Я помню его на одном поэтическом вечере в университете, как раз в ту пору, о которой пишу, незадолго до его ареста, в маленькой аудитории. Он сидел с какой-то милой девушкой на одном стуле - мест не было, сбросив ту же шинель, небритый и грязный. Кроме него, стихи читали Межиров, Луконин, кто-то еще. Или он в тот раз не читал стихи, только выступал в обсуждении: спорили о Межирове. В самом облике Эммы было что-то, чего этим ребятам и тогда уже не хватало: совершенно искреннее стремление понять, донести свою мысль, просто себя выразить. Они играли свою маленькую игру и проигрывали в любом случае, даже при конкретном успехе. А Мандель проявлялся просто, был сам собой - иначе он и не мог, но без такого поэзия, очевидно, немыслима. Это сразу его отличало - личность, проявлявшая себя столь полно в пору, когда это казалось невозможным.

Самые знаменитые тогда стихи Эммы не оказались пророческими. Они назывались прекрасно - "Зависть": "Можем строчки нанизывать - посложнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь. И какие бы взгляды мы не старались выблескивать, генерал Милорадович не узнает Каховского. Хоть по мелочи биты мы чаще самого частого, но не будут выпытывать имена соучастников. Мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами". Минуло двадцать пять лет, чего только не было, но мы не только нанизывали строчки, выблескивали взгляды и давали себя бить по мелочам - мы не просто выжили, но смогли проявить себя, заявить о себе: разговор о соучастниках становится все настойчивее, на площадь нас вызывали, многие увенчаны. И генералу Милорадовичу есть над чем призадуматься, и настоящие женщины собирают вещички...

Для меня несомненно, что стихи Эммы - "Зависть" - к слову сказать, сыграли свою роль, пусть отрицанием такого рода возможностей, горечью, нравственный заряд которой заставлял людей просыпаться, а проснувшимся не давал уснуть снова.

Было это двадцать пять лет назад, имеет отношение только ко мне, к моему восприятию поэзии Манделя, но я полагаю, эти строки не могут быть опрометчивыми.

В тот первый раз он зашел к нам мимоходом - сестра везла знакомить его с Паустовским, в Переделкино. Эмма читал там стихи, очень понравился, сестра свои рассказы, кто-то третий что-то свое, и Паустовский растрогался, расчувствовался - какая растет молодежь!

А мама, когда они уходили, шепнула сестре: "Но ведь это невозможно, скажи, чтоб он застегнулся, привел себя в порядок, - но какой талантливый человек!"

Я не умел писать стихов, как Мандель, наука меня не интересовала, как Стасика Андреева, к тому же, отчетливо ощущал, что связан по рукам и ногам, что существую благодаря недоразуме-нию и недосмотру. Но согласиться и примириться с этим не мог, хотя не видел не только каких бы то ни было путей сопротивления, но и возможности отстоять себя. Что-то смутно протестова-ло во мне, к чему-то я должен был приложить свои силы, ощутить себя человеком, душевный опыт жаждал во что-то вылиться: для чего-то я родился, не только, чтобы перехитрить москов-скую милицию - прописаться, прописать маму, получить в университете диплом... Так уходят молодые люди во всякого рода движения, отдавая все, что у них есть, неведомому, подчиняясь заманчивому чувству, в котором сливаются азарт, риск, тщеславие, тяга к настоящему делу, благородные движения души и душевная ущемленность. Но нас в ту пору, действительно, никто не вызывал на Сенатскую площадь, и я понимал, а, вернее сказать, подсознательно, но достаточно отчетливо чувствовал, что так вот по мелочам забьют вконец, что выход только один соорудить некую крепость, в которой бы не просто отсидеться, но полностью выразиться, бросить все, что меня окружает, забыть и забыться, уйти в мир, где я буду хозяином и стоить буду столько, сколько в действительности стою, безо всяких скидок и допущений - по естественному счету и праву человека быть самим собой. Так вот одним прыжком, оставив мир, в котором я прозябал и пропадал, не дожидаясь, пока меня слопают и затопчут, - а что я мог противопоставить паспортным столам, анкетам, "готическому зданию ЦК", как писал Мандель? Забыть про них и оказаться в ином - своем собственном мире-крепости.

Я не настраиваю себя на торжественно-романтический лад, вспоминая об этом, пытаюсь всего лишь точнее выразить неосознанное, впрочем, ощущение, слившееся с чувствами вполне естественными. Их лихорадочность и страстность шли не только от натуры и темперамента - пора приспела, срабатывал защитный автоматизм.

Люся появилась в нашей комнате, придя не ко мне - какие-то у нее были дела по соседству, потом возник общий интерес с сестрой: Люся училась на первом курсе, но в самом университе-те, на классическом отделении, у них с сестрой были общие разговоры об экзаменах, общих преподавателях, что-то еще. Я не обратил никакого внимания, хотя отметил ее на фоне белого кафеля голландки - хорошенькую, как лесной зверек. И откуда-то из другого мира.

А потом удивился, как все у нас восхищаются маленькой соседкой: жила в подъезде рядом, с одноногим дедом - георгиевским кавалером (увидел однажды, как он пристегивает железную ногу, а на груди серебряный крест), и бабкой московской купчихой-мещанкой, красивой, видать, в свое время, развеселой дамой на пятнадцать лет старше деда. Жили они в точно такой же квартире, как у теток, только общей - коммунальной, а потому загаженной, темной, с постоянно звонившими в дверь пациентами к врачу-венерологу, занимавшему первые две комнаты.

Люся к нам - к маме и к сестре - захаживала, и я привыкал, хотя по-прежнему не обращал внимания, пока однажды, уехав весной в Железноводск, первый раз на курорте, заболев, отказавшись от Горного института, замысливая университет, болтаясь без дела и без всякого смысла среди больных и скучающих дам, по цветущим горам малого Кавказа, не вспомнил ее по-новому: издалека увидел это милое существо - и сломя голову бросился к берегу, показавшемуся мне спасительным.

Была весна, лето, вступительные экзамены в университет, провалы и надежды, расставания и встречи, разговоры - как плотину прорвало, и письма - бесконечные: из подъезда в подъезд, в университет на лекции, в Инту, куда она уезжала к родителям, из экспедиции на Черном море, когда плавал вдоль Крымского побережья, подыхая от непрестанно мучившего голодания.

В письмах я весь выразился - бесцензурно и бесстесненно: многостраничные описания, восклицания, вскрики и бесконечный анализ собственных ощущений. Это хорошая литератур-ная школа, ее важно пройти в юности, чтоб не возвращаться (впрочем, тут рецидивы редки, а эксплуатация полученного навыка становится стилизацией и графоманством), научиться слышать, понимать всякий нюанс ощущения и мысли, не бояться бумаги, да и человеку робкому, "зажатому", где еще разгуляться, как не в письме, чувствуя, как то, что не удается на деле, становится подвластным тебе в реальном сне эпистолярного общения. Я сразу научился главному в переписке: умению безошибочно нащупывать единственно верную ноту общения, внятную только корреспонденту, подчиняющую сразу и обеспечивающую письму успех.

У меня не было ничего, кроме этой любви, а когда человек молодой, полный нерастрачен-ных сил, целиком - искренне и безоглядно бросается в такую страсть, когда нет у него не только задней мысли, каких-то видов, но и потребности хоть что-то выгадать и "сообразить", когда и вовсе нет ничего другого - ни дела, ни долга ни перед кем, когда и будущего нет и не дорого оно ему, а все, чем при каких-то иных обстоятельствах он мог бы занять свою жизнь, он готов с радостью и счастьем отдать этому своему чувству, бросить - оно, это чувство, не может не получить ответа, да и нет женщины, бегущей от такого.

А что было у нас? Нескончаемые разговоры, совместные книги, томление, университет, смешные вечеринки; я начал писать, беспрестанно графоманил, мы читали это вместе; ожидание возле университетской ограды, куда она подбегала вместе с покровительствовавшими нам четырьмя-пятью подружками учеными девицами, постигавшими латынь и греческий (славные, добрые люди - я так рад бываю увидеть их теперь, спустя двадцать лет); и детская ревность, разрывающая сердце, и сладкое вино, и моя первая, уже упомянутая экспедиция на крымском прибрежье за пеламидой, первая разлука, которую я едва вынес, взвинтив себя до состояния безумия, а когда слепой гадальщик на керченском базаре по руке тут же определил мое смятение и тоску, его точное понимание привело меня в состояние еще более отчаянное.

Помню, в поезде из Москвы, забравшись на третью полку, я читал "Давида Копперфильда", закладывая страницы первым в моей жизни командировочным удостоверением, которое беспрестанно разглядывал. Все было кстати: и Диккенс созвучен дрожавшей во мне сентимента-льно-щемящей грусти от расставания на вокзале - я посылал телеграммы чуть не с каждой станции.

Потом было портовое Черноморье, ослепительные южные базары, чуть утолившая мое смятение морская экзотика, так легко ложившаяся в книжные представления о ней. Воистину человек находит именно то, что ищет.

Я помню, как впервые увидел керченский порт, разыскал наше экспедиционное судно, долго кричал вахтенного, он не слышал, играл с дружком в карты, они тут же обчистили меня, а я был счастлив - Грин, которого так любил, оказывается, ничего не преувеличил, не придумал, все было именно так, только еще прекрасней. Потом началась предотходная лихорадка, я вижу себя бегущим по пирсу с двумя огромными бутылями спирта совсем чистым в левой и с чем-то добавленным туда "для промывания инструментов" - в правой руке, а за мной растет толпа ошеломленных бичей и работяг со всего порта. Их замешательство спасло меня от линчевания. Я вбегаю по сходням на свою палубу, но тут меня ловят и, преодолев робкое сопротивление, заводят в пристройку ("с командой нельзя ссориться!"), отливают из каждой бутыли в какие-то склянки. Потом отвальная в кают-компании, я пью сначала с начальством - я лаборант, спирт чистый, потом с командой, которая мне уже покровительствует, а я готов умереть, чтоб доказать свою любовь к ним - мы пьем спирт явно из "другой" бутыли; я уже не слышу звонков, последней суеты, а мы уже отошли, я в полном беспамятстве и опоминаюсь, осознав себя возле борта: берега нет, мы давно в море, а я готов помереть от стыда, слабости и тошноты.

Это был действительно прекрасный рейс, но я запомнил немного: постоянную голодуху, любовь и восхищение окружающим, почту в каждом из крымских прибрежных городов, где я толкался возле окошечка "до востребования" или отправлял очередное послание, вдохновенно сочиненное в море. Однажды, разорвав конверт и увидев первую фразу - обращение ко мне, я так взволновался, что бросился в порт, на наше судно, в свою каюту, чтобы там, запершись, насладиться письмом в одиночестве. Судно как раз отходило. Я закрыл каюту, полез в карман - письма не было. Я бросился обратно, прыгнул на пирс, когда уже отваливали, и, не обращая внимания на крики с борта, помчался на почту - письма нигде не было, я повесил в городе (в Ялте) объявление о вознаграждении тому, кто его вернет, но его не вернули. Я телеграфировал Люсе: "Возможности восстанови написанное..."

И так все это ложилось на впервые открывавшееся мне море, весну, морячество, что голодуха, страшная картина уже с весны выжженного, замершего в ожидании голодной зимы Крыма (был 1947 год), бессмысленность нашего плавания (мы искали пеламиду в море, у нас были приборы, сети и хитрые инструменты, а увидели ее только на базаре в Евпатории, и наша начальница бросилась ее тут же измерять и записывать свои "наблюдения") реальность прошла мимо меня и меня не задела.

Романтическая детскость моего мироощущения в ту пору не была, между тем, просто инфантильностью - свойством субъективным, но несомненно явилась результатом замороженности по причинам, скорее, социального характера. Я проходил естественные для человека стадии, в свое время задержавшись, с опозданием, но они не становились от этого неестественными или нелепыми.

Помню потешную историю, случившуюся со мной еще в поезде, во время пересадки в Джанкое. Ко мне с самой Москвы прилип верткий малый, лет на десять меня постарше - услуживал и покровительствовал, а я, переполненный переживаниями, с трудом сдерживая слезы от финальных страниц "Копперфильда", был ему благодарен за внимание и, как мне казалось, сочувствие и понимание.

В Джанкое ждать поезда в Керчь надо было часов пять-шесть. Мы вместе взяли билеты и он попросил меня отдать в камеру хранения его чемодан, ему надо было "забежать в магазин". Я гулял по пыльному городу, отправил еще одну телеграмму, тосковал и хотел поскорей "до места", а когда пришло время и я двинулся за багажом, меня ждал милиционер: вместе с ним и двумя чемоданами мы отправились в железнодорожное отделение.

Я ничего не понимал, мне приходило в голову все что угодно, кроме того, что было на самом деле.

В комнате набилось много людей, все с любопытством смотрели на меня, а я бубнил: еду в командировку, мне нельзя опоздать на поезд...

Наконец, пришел начальник: "Фамилия, откуда, куда..." Я совсем сник, больше всего боялся специальных расспросов - в любой ситуации всегда бывал не прав.

- Итак, один чемодан, как вы говорите, не ваш? А все-таки, что в нем?

- ?

- А что в вашем?

Я принялся перечислять свои пожитки.

Открыли. Собственный чемодан всегда кажется особенно жалким, убогим, когда смотришь чужими и любопытствующими глазами - да и что у меня были за вещички!

- Так. А этот, большой, значит, не ваш?

Открыли и его. И тут я, несмотря на всю свою глупость, понял, что на сей раз погиб и погиб навсегда.

Чемодан был набит дамскими сумочками, чулками, какими-то флаконами, чем-то еще.

- Все ясно, - сказал начальник. - Посидишь - подумаешь.

Он, быть может, и понял, что я тут ни при чем - да не все ли равно, понял он или нет, ему, что ли, сидеть и думать, а мне это было уготовано.

Но я отчетливо помню, что меня потрясла в первое мгновение даже не эта неожиданная, хотя и совсем реальная перспектива - завершение первой в жизни командировки, а то, что малый так предательски меня обманул: славный человек, так мне сочувствовал, я его успел полюбить, доверил свою откровенность, а он - Бог с ним, что он жулик или спекулянт! - но подсунуть вместо себя...

Но любопытно, что, несмотря на всю эту белиберду, у меня все-таки было чутье и понимание людей! Чемодан закрыли, переписав все, что в нем, насчет меня распорядились - но тут распахнулась дверь и вошел мой приятель.

- Не трожьте парня, - сказал он и на меня не поглядел. - Мой чемодан.

Так и должно было случиться где-нибудь у Диккенса или у Грина, но это случилось в Джанкое, весной 1947 года, и запутало меня окончательно.

Теперь-то я понимаю (я встретил своего героя дней через десять в Керчи - прогуливавшего-ся и очень жизнью довольного), что вернулся он тогда не ради меня, жалко было так просто, за здорово живешь, швыряться товаром: был убежден, что всего лишь поделится с начальником - ну, коли так, легко выкрутился. Но тогда для меня - влюбленного, всего в литературе, несмотря на свой словно бы непростой опыт, только открывавшего жизнь и ею восхищавшегося, это было лишь подтверждением ее книжной реальности.

Помню, я выехал дальше, в Керчь, ночью, посадив на место своего спасителя мужика, не успевшего раздобыть билет. Мы ехали вдвоем в купе мягкого вагона, мой попутчик очень мне сочувствовал - прекрасный человек! костерил жулика, который чуть было меня не упек, я слабо его защищал - он же меня и спас! - делился с новым другом прекрасной едой: мама снабдила в дорогу на целую неделю. А проснулся ночью от громкого чавканья и в темноте долго не мог понять, что происходит. Потом зажег свет: мой попутчик в подштанниках, присев к столику, с всхлипыванием и со свистом добивал мой запас.

Но разве можно было такой ерундой прошибить мое восторженное состояние - проголодался человек!

Я возвращался в Москву из Евпатории, оставив судно неподалеку, в Ак-Мечете: пеламиды не было, дела тоже никакого, но экспедиция должна была функционировать еще месяц в Крыму, потом подалась на фрукты - на Кавказ. Но у меня уже не хватало сил этим наслаждаться, хотя уговаривали отдохнуть, подработать: Люся сообщила, что экзамены кончаются, оставался последний - и уедет к матери в Инту, значит, успей я в Москву, могу ее повидать, увидеть, а то еще целый месяц-два разлуки. Я позабыл думать о Черном море, Кавказе, бросился в Евпаторию на попутных машинах, а там, убедившись, что билета не достать, на крышу вагона, на фартука, и только за Харьковом девчонки-проводницы затащили меня, с глазами, залепленными грязью, в вагон ("сбросят ведь дурака!"), и я доехал в мягком, просидев сутки за столиком в коридоре.

И прямо с вокзала в наш дом, но в другой, не в свой подъезд, с пропахшим вяленой рыбой мешком, в котором хранились увядшие розы с Крымского побережья.

Мы поженились с Люсей спустя два года, она кончала университет, а я, значит, сдавал за четвертый курс. Была свадьба: Люся в белом платье, родственники с той и с другой стороны, ее девчонки из университета, Стасик, как и положено, перебравший, а когда его утихомирили, заснувший на сундуке в коридоре, а потом наша смешная детская жизнь - все не всерьез.

Люся сдавала последние экзамены, мы вместе писали ее дипломную работу о Менандре, и старичок Радциг, поставивший ей четверку, был ошеломлен полемическим каскадом ее ответа, опровергавшим каждый пункт в его претензиях, прочитанный Люсей с темпераментом и страстью, с нажимом на местах, совсем старика "уничтожавших". Я ревниво следил за ее декламацией все-таки это был первый мой полемический опыт, а старики единодушно поставили ей "отлично". Радциг что-то пропел по-гречески, и мы поехали на Инту отдать визит родителям.

Или это было до ее защиты, ранней весной, во всяком случае, сразу же за Котласом, по обеим сторонам железной дороги открылась белая тундра, затянутая колючей проволокой. Это врезалось в память - производило жуткое впечатление. Поезд шел от Котласа до Инты что-то долго - двое или трое суток, и не было перерыва, проходов между лагерями, переходившими один в другой: Печора, Кожва, Ухта... А там, за Интой, еще двое суток до Воркуты, а там до Салехарда через Северный Урал сколько еще пилить, ехать, топать, ползти... Полнейшее безлюдье вдоль полотна, и если бы не черные вышки, вносившие некоторое оживление, свидетельствуя о том, что все это дело рук человека, то и колючая проволока могла бы показаться принадлежностью и своеобразием пейзажа.

У Люси тоже все было не просто. Мать разошлась с отцом до ее рождения: Коля Давыдов, лихой рубака - на фотографиях красавец-командир, обвешанный бомбами, с огромным маузером, промчался через Каширу по своим отчаянным большевистским делам и задержался только затем, чтоб навести в городе революционный порядок и соблазнить шестнадцатилетнюю красотку. Была пышная "красная свадьба", все по чести, но он тут же умчался дальше, потом жил где-то в Средней Азии, там и умер от чахотки, счастливо избежав несомненно дожидавшей-ся его в тридцатых годах расплаты. А за оставленной молодой женой еще прежде ухаживал тихий, скромный человек постарше, он не оставил ее беременную, и эта его преданность ее подкупила, хотя они были очень разными людьми: он человек глубокий, спокойный, она взбалмошная и одновременно деловая. Она родила ему вторую дочь, а потом, когда его в начале тридцатых годов посадили, по всей вероятности, в связи с процессами специалистов - был он инженером и, надо думать, отличным, она поехала к нему, как только он вышел из лагеря в 1940 году и остался вольнонаемным уехать не разрешали.

Он строил электростанции в Ухте, потом в Инте - был начальником строительства, это давало льготы при полном бесправии и понимании временности такого рода преуспеяния.

Все это в Люсе как-то укладывалось, уложилось безо всякой сумятицы и путаницы - естественное и трезвое понимание своего, хотя и ужасного мира. Цельность была в таком, никак не головном, а само собой сложившемся понимании того, на что я тратил силы и сердце. Да и хорошенькая она была очень, смешная и одновременно серьезная, легкая.

Конечно, начиналась ранняя весна, когда мы туда поехали: ночи совсем не было, день начинался сразу, стоило чуть-чуть потемнеть. Но мела метелица, и никогда не забыть вечерний спектакль в интинском театре, директором которого была моя первая теща (она перетаскивала "к себе" актеров изо всех ближайших лагерей и хвасталась своими знаменитостями).

В тот раз давали "Веселую вдову", меня повели после спектакля за кулисы, актеры - еще в гриме и ярких тряпках, усталые и возбужденные, делали вид, что им страшно интересно познакомиться с директорским зятем, расспрашивали про Москву, а я чувствовал, что им ни к чему, что им есть о чем между собой поговорить и о чем без меня подумать.

Мы задержались в директорском кабинете, а когда вышли, было совсем светло, но как бывает белой ночью - свет неверный и призрачный. На улице мело, и тут раскрылись двери, черные - "служебный вход", подошел конвой с собаками, вывалились что-то галдевшие актеры, сразу притихли, раздалась команда, звякнули винтовки и знакомый голос, слышанный только что на спектакле, неожиданно звонко и отчаянно запел: "Пойду к Максиму я..." Кто-то засмеялся, начальственный голос строго, перекрикивая, рявкнул, и уже только взвизги собак, позвякивание винтовок и нестройный топот. Они ушли.

Мы жили в Инте неделю, но столько я наслушался тогда лагерных историй - это был новый, огромный послевоенный лагерь, в котором смешение человеческих судеб создавало самые дикие ситуации: старые вечные зэки, посадки еще до тридцатых годов, тридцатые годы, военнопленные, женщины за связь с немцами и просто побывавшие в оккупации, девочки, отсиживающие срок за пятнадцатиминутное опоздание на службу, и изуверы-каннибалы. И все это вместе, вперемежку, безо всяких перспектив и при полнейшем неконтролируемом никем произволе лагерной администрации, игравшей на неизбежных при такой пестроте трагических конфликтах...

Я как-то даже не повзрослел, а постарел за эту неделю в Инте, и когда поезд тащился обратно до Котласа, совсем иными виделись мне вышки и колючая проволока, замыкавшая все обозримое пространство - еще снежную тундру. Да и дальше, вплоть до Москвы, непросто было прийти в себя и ото всего этого отмахнуться.

Я учился в университете, но студенчества как такового, со всеми его традиционными русскими атрибутами, у меня не было. Все-таки я был заочником, зависел только от самого себя, да и любовь к Люсе целиком меня занимала - не оставалось времени ни на что другое. Я сдавал экзамены, читал книжки, графоманил, но все это странным образом не имело никакого отношения к тому, что я уже знал и видел, шло от прочитанных книг, раньше всего, от Леонида Андреева, Грина, Гофмана - вот где существовала для меня среда и мир искусства. Это и было литературой, а русский реализм, неотличимый от жизни, меня не занимал - я полагал, что и так все знаю о жизни, старался забыть про нее.

Такой же, вероятно, потешной, как и мои литературные опыты, была моя первая студенческая работа о Толстом и Гаршине. Я выбрал тему, потому что любил и знал Гаршина, а уже потом, для этой работы, прочитал Толстого, пришедшегося на гаршиновские годы - и вышло толстовство: "Исповедь", соединение, перевод и изложение Евангелия, "В чем моя вера" - весь том религиозных сочинений.

Помнится, работа к тому же была написана ритмической прозой, с какими-то, как мне казалось, открытиями и прозрениями. Все-таки я был совсем один, ни с кем не разговаривал и читал книги только случайные.

Я напечатал работу на машинке и позвонил Гудзию, попросил посмотреть ее. К тому времени она мне надоела: был нужен зачет. Он прочитал быстро, назначил встречу, и тут я взволновался, когда попал в профессорскую квартиру на Грановского, где меня совершенно перепугала очкастая девица студентка или аспирантка, строго спросившая: "Вы толстовец или древник?" (Гудзий вел семинары по Толстому и древне-русской литературе). "Я просто заочник", - ответил я, понимая, что у меня и права нет разговаривать с этими высшими существами. Потом появился Гудзий, обласкал меня, с полчаса расхваливал за стиль и свободу, за явные ему литературные способности, за что-то еще, я уже ничего не слышал, обалдев от неожиданности, позабыл дать ему зачетную книжку, а выйдя за дверь, уселся на ступеньки в подъезде и взахлеб сам себе прочитал свое сочинение.

Возвращаться к Гудзию я не решился, плюнул на зачет - мне и так было хорошо, тем более, я насдавал много экзаменов вперед. Но на следующий год этот зачет мне понадобился и я отдал свою работу в семинар Абрама Александровича Белкина - в списке предложенных им тем была близкая или просто та же самая. И здесь меня крепко наказали.

У Белкина был. настоящий семинар без профессорского барства нормальные занятия в университетской аудитории. Прочитав мою работу, он сказал, что ставит ее обсуждение на следующем занятии. Я неимоверно возгордился, хотя уже не помню, что мне мнилось за таким бурным успехом.

Я прочитал свое сочинение, спотыкаясь и захлебываясь, проглатывая слова, при полном молчании аудитории ("восторженном" - как был убежден). Белкин остановил меня только один раз, попросив еще раз прочитать цитируемое мной и так славно ложившееся в стиль работы стихотворение Надсона: "Все-таки поэт, хоть и Надсон", - сказал Белкин, но этот его зловещий юмор меня еще ни к чему не подготовил.

Я ходил в перерыве по извилистому, набитому красотками коридору факультета, натыкаясь на всех, и смеялся от переполнявшей меня гордости: я заочник, сам по себе, а сразу им всем показал, что значит настоящая работа! Потом началось такое, что мне и сейчас жутковато вспоминать. Они не просто меня разругали, они меня уничтожили, стерли в порошок, затоптали спокойные юноши и девицы в очках, небрежно, наизусть что-то цитировавшие, знающие, что такое литературоведческий анализ и множество поразивших мое воображение, заставивших сразу сдаться, ученых слов и терминов. Белкин, с трудом сдерживая улыбку, руководил этой экзекуцией и был очень доволен своим семинаром. Поделом было: я не знал элементарного, не знал книг, в том числе специально посвященных моей теме, а моя гордость - ритмическая проза, разработанное в письмах умение точно передать собственные ощущения, скрывало здесь, по всей вероятности и прежде всего от самого себя, отсутствие мысли...

Это был жестокий урок, но мне не тяжело об этом вспоминать, хотя тогда я был убит. Я рад, что узнал Белкина, с удовольствием слушал потом его лекции, мне думается, самые живые в ту пору на факультете. Недаром он поплатился за эту живость и за то, что был Абрамом Александровичем, еще через год, когда при помощи моих однокашников-семинаристов и активистов-комсомольцев в пятидесятые годы на обсуждениях-судилищах громили университетскую профессуру, вспоминали обмолвки и смаковали подробности поведения любимых профессоров.

Слава Богу, я не присутствовал на этих зловещих спектаклях: действительно был заочником, да и дела мои так сложились, что было не до университета. Гнусное, конечно, это было заведение - московский университет: воинствующе-бездарное, с измученными, ко всему привыкшими профессорами, готовыми, коли надо ради сохранения своего жалкого места, продать родного отца (не говоря о науке). А те, кто хоть чем-то выделялся хотя бы живостью даже не мысли, а изложения в пределах разрешенного и бесконечно усекаемого круга тем и проблем, изгонялись, сама такая акция становилась воспитательным моментом, формируя рабское сознание, пробуждая далеко не лучшие инстинкты, широко поощряемые и поддержива-емые. Так в те годы университетские мальчики начинали свою карьеру, шагая потом из курсовых комсомольских бюро в университетский комитет, а дальше в горком и в ЦК на Маросейке. Наверно, их много сейчас на Старой площади - мои ровесники входят в силу. У них была хорошая школа в конце 40-х - начале 50-х годов, они прошли ее успешно, получили первую закалку; я убежден, что участники той охоты и сейчас высоко котируются и находятся при деле. Поэтому меня всегда поражает умиление студенческими годами той поры - аlma mater! - проскальзывающее в воспоминаниях и сочинениях даже молодых людей тех, кто учился в московском университете в те же самые годы. Едва ли они могли забыть чудовищную атмосферу бездарности, наушничества, маленького карьеризма и начетничества. А может, не забыли, а не хотят вспоминать: память легко отодвигает неприятное, требующее анализа, понимания собственной вины и ответственности за все, что тогда происходило. Никто ее с нас не снимет, не забудутся собрания, персональные дела, омерзительные статьи в красочных факультетских газетах - школа предательства, провокации и демагогии, которую успешно проходили нынешние чистенькие либералы, с виртуозной легкостью научившиеся забывать о своем студенчестве, если оно мешает их нынешнему либерализму и внутреннему комфорту. Но мне важно не обвинить, скорей, напомнить, что сознание вины и перед самим собой покаяние - это возможность идти дальше, тогда как забвение и способность отмахнуться, сославшись на внешние обстоятельства, хотя бы на то, что был молод и глуп, оправдаться непричастием - неминуемо увеличит вину, она обвисает, мешает двигаться, а в конце концов губит человека.

Однажды я попытался пристроиться на факультет - мне надо было работать, а на кафедре как раз освободилось место лаборанта. Помню беседу перед оформлением - с парторгом, доцентом Уховым, человеком устрашающе мрачным. Он сочувственно слушал, пока я, почему-то в конце, не преподнес ему своего родителя: он глянул на меня единственным глазом, заметно заскучал, встал и, ничего не сказав, вышел из комнаты. На этом моя служебная карьера в университете закончилась.

Тогда, а вернее, чуть раньше, мы встретились с Марком Щегловым. Это было важно для нас. И отозвалось в нашей судьбе.

"Ах, Феликс, Феликс, как хорошо, что нас столкнуло в свое время на университетской скамейке..." - писал мне Марк в одном из писем. Верно, это было хорошо для нас, и то, что между нами происходило в течение десяти лет - до сентября 1956 года, несомненно кристаллизовало разбросанные и разрозненные чувства, ощущения, неоформившиеся мысли. Поздновато все это в нас произошло, но важно, что оно состоялось.

Случилось это, наверно, глубокой осенью 1946 года, Марк первое время на занятия не ходил, болел, а на экзаменах мы встретиться не могли - я сдавал не с ними, а в педагогическом. А потом заметил: открытое лицо, живое и веселое, располагающее к откровенности и на всё готовое, и всё это несмотря на явную физическую немощь, костыли и все остальное, чего для меня, впрочем, не существовало. Я поразился, прочитав у Лакшина про "горбик" у Марка, и понял, что не смогу так о нем написать: мы просто любили друг друга, отношения у нас были равными, так все сразу завязалось, а горб у каждого из нас свой.

Однажды мы действительно оказались рядом на задней скамейке, в маленькой аудитории, наверху, на филологическом. Был ясный осенний или зимний уже день - помню солнце, воскресенье - заочники занимались в воскресные дни и вечерами, два раза в неделю. В тот раз шло занятие по языку, может быть, историческая грамматика, но разговор у нас - шепот! начался сразу о поэзии. Наверно, приводился стихотворный пример для разбора, он и кинул нас друг к другу. Уже минут через десять я читал ему в ухо стихи Манделя, не называя пока автора, а он ошарашенно на меня глядел, не веря и расцветая от того, что такое пишется, что может быть такой взгляд на то, что вокруг происходит, благодарный мне за доверие и откровенность. Мы вышли вместе, долго брели мимо университетской ограды, американского посольства, к Охотному ряду, потом вверх по Тверской, а я выворачивался ему, спешил поделиться всем, что было, и он, помню, только ахал, останавливался передохнуть, блестел счастливыми глазами, переспрашивая и про себя повторяя, бормоча.

А потом исчез - не пришел на следующее занятие и еще через неделю. Тогда мы и пришли к нему в комнатку-пенал, бывшую ванную, на Электрический.

Прошло тринадцать лет с тех пор, как Марк умер. Неонила Васильевна, его мать, при каждом свидании укоряет меня, что не написал ни строки о Марке, напоминает других приятелей, выполнивших свой долг. Я не могу ей объяснить, почему до сих пор этого не сделал, почему не хочу и пытаться печатать написанное. Это как выступление на панихиде: боль слишком свежа, каждое слово фальшиво, неверно, не то - о любви лучше молчать. К тому же всякий разговор о Марке - для меня разговор о себе, а первые годы после его смерти, да и сейчас, все еще якобы важно, исходя из частных и не имеющих отношения к делу соображений, создавать легенду, продолжать подбрасывать в этот костер хитро отобранные поленья. Мои поленья и мой жар другого сорта.

"Мы с тобой в лагере Добра - прирожденно, - написал мне Марк на Сахалин, - и это во всяком случае предопределяет все наши раздумья и поступки..."

С легкой руки В.Лакшина, опубликовавшего это письмо в "Новом мире" без указания корреспондента Щеглова (оно называется в журнальной публикации "Письмо другу" - некое литературное произведение) эти слова эксплуатируются кем ни попадя. И вот уже редактор "Комсомольской правды" пишет статью, вынося их в заголовок, кто-то еще и еще. И все запутывается, потому что дело даже не в том, что редактор "Комсомольской правды" - человек мне, скажем, чужой, это мы с Марком в лагере Добра находимся прирожденно (так он полагал, пиша это письмо ко мне)! Это существенно прежде всего для нас с ним, выражает, быть может, самую изначальную, к тому времени уже осознанную ступень в собственном развитии, мироощущении и приложении сил. Осознать это было невероятно важно, мы начинали буквально ни на чем, оторванные в силу общих для нашего поколения причин вообще от культуры и традиции, передвигаясь в пустоте, ощупью, а, обозначив главное - разговор об элементарностях, как говорил Марк, или, как я счастливо сформулировал (никак не банальность тогда для нас!) об азах, мы и двинулись дальше, имея за спиной нечто реальное, почувствовав Добро своим лагерем, крепостью, в которой мы отсидимся при случае, куда всегда можно возвратиться, а вылазки в мир и есть наше дело - как рыцарей, гарольдов и провозвест-ников этого самого, не до конца осмысленного, всего лишь прочувствованного, но добра.

Это было уже кое-что, но сформулировалось, собралось и сложилось оно не сразу. Все-таки десять лет, с перерывами на то время, что Марк лежал в больницах, а я болтался на Дальнем Востоке, мы терлись друг об друга. А в дни разлук были письма, делавшие порой даже больше явного общения.

Наверно, было серьезной ошибкой публиковать юношеские дневники Марка Щеглова и отрывки из его писем ко мне, или делать это следовало иначе, тщательно, глубоко - серьезно их комментируя. А я, устранившийся от этого, передоверивший мое дело, - несу за него ответственность. Явление Щеглова в нашей критике, литературе пятидесятых годов (с 53-го по 56-й) было феноменом, который не только объяснить не могли его дневники и слащавые о нем воспоминания, они вообще смазали и отбросили его значимость. А мы не так богаты, чтоб швыряться явлениями подобного рода, а с другой стороны, не так оно по масштабам русской культуры значительно, чтоб могло на такую, скажем, неудачную аранжировку не обращать внимания и не реагировать. Не говоря о стороне этической - все о тех же элементарностях.

При всякого рода публикациях, коль они состоялись, при разговоре о Щеглове важно было дать возможность читателю, прежде всего, разобраться, как стало возможным, что молодой человек, бряцающий порой (даже в собственном дневнике) бессмысленными комсомольскими словами и пустенькими, хоть и литературно оформленными чувствами, юноша, чья инфантильность, оправдываемая, впрочем, тяжким недугом, грозила превратиться в слащавое пустозвонство - как случилось, что вся эта, скажем, милая поверхностность обернулась зоркостью и глубиной, бескомпромиссностью, четко сформулированным неприятием всего, что, складываясь, и создает структуру нашей жизни. От статей об Осипе Черном и Грацианском до разговора о реализме современной драмы. И это тем более сильно, что до конца не было им осознано и осмыслено - отсюда ощущение органичности сказанного, таланта, прозревающего истину, еще не понимая ее.

И это было бы правдой о Марке Щеглове, коль решить, что она важна. Тогда как в восклицаниях об инвалиде на костылях, провалявшемся всю свою тридцатилетнюю жизнь на больничной койке, виртуозно игравшем на балалайке, к которому, не считаясь со временем, советские профессора ездили на дом принимать блистательно сдаваемые им экзамены, а потом сочинившем несколько громких статей - в такого рода напоминаниях есть нечто нестерпимо фальшивое, порочащее жизнь и судьбу моего товарища, а говоря объективно, искажающее сделанное Щегловым в нашей литературе.

Меня оправдать может только то, что оглушенный полученной из Новороссийска телеграм-мой о смерти Марка и всем, что за этим последовало: появление в Москве его безумной матери, поселившейся на первых порах у меня, а потом ее одна, другая, третья психиатрические больницы, годы в Кащенко, в отделении для хроников, безумные старухи, смеющиеся и плачущие вокруг при каждом нашем свидании, и сама Неонила Васильевна, культивирующая в себе болезнь и истерику... И понятное, еще юношеское - все-таки был только 1956 год, самое начало - желание хоть что-то сказать о Марке, напомнить, увидеть напечатанным, а потому радость и благодарность к самому из нас молодому, по-деловому энергичному, трезво и спокойно взявшемуся за этот непростой труд - и на здоровье, пусть, побольше бы страниц, тем более Неониле Васильевне радость и деньги... Забвение о том, что у покойного существовала собственная воля, которой было так просто проникнуться, логика своей судьбы, которой он всегда оставался верен, завещая друзьям по крайней мере уважать ее.

Тон наших отношений с Марком с самого начала был взят такой высокий, что, оставаясь ему чуть не до самого конца верными, мы порой не выдерживали и давали петуха. Была некоторая условность в нашем обозначении мира, которая не столько отражала его восприятие, сколько оставалась верной понятной только нам, однажды усвоенной стилистике. Отсюда невозможность такого рода публикаций, искажающих облик корреспондента, увеличивающих в конкретном случае вполне законное недоумение от такой резкой метаморфозы от высокопар-ных писем к трезвым статьям. Непонятное в таких публикациях ощущение счастья и полноты жизни от обретенной радости осознания самой возможности такого общения и дружбы, о которой каждый из нас только мечтал, не веря в мыслимость ее осуществления в предложенных нам обстоятельствах.

"Как бы это, дорогой, подвиг совершить, дабы очиститься, оправдать существование? Какой-нибудь, знаешь, картинный, праздничный и верный поступок! Что-нибудь не меньше, чем спасение отечества или смерть за жизнь!.." - это Марк писал мне на Сахалин. А я ему: "Понимаешь, как нужно дьявольски много сделать, успеть, хотя бы отдаленно, но главное стараться встать вровень с людьми, с которыми мне вот здесь пришлось столкнуться. Ты и вообразить не можешь себе истинную нравственную высоту, на которую мы карабкаемся, задыхаясь, а для них она естественна, да и не высота она для них вовсе, а просто жизнь..." Этот тон и пафос, порой чуть ли не экзальтация, могут вызвать сейчас улыбку недоверия, насмешки, тогда как они всего лишь свидетельство естественного, нормального проявления человеческого существа, или, скажем иначе, определенной ступени его развития. Говоря словами Герцена о дружбе, следует "благословлять судьбу", пославшую мне именно в ту пору столь близкого товарища, общение с которым, научившее открывать сердце, давало опыт подлинной духовной близости, свидетельствовало одновременно о душевной щедрости и о счастливо удовлетворяемой ответной потребности в сердечном тепле и близости.

Писем этих множество, мы словно специально разъезжались, чтобы забрасывать друг друга словами, которые говорить бы, наверно, постеснялись. Когда-нибудь надо будет издать эти письма (опубликованы только обрывки, на что-то там намекающие), это должно быть интересно - распахнувшаяся форточка в том затхлом и жутком мире, где все мы задыхались.

Впрочем, коль речь о наших письмах, неверно представлять их только восклицаниями или, по преимуществу, объяснениями в любви, в них много ироничности, горечи, порой даже отчаяния. Но все это как-то светло, несмотря ни на что, была надежда, молодость, убежденность в собственных силах и предназначенности, и так все сходилось, хотя Марк много писал о смерти, постоянно о ней думал, а я подбавлял ему житейского материала - для радости словно бы совсем не оставалось места.

Помню наши нескончаемые разговоры в комнате у Марка, начинавшиеся днем, а кончавшие-ся далеко за полночь, сначала, в первые годы, трезвые, а потом все более откровенно пьяные. И то, как он умел радоваться - расцветал и потирал руки: выпивке ли, хорошо зажаренной яичнице, стихотворению, книге, красивым глазам, шутке или музыкальной фразе. Поездки к нему в больницу, в санаторий за Подольском: мокрый лес, грязная дорога и еще долго не замолкавший во мне его голос, забытый аргумент в споре, который надо бы кинуть, уже в поезде начатое письмо, открывающееся с этого найденного "на лестнице" аргумента. Никогда не забыть его щедрости в дружбе, столь полно выражавшей незаурядный, прежде всего, человеческий талант, ощущение полноты и радости от каждой встречи с ним, ожидание такой встречи, будто, щелкнув, менялось само восприятие жизни, стоило свернуть с Грузинского вала, пробежать всегда темным переулком под арку ворот и взлететь по загаженной лестнице. А там, в комнатушке, где ходить можно было только боком, совсем становилось славно - комната куда-то плыла, наш несчастный город исчезал за окном - все у нас еще впереди! Было поразительное обаяние в его щедрости, магнитное поле, попав в которое уже нельзя было точно так же не проявляться. Помню удивительную ночь - Марк уезжал в очередной санаторий. Он был совсем плох, не мог ходить, мы вдвоем с товарищем кое-как втащили его в вагон, приехали поздно - в темноте, на санках уже ночью добрались от станции до места, а там, распрощавшись с Марком, до утра ждали поезда. Забылось название санатория, станции, даже железной дороги, по которой мы ехали (может быть, Белорусская?), но вижу - ночь, потом синий рассвет за окном служебно-го помещения. Марк давно в своей палате, мой товарищ спит, а я спать не могу, сочиняю письмо, которое оставлю Марку, потому что мы уйдем рано; такое редкое, щемяще-счастливое ощущение, становящееся в письме особенно четким, вбирающим в себя сразу и этот рассвет, и скрипучий снег за окном, и потрескивающие дрова в печке, и ласковую улыбку сестрички, бросившей мне второе одеяло, вот, может быть, это главное - улыбку, блеск глаз! - и то, что так славно делиться всем этим с товарищем.

Но это все не о Марке, а скорее о моих собственных ощущениях рядом с ним - о радости и счастье от такого общения. А между тем, он был человеком живым, страдающим, вполне естественно, без натуги сильным, с такой редкой, чтоб не сказать немыслимой в наше время, гармоничностью мироощущения. Помню, мы встречали однажды Новый год за городом. У меня оказались приятели, пригласили - своя дача, станция рядом, снег, живые елки настоящий Новый год. И Марк загорелся: тройки, русские крестьянки деревни Соколовка, мы с тобой про все позабудем!.. И вот электричка, у Марка гитара, (в Москве она была еще в новинку - все магазины забиты этим неходовым товаром), приключение для Марка уже началось; потом Соколовка, темень, наши приятели, спортивные ребята и девицы в свитерах, становятся на лыжи, исчезают, а мы бредем по тропинке между сугробами, проходит минут десять, и я понимаю,- нам этой дороги не одолеть, - глубокий снег, Марк идет боком, попискивают не то костыли, не то он сам. Наконец он останавливается, швыряет костыли в разные стороны и падает в снег, на спину, раскинув руки. "Пусть меня убьют..." Я падаю рядом, слава Богу, мороза нет, помаргивают звезды, рядом гремит поезд; неплохо. Но нужно что-то придумывать. "Слушай,- говорит Марк,- давай хвастаться, кто главней? Давай свои часы". А нам - ему и мне, только что подарили часы: мне сестра, ему Неонила Васильевна - одинаковые, со светящимся циферблатом, у него светло-коричневым, у меня черным, наверно, это были первые часы в нашей с ним жизни. "Ого! - кричит Марк. - У меня лучше - гляди, как мерцает, летит моя стрелка, а твоя - жалкий пунктир!" Стрелки совершенно одинаковые. Но Марк уже стоит, костыли под мышками, мы ползем дальше, еще десять минут - и силы кончаются. Это для них станция была рядом! "Самое страшное, - говорит Марк и схлебывает заливающий глаза пот, - если выскочат сейчас эти милые девицы с оленями на грудях и притащат санки - я помру от ужаса, потому что больше всего хочу дернуть этих оленей за хвостики..." Девицы, действитель-но, показываются, я бросаюсь им навстречу, отправляю обратно, через час мы добираемся, а там уже дым коромыслом, дача ярко освещена, дрова трещат в печке, стол накрыт, никто не обращает на нас внимания - мы ничуть не хуже остальных! "Дошли сами, зачем нам было торопиться!" - шепчет Марк, а глаза уже блестят, в них горят и эти бутылки, графинчики, олени у девиц на грудях...

Литература как-то сразу стала для Марка жизнью, даже бытом. Ему перепечатывала статьи машинистка в переулке у Чистых Прудов. Мы однажды встретились там и долго стояли под окнами большого дома - она должна была выглянуть в окно на шестом этаже, Марк подавал ей условный знак, и тогда она выходила, вынося рукопись в хозяйственной сумке, - боялась, что соседка донесет "за левую работу". А потом сидели на бульваре возле пруда, и Марк, развернув рукопись, читал куски - "Реализм современной драмы", и страшно гордился, так все это было еще горячо: "А?.. А вот еще... Ну что, могу, да?.. А еще хочешь?.." Снег еще лежал на бульваре, тротуары уже подсыхали и ветерок шевелил страничками - Марк раскладывал их на скамейке. Только-только начинался 1956 год - последний в его жизни.

Это последние мои о Марке воспоминания, но и тогда, в начале, не все было у нас одинаковым - я никогда не прятался, да и не смог бы спрятаться от жизни, не мог ее забыть и от нее отмахнуться. Помню, как загорелись глаза у Марка, когда у них, в Электрическом, я рассказывал об отце, маме, лагере, как Неонила Васильевна прикрывала плотнее дверь, они с Марком переглядывались, а я только много лет спустя узнал, что и им было чем поделиться со мной. Но собственного опыта ему недоставало, да и информации не было - что могло разрушить идеальный, однажды сконструированный мир? Срабатывало, очевидно, раз навсегда принятое, неосознанное, впрочем, решение об этом молчать и забыть, оборачивающееся инстинктивной самозащитой от жизни.

И если высокопарность наших писем была искренней - формой выражения чувств подлинных, то дневник Марка, несмотря на то, что о публикации его когда-нибудь он, разумеется, не помышлял, был условностью, литературой, которая выражала не его истинные ощущения, а вымученное желание спрятаться от самого себя и оправдать свое существование. И все это при том, что в нем бродило, зрело, ждало своего часа знание истинное - прозрение таланта, которое может быть выше конкретного понимания.

Помню, как меня удивила в 1957 году встреча с братом отца Марка дядей Юрой. Я никогда не слышал о нем от Марка, а он позвонил мне, вернувшись после многих лет лагеря в Москву, узнав, что Неонила Васильевна в больнице, а я у нее бываю, могу порассказать о ней и о Марке, помочь раздобыть кое-какие нужные ему бумаги.

Мы встретились в комнате у Щегловых в Электрическом. Небольшого роста, коренастый, седой - до слез похожий на Марка: та же порода, крупное, открытое лицо, добрые, ясные глаза и - улыбка. Я открыл нежилую комнатушку, куда мы время от времени заходили вытереть пыль, мы долго разговаривали: я рассказывал о Марке, о нашей жизни, искали бумаги, смотрели семейные фотографии, потом договорились встретиться на другой день на почтамте. Я предложил ему деньги - из тех, что были получены после смерти Марка за изданные статьи и по договору за будущую книгу: кому-кому, а дяде, вернувшемуся из лагеря, Марк был бы счастлив помочь - так решил я.

А потом уже поздно шли пешком по Москве: он остановился у своих знакомых в районе Красных ворот, а всего собирался остаться еще на день-два - ему не было разрешено жить в Москве, он следовал дальше, в Ташкент, остро чувствовал свою "нелегальность", было ему явно не по себе, неуютно в столице. Уже отгремел, между тем, XX съезд, все катилось в прекрасную неизвестность, и я пытался расшевелить дядю Юру, уговаривал остаться в комнате Марка, чувствовать себя уверенно, добиваться в Москве всех своих прав: "Теперь у вас, да и вообще все в прошлом, сказано публично с трибун зачем прятаться..."

- Это верно, - сказал дядя Юра и улыбнулся, посмотрев на меня из-за поднятого воротника, - в прошлом. Только, знаете, ведь... озорники!

Марк так и не повидал дядю Юру, не узнал всего, что началось для нас после 1956 года. Только-только приоткрылась дверь, потянуло свежестью, мы еще ничего толком не успели понять - что может быть, лишь почувствовали. Правда, и он почувствовал все это крепко, готов был к такому, раскрылся естественно, а потому так сильно начался именно тогда, выказав истинное дарование. Успел сказать в непостижимо краткий отпущенный ему срок (в то время, когда все мы еще только-только просыпались!) Но еще больше сказать не успел. Поэтому годы 1953-56 это и есть Щеглов, а все прежнее, чем пытаются сегодня проиллюстрировать его статьи, уводит в сторону, вбок, ничего не может объяснить. Проживи он больше, завершись, все было бы объяснено - и дневник, и письма, и вся судьба. А так не получается, не сходятся концы с концами.

К статьям 1953-56 годов - к Щеглову я еще вернусь во второй книге, когда о том времени пойдет речь. Сейчас скажу лишь о том, что относится к Марку. А вернее - к Марку и ко мне.

Я жил тогда на даче, и телеграмму мне принесли только вечером, в день похорон. К тому же была перепутана фамилия: "Седов Марк скончался похороны Новороссийске..." Я разглядывал телеграмму со всех сторон в электричке, бросившись в Москву, придумывал все возможные варианты - что это могло бы быть?

Но сестре, Иде, позвонил сразу, ночью, и она на другой день выехала в Новороссийск, благо жила в ту пору в Ростове. Она еще застала там Неонилу Васильевну, свела ее со своими друзьями, взявшими потом и до сих пор не оставляющими заботу о могиле Марка, сделав то, что мы тогда никак не могли, а что Неониле Васильевне было так важно.

Я поехал в Новороссийск через месяц, взобрался на гору, на кладбище, к самому краю, где была не огороженная могила с деревянным крестом, глядел оттуда на голые серые горы, холодное, зеленоватое, чужое море, не умея понять, какое все это имеет отношение к Марку, глотал пыльный колючий ветер, перебирал и раскручивал ощущение собственной вины, недосказанного и недоговоренного, того, что быть могло, если бы было что-то не так, а по-другому. Тем более, и кладбище у нас с Марком было свое, мы там встречались, столько там было сказано для нас дорогого и важного - мы легко могли представить себя оставшимися там, во всяком случае говорили об этом.

Смерть Марка так тесно перепутана с моей судьбой, что мне так или иначе снова придется вернуться к ней, говоря о годе 1956 - тогда, в сентябре, в связи с его гибелью начались более чем коренные изменения в моей собственной жизни. Время было таким, что я не мог оставаться неизменным, ощущать себя в нем, понимая невозможность всякого раздвоения, живя уже в литературе, впервые ощутив свое дело своею жизнью, а потому и слово - делом. Было это не умозрительным, не полемикой - я проверял на себе правильность логических построений и искренность собственного пафоса. Но кроме того, были вполне конкретные обстоятельства, их реальность, внезапно пронзившая меня, принявшая облик доселе невиданный и даже не вымечтанный. Это тоже связано с Марком: его именем, 5 сентября, через несколько дней после его смерти, я позвонил по телефону, по которому мы звонили вместе перед самым его отъездом в Анапу - душным июльским вечером. Тогда не дозвонились. "Вот я вернусь, - сказал Марк, - а ты пока подумай..." Прошел месяц - Марк не вернулся. А я позвонил.

Но это совсем иная пора, другая - вторая книга, то, что и открывает для меня наше новое время.

А пока - год 1949, декабрь, Новый год, суета, закупки, складчина - у Марка; нас мало - мала комнатушка, Люся дуется, ей хочется танцевать, а там не разойтись вокруг стола, перелезаем через стулья, да и не принято у нас никто не танцует, а ей хочется, она кончила университет, работает в техническом издательстве, в Рыбном переулке возле Красной площади, латынь и греческий по боку - они никому не нужны, аккуратные тетрадки-словарики, переводы из Ксенофонта и Корнелия Непота засунуты в сундук. Наша комната незаметно для меня превращена в цветущий сад - занавесочки "ришелье", вязаные скатерки, нет только большой кровати с подушками, но все это не противно, смешно, Люсю радует чистота, сверкающий пол, но она хворает и через силу встает каждое утро на службу.

А у меня пятый курс, предпоследняя сессия, хочется скорей сдать, освободиться, я уже обошел сокурсников на целый год, - а там... Но этого я не знаю, мы строим с Люсей и Марком нелепые планы - ощущения реальности ни у кого из нас нет.

Хотя пора бы. Год 1949 завершается, он достаточно определенен. Но уже существует некая идеальная конструкция, в которой любовь, дружба, легкое юношеское бражничество, студенческие песни, гитара, литература, как нечто жизни противостоящее, попытка найти в ней возможность своеобразной материализации эстетического идеала - маленький, не от хорошей жизни бунт, нащупывание выхода - неосознанная попытка сохранить искренность, уйдя от окружающего в прекрасный и вечный мир искусства.

Неонила Васильевна напекла пирогов, была водка, помню высокий голос Марка, занесшего-ся в изъявлении любви ко всему окружающему, и то, как я перекрикивал его, нескончаемость наших монологов-тостов о предстоящем нам подвиге, о смерти за жизнь, о литературе, о снеге, о том, какие мы все хорошие, сколько еще всего сможем. Так все стройно у нас получалось, крепость была на славу, еще чуть-чуть укрепиться в ней, а там и до вылазок рукой подать... Мы даже танцевали в коридоре, между старой рухлядью, вытащенной соседями, и Люся примирилась с убогостью нашего новогоднего пиршества, тем более, столько было шума, любви, искреннего веселья.

А потом дни полетели с такой стремительностью, что я их не упомню: я сдал один экзамен, потом второй, сидел ночами над третьим, переворачивал горы книг - норма - тысяча страниц за день. Да и прошло всего две недели, семнадцать дней.

Ночью Люсе стало плохо. Она вернулась с работы усталая, была простужена, перемогала себя, а тут оттепель сменилась за ночь лютым морозом, мы поужинали, легли спать, но я не мог уснуть, встал, сел за стол добивать свою тысячу страниц.

Была глубокая ночь, Люся дышала тяжело, потом захрипела, и было страшное мгновение, когда пришло ко мне, непостижимо как, подуманное когда-то о дедушке: "Скрипит еще..." Потом я поднял теток, без пальто бежал в аптеку, обратно с кислородной подушкой, а у подъезда машина с красным крестом, в распахнутых дверях белые халаты, и мы выносим Люсю, и я думаю про себя: "Вперед головой - значит все обойдется..."

А время сжато, сгустилось, несется, хотя отсчет на минуты, но так плотно - через два переулка машина влетает во двор Склифосовского, я держу Люсю за руку, что-то шепчу, мы уже в палате, она на высоком столе, вокруг несколько человек в растерянности, и я внезапно вижу, чувствую, понимаю эту их растерянность - и тогда прихожу в себя.

"Вы берете на себя такую ответственность?" - говорю я. Врачиха разводит руками, я требую главного, ловлю его в коридоре, спускающегося к нам с непостижимой медлительнос-тью. Мы возвращаемся вместе - и это все происходит здесь, тут же, на глазах, передо мной, а я столько болтал, что могу и смогу все, что никогда не позволю, не допущу, пусть она ничего не боится.

Они все были потрясены там, в больнице, хотя, надо думать, навидались всякого. Очень быстро и неожиданно - молодая она была совсем: когда-то детская болезнь сердца, а тут усталость, простуда, осложнение, какой-то сдвиг...

И повезли по коридору, под простыней, и оставили в комнате, перед тем как отправлять в морг, - так положено. Но выставить меня не сумели. В глубине длинного помещения сидели четыре бабы, громко болтали о своем, а у меня из рук уходило живое тепло - сначала руки и ноги, голова, грудь, а живот все еще теплый.

Мне казалось, я все успел сказать ей при жизни - был говорлив с людьми близкими, но тут договаривал, а может, повторял прежнее, наиважнейшее, без чего нам обоим нельзя было б остаться. Все-таки враз, в одну ночь сгорела сооруженная мною крепость, в которой я думал отсидеться. И успел, уложился, сказал все, пока они меня подняли - у них был свой срок, не однажды проверенный и установленный по процедуре.

Я еще вернулся к врачам, жгла мысль: не мог ли и я подтолкнуть ее к этому, чувствовал, что должен все до конца пройти и знать точно.

Потом пошел домой: чуть светало - синие пустые переулки. Не знал, куда теперь идти. Но был не один, это меня тогда спасло, - с мужем сестры, он так много сделал для меня в те дни и потом, и жизнь с ним - вместе или поврозь, но достаточно тесно в течение чуть ли не семнадцати лет - значила немало в моей жизни. Важно это и сейчас - в этом разговоре.

Мы шли с ним переулками, он вел меня, я не знал - зачем и куда. Я и сейчас схватил, держу его за руку, чтобы перевести дух.

Это один из самых интересных и сложных людей, которых мне довелось встретить. К тому времени было ему за пятьдесят - ровесник веку, а поженились они с сестрой за пять лет до того - он на девятнадцать лет ее старше, и я называю цифры, потому что они существенны в таком разрезе характера.

Из семьи потомственных православных священнослужителей (его деду, поступавшему в семинарию, блестяще сдававшему экзамены, была дана фамилия Пробатов: "Рrоbо, рrоbаvi ргоbаtum, ргоbаrе" (одобряю), - прогудел председательствующий в комиссии, узнав, что у сына попа из Темирева еще нет прозвания), из поколения в поколение дававшей сельских священников на Тамбовщину. Но постепенно входили в силу, уже в семье свои академики, люди просвещенные, а он четырнадцатилетним мальчиком убежал из дома на войну ту еще, германскую, был ранен, получил Георгиевский крест, в госпитале ему приносила конфеты императрица Александра Федоровна, - и потому юному герою была уготована другая стезя. Он и двинулся было по ней - юноша одаренный, натура сильная, активная, но успел получить только специальное среднее образование, а тут революция, гражданская война, молодость, азарт-путаница и катастрофа. Он хлебнул всего, что было, много в его рассказах нашей живой истории и географии (материала тут на настоящий русский роман из того времени, да я и не знаю пока такой книги), и вынырнул в родном селе как раз в Антоновщину, когда приехавший наводить порядок вооруженный отряд в красных бантах посадил в холодную старика-отца, а заодно и сына.

Утром их повели расстреливать, и тут мужички, почитавшие отца человека всегда доброго и справедливого, - оказали ему последнюю услугу: вымолили сына. "Мальчишка, щенок, никогда ни в чем не замешан..." - "Тогда пусть смотрит, жеребячья порода!" Командовал еврей в кожанке. Сын смотрел, а ночью, тайком - было запрещено строжайше - принес домой изуродованное тело отца...

(Вспомнились ли мне, когда слушал этот рассказ, похороны дедушки и пьяный мужик у его гроба, быть может, тоже имевший к тому, в кожанке, свой счет; подумалось ли о том, как может отозваться в нашей общей жизни каждое наше слово и поступок? Нет, наверно, а если вспомнилось, и подумалось, то всего лишь как еще одно свидетельство поразительного многообразия жизни, фантастичности ее непридуманных сюжетов. Я только поглощал, много должно было еще произойти всякого, чтоб научить меня связывать и понимать сюжеты собственной биографии).

...Дальше у Александра Николаевича путаница. А я, когда слушал его рассказы (рассказчик он великолепный, язык его настоящий, сочный - он знает ему цену), то думал об убогости и примитиве бесчисленного множества наших книг о событиях той поры, о ничтожности лучших из них, о беспомощности подцензурной беллетристики, ломающей в угоду конъюнктуре и сюжету горькую правду о том времени.

Он выныривает в Москве, в Тимирязевской академии, поняв трезвым крестьянским умом необходимость образования, бумаги, коль он остался живым и хочет в этой стране выжить. Он кончает академию, пройдя невредимым сквозь бесчисленные чистки бывших - поповских детей в первую очередь, бесконечно скользит над пропастью, сдает и сдает экзамены и, будучи однажды, под самый конец, вычищенным, благодаря страстной настойчивости, все-таки получает бумагу, но спасается только тем, что в конце двадцатых годов исчезает из Москвы в дальние экспедиции - на Крайний Север, Дальний Восток; в тридцать с чем-то лет становится доктором наук (он ихтиолог), профессором и продолжает все ту же жизнь на самых дальних окраинах, удивляя чудачеством коллег и ровесников, организующих тем временем свою карьеру.

Он появился у нас дома в 1945 году, летом, - зашел перед очередной экспедицией на Север познакомиться с матерью своей новой сотрудницы, а она спросила его с лукавством: со всеми ли мамами участников экспедиции он, ее начальник, считает нужным знакомиться. Он уже тогда был лысым, с бритой, как биллиардный шар, головой, грузноватый, хотя по-военному подтяну-тый - в самой силе человек с крупными чертами волевого лица и острыми глазами. К весне сестра вернулась с Ямала - рожать, началась катавасия с его женой, громкий, как почти всегда бывает в подобных случаях, грязный бракоразводный процесс, а потом шумная безалаберная жизнь: дальние экспедиции, огромные деньги (он заставил сестру защитить диссертацию, и вместе, скажем, на Сахалине, они получали в ту пору действительно бешеные деньги). Они приезжали в Москву, вваливались в тихую квартиру теток, загромождали ее остро пахнущими ящиками с рыбой, бочонками красной икры; разговоры под водку были всегда романтическими: о штормах, рифах, путине, о дальних странах и ничтожной министерской склоке.

Мы сходились все ближе, он очень к нам привязался, его увлекала коллизия: сын расстрелянного священника, без двух минут белый офицер - и дочь одного из тех горлопанов в кожаной тужурке с наганом - картавого еврея. А еще жива его мать - глубокая старуха в тихом Воскресенске, где хорошо помнят их многочисленную родню; к ней, в комнатушку, увешанную иконами, ее Саша однажды привел мою сестру Иду. Лихо все это закрутилось, нарочно не придумать, хоть такая на первый взгляд слишком литературная несовместимость ситуации, типично российская путаница в человеческих судьбах, выражает существо того, что происходит у нас вот уже пятьдесят лет.

Я вынужден только обозначать встречавшихся мне людей, Александра Николаевича, в частности, подробный разговор о них всякий раз уводит в сторону, хотя отдаю себе отчет, что он, быть может, более интересен и заслуживает внимания. У меня своя задача, я боюсь сбиться на что-то другое - важно довести до какого-то завершения историю своего героя, порой и мне самому неясную. Я не могу отделаться от ощущения, что, говоря о себе, пишу о человеке мне только знакомом, иногда знаемом очень хорошо, близко, а порой чужом, непонятном. Хотя в тех изменениях, что во мне происходили, во многом зависящих именно от встреч с людьми, можно проследить некую закономерность, все объясняющую собственную логику. Впрочем, об этом я и пишу, иначе рукопись грозит превратиться в собрание фактов, интересных лишь моим близким, а у меня иная задача.

Я очень любил Александра Николаевича, порой он был мне отцом, во всяком случае, старшим братом, меня восхищала в нем истинность характера нелегкого, иногда неконтроли-руемого, да и то сказать, жизнь с сестрой, в которой было у него, наверно, много радости - очень он ее любил, - не сделала его счастливым. Меня поражала натура - сильная, способная к глубокой, даже изощренной тонкости и деликатности, безо всяких видимых переходов становящаяся безудержно грубой, одним махом обрубающая самые близкие контакты, с темнотой и жутью, поднимавшейся со дна души. Мне долго казалась невозможной подлинность таких переходов, в которых главное именно натура, а не разум, страсть, а не соображения, возникающие потом. Трудно было поверить в их естественность - недоверие, идущее скорее всего от литературы, так часто эксплуатирующей "натуру", всего лишь экзотику в напрочь лишенном подлинности цивилизованном мире.

Мне еще придется вернуться к завершению наших отношений - вполне трагическому, но это в следующей книге: видит Бог, то, что я потерял Александра Николаевича - одна из самых тяжких потерь в моей жизни. Но иначе я поступить не мог.

Тогда я держал его за руку, а он, переполненный в ту пору собственной тяжкой душевной сумятицей, был со мной без сюсюканья внимателен, по-мужски спокойно и трезво. Мне именно такой помощи и надо было. К тому времени я оставался в Москве один - мама с сестрой на Сахалине, все, что пытался собрать по крохам, в одну ночь разлетелось, все остальное было зыбко и само по себе несостоятельно.

Рано утром я бросился искать Стасика, но на Стромынке его уже не застал, в университете никто не знал, где он, я поехал домой, оставив над дверями его факультета записку: "Приезжай сразу".

Я ждал его у подъезда, не было сил идти в дом. Он появился через полчаса, и мы молча шагали еще с полчаса по переулкам, пока я смог ему все рассказать, он повел меня в какую-то столовую, заставил выпить, и я постепенно пришел в себя, даже поел.

Похороны были страшные, как и должны были быть, многолюдные, с чудовищной панихидой в Склифосовском морге, долгими речами, а моя несчастная тетка Зося произнесла пламенное слово о комсомольском секретаре, получившем в годы войны личную телеграмму от Сталина - благодарность за собранные в Ухтинской школе деньги в фонд обороны. Зосе тогда не пришло в голову, что родители, дававшие своим детям деньги на этот фонд, жили в Ухте не по своей воле, и как все это сошлось в Люсиной жизни, и нужна ли здесь перед лицом этой непостижимой смерти сталинская телеграмма. Но Зосе к тому времени оставались считанные дни до больницы, а телеграмму я подсунул ей сам, разбирая накануне похорон люсины бумаги и фотографии.

Все было как в бреду: толпа народа, дикие речи, рвущая нервы музыка и острый приторный запах белой сирени (сам вылил в гроб два флакона, подаренных Люсе незадолго перед тем из соображений мистических и совсем безумных), промерзший автобус, и дальше, мимо Ваганьковской церкви, а там чернеющая в снегу свежая могила под большим деревом.

Уже дома я вспомнил Неонилу Васильевну, подошедшую ко мне в морге, нащупал в кармане записку Марка: "... где бы ты ни был, о чем бы ни думал, чувствуй или помни хотя бы, что я - может быть ни на что другое не сгодившийся, - тебе пара в одном: в неуловимом каком-то чувстве, и в том еще, что хочу тебе радости и жизни. Поэтому еще я так рад был Люсе - милой, незабвенной..." Завершающий аккорд той жизни - те самые наши с Марком слова; потом к ним все труднее стало возвращаться.

Через две-три недели мы с Александром Николаевичем уехали. Наутро после похорон он вывернулся передо мной, рассказал дикие подробности собственной жизни, и тут же, безо всякой видимой логики, предложил поехать вместе на Сахалин: "Ты все равно заочник, отложи университет на полгода". И мы уехали.

Это было спасением для меня. Я каждый день ходил на Ваганьковское, оставлял на могиле цветы, конфеты, что-то еще. Стасику рассказывали потом кладбищенские нищие, как они ждут, пока я уйду, чтоб обобрать могилу. Я разыскал старика-могильщика: он жил там же, в ограде кладбища, мы пили с ним, а я глядел на его руки и до сих пор их вижу - корявые огромные ручищи и неожиданно голубые глаза на иссеченном морщинами коричневом лице. Он всю жизнь проработал на кладбище, и уже во вторую встречу они с женой рассказали свою историю. В 1937 зашла женщина, приходила навестить могилку, попросила посмотреть за ребенком - нужно, мол, поехать на вокзал за билетом, она проездом, - и не вернулась. И никаких следов. Мальчик не знал свою фамилию, поняли только из его лепета, что они откуда-то из-под Москвы, что ночью приходили какие-то люди, он проснулся от того, что мама плакала, чужие люди ушли вместе с отцом. Мать сразу его схватила и они уехали из дома. Все.

Парню было лет шестнадцать, когда я его увидел - красивый, высокий, явно чужой в этой маленькой комнатушке (больше половины занимала кровать, накрытая цветастым лоскутным одеялом) посреди кладбища с деревянными крестами, заглядывавшими в низкое оконце...

Мы ехали поездом, долгая - в десять суток - дорога до Владивостока мне в тот раз не запомнилась, я все копил в себе и собирал свои крохи: вину, обиды, весь небольшой багаж враз распавшейся жизни, выходил из нее, как из скорлупы. А кроме того, писал письма Марку, кому-то еще, продолжая существовать в инерции прежней жизни, хотя она пошла уже явно иначе.

Во Владивостоке Александра Николаевича ждала пачка писем от сестры - у них был очередной конфликт, драма, он читал мне их ночью в гостинице, совершенно пьяный, жуткий, а вокруг был совсем иной мир, и я отходил, пьянел от этого города, порта, пришедшего вдруг ощущения, что, может быть, не все кончилось, а жизнь еще впереди. Все-таки было мне только 22 года, а замороженность развития имела и свою положительную сторону - сохраняла душевные силы нерастраченными.

Потом все так и пошло: старый пароход-калоша, полученный еще во время войны по лендлизу, огромные, как коты, черные корабельные крысы, прыгавшие по каюте как белки: продукты мы подвешивали в мешке под потолком, и этот раскачивающийся мешок с дразнящим запахом интересовал их прежде всего, они забирались наверх по шпангоутам и тяжело падали оттуда; тяжкий шторм в проливе Лаперуза и такой накат, что не могли подойти к Корсакову, стояли в Анивском заливе двое суток, продукты были съедены, кончалась вода, трюм забит вербованными, какая-то женщина рожает... Помню: в нашу каюту входят трое - представители от пассажиров, подписать телеграмму-петицию на имя секретаря сахалинского обкома, копии секретарю владивостокского крайкома, кому-то не помню еще и - в Москву, Кремль. Поскребышеву. В телеграмме говорилось, что злодей-капитан нарочно стоит на рейде, ему за это идут "полевые", что-то еще - на сто слов. Радист отправил "представителей" к капитану за разрешением - с борта без его визы ничего посылать нельзя, а тот, стреляный воробей, сказал: "Пусть передает, только сначала оплатите телеграмму по радиотарифу и все копии". Когда "представители" отправились с подписным листом в трюм, их и слушать не стали: подписать пожалуйста, а деньги платить, нет уж!.. Так лопнуло первое гражданское начинание подписная кампания! - в которой я участвовал.

А дальше - пьяный город Корсаков, где нас встречали сотрудники рыбного института - милые, молодые ребята, чуть старше меня; японский Сахалин: фанерные домишки с раздвижными стенками, железные круглые печки - пока топишь, жарко, а снег, набившийся за ночь в окна, не тает на этом железе, оно тут же остывает; железная дорога - узкая колея, японские вагоны с такими же железными печками - гудят, подпрыгивают, готовы вот-вот сорваться со своего основания и двинуться по вагону, разбрасывая жар; неправдоподобно красивая дорога на западное побережье - с туннелями, висячими мостами, вырывающаяся к морю, - а там теплее, снег тает, и на открывшихся взгорбках желтые цветы - бело-копытник. Дальше поезд идет у самого моря, лагуна метров в двадцать шириной, за ней гряда черных рифов, на них вскипает, бешено бурлит море, ветер несет клочья пены - в Татарском проливе весной постоянно штормит. Так и идет эта дорога вдоль всего западного побережья, мимо городов в распадках: Горнозаводск, Невельск, Холмск, а еще дальше Чехов, Углегорск... Справа дорогу поджимают сопки - голые и поросшие лесом, слева, у самой кромки берега - улица, фанерные дома с высоко торчащими над ними трубами, один поселок сменяет другой без видимого перехода, и где-то там в двенадцати километрах от Холмска филиал Тихоокеанского рыбного научно-исследовательского института, где Пробатов - директор, Ида - старший научный сотрудник, а у самой воды домик в три комнаты - и там мама с сияющими глазами, пышной шапкой седых волос, ее маленький внук Миша, кривоногая японская собака Кутька, Верочка Шварц и какие-то новые, неизвестные мне люди, но все меня уже любят, ждут, раздвигают стол, водка, спирт, жареная рыба, свежая икра со своего рыборазводного завода, а за окном на рифах гремит море, у Александра Николаевича сильный глубокий голос, поют старые русские песни - и я затихаю, опоминаюсь, прихожу в себя.

Я прожил там полгода, вернувшись в Москву к сентябрю, к началу занятий. Сестра сразу пристроила меня к делу: лаборантом-гидрологом и матросом на их экспедиционное судно, а когда оставался на берегу, ходил на большой плоскодонке брать ежедневные наблюдения в прибрежье - в миле от берега; хлебнул настоящего моря - не того курортного, что понюхал в Крыму, а моря серьезного - холодного и злого. Мне хорошо было - на палубе, в рубке или в кубрике слушать непременную матросскую травлю или соображать в порту, когда весь экспедиционный спирт бывал выпит. Уже через две недели я бесконечно любил этих людей, поражаясь их человеческой талантливости, открытости, легкости, с которой они жили. Видел я, разумеется, только одну сторону, не понимал (не успел, тогда и не воспринял бы), что остается у каждого на берегу, а здесь, на палубе, стоило судну отвалить, дела-заботы забывались, остава-лись где-то там, берег стремительно удалялся, вахта сменялась полным бездельем, и взрослые мужики становились как бы детьми. Это все романтические разговоры о сугубой тяжести моряцкой жизни, вся тяжесть остается на берегу, а известно - с глаз долой из сердца вон! Все поделено между всеми, приходит узаконенное, освященное вековой традицией право ни о чем не думать, тебя кормят, за тобой убирают... Наслушался я всяких историй, зубоскальства, мне становилось легко, когда поднимался ветер, судно прыгало с волны на волну, капитан, немногим меня постарше, со мной подружился, ставил к штурвалу, холодные брызги на поворотах летели в рубку, и мне казалось, я никогда не уйду отсюда, Бог с ним - с университетом, придуманной жизнью и всем, что осталось в Москве.

Я наплавался в те полгода. Мы ходили на самый юг западного побережья острова, лазили по сопкам среди гигантских сахалинских лопухов, в зарослях бамбука; на остров Манерон (японский Кайба-то) - черная глыба, едва видневшаяся на горизонте против Невельска, слушали, как звенят, прыгают с камня на камень ручьи; на рыборазводный завод - еще дальше на юг, надо было подняться по нерестовой речке вглубь острова по распадку между сопками; на северный - наш Сахалин, в Александровск, где не было ни железной дороги и вообще дорог, ни бетонных пирсов-ковшей, в которых можно отстояться в любую волну, а только старенький, чеховских времен, разломанный причал, открывающийся сразу за Тремя братьями - серыми большими камнями у входа в открытую бухту.

"Надо было отдать японцам и Северный Сахалин на полсотни лет", сказал кто-то. И верно, очень разительно отличались части острова, разделенные пополам по пятидесятой параллели пограничной просекой, зараставшей в мое время молодыми елочками. На юге - оживленная, индустриализированная, хотя и экзотическая страна: вполне современные целлюлозно-бумажные и рыбные комбинаты, железная дорога, туннели в сопках, искусственные морские порты; а на севере - сонная, как где-нибудь в Липецке, патриархальная заводь с курами, гуляющими по кривым, пыльным улицам.

Я глотал все это не жуя, захлебываясь, мои письма в Москву сплошь состояли из названий и восклицаний, Марк в ответ только охал и, радуясь за меня, немного охлаждал мой пыл. Я упивался дружбой с капитаном, казавшимся воплощением морских добродетелей: как он стоит на палубе, пьет спирт, ходит, разговаривает, смеется; еще был старый боцман - гуляка, поразивший мое воображение бесконечными историями о своих похождениях; старый рыбак Григорьич, которого я полюбил так, что, казалось, не смогу расстаться, был убежден, что наши чувства взаимны, а он позабыл со мной попрощаться, когда мы расставались. А еще японец - сотрудник-наблюдатель в пробатовском институте - мой ровесник, малый с драматической судьбой, оставшийся на Сахалине из соображений романтических, быстро погрязший в нашем фантастическом быте. Он был сыном одного из директоров сахалинских рыбных концессий: большая, благополучная, видимо, довольно состоятельная семья японских промышленников. Когда наши танки вошли в Южно-Сахалинск, отца не тронули - он вводил наших специалистов в курс рыбного дела, достаточно грандиозного в ту пору на японском Сахалине; судя по рассказам, у них был роскошный дом, непонимание того, что произошло, какое-то время оставался прежний размах. Высокий, красивый малый, старший сын, заметил секретаршу отца, маленькую блондинку откуда-то из Днепропетровска. Ходила к ним в дом, ей было занятно и лестно; потом мне призналась: отец нравился ей больше сына - крупный человек - не мальчишка. Но сын уже горел, любил, и когда отца арестовали, увезли в Хабаровск, а всю семью, как и всех японцев на Сахалине, отправили в Японию, он остался. Мать ничего не могла с ним поделать - проклинала, предупреждала и грозила. У них должен был быть ребенок, он, наверно, быстро понял, что наделал, но уже поздно. Он работал инженером на рыбозаводе за Невельском; она тосковала, сразу исчезла роскошь, веселье, рядом был непонятный японец, глядевший с тоской в море он писал стихи, играл на скрипке; друг другу они были не нужны...

А тут еще на меня обрушилось увлечение; казалось, даже любовь. Наверно, и должно было произойти что-то подобное: срабатывал все тот же защитный механизм, да и романтичность окружающего требовала именно такого завершения. Еще в пути на Сахалин, растравляя и убивая себя, одним ухом прислушивался, ловил рассказы об удивительном существе, живущем на Сахалине, на севере, о том, какая она и какие вокруг истории, и как она, тем не менее, одинока. Так все и было, когда мы встретились в Александровске: стройная блондинка с серыми глазами, с улыбкой, как у модных в ту пору американских киноактрис; портовые рестораны, луна в белом тумане, залив де-Кастри на той - материковой - стороне, куда наше судно уходило на несколько дней, а потом бесконечные письма, телеграммы - она пела под гитару песни, какие гитаристу Марку Щеглову и не снились. Прав был Александр Николаевич, вздумавший спасти меня таким простым, чтоб не сказать примитивным, образом.

А потом я уехал. Тридцать шесть часов летели тогда до Москвы с четырьмя пересадками. Я еще до отъезда знал, как все будет в Москве в день моего возвращения, вернее, знал еще в поезде туда, уже тогда все задумал, а всю обратную дорогу в самолете только уточнял, расписывал по минутам: вещи домой на Кировскую, к теткам, сразу в такси (деньги были) на Ваганьковское, по пути на рынок - цветы, такси ждет меня у ворот кладбища; мимо церкви до домика, где живет мой приятель-могильщик, направо по широкой дорожке, а там слева у большого дерева... Но я знал и то, что будет дальше: опять в такси и, уже не сворачивая, через Пресню, по улице Герцена, к Манежу, и где-то там, возле университета, я встречу Люсину сестру - Лену, она училась на втором, что ли, курсе биофака - единственный в ту пору в Москве человек, реально осуществлявший для меня связь с моим прошлым. Впрочем, здесь я сомневался, оставался вариант на случай, если Лены не будет в тот момент на улице: выйти из машины на углу и подойти к железной ограде, где это должно было бы произойти непременно.

Что это было? Что-то, чем мог я перед самим собой утвердить собственную верность, и в то же время оно - это что-то - завершало для меня прежнюю жизнь, отпускало, прощая прошлую и будущую вину; предел, который я сам себе поставил, не думая об этом сколько-нибудь отчетливо, но зная, что ухожу дальше и ничего не вернуть.

Лена переходила улицу, когда такси затормозило у светофора перед Манежем, и я даже не удивился: все сходилось, сошлось - не могло быть иначе.

ПЕТИ-ЖЕ (САХАЛИН)

Мы уже три дня бродили по Южно-Сахалинску, и было совсем не весело: очень мы оказались далеко - двенадцать тысяч верст, на краю света, никого нет, с кем бы поговорить-посоветоваться, деньги кончаются, ночевать негде. Зима, мороз, особенно холодно оттого, что некуда зайти погреться: переодевались в камере хранения, высиживали по два-три сеанса в кино; ничего не получалось с работой. А так, лишь бы куда ткнуться, - стоило ли киселя месить в такую даль, в конце концов, можно было бы пристроиться и в Москве.

Я толком не знал, зачем мы сюда приехали. Хотя и на сей раз такое неосмысленное решение спасло меня: едва ли я бы продержался в Москве в 1951-52 годах: пытался бы устраиваться на работу, везде заполнял анкеты, толкался в разные двери... На Сахалине, говорили нам, работы непочатый край, нужны люди с университетским образованием, в газете с руками оторвут, можно будет писать, печататься, складывать деньги в банку, а через сколько-то лет обратно... Тем более, мне Сахалин известен, связаны с ним самые романтические ощущения; тем более, на западном побережье сестра с Александром Николаевичем, мама, теплый дом у самого моря... Но приехали мы лютой зимой, вся экзотика под снегом, а в доме на западном побережье жил один кривоногий Кутька - наши торчали в Москве, уехали в долгий отпуск и застряли. Да и зачем на побережье - нельзя всю жизнь работать лаборантом или матросом, зачем нужен был университет, да и хотелось другого.

Прошло два года с тех пор, как я был здесь. Я успел защитить диплом, женился, написал десяток рассказов, пьесу - и все о Сахалине, пережевывая ошеломившую меня экзотику, себя в ней, купаясь в придуманном мире, ритмической прозе, штормах, высоких страстях, запутавшись в романтических судьбах людей придуманных или однажды встретившихся. Реальность проплывала мимо меня, во всяком случае, в моих сочинениях я ухитрился не заметить даже происходящего в университете - заочник! - сдавал зачеты, мне было довольно. Высмотрел себе (хоть и заочник!) самую хорошенькую девушку на курсе и женился, заморочив ей голову рассказами о Сахалине, о том, как мне там было, как нам там будет, и она поверила, оставила вполне благополучный дом, не знавшую забот, раз и навсегда налаженную, спокойную, интеллигентную жизнь...

В ту пору я едва ли задумывался над тем, что такое наша так называемая интеллигенция, хотя материала было много: встречи, общения, дружба, простые или сложные отношения, рядовые или крайние ситуации - мы жили общей жизнью. Люди, усвоившие сумму приемов, обеспечивающих даже не просто сносное, а более чем приличное существование, в котором непременные атрибуты - хорошая квартира, дача, машина, а теперь обязательные заграничные путешествия туристские и командировки, валюта... И при этом - люди милые, добрые порядочные, признающие ответственность только за личную деятельность, а потому никакого душевного разлада. "Весь порядок вещей", как говорили когда-то, никак не тревожит: это, простите, другое дело - у каждого свое.

Целая домашняя философия, позволяющая с аппетитом пользоваться земными благами, испытывая чувство превосходства и легкого раздражения к неудачникам, лишенным всего этого, хотя личная порядочность в конкретном деле, способствующая такому нерушимо-умиротворен-ному состоянию, не может не обернуться равнодушием, лицемерием перед самим собой, несомненной договоренностью с собственной совестью. Можно ли иначе смаковать честно заработанное, зная, что творится за стеной, и может ли оставаться спокойным человек нравственный, обезопасив себя формальным непричастием к самоочевидному общественному преступлению?

Но я говорю о лучших, добрых по природе, готовых помочь и даже поделиться. Чаще всего мы сталкиваемся со вполне циничным усвоением немудрящего правила: с волками жить - по-волчьи... Бездарному и примитивно-грубому разбою противопоставлен разбой изящный, талантливый, во всяком случае легкий, которым можно при случае похвастаться: отнято у бандитов... Нравственный нигилизм, ведущий к духовной деградации.

Позади был десятидневный, знакомый мне поезд до Хабаровска, потом самолет, все это еще в отъездной горячке, азарте - все-таки мы только что поженились, кончили университет, защитили дипломы; во мне еще гудели, перекатывались фразы из Герцена - я писал работу по материалам самых блистательных его книг конца сороковых годов прошлого века, но его пафос, который, разумеется, не мог меня не затронуть, воспринимался вполне абстрактно-исторически, не соотносясь с реальной жизнью. Пора политических иллюзий, как правило, возникает объективно, едва ли я мог в 1950-51 годах воспринимать горечь "С того берега", как нечто относящееся к нам с неменьшей остротой, чем к современникам автора. К тому же руководитель моей работы, известный ныне Эльсберг, для нас в ту пору всего лишь преуспевающий, блестящий профессор, - умело и незаметно отодвигал меня ото всяких возможностей направленного подтекста.

"Нет, друзья мои, - цитировал я, - я не могу переступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замирания, гибели без вести, мучений с платком во рту..." Но это Герцен писал своим друзьям о невозможности ему Герцену - возвращаться в Россию; это он и его друзья испытывали на себе последекабрьскую мглу и цензурный гнет, губивший литерату-ру. "Повиноваться противно своему убеждению, когда есть возможность не повиноваться, безнравственно..." Но мог ли я хоть как-то соотносить эти слова с современностью - была ли хоть какая-то возможность неповиновения, да и хоть сколько-нибудь четких убеждений у меня, разумеется, в ту пору не существовало. Я с восторгом читал и цитировал все из той же книги: "На борьбу - идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение - ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного, уважьте во мне свободу человека". Или дальше: "Свобода лица - величайшее дело, на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе".

Такого рода подтекст или, скажем иначе, современное переосмысление цитаты возникает чаще всего непроизвольно, благодаря особому нервному настрою, духовной близости, общности размышлений, готовности к восприятию именно такого. Но мог ли я в ту пору хоть как-то соотносить со своими тогдашними ощущениями романтические слова Герцена о борьбе, невозможности двоедушия, бесплодности молчания - думать о свободе лица? Это был фантастический роман, только проецированный не вперед, а назад: "В самые худшие времена европейской истории мы встречаем некоторое уважение к личности, некоторое признание - некоторые права, уступаемые таланту, гению. Несмотря на гнусность тогдашних немецких правительств, Спинозу не послали на поселение, Лессинга не секли или не отдали в солдаты. В этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности - один из великих человеческих принципов европейской жизни..."

Ощущение подтекста, несмотря на всю, казалось бы, естественность его возникновения в конкретном случае, не появлялось у меня, прежде всего, потому, что это было слишком остро - мне недоставало неких промежуточных звеньев, надо было привыкнуть, закалить и настроить все органы чувств, должна была возникнуть инерция такого направленного восприятия, сформироваться собственное, уже сознательное и вполне отчетливо-критическое отношение к собственной реальности. "У нас нет ничего подобного, продолжал Герцен. - У нас лицо всегда подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность - за крамолу..." Здесь действовал какой-то чисто математический закон: какими бы привлекательными ни казались Герцену судьбы Спинозы и Лессинга и далекими от российской гнусности "гнусности тогдашних немецких правительств", соотношения там были значительно более близкими, чем, в свою очередь, наше и герценовское. Там различие было количественным - у нас оно стало качественно иным. Потому, кстати, Герцен после своей высылки мог, тем не менее, оказаться в Лондоне, а не в местах географически противоположных.

Степень подавления и поглощения была несоизмеримой. "Тайна" направленного подтекста - в кажущейся на первый взгляд парадоксальной мысли о его естественной непроизвольности. Просто, когда приходит пора, человек совестливый не может не переосмыслить такого рода материал, даже не думая об этом специально, - истинный и сильный подтекст совершенно органичен, он в душевном настрое автора, передающемся его читателю.

"Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как. Но не мало ли этого? не пора ли развязать себе руки и слово для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа? А разве можно будить, говоря шепотом, дальними намеками, когда крик и прямое слово едва слышны? Открытые, откровенные действия необходимы; 14-е декабря так сильно потрясло всю молодую Русь оттого, что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь, но книга, кафедра - все стало невозможным в России. Остается только личный труд в тиши или личный протест издали..." Сегодняшнее восприятие каждой строки в этой герценовской странице - лучшее доказательство справедливости рассуждения об объективно приходящей поре подтекста. Нужно было осознать и то, что "мы выросли", и то, что "изуродованы", чтоб понять сердцем необходимость развязать себе руки и слово для действия, для примера; надо было целый ряд лет говорить шепотом, дальними намеками, чтоб получить право на прямое слово и личный труд. Да и свое 14 декабря, на своей площади - у нас тоже уже есть. У нас даже есть, повторившаяся как чудовищный фарс, писательская эмиграция и обращение из Лондона к русским читателям - Кузнецов, вместо Герцена: человек, севший писать роман в Ясной Поляне, заложивший друзей - лишь бы выхлопотать заграничную визу, тревожащий тени Толстого и Достоевского, чтобы оправдать перед всем миром жалкую растленность собственной души!.. Но это уже сегодня, спустя два десятилетия, а тогда был год 1951.

Надо ж мне было писать диплом у Эльсберга, попасть в руки к этой лисе, на совести которого не только, как говорят, Бабель или, что известно совсем достоверно - Пинский и кто-то еще из вернувшихся из лагеря его коллег по университету, но и целая группа верных ему учеников - талантливых людей, моих ровесников, изящно сочетающих ныне принципиальное общественное равнодушие с несомненными знаниями - это в лучшем варианте; или откровен-ную циническую спекуляцию, преследующую цели и вовсе безнравственные, - с показной смелостью, якобы реабилитации гонимой русской культуры... Но сколько должно было пройти лет, чтобы все это как-то отстоялось и выкристаллизовалось! Будем считать, что мне повезло и на сей раз: я был заочником, виделся с Эльсбергом в общей сложности раз пять, отдавая ему очередные главы своей работы.

Пока что был занесенный снегом по самые крыши, промерзший Южно-Сахалинск, в котором нам предстояло, как минимум, добиться немудрящего жилья и хоть какой-то работы - уехать обратно (а такая заманчивая мысль, надо сказать, приходила мне в голову) было стыдно, да и практически немыслимо. Чтобы поднять такую фантастическую дорогу, мы завербовались через сахалинский рыбакколхозсоюз, получили деньги на проезд, а здесь, устроившись на работу, механически перенесли бы свои договорные отношения в другое учреждение. Иначе ехать сюда было невозможно: дело было не только в проезде (деньги огромные), но и в северных льготах, распространявшихся только на тех, кто приезжал с договором в кармане. Продумано было все, кроме одной малости - мы оказались здесь не нужны.

Отчаявшись и уже не зная, что дальше делать, мы брели мимо областного театра, как положено, с колоннами и фронтоном, только без коней наверху, и я подумал: в театре всегда нужна какая-то литературная работа... Мы зашли. Директор внимательно нас выслушал - и развел руками: "Нужны только актеры". Актерами мы не могли, хотя в тот момент я был согласен и на это.

- Знаете что, - пожалел нас директор, - в нашем театральном управлении есть милая женщина, она вам обязательно поможет - она любит москвичей.

Что значило для него слово "москвич", я тогда не понял, но деваться нам было все равно некуда и мы отправились в Управление театрами. Там сидела молодая и очень милая женщина: она все поняла с первых же слов.

- Чепуха, в газете есть места - им нужны люди, - она куда-то уже звонила и бросила трубку. - Только что ушла. Ладно, приходите завтра, в это же время, у меня будет зав. отделом культуры из газеты. Мы все организуем. А где вы ночуете?

Я соврал, что с ночевкой в порядке. Нас как раз выставили в то утро из общежития рыбтреста, но комендантша обещала разрешить переночевать на кухне, на лежанке. Не мог же я приставать к человеку со всем сразу!

Мы потопали в кино на очередные сеансы, а я подумал, впервые столкнувшись с таким мгновенным пониманием и точной реакцией, как дорого такого рода внимание, как важно, когда сквозь опутывающую всех нас паутину бессилия, бесправия, равнодушия и страха проникают волны обыкновенного человеческого участия, сколько могут они принести добра и как практически невозможно с этим ничего поделать.

Мы не подружились потом с Г. А. К. - мне казалось неловким напоминать о себе, надоедать, хотя время от времени сталкивались, у нее была своя жизнь, да и не в дружбе дело, но все вокруг помягчело от этой встречи, хотя тот же мороз и деваться по-прежнему некуда - только в кино.

На другой день мы застали у нее средних лет женщину, деловую и немногословную - В. В. С., она все уже знала и разговор не занял пяти минут: ей нужен был сотрудник, нужен был человек и в отдел писем, она тут же договорилась с редактором, а мне казалось, тому неловко будет смотреть мне в глаза: накануне он вполне категорично сказал, что мест в газете нет.

- Надо ж, - смеялась Г. А. К., - ходят по Южно-Сахалинску красивые да столичные, а работы нет - так не бывает.

Газета называлась "Советский Сахалин" и занимала два этажа в самом центре - против обкома и почты. Мы тут же сняли комнатушку в японской развалюхе против обшарпанного здания Корейского театра - глубокую нишу за занавеской. Пожилая хозяйка взялась нас кормить. Это было лишним, но отказаться боялись - сгонит с квартиры, а была неприятна: с густо нарумяненными дрожащими щеками, въедливостью и навязчивостью, повышенным интересом к нашей жизни. Но все это было ерундой - главное свершилось.

Это, конечно, была настоящая удача - отличная школа для меня, не умевшего поначалу написать информацию о приезде в город какого-нибудь самодеятельного коллектива или ответить читателю; мои ответы и заметки безжалостно правились, и при всем мертвящем шаблоне газетчины она учила меня элементарным профессиональным навыкам, а я был ученик благодарный, безоглядно полюбил газету и помню, как торжественно становилось на душе, когда ночью, в дежурство спускался в типографию с подписанной мною полосой, там уже ждали, отливали с матрицы, из машины вылетали первые - в макулатуру - жирные газетные листы, и я шел домой, когда уже светало.

Меня тут же послали в командировку по другому - промышленному отделу, людей действительно не хватало. Я ничего не понимал, не умел, отчаянно робел разговора с любым начальством, специалистами, оказался на лесоучастке, в сахалинской тайге, пытался разобраться в непостижимой мне склоке местного начальства с областным управлением, в низких расценках чoкеровщикам, невыполнении планов, постоянном пьянстве, самоуправстве бригадиров, нерегулярном подвозе продуктов, антисанитарном состоянии бараков, в которых лесорубы жили неделями, слабой политико-массовой работе, аморальном поведении киномеханика и в чем-то, уже не помню, еще. Оглушенный всем этим, замерзший, но исполненный самоотверженного желания разобраться и действительно в чем-то помочь, впадая в отчаяние от непосильности этой гомерической задачи, я метался между бригадами, забирался в чащобу, где гремели электропи-лы, обрубали сучья, хлысты ползли вслед за тракторами к реке... Вечером бригадир напоил меня спиртом, я совершенно обеспамятел целый день на морозе, не жевамши, и на утро до следующего лесоучастка полз чуть ли не на четвереньках, плутая по тайге, пытаясь разобраться в собственном нравственном праве писать теперь правду обо всем увиденном, коли не смог отказаться от угощения. Не знаю, каким образом, но о моих подвигах стало известно редактору: едва я успел вернуться, на ближайшей летучке он рассказывал назидательную историю о молодом корреспонденте, которого лесорубы учили уму-разуму.

Я прижился в газете. Меня печатали, мои заметки самому мне казались самыми живыми в мертвом газетном листе, да и Сахалин оказался иным, увиделся с другого боку, и, как всегда в газете, возникало обманчивое ощущение значения, действенности нашей ежедневной толкотни, завершавшейся выпуском очередного номера, оно переполняло меня, во всяком случае, на первых порах, даже некоторой гордостью - дело само пришло в руки.

Я упивался им, совершал ежедневные открытия, изучал жизнь, как говорят в газете, шпыняя молодых газетчиков ее незнанием. Я на самом деле не знал ее, потому что вся она укладывалась, как выяснилось, в гигантскую, разработанную до мелочей систему, в которой колхозы, промышленные предприятия, школы, больницы, культурно-просветительные и научные учреждения, порты, почта и телеграф, аэродромы и пожарные команды были перепутаны густой сетью хитро переплетенных между собой сельских, поселковых и городских советов, комсомо-льских и партийных комитетов, сходившихся в большом доме напротив нашей редакции. Я прозревал эту стройность постепенно, сталкиваясь с тем или иным житейским или производст-венным конфликтом, поражаясь всеобъемлющей продуманности и слаженности всех частей этого механизма, потому что, несмотря на чудовищную безалаберность, бесхозяйственность и путаницу в простейших вещах, сразу же очевидную даже мне, всякое отклонение от предназна-ченного становилось тут же явным, дергало одну из веревочек, и напротив нас, в сером доме с милиционером у входа, звенел соответствующий колокольчик.

Это вызывало почтительное уважение, внушало робость, а мне, приобщившемуся к этому высшему миру через газету, теперь уже своему в нем, давало к тому же ощущение причастности: перестал быть только свидетелем происходящего, разделял ответственность, радостно подставлял плечо, в своей горячке не понимая навалившейся на меня тяжести.

Какая там тяжесть! Вокруг замелькали рыболовецкие колхозы, лесоучастки, шахты, железнодорожные депо, целлюлозно-бумажные комбинаты, клубы, театры, школы; десятки, сотни людей, каждый из них смотрел на, казалось бы, простейший факт по-разному, но тем объемнее складывалась картина, и я был убежден, что ежели сам чисто относишься к делу, то непременно разберешься, поймешь: главным критерием всякого газетного материала должно быть прочтение его глазами людей, о которых он написан стыдно будет вернуться туда же и с теми же людьми встретиться! По сути дела мое романтическое мироощущение ничуть не изменилось от того, что я видел теперь так называемую прозу жизни - я и раньше ее знал, а всякого рода житейские тяготы только повышали ценность вымечтанной за ними красоты. Что-то коробило в газетной нивелировке и казенной липе? Я относил это за счет собственной литературной неумелости, бездарности моих сотоварищей, перестраховки начальства, а также соглашался, понимал требования момента, в угоду которому порой можно поступиться и правдой. Уже вызревало пренебрежение и чувство превосходства над столичным интеллигент-ным чистоплюйством: что вы там знаете, обложились книжками, годными лишь для схоластических упражнений, абстрактными категориями, сюда бы вас, под свежий ветерок, в путину, когда море в прибрежье кипит косяками подошедшей сельди, до горизонта бело от молоки, вот-вот шторм, ветер в клочья рвет сети, огромные невода, разбивает суда о камни - а рыбонасосов не хватает, а морозильные установки не работают, а хлеб не успели выпечь!.. Я упивался конкретным разговором о жизни - о самом главном, прокрикивал себе, придумывал в поездах, в машинах, где-нибудь на палубе сейнера разоблачающие письма Марку Щеглову в Москву, с особенным удовольствием поносил наш образ мыслей, никак не учитывающий того, что виделось мне теперь основой и содержанием жизни.

Я возвращался в редакцию - переполненный и счастливый, что-то писал, печатал свои заметки, иногда очерки, доставлявшие радость и гордость. Конкретность дела, которого всегда так мне недоставало, теперь обступала меня, приглашая утонуть в ней, погрязая все глубже в изматывающей, одуряющей, ведущей к цинизму газетной "борьбе" за микроскопические, не стоящие ломаного гроша победы, или оправдываемые "моментом" и "соображениями" поражения, горечь которых постепенно уже не воспринимается.

Впрочем, не все было у меня гладко. Исподволь вызревало раздражение против невозможности сказать хотя бы однажды правду, пусть по конкретному поводу, скажем, о хищническом вылове, последовательном и планомерном варварстве - уничтожении молоди сельди в заливе Анива: из года в год добавляли в план миллионы центнеров непромысловой рыбешки, заходившей на нерестилище в залив, подрывали уже никогда не восполнимые запасы. Все это понимали. Но напечатать, скажем, статью Пробатова, безуспешно бившегося на Сахалине и в Москве за эту самоочевидную элементарность, не удавалось, а когда в конце концов получилось - напечатали - все в ней было сглажено и сведено к разговору о научных исследованиях. Приходила ли мне в голову неконкретность этого дела, открывавшего проблемы общие, их связь с тем, что казалось всего лишь частными недостатками людей, с которыми жизнь свела меня в газете? Приходила, мы даже говорили об этом, не заходя, впрочем, дальше определения бездарности министра, конкретного рыбного (или лесного) хозяйствования, пороков (опять же частных) легкомысленного планирования. Помню возникновение другого, пока что тоже конкретного интереса: я пытался хотя бы однажды выловить номер газеты, в котором не было бы ни одного упоминания имени Сталина, вымарывал во время дежурства стилистически бессмысленные, пародийные упоминания, пока однажды не прекратил этой "борьбы", поняв ее бесперспективность: в контрольной читке редактор непременно вставлял имя вождя, разбрасывая по полосе, и я успокоился, почувствовав дуновение высшего соображения.

Мир нашей газеты был совсем иным - безо всяких следов романтического энтузиазма и каких бы то ни было сомнений: заскорузлые жлобы, заведующие отделами, правили кое-как отчеты о совещаниях, сдабривая их "зарисовками" оживляжем, пили потихоньку, но в газете никто об этом не знал, утром являлись с постными чинными лицами, до редакторской планерки вынюхивали центральные газеты и пытались понять сегодняшнюю обкомовскую конъюнктуру. Я их не интересовал - видели таких желторотиков, мое будущее было предопределено: или наивность и восторг должны были улетучиться, сменившись здоровым и естественным цинизмом, или газеты мне не видать. Третьего здесь не было дано. Всякое человеческое слово почиталось ненужным - они все наперед знали и спокойно дожидались, кем я стану, чтоб тогда уже отнестись ко мне соответственно. Такими они и остались в моей памяти: сонные, равнодушные люди, бездушное орудие пропаганды, готовой на что угодно. Разумеется, я могу ошибаться - просто эти люди были напрочь закрыты для меня: что я мог тогда понять в том, что происходило в них и с ними, как их перемалывала жизнь, и надо ли удивляться, что у нас не возникало никакого душевного контакта?

Но у меня были и друзья: я должен был с кем-то делиться переполнявшей меня радостью. Художник из Хабаровска - И. Г., человек в годах, предыдущего еще газетного поколения, к которому газетное начальство относилось пренебрежительно, а он был весь в том - своем времени: Арсеньев, Диковский, "Тоз", он знал всех и все на Дальнем Востоке, наша газета его не интересовала, и по внутренней небрежности он совершал фантастические газетные ляпы, врал и путал, а заведовал отделом информации - работа как раз для такого, как он, человека! Но к нам тянулся, его сердцу была близка наша наивность, отсутствие равнодушного цинизма - непременное качество внутреннего мира газетчиков новой формации, для которых И. Г. был уже фигурой устаревшей, живым анахронизмом. "Кеша" - презрительно звали его в газете, но его, думаю, такое пренебрежение не задевало, у него был свой мир, свой интерес, настоящая любовь к краю, который он знал не понаслышке всю жизнь здесь прожил. Иногда от Кеши требовали карикатуру для воскресного номера или литстраницы. Это всегда бывал акт отчаянной редакторской смелости - обычно тискали только "тассовские" карикатуры, своя была свидетельством зрелости газеты, но уж и глядели ее: переворачивали, смотрели насквозь, а что он там мог изобразить - милый человек, добрый недотепа!

Но И. Г. все-таки был много старше, теснее сошлись мы с В. А. ровесником, рыжим, спокойным пареньком, газетчиком по природе, именно таким, какой нужен: он не стремился к "живописи" и болтовне - трудовая лошадка; рос постепенно, это был настоящий газетный кадр, в газете сразу поняли, увидели: этот малый задержится и их всех пересидит.

Я не видел его много лет, встречаю порой имя в центральных газетах под статьями, написанными тем же твердым, уверенным пером: штамп ложится рядом со штампом так простодушно, что это даже не безвкусица, не противно - нет пошлости, у автора такая задача: условным, примитивным языком, на нужном уровне сказать нечто, имеющее конкретное значение, - кому-то крепко "выдать" или поддержать. В мое время В. А. был славным товарищем, спокойно-веселым, по-студенчески щедрым, с готовностью учившим меня азам газетной работы; я был ему благодарен - появившись в газете, не знал ничего, абракадаброй звучали слова: досыл, шпона, подверстка, полоса...

Эту мою, мягко говоря, некомпетентность все понимали, и нижеследующая история с устроившей меня на работу В. В. С. была, так сказать, моей наивностью и продиктована: В. А. она бы никогда не предложила пойти с ней на задание. А мне предложила.

Однажды утром она сказала строго и, как показалось, значительно: "Часов в 11 пойдем на одно задание".

Я подсобрался, было что-то необычное в таком предупреждении, в том, что не говорит куда и зачем, но главное, в ее очевидной таинственной заинтересованности. Всегда что-нибудь небрежно роняла, и я шлепал выполнять.

Мы вышли, и пока шагали центром, она спокойным голосом учительницы объясняла, что всякое редакционное задание - тайна, следует о нем всегда молчать, как бы ни казалось оно незначительным.

Потом посвятила в суть дела. Был де в газете какой-то автор, сейчас он себя странно ведет, не ходит на работу, говорит, что уехал, а сам сидит дома, что-то еще.

Я ничего не понял.

Тем временем мы прошли чуть не весь город, и она сказала: "Дальше я с вами не пойду, не нужно, чтоб нас видели вместе. Зайдите вон в тот дом, спросите, дома ли такой-то, если да, спросите его... ну, что хотите. И все". "А что спросить?" - тупо сказал я, больше всего напугавшись, что он может все-таки оказаться дома. "Ну, не знаю, придумайте, вы ж в газете работаете, - ударила она в самое больное место. - Спросите у него... где материалы совещания культпросветработников, он, кажется, их брал у нас", добавила В.В.С., явно не веря в мою "газетную" находчивость.

Я пошел, мечтая лишь о том, чтоб его не оказалось. Мне повезло: "Нет дома, уехал в командировку. А кто такой?" - "Из редакции", - это мне было разрешено сказать.

Она казалась очень довольной итогом моей разведки, очень горячо меня благодарила и еще раз напомнила о редакционной тайне.

Прошел месяц, а может, два или три, я забыл об этом.

Однажды меня вызвали к заместителю редактора. Там толпились все наши жлобы и Кеша среди них, как цветок, страшно взволнованный.

"Вы знаете такого-то?" - это мне прямо с порога. "Никогда не слышал фамилии", - я ответил искренне, действительно забыл. "Ну как же, вспомните", - все явно разочарованы. "Не знаю, не могу вспомнить. А в чем дело? Может, подскажете, я соображу..." - "Вы ходили с В.В.С. на задание, вам говорилось, что это редакционная тайна, о которой нельзя никому говорить: проверяли, дома ли такой-то?" - "А! - вспомнил я с облегчением. Конечно, у меня просто выскочила из головы фамилия. Ходили. Но его не оказалось дома, и я ушел". - "А она что?" - "Ничего, поблагодарила, и дело с концом..." - "Видите! - закричал Кеша. - Какая мерзость!" Жлобы одобрительно загудели. "А в чем дело?" - встревожился я, совсем ничего не понимая. "Потом объясним, ничего особенного, надо было кое-что уточнить. Только вы ничего не говорите В.В.С." - сказал мне зам.

Я вышел и сразу же направился в наш отдел: "Дудки, тут уж я молчать не стану". Она была у себя, и когда я во всех подробностях передал разговор, переменилась в лице, побледнела: "Вы даже не понимаете, Феликс, что вы наделали!" - "Но ведь вы мне ничего не объяснили. Я и сейчас ничего не понимаю - если редакционная тайна, почему я не мог говорить о ней в кабинете редактора, к тому же они все знали?.."

- Да, да, - сказала она, потухая, и совсем сникла, - конечно, дело не в этом. Но теперь все, все пропало...

Суть этой истории не так интересна: у В.В.С. был роман с женатым человеком, дело, видимо, шло к концу, он пытался от нее отделаться, врал и морочил голову, в тот раз ей нужно было проверить, дома ли он. Конечно, свинством было, в свою очередь, морочить голову мне и ставить в глупейшее положение. Я б с удовольствием выполнил ее просьбу, так сказать, неофициально. Но на это она не решилась, не так мы были близки, а потом сама, в счастливую минуту, рассказала обо всем своему герою, они вместе, наверно, посмеялись надо мной, а когда его жена, оказавшаяся более ловким детективом, их выследила и поймала на сей раз за руку, то он, спасая шкуру и партбилет, изложил в покаянном письме в обком все обстоятельства своего падения, естественно упирая на ее - В.В.С. - в этом деле активность, вплоть до злоупотребления служебным положением, то есть мной.

Ее чуть было не исключили из партии, - особенно активен, как мне рассказывали, был Кеша, оскорбленный за меня, жаждавший ее крови, отправили в Северо-Курильск в районную газету, и там она едва не погибла в то страшное землетрясение, когда город был смыт, цунами вынесла в море даже печатную машину, а спаслись те, кто успел добежать до господствующей над городом сопки и смогли продержаться до подхода наших кораблей. Американцы подошли раньше, но нашим было запрещено принимать их капиталистическую помощь, и десятки людей погибли, выполняя до конца свой патриотический долг.

Загрузка...