет спазм Баранчук. — Ты же это в городе, в музее прочел. Только не Ленинград, не было тогда Ленинграда. А атамана звали Иван Кольцо, его Ермак послал. Эх, дядя Ваня! А туда же — народный сказитель. Наизусть долго учил? Расскажи еще что-нибудь.

Старый манси дядя Ваня молча встает, снимает с гвоздя полушубок и шапку, тихо и молча уходит. И дверь прикрывает тихо.

— Напрасно ты старика обидел, — говорит Иорданов.

— Зря, — подтверждает Паша. — Ни за что… Фу!

Баранчук кривит в улыбке губы:

— А вам-то что? Пусть не лезет со своими сказками. Нет их больше, нету. Кончились давно.

— Интересно, а что же есть? — поинтересовался Смирницкий, закуривая.

— Есть что! Работа! Возишь свои кубы и вози. Чем больше, тем лучше.

Смирницкий приготовил наживку для разговора.

— Вот как? — сказал он. — По-твоему, и романтики нет? А?

— Какой романтики? — округлил глаза Баранчук. — Что это? Огни самосвалов на трассе? Или, может быть, «поет морзянка за окном веселым дискантом»? Подскажи, пожалуйста.

— А ты зачем сюда приехал, Эдуард? — пошел напрямик Смирницкий.

— За длинным рублем, — отрезал Баранчук, — как пишут в газетах. Вот зачем. Только я этот длинный рубль своим горбом зарабатываю. Понял? А на романтике пацанов воспитывай. И девочек. Фантики-бантики.

— Злой ты, Эдуард, — улыбнулся Смирницкий. — Интересно, кто же тебя обидел… Кто-то ведь допек?

— Что вы?! — вступилась Паша. — Не злой он вовсе, напрасно вы так. Он… недовольный. Понимаете, недовольный.

— Точно, Пашка, — подхватил Баранчук. — Недовольный я. Шибко недовольный! В отличие от некоторых, присутствующих здесь.

— Ну и чем же ты недоволен, старик? — дружелюбно осведомился Смирницкий. — Поделись…

Эдуард усмехнулся:..

— Чем? Тобой, например. Не делом ты занят. Разъезжаешь по всей стране за государственный счет, а толку — одна словесная трескотня. Пашкой недоволен. У нее, между прочим, фигура есть. Мерилин Монро! А ты глянь на нее — чучело, мужскую работу тянет, как мы, пашет.

Он встал и победно прошелся по комнате, остановился перед Иордановым; водитель-лингвист горделиво расправил плечи.

— А Иорданов? Я и этим шутом недоволен, — продолжал Баранчук, указуя перстом на самодовольный объект монолога. — У него же не голова, а британская энциклопедия. И с такими мозгами он баранку крутит. Валя, плечи не болят? Не жмут?

— Что плечи… Душа! — откликнулся Валя.

— А собой ты доволен? — коварно спросил Смирницкий Баранчука.

Эдик подумал:

— Определенно нет. Всю жизнь мечтал совершить подвиг, но чувствую — не готов. Разве что ты поможешь.

Чем бы кончился этот тур, неизвестно, но за стеной раздался рев подъехавшего самосвала, сноп света обжег ледяное оконце, и два долгих сигнала прорезали ночь.

— Голос родного МАЗа, — сказал Баранчук.

Эдуард быстро натянул полушубок, нахлобучил промасленную шапку и пошел к двери. За ним робко двинулась Венера, сделала несколько неуверенных шагов и, порываясь что-то сказать, прикоснулась к его плечу.

— Эдик, а, Эдик… — протянула она с робкой надеждой.

— Да погоди ты, Венера! — отмахнулся Баранчук и вышел вон.

Все они некоторое время молчали, потом Иорданов встрепенулся, с сожалением посмотрел на Смирницкого:

— Вот так-то, дорогой друг, с нашим Эдиком особо не поговоришь. Похоже, тебе и писать пока не о чем? Не кажется?

— Кажется, — согласился Смирницкий.

— Виктор Михайлович, а вы… обо мне напишите, — предложила Пашка. — Зачем вам писать о Баранчуке? Не обязательно же о нем.

— Ты-то куда, душа моя? Не та ты фигура, Прасковья, — поцикал зубом Иорданов. — Хотя и Мерилин Монро…

Гость улыбнулся, стряхнул оцепенение.

— Не будем спорить, ребята. Я обо всех напишу. Хорошо напишу, вот увидите.

— Как?! И обо мне тоже, Виктор Михайлович? — с затаенной надеждой спросила Венера и порывисто шагнула к Смирницкому, чуть не сбив его с табуретки.

— Да погоди ты, Венера, — поморщился Иорданов.

— О вас тоже, Венера Тимофеевна, — любезно поклонился Смирницкий.

На широком лице кладовщицы отразился восторженный ужас.

— Как же это? — прошептала она. — А? А, Виктор Михайлович? Я же в торговле…

— Что ж с того? — пожал плечами Смирницкий. — Прекрасный пол на северной трассе — это уже своего рода подвиг. О вас, Венера Тимофеевна, я напишу обязательно.

Вот тут-то и происходит чудо: Венера, не самая красивая девушка, до которой никогда никому не было дела, вдруг преображается. Оказывается, у нее очаровательная улыбка. Она, несмотря на кажущуюся полноту, стройна и пластична. Венера становится на цыпочки и как есть, в валенках, в безумном порыве начинает вальсировать по комнате. Потом она валится на кровать, обнимает Пашу и тихо, беззвучно смеется самым счастливым смехом.

Иорданов некоторое время ошеломленно наблюдает за Венерой, но напряженная мысль водителя-интеллектуала требует продолжения более серьезной темы, нежели хореографические интермедии кладовщицы. Его сожалеющий взор вновь останавливается на Смирницком.

— Эх, зря ты на спор пошел, — вздыхает Иорданов, — считай — проиграл. Командировка-то сегодня кончается? Так?

— В принципе сегодня, — вздохнув, произносит Смирницкий.

Возвратился Баранчук. Видно, что он продрог, вывалян весь в снегу, на руках и на лице — грязные следы масла.

— Ты откуда такой, Эдуард? — интересуется Иорданов. — Вроде бы смена не твоя.

Эдуард тяжело опускается на стул, закуривает.

— У сменщика подъемник кузова забарахлил. Сделали… Чуть пальцы не поморозили.

Но это сообщение подталкивает Смирницкого на ошибочный шаг: он предпринимает последнюю попытку, пытаясь использовать ситуацию.

— Странно… А тебе-то зачем? — спрашивает он. — Ведь и в самом деле, смена не твоя. Или чувство локтя… все-таки есть. Отрицаешь? Нет?

И тут Баранчук окидывает противника уничтожающим взглядом.

— Понимаешь ли, Виктор, — проникновенно говорит он, — если бы я не помог ему, то завтра пришлось бы самому в ремонте сидеть. На средней сдельной. Еще вопросы есть к докладчику?

Умолкает Смирницкий, задумывается.

— Один вопрос есть. Мы не определили срок нашего… пари. На какое время?

— На… всю жизнь, — Баранчук делает великодушный жест. — Мне не жалко. А хочешь — прощу. А? Черт с ним, с коньяком, не бедные. Все равно ничего не докажешь. Поищешь другой объект. Как, устраивает это тебя?

— Ни в коем случае. Нет, Эдик, не устраивает. Спорить так спорить.

Москвич встает, помедлив, подходит к вешалке. Останавливается. Оглядывается. Улыбается. Медленно, очень медленно снимает свое пальто. Аккуратно надевает его. Расправляет складки. И не спеша выходит из вагончика на свежий воздух.

Вот он спускается с крыльца, вот пересекает дорогу. Лицо его сосредоточенно и спокойно, словно этот человек принял какое-то важное решение. Интересно, куда это сейчас направляется Смирницкий?

За последнее время у Виктора Васильевича Стародубцева накопилась масса бумаг. Впрочем, это была постоянная «болезнь» начальника сто тридцать первой мехколонны — он терпеть не мог работать с бумагами, а предпочитал живую энергичную деятельность вне «кабинета», на трассе, с людьми. Даже собственные радиограммы он предварительно не записывал, как того требовала инструкция, а диктовал радисту на слух с непосредственным выходом в эфир. Иной раз в Центре помирали со смеху над такими радиограммами, но потом привыкли и перестали удивляться, поскольку, несмотря на очевидную эксцентричность посланий Стародубцева, они, безусловно, несли в себе деловой реальный заряд.

Но с документацией, с текущими бумагами все же приходилось работать Виктору Васильевичу, хоть и претили они его действенному и неукротимому характеру.

Вот и сегодня вечером сидит он за столом, водрузив могучие локти на столешницу. Сидит плотно, в распахнутой дубленой безрукавке, смотрит на листочки поверх очков, делает пометки и бубнит себе в пушистые грозные усы такое, что лучше никому этого не слышать.

В такой позе, в таком душевном настрое и застает начальника Виктор Смирницкий, воспользовавшийся недавним приглашением и заглянувший не просто на огонек, а, вероятно, по неотложному и серьезному делу.

Впрочем, Стародубцева радует неожиданная возможность отвлечься от ненавистных бумаг. Он с несомненным радушием улыбается и делает активно-приглашающий жест непрошеному гостю:

— Заходи, заходи, корреспондент. Чего на пороге топтаться? Садись, гостем будешь.

— Добрый вечер, — произносит вежливый Смирницкий, подвигая к себе казенный табурет.

— Добрый, добрый. Ух ты, уже вечер! Совсем бумажки заели. Ну, что хорошего скажешь? Как там двигаются твои газетные дела? Может, помощь нужна?

Смирницкий тяжело вздыхает, что наверняка не ускользает от многоопытного Стародубцева: знает хитрый начальник, очень хорошо знает — кончается сегодня срок командировки у корреспондента. Что-то он сейчас скажет, ведь неспроста же пожаловал.

— Помощь не нужна… Я по делу, Виктор Васильевич. По важному и неотложному.

— Выкладывай.

Смирницкий берет со стола Стародубцева чистый лист бумаги, а потом уже спрашивает:

— Разрешите?

— Да хоть вагон! Бери больше. У меня этого добра навалом.

— Хватит и одного, — как-то криво усмехается специальный корреспондент.

Но и этот листок он аккуратно складывает и по сгибу рвет на две равные части. Затем, опять же без спроса, — видимо, расстроен чем-то — берет со стола Стародубцева ручку и четким красивым, но мелким почерком пишет сначала на одной половинке, потом — на другой. Закончив, протягивает первый листок Виктору Васильевичу:

— Прочтите, пожалуйста. Это радиограмма в редакцию. Адрес указан. Если нет возражений против текста, то завизируйте. Хорошо бы отправить немедленно.

Стародубцев с нарочито преувеличенной осторожностью принимает листок и встревоженно спрашивает:

— Государственных тайн нет?

— Уж какие там тайны, — снова вздыхает Смирницкий.

Стародубцев сует листок под яркое пятно настольной лампы, поправляет тяжелую оправу своих очков и читает вслух, сопровождая текст своими комментариями:

— «Москва… индекс… главному редактору… прошу предоставить мне отпуск без содержания…» Ага, значит, за свой счет. На юг, что ли? Так еще не сезон… Ну да ладно, не мое дело. Против такой радиограммы возражений не имею. Что еще?

Смирницкий протягивает вторую половинку листа:

— Это вам.

Стародубцев читает и это:

— «Начальнику сто тридцать первой механизированной колонны товарищу Стародубцеву Вэ Вэ.». Верно, это мне. «Прошу принять меня во вверенное вам предприятие… на должность водителя линейной автомашины… имею водительское удостоверение шофера первого класса». Подпись — Смирницкий.

Стародубцев опускает очки на кончик внушительного носа и с видимым интересом разглядывает поверх них сидящего перед ним молодого человека.

— Вы пропустили «на временную работу», — уточняет претендент на место водителя.

— Не пропустил. А на постоянную не желаешь?

— Не могу, — дипломатично отвечает Смирницкий. — Без прописки вы имеете счастье принять меня не более чем на два месяца.

— А юрисконсультом не пойдешь?

— Образования нет. Да и зарплата маленькая. На трассе-то что-нибудь заработаю.

— Права с собой?

— Пожалуйста.

Смирницкий достает заранее приготовленное удостоверение и протягивает начальнику колонны. Стародубцев внимательно разглядывает права, даже достает из-под целлофана талон предупреждений и смотрит его на просвет.

— Чистый, — удивленно хмыкает он.

Стародубцев задумывается, вертит в руках удостоверение и вроде бы не знает, как поступить.

— Может быть, вы сомневаетесь, Виктор Васильевич? — спрашивает Смирницкий. — Примите тогда с испытательным сроком. Ну, скажем, на три дня.

Начальник колонны встает, грузно выбирается из-за стола и начинает вышагивать по видавшему виды зеленому паласу, так что лежащий под ним дощатый настил начинает жалобно поскрипывать. Наконец он останавливается перед шофером первого класса и, заложив руки за спину, откровенно и внимательно его разглядывает.

Смирницкий отвечает начальнику таким же спокойным взглядом. Так они глядят друг на друга довольно продолжительное время.

«Ну и долго ты тянуть будешь?» — думает про себя Виктор Смирницкий.

«Ишь ты, в качестве водителя», — усмехается в глубине души Стародубцев.

Затем Виктор Васильевич первым прекращает молчаливую дуэль, круто повернувшись, идет к своему столу и размашисто поперек всего заявления Смирницкого пишет два коротких, но решающих слова: «В приказ». Ставит свою подпись и жирно, подчеркивает написанное.

— Тяжелые машины приходилось водить? — спрашивает начальник…

Смирницкий вызывающе поднимает голову:

— Приходилось. В армии.

— Тем не менее придется пройти стажировку. День или два. К кому из водителей хочешь пойти стажером?

— К Баранчуку, — не задумываясь отвечает Смирницкий.

На следующий день, обутый в валенки и одетый во все ватное и стеганое, с опозданием на час, но не по своей вине, а из-за получения спецодежды, он стоит на трассе у поворота к карьеру и ждет машину Баранчука.

В сиреневой пелене северного рассвета мимо него проносятся машины, мелькают номера, но все не те.

Ага, вот и 00–13. Тяжелый самосвал с ревом останавливается у поворота. Гостеприимно распахивается дверца, и на уровне лба Смирницкого возникают два черных зрачка длинноствольного ружья. И это так неожиданно, что стажер-водитель первого класса вздрагивает, но сразу же берет себя в руки, поскольку он человек современный и отлично понимает, что никто на него покушения не устраивает — тут вам, извините, не Америка, не Соединенные Штаты…

«Да и действие, как видно, не последнее, — усмехаясь про себя, думает Смирницкий. — По крайней мере, в этой пьесе».

Он забирается в кабину и действительно видит, что сдвоенная пушка просто лежит на сиденье, предназначенном для него, Смирницкий поднимает ружье и, сев поудобнее, ставит его между колен. Насмешливо и вопросительно он смотрит на Баранчука. Тот пожимает плечами.

— Так, на всякий случай…

«Ну, конечно, — думает Смирницкий, — вдруг стаду мамонтов его МАЗ придется по вкусу».

Вслух же спрашивает:

— А что, бывают случаи?

— Сколько угодно.

— Какие?

— В основном куропатки. Белые. Очень вкусно.

Смирницкий — стажер. Дело не слишком почетное, но нужное. Весь день он будет ездить с Баранчуком, возить грунт и приглядываться. Конечно, он мог бы сразу сесть за руль — что тут сложного. Но Стародубцев! Вот же человек, заставил утром завгара провести инструктаж: дескать, лежневка, трасса, специфика Севера, то да се.

Баранчук заезжает в «карман», тормозит и с веселым прищуром смотрит на своего «ученика».

— Пойдем постреляем? — предлагает он. — Я тут одно местечко знаю — пернатые сами на стволы садятся, не пожалеешь.

— Нет уж, — возражает Смирницкий, — тебе доверили мое образование — ты и учи.

Баранчук усмехается:

— Так я тебя стрелять научу. С колена, стоя, лежа. Или навскидку, например.

— Стрелять я и сам умею, — говорит Смирницкий. — Слава богу, два года учили. В том числе и на звук.

— А… на запах?

Смирницкого это начинает раздражать.

— Слушай, — говорит он, — может, поедем, а?

Но Баранчук не хочет ехать. Он хочет поохотиться. Свой потолок он все равно выработает.

— Знаешь что, — говорит ас, — я, пожалуй, пойду взгляну, что там за деревьями.

— А я что, здесь сидеть буду? — ледяным тоном спрашивает Смирницкий.

— Можешь вздремнуть, — предлагает Баранчук. — Хочешь отдохни, покури. Дорога здесь утомительная.

И, взяв ружье у стажера, Баранчук прыгает из кабины в снег и спокойно, неторопливо уходит в лес.

Смирницкий — в бешенстве. Куда подевалась его обычная невозмутимость?! Мальчишка, щенок! Как элегантно унизил! Ну ладно, посмотрим, что дальше будет. Ведь не жаловаться же Стародубцеву!

И он, машинально следуя совету, закуривает. Кстати, привезенные им сигареты в подарок не пригодились. Здесь прекрасное снабжение. Автолавка приезжает раз в месяц, чего там только нет, любая московская комиссионка позавидует: канадские дубленки, японские часы «Сейка» и зонтики, французские духи даже… Ничего не скажешь — ударная стройка! Очередь на «Жигули»-шестерку не более года.

В лесу бухнули два выстрела — дуплетом. А минут через десять появился Баранчук — действительно с довольно большой белой птицей в руке: куропатка, нет ли — Смирницкий в этом деле не смыслил.

Баранчук прыгнул в кабину, подержал на весу добычу и критически ее оглядел.

— Хорошая курица, — похвалил он себя. — Вечерком дядя Ваня что-нибудь из нее сочинит, он мастер.

Их самосвал с ревом поднимается в гору из карьера. Грунт с верхом переполнил кузов, машина идет тяжело, с натугой. Наконец они вырываются на лежневку, начинается адская гонка среди кедров и сосен по методу Баранчука.

«Тут главное — ритм, — отмечает про себя Смирницкий. — Его надо чувствовать».

Впрочем, все это на первый взгляд может показаться несложным. Но Виктор видит, конечно, что водителю приходится непрерывно работать рулем. На такой скорости — буквально каждую секунду. Небольшая неровность, бугорок… и самосвал тут же швырнет на обочину, в подмерзшее болото. А МАЗ, между прочим, не вездеход, его надо будет вытаскивать бульдозером, если сразу не засосет трясина.

Смирницкий снова держит между колен двустволку и присматривается к каждой мелочи. Злость на Баранчука улетучилась куда-то, и это понятно: мастерство, с каким работает этот странный водитель, заслуживает самой высокой оценки, он действительно — ас, тут уж ничего не скажешь. Виктору даже становится завидно.

«Ничего, — думает он, — завтра, самое позднее послезавтра и я сяду за руль».

— Держись, — говорит Баранчук.

Смирницкий понимает, в чем дело, и хватается за скобу над дверцей.

Эдуард разгоняет МАЗ, и машина, чуть не взлетев, вырывается с лежневки на насыпь. Конечно же здесь удобнее — меньше трясет.

Теперь они мчатся по насыпи — твердой, плотной, упругой, еще совершенно девственной. Впереди чернеет бульдозер. Там обрывается насыпь, а бульдозерист расчищает место под засыпку грунта. Бульдозер рокочет, словно трудолюбивый жук, и мотается взад-вперед, старательно утюжа землю.

Они разворачиваются — у Смирницкого есть возможность полюбоваться «фирменным» разворотом Баранчука в два маневра, исключающим, по мнению стажера, неизбежный третий. Вот уж: век живи — век учись.

Эдуард включает подъемник кузова, дает газ, и все эти кубометры грунта неохотно ползут вниз. Виктор присматривается, понимает: все должно пригодиться.

На обратном пути любознательную голову стажера посещает забавная мысль, могущая стать прекрасной деталью для будущего очерка.

— Как ты думаешь, Эдуард, — спрашивает стажер с журналистским уклоном, — насколько одна такая ссыпка может продвинуть насыпь?

— Понятия не имею, — говорит Баранчук.

— Ну все-таки приблизительно.

— Да откуда же мне знать, вот чудак. Дай, когда вернемся с трассы, радиограмму в ЦСУ — они все знают. Или спроси Стародубцева, дед зарыдает от счастья.

— Почему зарыдает?

— Ну как же, — усмехается Баранчук, — кто-то интересуется его любимой трассой. Да еще так дотошно.

Некоторое время они едут молча, но Смирницкого, видно, не покидает его идея. Он и раньше считал, что участник одного из звеньев трудового процесса должен видеть плоды своей деятельности и знать, какова его личная доля в конечном результате общей работы. Это стимулирует. Это превращает обычную работу в творчество.

— Как ты думаешь, на один миллиметр продвигает? — не может он успокоиться.

— Думаю, на два, — говорит Баранчук.

У Смирницкого глаза загораются особым блеском — вот она, деталь, дающая искру Теме.

— Потрясающе! — негромко произносит он.

— Что? Мало?

— Да что ты! Это же астрономическая цифра!

Они делают уже пятый рейс, и если еще не подружились, то в кабине все же возникает подобие дружеской атмосферы. Смирницкий, из благодарности за натаскивание, рассказывает Баранчуку… о Москве.

Баранчук понимающе кивает: по тайге больше чем в один ряд не ездят. Он неожиданно останавливает самосвал и уступает место Смирницкому.

— Садись.

— Доверяешь?

Баранчук усмехается:

— Пассажиром много не настажируешь.

Смирницкий не без трепета пересаживается за руль, но, видимо, не утерял он армейскую квалификацию, несмотря на минувшие годы, нет, не утерял. Конечно, далеко ему до Баранчука, но он исполняет работу уверенно, хотя и в замедленном ритме.

Так и ездят они весь день: карьер — трасса, карьер — трасса, карьер — трасса…

Радисты говорят «з-д-р», что означает «здравствуй»…

Вечером Смирницкий заглядывает на радиостанцию к Дятлу Вовочке Орлову. Стажер еле волочит ноги, но минувшим днем он вполне доволен — что-то всколыхнул он, этот день, в памяти Виктора Смирницкого, что-то утерянное и очень давно забытое.

— Привет, Дятел, — говорит Смирницкий.

— Здравствуйте, барин, — едко откликается радист.

— Ты это брось. Я сегодня подельщину отпахал. Где Стародубцев?

— Не докладывал.

Смирницкий тяжело плюхается на табурет.

— Чайком угостишь? По сибирским традициям.

Радист снимает с электроплитки чайник, наливает в эмалированную кружку черный душистый чай.

— Как прикажете: со сгущенкой или без?

— Прикажу без сгущенки.

— Кушайте на здоровье.

Смирницкий с видимым удовольствием, прикрыв глаза, отхлебывает обжигающий напиток и некоторое время сидит зажмурившись, словно бы провожая по пищеводу блаженный нектар.

— Дятел, — наконец произносит он, — мне срочную «рдо» надо отправить.

— Без визы Стародубцева?

— А где ж его взять? Сам говоришь, нет начальника.

— Личную?

— Личную.

— Не могу.

— А общественную?

— Тоже не могу. Не имею права.

— А Иорданов говорит, закон — тайга, медведь — хозяин. Кто здесь хозяин? Мне кажется — ты.

Такое предположение Вовочке Орлову лестно.

— Куда «рдо»?

— В Москву.

— Жене? — интересуется любознательный радист.

— Жене, — покладисто отвечает Смирницкий, не желая в глазах радиста выглядеть нелояльно.

— Ну, жене можно, — соглашается радист, — давай свою «рдо», через пять минут эфир.

— Минутку, — оживляется Смирницкий.

Он берет какой-то огрызок бумаги и быстрым мелким почерком пишет только что придуманный текст, который своей бодрой шутливостью, по его мнению, должен успокоить Ольгу. Адрес он указывает отнюдь не домашний, а лабораторию института, в котором она работает.

— Готово. Держи.

Радист уже сидит за аппаратурой. Он берет радиограмму из рук Смирницкого и с полным на то правом читает ее вслух:

— «Загораю тайге пью чай медведями необходимости задерживаюсь краткий неопределенный срок люблю целую Шмидт сидит на льдине».

Где сидит Шмидт, Вовочку Орлова не интересует. Его волнует другое.

— Это не мой ли чай ты имеешь в виду? — спрашивает подозрительный радист.

— Твой, — непринужденно отвечает Смирницкий. — Но как честный человек, ты должен отстучать мою радиограмму от слова до слова. Учти, я в морзянке понимаю.

Смирницкий ни черта не понимает в морзянке, но он хочет, чтоб именно такой текст дошел до адресата.

Честно говоря, радисту это без разницы. Он включает рацию, пробует ключ, и контрольная лампочка на стене вспыхивает фиолетовым светом. Дятел крутит ручку настройки, и все голоса планеты в один миг сваливаются на антенну, натянутую над крышей вагончика.

— Есть, — отрешенно бубнит Вовочка Орлов, — нашел… Вот она, милая.

Она — это радистка из Октябрьского. И конечно, Дятел, как и другие радисты из соседних механизированных колонн, узнает ее по дерганому торопливому «почерку». Иногда, передразнивая девушку, он начинает работать в ее «стиле». Это ее раздражает. В таких случаях она отвечает: «Не очень-то…»

Володя придвигает к себе тетрадь, карандаш и прислушивается к тонкому «голосу» коллеги.

«3-д-р», — возникает на бумаге.

— Привет, — бурчит радист, но тоже посылает «здр», поскольку этикет в этой сфере — вещь непреложная.

И он начинает работать. Сначала идут служебные радиограммы. Вовочка сидит, склонившись над рабочим столом, бессмысленно смотрит в одну точку и стучит, стучит, стучит… Время от времени радист переключает рацию на прием, и тогда радистка из Октябрьского что-нибудь переспрашивает. Вовочка Орлов — радист высокой квалификации. Впрочем, все радисты в регионе хоть и пошучивают порой в эфире, но к этой девушке относятся со снисходительным дружелюбием.

— Молодец, — говорит Смирницкий строгим шепотом, — прекрасно работаешь.

Но Орлов не слышит Смирницкого. Он весь ушел в рацию и передает очередную «рдо».

«…Пробовали пройти дорогу, — продолжает стучать Дятел. — Большие заносы. Принимаем меры. ЩСА (как слышите?)». «ФБ (хорошо)», — следует немедленный ответ.

Наконец-то доходит очередь и до радиограммы Смирницкого. Радист передает все в точности и в конце спрашивает радистку: как поняли?

«Бд (плохо), — пишет она в ответ. — П-о-в-т-о-р-и-т-е. Г-д-е с-и-д-и-т Ш-м-и-д-т?»

— Где сидит Шмидт? — поворачивается Вовочка Орлов к дремлющему Смирницкому.

— Шмидт сидит на льдине, там написано… — бодро просыпается Смирницкий.

Больше водителю первого класса товарищу Смирницкому у рации делать нечего, и он убирается восвояси.


На рассвете она ему и приснилась — Полина. Будто живут они в двухэтажном доме посреди пустыни, вокруг никого, ни единой живой души. Только мимо этого дома в обе стороны разбегаются рельсы, и сам дом по совместительству является вокзалом. Он во сне понимает, что этот вокзал заброшенный, и рельсы заржавленные, и поезда здесь сто лет не ходят. Пассажиров в доме тоже нет, только они двое.

Давай уедем отсюда, — говорит она ему.

Он хорошо понимает, что уехать они никуда не могут, про эту дорогу забыли, и во сне он даже рад этому, но радость свою ему надо скрыть.

— Давай уедем отсюда, — говорит она ему.

— Куда? — вздыхает он. — Ты же знаешь, что уехать невозможно, некуда отсюда уехать, не на чем.

Но она опять настаивает:

— Нет, можно. Поезд все равно придет. Надо только его вызвать.

— Как же ты его вызовешь?

Он чувствует, что она знает как. И она действительно говорит:

— Очень просто. Надо только захотеть. Сосредоточиться и захотеть. Помоги мне. Вдвоем его вызвать легче.

Но он не хочет, чтоб приходил поезд. Он хочет, чтоб они так и жили в пустыне.

— Помоги мне! — кричит она. — Помоги мне хоть чуточку, и все получится.

Он видит, как Полина отодвигает штору и сосредоточенно вглядывается вдаль. Глаза у нее открытые, но отрешенные, как у слепого.

— Помоги мне! — шепчут ее губы — Помоги мне!

Он тоже вглядывается в горизонт и чувствует, что она и сама может вызвать этот проклятый поезд. Тогда он собирает всю волю в кулак и до боли в глазах вглядывается в исчезающие за дальним солнечным маревом рельсы, пытаясь изо всех сил предотвратить появление поезда.

И вдруг он с ужасом видит, что на горизонте появляется дымок, вырастает, приближается и становится паровозом, за которым весело бегут вагоны, а в вагонах очень много людей — женщин и мужчин.

Он пытается снова отодвинуть этот поезд за горизонт, но тот не подчиняется его воле и совсем бесшумно, как в немом кино, приближается к их дому.

«Почему ничего не слышно? — думает он — Почему нет звука? Откуда такая тишина, если должен быть грохот колес? Да и паровоз какой-то несовременный… Игрушечный».

И вдруг его осеняет: это же мираж, обычный мираж, который бывает в пустыне. Значит, они никуда не уедут, сейчас все исчезнет, надо только себя ущипнуть. И тогда он щиплет себя, но боли не чувствует. И поезд не исчезает, а останавливается напротив их дома, потому что дом теперь уже снова становится вокзалом.

Вот видишь, вот видишь, — говорит Полина, — он все-таки пришел. Пойдем, а то опоздаем. Скорее!

Она сбегает по лестнице в легком коротком платье, но уже не такая, какая она сейчас, а такая, какой он помнит ее, когда был еще жив отец.

— Иди же, — она призывно машет ему рукой. — Скорее!

Она становится на ступеньку, а он с ужасом понимает, что не может выйти, не может побежать за ней, потому что… он совершенно раздет.

В это время поезд трогается и так же бесшумно уплывает с ней, с Полиной, на подножке. И самое странное то, что уплывает он в ту же сторону, откуда появился, а паровоз каким-то образом снова оказался в начале состава.

Он проснулся в холодном липком поту и не сразу сумел отличить дикую реальность от не менее дикого сна. Какое-то предчувствие снова кольнуло его, как тогда, когда он утопил панелевоз в реке. Он и сейчас отринул это предчувствие, потому что ощутил совершенно непреодолимое животное чувство голода, и тогда он открыл предпоследнюю банку ряпушки в томатном соусе. Он давно уже перешел на режим экономии и потому ощущал непривычную ранее слабость. Там, в ИТК, кормежка была хоть и не очень-то вкусной, но достаточно сытной.

Иногда по ночам с востока в тихую погоду до него долетал неясный, едва различимый гул. Он знал, что там за грядой кедрачей и сосен находится стройка. А если там стройка, то там люди, жилье и, конечно, еда, много еды. Эта мысль приводила его в ярость, и он скрежетал зубами от ненависти к тем — сытым, живущим в тепле, не боящимся шорохов и не вздрагивающим, когда под неосторожной ногой на весь лес громко хрустнет сучок.

Но он верил и ждал. И усмехался в темноте землянки недоброй усмешкой, показывая зубы таежным богам. А зубы у него были на редкость красивые и целые, все тридцать два — белый оскал в черной, уже начинающей отрастать бороде. И в эти минуты был он похож на волка — на волка-одиночку, то ли отринувшего стаю, то ли ушедшего по желанию стаи.


Хоть и терпеливо относился Баранчук к Смирницкому и даже вроде бы симпатизировал ему, но до конца принять все же не мог, не мог до конца поверить…

Эдик прекрасно понимал, зачем Виктор остался в колонне, подозревал истинный смысл его широкого жеста, и его злило, что он стал объектом внимания и предметом изучения. Тем более что мог всплыть факт его бегства из Москвы…

Вот и сегодня он выехал на смену раздраженный. До этого наорал на всех, в том числе и на Стародубцева. И никто из его товарищей не мог понять, что с ним случилось. Но гонял свой МАЗ в тот день Эдуард Баранчук, будто дьявол в него вселился. Про педаль тормоза забыл начисто, работал сцеплением и газом. Под уклон шел не притормаживая, как будто хотел всей тяжестью машины подмять эту дорогостоящую лежневку, вдавить ее глубже в болото.

А Валеру-экскаваторщика в карьере замучил до смерти, разозлил и того пуще. Влетая в этот карьер на огромной скорости, грубо обходя идущие навстречу и ползущие впереди машины, Баранчук яростно разворачивался коротким и шикарным маневром, давая бешеный задний ход, и, едва не расплющивая свой самосвал об экскаватор, тормозил так, что тяжелая машина стонала всеми своими железными суставами, скрипела и покачивалась на рыдающих рессорах, а Баранчук уже стоял на подножке и, потрясая кулаком в сторону кабины машиниста, неслышно матерился в этом грохоте и гуле и требовал грунта. Машинист, знаток своего дела, еще издали заприметив машину Баранчука, уже поднимал наполненный ковш, стараясь чуть раньше привести стрелку в позицию ссыпки, чуть раньше, чем самосвал этого психа успеет развернуться и стать под ковш, но… стрела еще только плыла в клубах пара, а Баранчук снова стоял на подножке и честил машиниста за медлительность.

— Не спи, Валера, давай! — орал Баранчук. — Не спи, кому говорят!

Экскаваторщик сжимал губы до побеления и так работал рычагами, что стрела моталась взад-вперед, сотрясая грузное тело экскаватора. А Баранчук, демонстративно нарушая технику безопасности, стоял на подножке самосвала и, когда очередной куб грунта плюхался в кузов, только отплевывался от песка и продолжал орать что есть мочи.

— Давай, не спи! Какого… — и так далее.

Но когда последний ковш, описывая крутую дугу, зависал над машиной и в последний раз лязгала железная пасть, выплевывая грунт, Баранчук, как кошка, прыгал за руль и газовал уже так, что остаточные струйки песка из ковша просыпались наземь, а взбесившаяся машина была уже далеко, уже мелькала на выезде из карьера.

И опять начиналась сумасшедшая скачка по лежневке. И снова прыгающее серое небо за лобовым стеклом. И кедры, неправдоподобно картинные, сотрясаясь, пролетали мимо.

Вскоре кончился короткий северный день, и у редких на трассе машин вспыхнули фары. Заиграла дорога и перед радиатором тяжелой машины Баранчука, да так заиграла, что стало рябить в глазах от причудливо сверкающих самоцветов, бросающихся под огромные колеса. А может быть, просто усталость породила эту иллюзию нереальности, это сумрачное искрящееся торжество наваждения. Усталость, наверно…

Эдуард мотнул головой, стряхивая оцепенение, и снова бросил ногу на педаль акселератора: МАЗ зарычал и ринулся вперед с удвоенной силой, подминая дорогу. Впереди вспыхнули фары встречной машины, вспыхнули и мигнули пару раз: водитель показывал Баранчуку, что он его видит, и предлагал увидеть себя, ожидая такого же немудреного сигнала, принятого в этических нормах дороги. Но эта дорога была особенной. Странной и редкой была эта дорога, построенная из бревен и потому имеющая одну колею. По обе ее стороны под снегом притаилось болото, никогда не промерзающее до конца, даже в самые сильные морозы. Имела эта дорога и немногочисленные короткие разъезды, для того чтобы встречные машины могли разминуться, — такие небольшие отростки, именуемые здесь «аппендицитами» или «карманами». Вот почему световой сигнал на трассе означал на языке шоферов еще и другое: я тебя вижу, ты меня видишь, занимай, дружище, «аппендицит», если он ближе к тебе. Давай разъезжаться.

Баранчук ответил на сигнал тройным переключением света. «Аппендицит» был ближе к нему, гораздо ближе. И вполне естественным было ожидать, что он сбросит газ, притормозит и встанет в этот узкий коридор, пропуская встречную машину. Но он этого не сделал… Войлочная подошва унта вжала до упора педаль газа, двигатель оскорбленно взревел, и тяжелая машина вместе со своим сумасшедшим водителем, как пушинка, ринулась вперед, минуя мелькнувшую в свете фар колею объезда, именуемую «карманом».

Читатель! Давай-ка попробуем отстраниться от того, что сейчас произойдет, и заглянем в себя. Всякое с нами бывает. Нет, мы, конечно, подчиняемся нормам морали и уважаем общепринятый статус, мы печемся о своей нравственности и воспитываем разумные нравственные категории в других. Но скажи, пожалуйста, неужели тебе никогда не хотелось выкинуть что-нибудь такое-эдакое, что-нибудь идущее поперек, пусть не совсем верное с точки зрения морали, но зато оригинальное, а? Например, опрокинуть чернильницу на лысину самодовольного чиновника? Или дать по физиономии соседу — учтивому хаму? Или съесть завтрак равнодушного сквалыги? Ведь иной раз наша нормальная психология просто обязана стать ненормальной. Представь себе, что бы было, если бы существовали одни правила и — никаких исключений. Кто бы тогда написал парадоксально-гениальные книги, которые ты так любишь читать, смакуя каждую фразу и заставляя слушать жену?! А что бы было в науке? Да мы просто бы до сих пор кушали Эвклида, понятия не имея о Лобачевском! Ньютон был бы единственным авторитетом и… никаких Эйнштейнов! А что было бы с генетикой, просто страшно подумать… Нет, исключения в нашей жизни должны иметь свое твердое и законное место. Иначе не жди, дорогой мой, прогресса ни в культуре, ни в науке, ни в личной жизни… И все дела!

Впрочем, вернемся к нашей истории и попытаемся понять, почему Баранчук не уступил дорогу, а вопреки логике и правилам погнал свою машину вперед. Честно говоря, он и сам на это не сумел бы ответить. Почему? Да черт его знает почему! Так или иначе, а войлочная подошва вжала педаль в пол, и машина ринулась вперед, набирая скорость с каждой долей секунды. Вот они все ближе и ближе, широко расставленные фары встречного МАЗа. Они уже слепят. Обескураженный и, наверно, испуганный водитель лихорадочно переключает свет. Слышен визг тормозов! Господи, ведь нельзя свернуть ни влево, ни вправо! Что это? Неужели мертвенно-бледное лицо Смирницкого за хрупким ветровым стеклом?! Его руки, вцепившиеся обреченно в баранку?!

И тут происходит следующее. Баранчук, выжимая все, что можно, из своей машины, коротким движением руля бросает ее вправо, за пределы лежневки, и, промчавшись по гиблому болоту, словно по воздуху, снова швыряет ее влево и выскакивает на дорогу уже позади встречной машины. Все! Он сидит некоторое время не двигаясь в заглохшем автомобиле. Потом бездумно, автоматически включает стартер и переключается на задний ход.

Самосвал, натужно урча, медленно катится назад, поливая снег красными стоп-сигналами.

Виктор Смирницкий — да, это он — стоит на подножке своей машины, правой рукой вцепившись в дверцу, не замечая мороза, — бледный и внешне спокойный. В левой руке — монтировка. По номеру он, конечно, видит, чей самосвал приближается к нему задним ходом и тормозит в считанных миллиметрах от кузова его машины. Но когда распахивается дверца и Баранчук тяжело прыгает на снег — он все же удивлен. Удивлен Смирницкий!

Баранчук, водитель-ас, летающий мастер, тяжело ступая в своих унтах, медленно подходит к машине Смирницкого, зачем-то бьет ногой по переднему баллону, потом поднимает голову и смотрит на хозяина. Как-то странно смотрит Баранчук на Смирницкого, не так как-то смотрит. И Смирницкий стоит на подножке и сверху смотрит на Баранчука, все еще одной рукой сжимая поручень дверцы, а другой — тяжелую монтировку. Так они и стоят молча, как в тот день увиделись в домике номер шесть таежного вагон-городка. Но на этот раз ни слова не сказал Смирницкий Баранчуку, да и тот не удостоил своего товарища ни единым словом. Повернулся Баранчук, хлопнул дверцей, выжал сцепление, подбросил оборотов в движок и уехал к чертовой матери, только стоп-сигналы мелькнули.

И Смирницкий уехал, размышляя по дороге, что бы такое могло случиться с Эдуардом. И еще он впервые подумал о том, что зря здесь остался, сильно соскучился он по Москве, вроде бы и нечего ему здесь делать. Не уехать ли?


Иного выхода у него не оставалось, и тогда человек в телогрейке все же решился попытать счастья. Он дождался наступления сумерек и пошел на этот звук, на этот гул, укрываясь за деревьями, за кустами, прячась и пригибаясь.

Это был безусловный риск, но что поделаешь: надо было идти и добывать либо еду, либо ружье, потому что голод уже спазмами сжимал желудок.

Через некоторое время он подобрался к трассе довольно близко и даже видел поединок двух машин, идущих в лоб друг другу, — поединок, ему совершенно непонятный. Так же видел он и нелепый рисковый прыжок МАЗа через болото. Еще подумалось ему, что водитель либо пьян, либо заснул за рулем.

А потом вдруг его затрясло от предвкушения неожиданного фарта, когда один из шоферов вышел из кабины и пошел к другой машине. Человек в телогрейке не то чтобы увидел, а, скорее, всем своим существом почувствовал, что на сиденье самосвала лежит ружье.

Он уже было и высунулся из-за кедра, за которым стоял во время всей этой дикой сцены, и хотел уже сделать рывок, но водитель вернулся к машине, забрался в кабину, газанул как следует и умчался в темноту.

Уехал в другую сторону и второй водитель.

Человек в телогрейке долго еще стоял за деревом, не зная, что ему делать — пойти в поселок или нет. Но страх все же переборол голод, и он повернул назад к землянке. По дороге он вдруг припомнил, что там, у трассы, в фигуре одного из шоферов ему почудилось что-то знакомое, но как ни напрягал он память, а вспомнить не мог: мысль о еде замутила его сознание. Но зато он теперь точно знал, что, вернувшись, откроет последнюю банку и сожрет ее в один присест.


Вечер выдался тихий и морозный. А этим вечером у рассудительного «технаря» радиста Вовочки Орлова были гости. И не то чтобы гости, а, скорее, гостья, но такой человек, как Пашка-амазонка, вполне мог сойти за целую кучу гостей. Радушный радист знакомил любознательную девицу со своим в высшей степени тонким и сложным хозяйством, не без гордости его демонстрируя.

— Это что такое, Вовочка? — спрашивала королева сибирских трактов, почти уподобляясь одному из персонажей «Вечеров на хуторе близ Диканьки».

— Что это? — самодовольно переспрашивал радист. — Это ключ.

— Как? — удивлялась Паша. — Что-то не похож на ключ. Совсем не похож, ну нисколечко.

Вовочка снисходительно и сдержанно улыбался, хотя и чуть-чуть смущаясь.

— Видишь ли, ты привыкла, вероятно, к гаечным ключам, а это… — он нарочито делал значительную паузу, перстом указуя на то место, к которому ключ, должен был подходить — Это… ключ от моего сердца, милая Паша.

Услышав такое, потрясенная Амазонка вытаращила глаза, изучая возникший посреди тайги феномен.

— Быть того не может, — с зачарованной фальшью лепетала она — Но как он работает? Да и работает ли?

— Проще простого, — отвечал Орлов. — Начинаю демонстрацию. Нервных и сердечников прошу покинуть помещение.

Радист осторожно берет Пашу за руку и прикладывает ее ладонь к своей юношеской впалой груди, как раз к тому месту, где, по его расчетам, должен был находиться тот орган, который и подвиг Петрарку на создание бессмертных сонетов. Правой же рукой безумный в своем чувстве Дятел выдавал на ключе серию длинных тире. И, как ему казалось, контрольная синяя лампочка на стене мигала совершенно синхронно с его любвеобильным сердцем, которое готово было выскочить от счастья.

— Поняла теперь? — спрашивал радист, закончив сеанс. — Теперь тебе ясен принцип?

Маленький носик Пашки капризно морщится; дескать, и не такое видали.

— Вообще-то не очень эффектно, — разочарованно тянула она. — Скучно.

— Но зато честно! — патетически восклицал влюбленный радист. — То есть все видно и слышно.

— Ну а что слышно там? — Пашка поднимала указательный палец над головой и тыкала им в потолок. — Там что-нибудь слышно?

— Это где? — недоумевал Вовочка, сильно волнуясь. — Где там?

— Там, в эфире… Писк? Неужели тоже такой же отвратительный писк, как и здесь?

Специалист «по писку» сделал величественный жест, достойный соискателя Нобелевской премии, и с мудрым достоинством изрек:

— Там… волны. Волны — там.

— Ах, волны? Волны — это вы все умеете делать… — говорила Пашка, нисколько не смущаясь.

Вовочка обижается, хмурится, но через две минуты снова влюбленными глазами взирает на произведение искусства, посетившее его конуру, и мысленно умоляет это чудо подольше не уходить.

Но молчание длилось недолго. Пашка вдруг ни с того ни с сего спросила у радиста:

— Тебе не кажется, Володя, что Баранчук какой-то странный? Не замечал?

В данный текущий момент тема Баранчука не очень-то интересовала радиста. Он пожал узкими плечами и поморщился.

— Вроде бы нормальный. С чего ему быть странным? Водитель и водитель, как все люди.

— Ты не прав, он какой-то необычный, — настаивала Пашка. — Вот все вы одинаковые — работа, столовка, сон. А он не такой, как вы… Совсем не такой.

— Может, он не спит вовсе? — предположил радист. — Я слышал, есть такие люди.

На шутку Пашка не отреагировала и продолжала уже в своем ключе:

— Да и разговоры у вас одни и те же: рейсы, полярки, Большая земля…

Ну уж нет, такое оскорбление кого хочешь выведет из себя. Владимир Иванович взвился и повысил голос, такой ласковый прежде.

— Ну слушай, если хочешь знать, — заявил он звенящим дискантом, — твой Баранчук больше всех об этом и говорит. Он и рейсы-то свои сам считает, чтоб без ошибки было… в день зарплаты. Поняла?

Амазонка не повела и бровью. Отмахнулась она от такой напраслины.

— А что же здесь зазорного? — заявила она, — Ну и что же? Социализм — это учет…

— Чего?! — изумился радист. — Чего-чего?!

— И вообще, — продолжала Паша, — зачем ты стараешься принизить своего товарища? Ведь ты с ним дружишь? Верно?

Тут радист задохнулся от возмущения, порожденного неприкрытым женским коварством. Он стал хватать воздух широко открытым ртом.

— Да ведь ты… — бубнил он, задыхаясь, — ведь ты же сама… Нет, ведь сама же…

— Сама? Что сама? — невинно округлила глаза интриганка, поправляя вихор.

— Необычный… Странный… — передразнивал радист. — Не как все…

— Просто я неточно выразилась, — холодно сообщила Пашка. — Он… необыкновенный.

Тут Вовочка застонал, и его потянуло с дикой силой на междометия, которые хранились на самом дне тощего чемодана его лексикона. Он запрыгал по комнате, хлопая себя по ляжкам, точь-в-точь петух перед боем, только не кукарекал.

— Ну вообще! Эх-х!.. Ох-х!.. Да-а-а… Ну-у! — вот какие слова покидали его рот.

— Сливай воду, — сказала Паша. — Ты сегодня ужасно красноречив.

Энергия радиста иссякла так же быстро, как и появилась. Он одернул свой пиджак в крупную клетку, уселся на табурет перед Пашей и посмотрел на нее так пронзительно, как может посмотреть новобранец на одну из шести девушек, провожающих его в армию. Так он посмотрел на нее.

— Дорогая Паша, — сказал радист, — я давно хотел тебе сказать… не было случая…

— Не нужно, — сказала Паша. — Остановись, Дятел. Потом обижаться будешь.

Но радиста заклинило, его понесло:

— Ты понимаешь… Мне кажется, что я… что ты…

— Не на-до!

— То есть мы могли бы, Паша… Я об этом много думал… И мы могли бы…

Но что бы они могли, для нас, вероятно, навсегда останется под завесой мрака, потому что мысль, возникшая в воспаленном мозгу Дятла, была грубо прервана тихим, но вполне реальным писком морзянки. Ну что в таких случаях может сказать настоящий мужчина? Разумеется, если он настоящий.

— Вот ч-черт! Время выхода в эфир, — с досадой произнес Вовочка Орлов.

— А можно, я посижу? — робко спросила несостоявшаяся невеста. — Тихо.

— Ну, конечно, — кивнул радист и таким бесподобным жестом указал на свою койку, затянутую солдатским одеялом, словно это, по меньшей мере, была банкетка красного дерева, инкрустированная в стиле… Впрочем, стиль можете выбирать сами, в зависимости от настроения и времени года.

Повторяю: радист на этом участке трассы был мастером своего дела. Он имел свой почерк и гордился им. Он выдавал такое количество знаков в минуту, что Морзе и Шиллинг, разумеется, вместе взятые, «рыдали» бы от зависти. Радист был что надо. И это становилось очевидным, лишь только он садился за рацию. Он садился, он надевал наушники, по-научному — головные телефоны, и твердой рукой брался за ключ. И лицо его в эти минуты было отрешенным и чистым, как у Блока на известном портрете неизвестного художника. Красив был радист!.. Ну спасу нет.

…Отрешенный, сосредоточенный и бледный, он сидит «на ключе», слушает писк, быстро записывает услышанное и передает сам. Вроде бы невнятно бормочет Вовочка Орлов, тихо бормочет, как будто бы про себя, но чтоб и Пашка слышала, сидя там на кровати. Ох, и мужчины, оказывается, бывают тоже коварны, не менее, чем их противоположность.

— «3-д-р», — говорит Верочка. Значит — здравствуйте.

— А кто это? — спрашивает Паша.

— Радистка из Октябрьского, — поясняет Орлов возможно небрежнее. — И мы ей «з-д-р». А в придачу — две восьмерки… Вот так!

Пашка заинтригована.

— А что такое две восьмерки? — спрашивает она.

— Это? А это — воздушный поцелуй, — небрежно поясняет радист. — А что она нам? Ну-ка, давай…

Вовочка внимательно слушает и записывает. Лицо сосредоточенно.

— Ну? — спрашивает Пашка в нетерпении. — А она что?

Мрачный ветер печали овевает чело радиста.

— Не мешай, — говорит он с неохотой. — Две девятки.

— А что это? — робко, спрашивает Паша.

Дятел несколько смущен;

— Что это? Это… два воздушных поцелуя.

Пашка встает и откровенно хохочет:

— Болтушка! Вся колонна знает, что это значит «пошел к черту». Разве не так?

— Не мешай мне! — свирепеет радист, и в его окрепшем голосе возникают интонации любимого начальника. — Не мешай, говорю!

— Уже ухожу. Что ты шумишь?

Она, приседая, на цыпочках катится к двери и, по дороге прихватив свой полушубок, с преувеличенной щепетильной скромностью исчезает за ней.

Поет морзянка, радист пишет, на бумаге возникают строчки радиограммы. Чья-то радость, чья-то печаль…

— Семьдесят два? Ага… — вслух произносит радист. — Всего хорошего.

И он тоже отбивает «семьдесят два», что на языке всех радистов означает прощальный привет. Володя выключает рацию и, напевая: «Сказала я ему всего хорошего, а он прощения не попросил», — перечитывает радиограмму.

В дверь заглядывает Паша:

— Кому радиограмма?

— Не имею права, Пашуня.

— Вовочка…

— Я же говорю, не имею права.

— Вовочка…

— Смирницкому.

— А я и не любопытна, — говорит Пашуня и исчезает.

Радист с горечью смотрит ей вслед.

— Ну, конечно, какой разговор… раз не Баранчуку.

И радист высокого класса Владимир Иванович Орлов, человек, чье духовное родство восходит к Ромео и Джульетте, вновь обретает душевное-спокойствие и обычную рассудительность. Он опять перечитывает радиограмму Смирницкому, огорченно вздыхает.

«Не завидую, известие не из подарочных, — думает радист. — Но, с другой стороны, надо нести, что уж сделаешь».

Придя к этой «глобальной» по своим масштабам мысли, Володя Орлов влезает в валенки, с тем чтобы пересечь дорогу и принести печаль одному из обитателей вагона номер шесть.

Так он и перебегает дорогу в одном свитере. В вагончике все уже спят, и радист, не зажигая света, но включив фонарик, приближается к койке Смирницкого, трогает его за плечо. Смирницкий вскакивает, садится на постели, и Володя молча отдает ему радиограмму. Деликатный радист некоторое время подсвечивает злополучный листок фонариком, пока водитель первого класса читает. Потом радист уходит, как-то странно, спиной выплывая из двери, а реальность обращается в сон, и снова откуда-то издалека приходит печальная мелодий скрипки. Он сидит на кровати и читает этот мятый листок, а когда смысл прочитанного доходит до него, то он чувствует, нет, даже знает, что она уже здесь. Тогда он поднимается, сует ноги в валенки и медленно идет по комнате… «А, собственно, зачем идти к двери, — думает он, — ведь это же сон, во сне все возможно. Не лучше ли пройти сквозь стену?» И он идет сквозь стену, почти ощущая ее упругую вязкость. Он идет сквозь стену на ночную улицу поселка — туда, где уже стоит у шлагбаума Ольга.

Нет-нет, он нисколько не удивлен, когда видит еще одно лицо, это же так естественно и закономерно. Что ж, чуть поодаль от нее в полумраке стоит средних лет мужчина. Он стоит, спокойно и даже как-то небрежно перебросив через руку легкое весеннее полупальто, стоит вполоборота к ним, глядя куда-то в сторону трассы, стоит и курит — безразлично-спокойный немой свидетель их разговора. Что ж, он просто ждет женщину, чтобы увести ее отсюда.

— Я все ему рассказала.

— Да…

— Я все ему рассказала. И остаюсь с ним.

— Я понимаю…

— Ты ничего не хочешь мне сказать?

Пауза.

— Н-нет…

— Я ни в чем не виновата перед тобой!

— Да…

— Я ждала три дня. Потом неделю. Потом еще две. Я не могу ждать вечно. Я старею.

— Так получилось.

— Трус… Несчастный трус! Можешь возвращаться в редакцию. Мы уезжаем.

— Куда?

— Какая разница? В провинцию. Он сам попросил назначение. Так будет спокойнее…

— Кому?

— Мне… Тебе… Ему…

— Прекрасно.

— Он очень бережно ко мне относится. Он щадит меня. И понимает. Я недостойна его.

— Счастливого пути.

— Но ты же сам этого хотел! Ты знал, что я не выдержу и поступлю именно так?! Скажи, ты знал? Ради всего святого, скажи мне….

Пауза.

— Да.

Пауза.

— Господи, какое же ты чудовище!

— Ты хочешь знать правду?

— Ну?

— Так вот. Я никогда не прощал тебя! Слышишь, никогда! Со дня вашей свадьбы в этом ресторане, в который я до сих пор не могу зайти без содрогания. Я и журналистом-то стал, чтобы доказать тебе, что могу быть таким, как он. Да! И даже лучше. Ну, что еще ты хочешь услышать? Что я испытывал тайную мстительную радость от того, что ты — ты! — такая красивая, гордая, безупречная — о, нравственность превыше всего! — бегаешь ко мне, как девчонка, как…

— Прекрати!

— Это ты хочешь узнать?!

— Я ухожу.

— Нее-ет, теперь уж ты выслушаешь меня.

— Прощай.

— Стой! Тебя раздражало, что я спокоен, что я всем доволен. Но как?! Ты знаешь цену спокойствию?! Не хочу ли я передвинуть мебель? Шкаф? А зачем мне его двигать, если у меня здесь все передвинуто. Тобой! Да-да, тобой… Я спокоен? Да, ты права, сейчас я спокоен. Но теперь неспокойна ты. Потому что, предав один раз, предашь и второй, и третий…

— Замолчи…

— Но это теперь его судьба! Пусть он теперь думает… Иди к нему!

И она идет к нему, Поворачивается и идет к тому, другому мужчине. Он бережно берет ее под руку, и они медленно уходят по снежной просеке в глубину тайги. Смирницкий смотрит им вслед, руки его опущены, кулаки сжаты. И вся его нелепая на этом морозе фигура — в майке, в трусах, в валенках — выражает ярость и отчаяние. Он делает шаг вслед уходящим, но его не пускает шлагбаум.

— Стой! — кричит он. — Стой! Это неправда! Все, что я сказал, — неправда. Стой!!!

Он кричит и с ужасом понимает, что они его не слышат…

— Будет орать-то, — говорит Иорданов и трясет его за плечо. — Выходной день, а ты расшумелся.

У всех выходной, а у радиста Вовочки Орлова незавидная судьба — знай сиди себе за рацией и поглядывай на панель в тоске и печали. Но вот на его половину вагончика заглядывает Паша.

— Привет, Дятел, — ласково говорит она. — Что нового в эфире?

Радист активизируется.

— А чего бы ты хотела? — игриво спрашивает он.

— Как и все, приказа о передислокации.

— Пока нету, — вздыхает радист. — Ждем. Стародубцев уже раз пять спрашивал. Нервничает.

— Еще бы! — кивает Пашка. — Надоело здесь. Все обжито, уже неинтересно. Переезжать пора.

— Какая ты легкомысленная, Прасковья, — осуждающе говорит рассудительный радист. — Тебе бы только скакать.

В Пашке просыпается «классная» дама.

— Я, между прочим, Полина, — сухо сообщает она. — Для вас — Полина Петровна. А если вы не легкомысленные, то можете оставаться. Тут скоро станция будет, устроитесь телеграфистом. Двухэтажные дома появятся, роддом, например…

— А мне-то зачем роддом? — удивляется радист.

Пашка снисходительно морщит маленький носик.

— Как это — зачем?! Женишься, дети пойдут.

Радист уже набирает в легкие литра три свежего воздуха, собираясь сказать что-нибудь такое, чтобы знала девушка, с кем разговаривает. Но тут появляются новые гости: Иорданов и дядя Ваня. Надо сказать, что всеобщий друг Иорданов везде чувствует себя как дома, а здесь, в мире сложной техники и науки, и подавно. Потому и сейчас входит сюда Иорданов как незлобивый хозяин, сдавший на ночь свою пристройку. Входит и садится на кровать, по-хозяйски озираясь.

— Ну-с, господа, — баритонально вопрошает он, — есть ли приказ о великом переселении народов? Орелик, на рацию смотри — у Пашки антенны нет.

Радист вздыхает в очередной раз:

— Пока нет.

Иорданов, как всегда, цикает зубом и качает головой так, как будто видит в этом личную вину радиста.

— Жаль. Очень жаль, — вздыхает он. — Мой друг дядя Ваня уже сложил котомку и отписал родственникам в тундру, дескать, не ждите… Батха чип ек, дядя Ваня?

Иорданов встает и вежливо кланяется в сторону старого манси. Человек, имеющий родственников в тундре, как всегда, досадливо отмахивается.

— Что он сказал? — поддерживает старинную игру Пашка.

— Сказал, что в этом году его увлечение — филателия, — добросовестно переводит Иорданов.

Но дядя Ваня непрост.

— Аферист — Валька, — как всегда, бесстрастно резюмирует он.

Предполагаемый кандидат в уголовные сферы морщится.

— Интимный лексикон когда-нибудь погубит моего друга… — с сожалением вздыхает Иорданов, — Паша, почему ты не спросишь, где Баранчук?

— Где Баранчук? — спрашивает Паша.

— Не знаю, — отвечает Иорданов.

…Вскоре они услышали, как в свой кабинет стремительно вошел Стародубцев. Еще бы, такое не услышать!

— Орло-ов! Вовка! — громыхнуло за стеной.

Радист кинулся к окошку:

— Здесь я, Виктор Васильевич!

— А куда ж ты, фрайер, отсюда денешься?! — негромко вздохнул Иорданов. — Кругом тайга, одна тайга, и мы посередине…

Но у радиста не было времени обижаться на затертые шутки, он-то знал — Стародубцев шутить не любит. И потому Вовочка Орлов мгновенно возник в окошке, как, к примеру, кассирша в кинотеатре.

— Приказ был?

— Нет, Виктор Васильевич!

— От рации — ни на шаг! — повторил начальник, и разговор был исчерпан.

Радист плотно прикрыл окошко и вернулся на свое рабочее место. Иорданов по-прежнему возлежал, развалившись поперек девичьей койки Дятла. Делать было нечего, рация молчала, и потому неотвратимая атмосфера обычного трепа просто висела в воздухе. Затравил, как всегда, Иорданов.

— Паша, — сказал он, — знаешь, что такое фрайер?

— Еще бы, — хмыкнула Пашка. — Глянь в зеркало.

— Нет, — возразил ученый шофер-этимолог, — нет, я имел в виду не вульгарный жаргон, бытующий среди некоторой части водителей Москвы и Подмосковья, а истинный, так сказать, лингвистический смысл слова…

— Ну?

— Не нукай — не на большаке. Так вот «фрай-ер» в дословном переводе с языка Вольфганга Амадея Моцарта означает «Свободный жених».

— Да здравствует свобода! — вставил радист.

Иорданов жестом заставил его умолкнуть и продолжал:

— Ты только вдумайся, Паша: не просто — жених, а свободный…

— Это ты, что ли?

Иорданов печально покачал головой:

— Увы, нет. И на дядю Ваню тоже не смотри.

Но Пашка без женихов не могла.

— А кто же? Дятел? — спросила она, почти уверенная в точном попадании. Но разве можно было предугадать ход мысли Иорданова?

— Нет, Паша, — огорченно произнес он. — Самое время в зеркало смотреть тебе. Ты у нас свободный жених. Ты и есть фрайер.

Пашка озадаченно уставилась на Иорданова:

— Это почему же?

— А потому, Полина Петровна, что у вас в гардеробе полно кружавчиков, а вот на этой атлетической фигуре — сорок четвертый, второй рост, как всегда, — кирза, пятидесятый.

— Подумаешь, — сказала Пашка.

— Нет, Паша, не подумаешь. Будь я невинной девушкой и недели на две моложе — проходу бы тебе не дал. Такой парень пропадает!

Пашка уже было хотела высказаться по поводу идентификации личности Иорданова с любой, даже самой захудалой невинной девушкой, но тут заработала рация.

Примерно в то же самое время или чуточку раньше в кабинет Виктора Васильевича Стародубцева вошел Смирницкий. Он молча, ни слова не говоря, протянул начальнику два листочка. Стародубцев надел очки.

— Так… Начальнику колонны… Прошу освободить от занимаемой должности водителя в связи с переходом на другую работу. Понятно… А это?

— Радиограмма в редакцию. Прошу завизировать.

Стародубцев, как и тогда, с интересом взглянул на своего водителя поверх очков.

— Что здесь? Заместителю главного редактора… Так. А почему не главному?

Смирницкий неопределенно пожал плечами. Стародубцев продолжал читать:

— «Ближайшем будущем прошу резервировать пять „подвалов“. Гарантирую серию очерков о рабочем классе острие пятилетки». О нас, значит? Выходит, что о нас.

Корреспондент жизнерадостно кивнул, чувствуя, что делает доброе дело:

— Конечно! О ком же еще?! Теперь изнутри знаю. Прославлю. Слава и почет — на всю страну.

Нет, что-то здесь не понравилось старому полковнику, не так как-то вышло. Встал он, походил по комнате, остановился перед Смирницким.

— Прославишь, значит? Нет, сынок, лучше б ты этого не делал. И не потому, что слава нам не нужна, — слава богу, живые люди. От тебя не надо.

Смирницкого покоробило, но он продолжал улыбаться:

— Разве я плохо работал?

Начальник колонны вздохнул, тяжело вздохнул Виктор Васильевич.

— Нет, сынок, работал-то ты хорошо. Почти наш стал, да не совсем… Вот потому и не писал бы ты лучше. Все равно мы тебе до конца не поверили.

— Знаете, не понимаю я вас, Виктор Васильевич, — развел руками Смирницкий. Он закурил, раздраженно чиркая спичкой о коробок. — Честно, не пойму.

— Чего же тут не понять? — спокойно и даже как-то задумчиво произнес Стародубцев. — Работал ты руками, писать будешь головой, а для души… ты дело нашел? Есть оно у тебя? Да по мне любой мой, даже не самый хороший, водитель дороже тебя — хорошего.

— Тут вы перебираете, Виктор Васильевич, — обиделся Смирницкий. — Это почему же?

— Почему? — Стародубцев на мгновение задумался. — А потому, что нельзя начать дорогу с середины. Впереди-то будет лишь полдороги. И назад не воротишься. Как же ты ее всю поймешь? Ну как, ответь мне.

Виктор снова попытался улыбнуться:

— Ну что тут ответить? А допустим, я… додумаю начало? Дофантазирую? Ведь это мое право, не так ли? Тема позволяет широко мыслить.

В ответ улыбнулся и Стародубцев, горько улыбнулся, почти по-стариковски:

— Ну а жизнь свою… ты тоже додумаешь? Дофантазируешь? Или ее строить надо? Как дорогу…

Однако Виктор Михайлович Смирницкий, человек, по мнению Стародубцева, не нашедший себя в жизни, был все же опытный журналист. Так или иначе, тертый и битый. И потому он не стал разубеждать человека старой формации, бывшего полковника, чей смысл жизни, а значит, и кругозор на выходили и за пределы тайги. Видел Смирницкий в этом некую ущербность и, хотя понимал, что думать так нехорошо, заставить себя думать иначе не мог. Потому-то он и повел себя дипломатично, как настоящий репортер, который даже в самой невыгодной для себя ситуации все же ухитряется взять интервью у развесившей уши чудаковатой знаменитости.

— Будет вам, Виктор Васильевич, — в примирительном тоне произнес Смирницкий. — Ну что обо мне? Полдороги, дорога… Вон я с Баранчуком спор затеял и… проиграл. Это для меня куда важнее. Проиграл, и все тут.

Виктор Васильевич усмехнулся, искоса глянул на собеседника:

— Да что там он значит — ваш спор? Дело совсем в другом! Эдуард — парень крепкий. Уж он-то свою дорогу с истока начал… И идет по ней твердо.

Виктор Смирницкий про себя усмехался. И понял — клюнуло.

— А с чего она, по-вашему, начинается, дорога? — спросил он невзначай. — Ну хотя бы эта, которую сейчас строите? С чего?

Полковник в отставке задумался, вздохнул, расправил плечи. Снова вздохнул.

— Действительно, с чего же она начинается? Конечно, можно сказать так: новенький корчеватель, глухо урча, развернулся на месте и двинулся на первые кедры… Красиво? То-то. Это для тебя. А я и не помню сейчас, чей самосвал задрал тогда кузов в небо и первые семь кубов грунта ухнули в болото. Потом были десятки, сотни тысяч кубов. С чего? А ни с чего… У каждого свое начало. У одного — корчеватель, у другого — самосвал. Вот, скажем, вобьют в землю пикетный столбик с цифрой «0». Нолевая отметка… ноль километров дороги… Еще и в помине нет ни одного километра железнодорожного полотна, ни одна шпала не коснулась насыпи… Так? Может быть, это начало? Ан нет. Потому что рядом уже давно петляет лежневка — чья-то другая дорога. Хоть и деревянная, да единственная, своя. И все дела!

Наверное, много бы еще полезного из этого монолога почерпнул для себя Виктор Смирницкий, если бы за дверью, ведущей в радиостанцию, не возникли шум, и гам, и даже крики.

Дверь с треском распахивается (что строжайше запрещено Стародубцевым), и на пороге возникает радист, и уши его пылают пуще обычного. За радистом сомкнутыми рядами, сияя, толпится вся гопкомпания, явно желая войти.

— Товарищ, полковник! Виктор Васильевич! — орет Вовочка, — Виктор Васильевич, вот она! Пришла наконец!

Володя яростно размахивает над головой листом бумаги обычного формата.

— Кто? — недоумевает Стародубцев. — Кто пришел?

— Да радиограмма же! — вопит радист. — То есть он — приказ! Читайте!

Стародубцев берет листок из скачущих пальцев радиста и надевает очки.

Он снова перечитывает. И протягивает листок Смирницкому.

— Вот он — приказ о передислокации в сторону горизонта, — говорит Стародубцев. — Может быть, это для кого-то начало? А? Как считаешь, корреспондент? Хорошая тема..



Когда, как и почему приходит тревога?

Что мы знаем, об этом чувстве?

Иногда оно реально и имеет под собой основательную базу для переживаний и волнений.

Иногда кто-нибудь скажет всего лишь одно слово и даже не в твой адрес, и возникает острое ощущение чего-то тревожного и неспокойного на душе.

Но иногда ничего не бывает. Ровным счетом — ничего. А в самой природе возникает нечто, что заставляет сжиматься сердце в тревожном предчувствии.

Вот и сегодня сумеречный лунный свет осветил единственную улицу вагон-городка сто тридцать первой механизированной колонны зыбким тревожным светом. Он, этот свет, забрался во все закоулки меж домами, посеребрил тревожно-волшебной фосфоресцирующей краской стены и крыши вагончиков, разлился мертвенной бледностью по холмистым рельефам сугробов, превращая их в заколдованные фигуры диких и страшных лесных зверей.

Этот вечер принес ощущение зыбкости и неустойчивости, эфемерности всего земного перед тайными и непостижимыми глубинами мироздания.

И даже воздух — обычный северный морозный воздух — и тот стал зыбок и нереален.

Но что это?

Где-то далеко залаяла собака.

Простучала автоматная очередь.

Прочертила ночное небо угасающая ракета.

А скорее всего, это нам привиделось и прислышалось. Это нам показалось.

И все-таки он появился — человек в телогрейке. Крадучись прошел вдоль стены, прислушался, осторожно заглянул в окно. Будто бы тонкий лучик света повторил путь его взгляда; от стенки к стенке, от кровати к кровати. Пусто… Нет, на одной из них спит Баранчук — лицом к стене. А над его головой, на гвозде, крест-накрест — ружье и гитара. Удача!

И тогда человек в телогрейке вошел в дом. Двигаясь бесшумно и осторожно, он приблизился к спящему и, протянув руку, медленно стал снимать со стены ружье. Он почти уже снял его, но скованные морозом пальцы утеряли былую гибкость и задели струны гитары. Раздался фальшивый звук, такой же, как и тогда, когда к гитаре прикасался Смирницкий. Человек в телогрейке спиной попятился к двери, держа ружье наготове, стволами на Баранчука, не спуская со спящего глаз.

И тогда Баранчук проснулся. Он сел на постели… и все понял. Так они и застыли: Баранчук — полусонный, безоружный, не узнающий в этой жуткой фигуре своего приятеля, и Зот Шабалин, стоящий уже у самой двери, готовый вот-вот уйти.

Но бесшумно открылась, дверь, и на пороге возник Смирницкий. Он стремительно прошел мимо человека в телогрейке, прикрытого распахнутой дверью, остановился перед Баранчуком, улыбаясь, не ощущая спиной опасности, желая что-то сказать, а может быть, попрощаться. Однако, наткнувшись на каменное лицо Баранчука, Смирницкий понял, что происходит что-то необычное. И тогда он стал медленно поворачиваться, а навстречу ему поднимались спаренные ружейные стволы. И вот тут-то Смирницкий увидел два черных зрачка, глядящих ему прямо в лоб. Он не дернулся, не вскрикнул — он просто закаменел, не в силах пошевелиться или что-то сказать…

Два человека — это было уже много для Зота Шабалина. Его нервы, взвинченные побегом, преследованием и голодом, стали сдавать. Короче, он был готов к выстрелу. Но ему еще кое-что было нужно в этом вагончике. Он потянулся к полке с консервами и, не спуская лихорадочных глаз с Баранчука и Смирницкого, левой рукой стал заталкивать банки в карманы, зажав в правой подрагивающее ружье. Потом он ткнул стволами в Смирницкого и неслышно произнес одно слово, едва пошевелив губами.

Но Смирницкий понял: «Снимай». Путаясь непослушными пальцами в пуговицах, он торопливо стал стаскивать полушубок. И тут Зот Шабалин совершил ошибку…

На полке оставалась еще одна банка консервов. Лишь на долю секунды скосил на нее глаза Зот, скосил… и потянулся почерневшими пальцами…

И тогда Баранчук прыгнул…

В этом длинном сумасшедшем прыжке он успел сбить на пол Смирницкого, так и не выбравшегося из полушубка за все долгие секунды этой немой сцены. И сразу же в призрачной белесой полутьме один за другим прогрохотали два выстрела, загремела опрокидываемая мебель, кто-то приглушенно вскрикнул…


Старший наряда прапорщик Букин вместе с напарником медленно катились в кабине МАЗа по главной и единственной улице вагон-городка. Работы на этом участке трассы сворачивались, и Стародубцев по просьбе Букина безболезненно выделил им машину. Это было целесообразно по трем причинам: во-первых, почти во всех случаях жизни колеса быстрее, чем ноги; во-вторых, такой камуфляж позволял осуществлять патрулирование, не привлекая к себе внимания; и, в-третьих (до этого додумался молоденький напарник Букина, за что и получил тут же кличку Карацупа), они из этой машины пару раз устраивали на трассе приманку — вроде бы бросали ее на время. А ведь скажи им, что Зот Шабалин однажды чуть не клюнул на это, вот бы удивились ребята. Не додумались они оставить на сиденье ружье, какой-нибудь «ТОЗ» или «ИЖ», разумеется незаряженный, — неизвестно, что бы из этого вышло.

И вот, «фланируя» по улицам вагон-городка, покуривая в теплой кабине, все-таки засек боковым зрением прапорщик Букин какую-то тень, мелькнувшую у окна шестого вагончика, а затем проскользнувшую в дверь. В общем-то, ничего особенного, подумаешь, кто-то вошел в дом. Вот и сейчас туда прошел этот бывший корреспондент из Москвы. И все-таки предчувствие чего-то нехорошего словно толкнуло в бок бывалого прапорщика. Он еще помедлил секунду-другую, а потом сделал знак напарнику остановиться.

— Пошли, Карацупа, — тихо приказал старший наряда. — В крайнем случае, извинимся, спросим какого-нибудь Васю.

И незаметно, как бы стыдясь самого себя — к чему, мол, такая предосторожность, — старший наряда прапорщик Букин одним движением пальца снял пистолет с предохранителя, не вынимая руки из кармана полушубка.

Они уже были на крыльце, когда в доме прогрохотали два выстрела…

Эти выстрелы слышат в кабинете Стародубцева. И тогда все бросаются к дверям — яростные, решительные, молчаливые люди. Вот они бегут через дорогу, врываются в вагончик, и, когда за последним из них захлопывается дверь, в доме зажигается свет.

Но не первыми приходят на помощь друзья во главе с полковником запаса, нет, не первыми. Под полусбитой перекосившейся полкой скорчившись сидит Шабалин, на его грязных запястьях тускло поблескивают «браслеты», глаза потухли, опустошенное лицо, кроме боли и злобы, ничего не выражает. А над ним, еще тяжело дыша, возвышаются двое ребят, обученные военные — прапорщик Букин и молодой ефрейтор по прозвищу Карацупа — в полушубках, похожие на самых обычных шоферов.

А на полу на коленях стоит Смирницкий и держит полулежащего на его руках Баранчука. Люди окружают их, и тогда Баранчук открывает глаза. Он улыбается, этот странный водитель, и, с трудом подняв руку, слабо шевелит пальцами, мол, все нормально, ничего из ряда вон выходящего не произошло.

Расталкивая всех, к Баранчуку бросается Паша. Она становится на колени, склоняется над ним, слёзы, беззвучные слезы текут по Пашкиному лицу и капают на нос Баранчуку. Он морщится, неловко улыбается:

— Да брось ты, дурашка. Все в порядке.

Прапорщик Букин от двери бросает индивидуальный пакет прямо на колени Баранчуку.

— Перевяжите его, — говорит он. — Вроде плечо зацепило немного.

— Орлов! — рычит Стародубцев. — Вовка!

— Здесь я! — подскакивает радист.

— Беги на рацию. Вызывай вертолет с врачом! Срочно! Из Октябрьского! И все дела…

— Не надо, товарищ полковник, я уже вызвал, — говорит Букин.

В это время Паша заканчивает перевязку Баранчука: она разорвала на нем рубашку и довольно умело, продезинфицировав рану, затянула на плече бинт.

— Вы не ранены, товарищ корреспондент? — участливо спрашивает Стародубцев у Смирницкого.

— Нет, — отвечает Смирницкий глухо.

Из угла, из-под скошенной полки, переполненные ненавистью глаза обращены на Баранчука, и оттуда же доносится сдавленный от ярости голос:

— Г-гад! С-сука! Жаль, не добил я тебя… Баранчук.

Эдуард с изумлением вглядывается в бородатое перекошенное лицо.

— Шабалин?! Это ты, Шабалин?

Зот щерит в оскале и сейчас еще белые ослепительные зубы, криво усмехается:

— Я… кто ж еще. Ничего, на том свете свидимся!

Этот голос знаком и Паше, она оборачивается, и дикий нечеловеческий вопль прорезает комнату.

— А-а-а! — рычит Шабалин и протягивает к ней грязные скрюченные руки в наручниках.

Она отшатывается.

— По-ли-на, — шепчет он побелевшими губами. — По-ли-на!


Следующим утром на своем «уазике» в жилгородок сто тридцать первой мехколонны прибывает Алексей Иванович Трубников. Его встречает Стародубцев, извещенный заранее по радио, и они с уважением пожимают друг другу руки.

— Как дела? Как здоровье? — спрашивает Трубников.

— Нормальный ход, — расправляет усы Стародубцев, он-то знает, зачем пожаловал секретарь райкома: будет награды вручать перед передислокацией.

— Пойдем, Виктор Васильевич, покажешь своего героя. Хочу с ним познакомиться.

— Так вы уже знаете? — удивляется Стародубцев.

— А чего тут странного? — смеется Трубников. — По дороге сообщили. Кто же, как не секретарь райкома, должен знать?

— Ну да, конечно, — соглашается Виктор Васильевич. — Мы перед вами, как на ладони…

Они идут к шестому вагончику.

— Кстати, как его зовут? — спрашивает Трубников.

— Баранчук. Эдуард Баранчук.

— Баранчук? — теперь уже удивляется секретарь. — Тогда у меня для него сюрприз.

— Знаем, — раздувает усы Стародубцев. — Медаль «За трудовую доблесть».

— Нет, не это.

— Неужто на орден переиграли?

— Да нет же, — смеется Трубников.

— А зря, — не унимается Стародубцев, — могли бы такому выдающемуся водителю и герою… И вообще. Что за сюрприз-то, Алексей Иваныч?

— Тут мне из Москвы позвонили и письмо передали для него. Начудил он там немного, да теперь уж все в порядке. Любопытный, видимо, парень…

— Сейчас увидите.

Они поднимаются на крыльцо, топают, сбивая снег с унтов, входят в дом, как и принято здесь, без стука.

— Мир дому сему, — снимает шапку Трубников. — Здравствуйте…

— Здравствуйте, — поднимается Баранчук.

Правая рука у Эдика на перевязи, и он неловко подает гостю левую.

— Извините…

— Ничего. Как самочувствие?

— Прекрасное, — усмехается Эдуард. — Хоть сейчас за баранку, да вот начальник не велит.

— Рановато, — бурчит Стародубцев, — еще накрутишься вволю. Ты познакомься, Эдуард. Это Алексей Иванович Трубников — наш секретарь райкома.

— Баранчук, — кивает Эдик, — Эдуард Никитович.

— Погоди-ка, погоди-ка, — вскидывает брови Алексей Иванович. — Я уже это словосочетание где-то слышал. Да и лицо мне твое знакомо, водитель.

Загрузка...