Разумеется, мне не приходит в голову представить "Литературную газету" той поры неким компактным коллективом - это был организм вполне аморфный и достаточно ублюдочный, со старыми кадрами стукачей, переживших десяток редакторов, делавших карьеру еще в сталинс-кое время, с бездарными газетчиками, способными на что угодно за самый нищенский гонорар. Но не они определяли лицо газеты в то время, а оно, между тем, было весьма выразительным, и это не просто, так сказать, любопытно или трогательно, но, как уже говорилось, характерно.

Впрочем, и те, кто определял в ту пору характерность физиономии газеты, были совсем не однородны. От Бондарева, красиво пришедшего в литературу с повестями о войне, полемически утверждавшими высокую правоту окопного взгляда перед обзором, открывающимся из окон генштаба, пошедшего еще дальше в романе, в котором он сказал по тем временам весьма сильно о трагедии послевоенного сталинского террора, а затем круто повернулся вместе со временем, побежал впереди начальства, шагнул из "Нового мира" прямо в "Октябрь" и стал автором откровенно лживого просталинского фильма о войне, совсем в духе появившихся в последние годы мемуаров прославленных сталинских маршалов, все дальше и дальше от правды потащивших нашу многострадальную историческую науку в угоду очередной охранительной конъюнктуре. Эволюция стремительная и любопытная, в которой так полно виден этот по-женски чуткий к дуновениям конъюнктуры невысокого разбора беллетрист, достаточно трезвый и хваткий, чтобы выстраивать свои сочинения всякий раз на полшага впереди очередного, сверху идущего порыва ветра. Чисто литературное поражение Бондарева было бы неизбежно даже при большем даровании: он оказался чуть впереди ветра, дунувшего в противоположную сторону, опередил откровенных мракобесов, с готовностью принялся оформлять столь радикальное и одновременно стремительное изменение своего мироощущения. Фигура вполне заурядная и в этой характерности, но в ту пору в газете и он был на месте, а я остановился на нем, чтобы показать различие людей, объединявшихся в то время общностью гражданского пафоса. От Бондарева до Окуджавы. Да, и Булат Окуджава со своим пронзительно-современным городским романсом, в котором истинная поэзия, поставленная служить, казалось бы, всего лишь муравьиной жизни, принципиально не желая над нею подниматься, явила в этой мизерабельности истинную силу, мужество, темперамент - судьбу. А между тем, в газете той поры, взяв гитару в руки, Окуджава показал, в отличие от только что упоминавшегося коллеги-прозаика, чистоту и твердость позиции, неспособной измениться, как бы грозны или прельсти-тельны ни были дующие над ним ветры. Подчеркнуто мужественный, по-ремарковски отчаянно-смелый автор романов и повестей позабыл все свои обещания и им же обнаженную горечь при первом намеке на то, что за такую правду могут перестать платить, а органично-непритязатель-ная, изнутри светящаяся муза Окуджавы с ее бедненькой, столь же полемически мещанской гитарой и глазом не повела, не замечая угроз и посулов. В первом случае перед нами была неразличимая в горячке, лишь скамуфлированная под цвета времени маленькая спекуляция, устремленная только в литературную карьеру, а во втором - естественность существовавшей во времени поэзии, выражавшей это время каждой из своих слабостей, а потому открывшей неожиданную высоту в банальном и примелькавшемся. Что ей было бояться окрика, если она не могла быть искоренена - следовало бы начать с уничтожения улиц, дворов и подворотен, уюта и беспорядка квартир, воспоминаний и их горечи. И если с улицами и дворами у нас в конце концов расправятся, то со второй частью этой программы сладить труднее. Гитара Окуджавы гремела с каждым годом громче, вышла из маленьких тесных комнат в концертные залы, шагнула в кинематограф... Потеряла ли она что-то при этом? Может быть, ее связь со временем слишком очевидна, но именно поэтому она не просто осталась во времени, но, активно участвуя в его формировании, шагнула вместе с ним дальше...

Но если речь о газете, дело не в конкретных людях и именах, а в образующейся вокруг среде, которая, никак словно бы не реализуясь, оставаясь на первый взгляд случайной, чуть ли не помехой - на самом деле и дает газете направление, подсказывает идеи, сообщает пафос... Так вот, когда играют на редакционных столах в шахматы, разносят очередной номер журнала, новинку живого еще классика или свежее правительственное установление. Такая непроизводи-тельная трата времени, пустой редакционный свободный треп, при общности позиции, выработанной, тем не менее, в долгих, подчас бессмысленных, хотя и ожесточенных спорах, в одной из самых "незначительных" редакционных комнат - определяет линию газеты: только в эту комнату приходят авторы, чье появление на газетных страницах - событие, только здесь, в небрежной, случайной реплике рождается мысль, перерастающая потом в дискуссию, памятную в литературном процессе...

В течение двух дней на редакционном совещании выступали один за другим сотрудники литературного отдела, утверждая невозможность для газеты промолчать о романе Кочетова. Это было своеобразным действом: лавина аргументации, блестящего анализа, иронии, демагогии, тактического политиканства. У каждого свое амплуа: от вкрадчивой, проливающей бальзам на душу начальства чуть ли не лести, до бурного словоизвержения, не оставляющего камня на камне не только в романе Кочетова, но и в позиции литературного начальства, замалчиванием потворствующего безнаказанности этой очевидной литературной диверсии. Подумать только, чему были посвящены долгие часы двухдневного бдения, какой ничтожный сам по себе материал стал предметом приложения сил, пафоса и таланта! Но разве в этом было дело? Я помню, какими возбужденными пришли многие из участников этого представления поздним вечером на наше очередное пиршество, как долго еще, не в состоянии остыть, перебирали подробности происходящего. В какой-то момент, оглушенное всем этим словоизвержением, начальство дрогнуло, а один из самых прожженных и продажных литературных функционеров, что-то просчитав, предложил себя в авторы критической статьи. Это было выходом, типичным для газеты, ее любимым ходом: "правые" ругают "правых", "левые" - "левых", поддержав "Новый мир", нужно сразу же расхвалить "Октябрь" - так называемая консолидация, сделавшая беспринципность знаменем своей литературной позиции. Но это было, тем не менее, выходом - не вызовет возражений в ЦК, а стало быть осуществимо. Он предложил себя, тут же передумал, но было поздно, вокруг него жужжал хор голосов: восхищались его мужеством, дарованием, значимостью того, что он сделает, от него не отходили ни на шаг на протяжении нескольких дней, пока он писал статью, пока она правилась, сокращалась, втискивалась в газетный лист. Его не оставили одного и потом, он был способен снять статью уже в полосе, под прессом - вся газета гудела, каждый шаг продвижения статьи фиксировался и находился под контролем.

Никто не уходил из газеты до полуночи, пока из типографии не принесли оттиснутые первые экземпляры номера; сидели на полу в коридоре. Конечно, это казалось победой, делом, способным чему-то помочь и на что-то иметь влияние.

Такое обманчивое ощущение неминуемо настигает каждого попавшего в газету: он сидит за столом, под рукой у него телефон; напечатанный при его участии, содействии или просто им организованный материал вызывает тут же ответную (ту или иную) реакцию - одни обижены, другие рады, а если ты к тому же имеешь собственные пристрастия в литературе, если они вырастают в направление, если оно окрашено в политические цвета и ты вступаешь в открытый конфликт с начальством - своим и тем, что стоит за его спиной, поддерживаешь истинное дарование, получаешь, наконец, возможность сказать правду бездарному бонзе и спекулянту, сам просчитываешь свои ходы или, забывая о трезвости, поддаешься азарту, риску... Все это собирается, складывается, остановиться и бросить взгляд назад времени нет, но уже чувствуешь, что-то выстраивается, сдвинулось, течет за тобой, тебя несет и это не просто стихия, не случайность, это ты, вместе с друзьями, поставил вовремя ногу, палец, встал грудью, сыпанул посочку - ты уже не свидетель, участник, действующее лицо, незаменимое звено в цепи, а это только сегодняшний обыкновенный редакционный день с шахматами, трепом, флиртом, пивом в буфете, а завтра будет день следующий, и в конце концов плевать на начальство, редактора: где-то рядом, параллельно, но уже самостоятельно, в недрах и под спудом литературного процесса выковывается подлинная литература.

Неизбежны издержки, глупость, потеря контроля и чувства юмора, ощущения масштаба - сама собой возникает убежденность, что литература делается именно здесь, за редакционными столами с телефоном, а не будь их, ее б и вовсе не было. Но и это не беда, все равно наступает отрезвление, а искренняя убежденность в важности своего дела - она всегда на пользу.

При всем уродстве и неестественности нашего литературного процесса, ублюдочности института редакторов, исполняющих как правило в своей массе функции цензоров и литправщиков, чья задача в нивелировке литературной продукции, создаваемой литературной фабрикой, выбрасывающей на рынок сотни одинаковых, как медные пятаки, сочинений, не имеющих никакого отношения ни к жизни, ни к литературе - своеобразное соавторство в создании литературы соцреализма, в пределах которого возможны лишь отклонения, а каждая талантливая книга только свидетельство поразительной мощи идущего под спудом процесса - как трава, прорастающая сквозь асфальт; при всем этом удивительно, заслуживает восхищения дело, которое оказывается способным делать редактор - скромный, часто тихий и незаметный человек, клерк в этом блистательном литературном мире. С одной стороны, гигантская фабрика-кухня - олешинский Четвертак со всеми онерами и отлаженными станками, способными просто печатать деньги, потому что процесс превращения писательской энергии в дензнаки не только прям и чрезвычайно немудрящ, но и не осложнен каким бы то ни было читательским отношением: на рынок выбрасываются пуды, тонны макулатуры, так и остающейся в пачках никому не нужной (пуды, которые покупаются, часто остаются той же макулатурой), а потому единственный реальный результат работы писателя - деньги, которые он получает. Гигантский Четвертак бурлит, к подъездам подкатывают шикарные автомобили, сытые люди, чьи лица знакомы по портретам, стремительно вбегают в подъезды и выходят из них, небрежно рассовы-вая по карманам вознаграждение за условную возню, где главное не участие в жизни подлинной, а только формальное отражение несуществующего на самом деле. (Принцип "обратной связи" в советском искусстве: отражение при помощи изобразительных средств заведомой лжи для того, чтобы потом на эту "отраженную" ложь можно было сослаться как на факт якобы жизни, "документально" подтверждая узаконенность существования лжи). Тем не менее, со станков этого самого Четвертака сходят книги настоящие, о существовании которых я уже упоминал: все, что складывалось в характерное, такое важное для нас лицо литературы последних лет, вышло оттуда же - от романа Домбровского до Кафки, от Цветаевой до прозы Платонова. Что же это - накладка, холостой ход машины проворонившей, или результат чьей-то злонамерен-ной воли, подсунувшей в точно выбранный момент одну из таких книг, результат кропотливой, сложной и неблагодарной работы (свершается она в тиши и незаметности, читатель никогда не стремится узнать имена тех, кому обязан первой публикацией стихов Мандельштама, вытащен-ной на свет Божий рукописью "Мастера и Маргариты", появлением рассказов Войновича или повестей Владимова и Максимова)? Сколько требуется здесь бескорыстного служения и любви к своему делу, мужества и готовности к истинной самоотверженности: речь идет о людях служащих, получающих зарплату именно за недопущение всего этого на свет Божий, чья ставка утверждается высшими инстанциями всего лишь для учета печатания все тех же дензнаков - возможности составить представление о массе макулатуры. А здесь прямой и неизбежный конфликт с руководством, грозящий потерей средств к существованию. Сколько посчастливи-лось мне встретить прекрасных и чистых людей, скольким я обязан лично и как важна их роль в том, что в конце концов сегодня, несмотря на позор и стыд нашего существования, нам есть чем гордиться, мы можем говорить о собственной жизни в литературе и о ее собственном существовании...

По сути это и было новой атмосферой жизни - ее кристаллизацией, превращением в реальность, материализацией носящихся в воздухе смутных идей и соображений. Битая и перебитая, несчастная и запуганная, трусливая и растерянная наша интеллигенция, тем не менее, как-то существовала, так же как реально существовало добро, а его делали конкретные люди. Но соучастие в преступлении, но ответственность за обман несчастных, вконец замороченных людей, но коллаборационизм и жуирование жизнью - разве во всем этом неповинна все та же несчастная наша интеллигенция? Разумеется. Но разве добро измеряется пудами, как и зло, и разве, сказав, что зла сотворено больше, мы хоть чем-то умалим факт существования реального добра, вопреки всякой очевидности прораставшего вокруг нас, а стало быть, и в нас?

Но я словно бы говорю не о себе, а в мою задачу никак не входит попытка написать хронику нашей литературной или общественной жизни, я не собираюсь писать и об эволюции общественного сознания, но лишь о том, как оно складывалось, просеиваясь, постепенно выстраивая и направляя мое собственное мироощущение. Так получилось, быть может, в силу характера и обстоятельств, что все, о чем идет речь, было разными сторонами моей собственной жизни, происходило одновременно, но только в такой параллельности изложения мне видится возможность дать хоть какое-то представление о том, как это было.

Здесь, в эти годы в "Литературной газете" и вокруг нее, а чуть позднее и одновременно - в "Новом мире" и вокруг него складывалось для меня столь важное, в какой-то момент оказавшее-ся определяющим, товарищество, близость с людьми, сошедшимися не случайно, в связях не светских и не застольных. Хотя было и это, и можно сетовать на то, сколько времени и сил ушло понапрасну в болтовне и бражничестве. Не было потребности в духовной близости, понимания ее необходимости - разобщенность, объясняемая отсутствием общей идеи и дела складывала дружбу только поверхностную и необязательную. Так и было, во многом осталось до сих пор. Но что-то отслаивалось, просеивалось, уносило случайное, выстраивалось четкое отношение к вещам для нас основополагающим, приходило понимание конкретного дела, да и общая судьба завязывала дружбу сюжетом одних и тех же обстоятельств. Хотя и здесь, если быть вполне откровенным, было больше любви и взаимной приязни - чувства, чем подлинной духовной близости. Речь может идти не столько о вырабатывании общего мировоззрения, сколько об общности отношения к окружающему, общих реакциях на одни и те же возбудители, готовности к одним и тем же поступкам, способности помочь, поддержать или выручить. Ироничность как оружие самозащиты в борьбе с собственной инфантильностью, активно нигилистическое отношение ко всякому преувеличенно серьезному отношению к последним вещам, формирую-щим человеческое мироощущение, как средство защиты от самообвинения в романтизме, неспособности логически и бесстрашно идти до конца. Общим было понимание происходящего, презрение и стыд, любовь друг к другу, ненависть.

И конечно мешает следить за мыслью моей книги, что об этой, быть может, важнейшей стороне своей жизни я не могу писать конкретно, потому что рискую превратить сочинение в произведение другого, всегда модного у нас жанра со всеми его последствиями, вынужден теоретизировать там, где значительно интереснее было бы увидеть и услышать. Впрочем, это беда всякого мемуара - автор живет в конкретных обстоятельствах и не может так или иначе их не учитывать. Хотя это и немало - так или иначе.

Невозможность печататься в "Знамени" стала для меня очевидна не сразу: я должен был пройти через обыкновенную радость публикации, стремление обойти разговор о жизни, обернувшись к проблемам чисто художественным, чтобы однажды совершенно отчетливо ощутить, что имею дело с равнодушием, только усвоившим правила игры "в литературный журнал", в "правых" и "левых", изображая при этом некую порядочность, лавируя в так называемом "центре". Ремесло - как сделать табуретку, ежемесячный план, за выполнение которого выдают зарплату. Сталкиваясь со злой силой, мешающей всякой возможности предложить самостоятельный ход в сторону, попытке собственного взгляда, а тем более разговора на злобу дня, я поначалу уступал, но чем дальше, тем все отчетливее чувствовал пустоту такого унизительного времяпровождения, сулящего постыдное благополучие, за которое придется расплачиваться растлением собственной души. Стоит вспомнить членов редакционной коллегии этого журнала, начиная с его редактора - персонажей не столько сатирического, сколько неореалистического фильма, с их уникальной способностью улавливать конъюнктуру. И при этом все было достаточно интеллигентно, порядочно - туман эрудиции, житейский опыт, горячо декларируемое стремление помочь в любой реальной беде, обернувшееся однажды трусливой подлостью, стоившей нашей литературе романа Гроссмана, исчезнувшего где-то на Лубянке.*

* Последнюю книгу романа "За правое дело" - вещь, по слухам, значительную - В. Гроссман принес в "Знамя", Кожевников немедленно оттащил ее в ЦК, ничего не сказав автору, а спустя некоторое время у Гроссмана был произведен обыск, в ходе которого изъяли все экземпляры рукописи и черновики.

Я хорошо помню свой последний разговор с редакторами журнала "Знамя" по поводу важной для меня статьи: попытки понять суть современности стиля в социально увиденной детали и подробности - бытовой и психологической, рассуждения о Толстом и Достоевском, Хемингуэе и Ремарке, о нашей литературе последних лет - о необходимости анализа причин всякого явления. Я запомнил даже не сам разговор, а лица, выражение глаз, ощущение стены, в которую я уперся, откровенное нежелание понять другую точку зрения отрицание всякой возможности публикации иного мнения.

Я, как говорится, открылся (сначала для самого себя). Это произошло чуть раньше, в статье о Вахтанговском театре в театральном журнале: попытка все того же анализа причинности явлений, который выявил полную несостоятельность репертуара знаменитого театра - от Софронова до Арбузова, не имеющего никакого отношения ни к жизни, ни к искусству. Оставался "Новый мир", и это было последнее из того, что мне предстояло пройти в нашей литературе.

Я не пытаюсь, как уже говорилось, писать историю или хронику нашей литературной жизни, а "Новый мир" - явление сложное, никак не однозначное, требует специального и внимательно-го исследования. Мне еще придется вернуться к нему в финале книги - его закрытием как бы сюжетно завершилось и мое непосредственное участие в литературном процессе. Отношение к самому факту закрытия журнала, бывшего в течение чуть ли не пятнадцати лет знаменем всей нашей новой литературы, на мой взгляд, очень интересно и лучше чем что-нибудь другое говорит о зрелости и завершении определенного этапа нашего развития.*

* Страницы, посвященные НМ, могут показаться сегодня (особенно после опубликования литературных очерков "Бодался теленок с дубом") некоторым повторением. Мне по-прежнему дорого в них собственное осмысление столь важного для нас явления, а схожесть оценок с солженицынскими дали право в свое время защитить его книгу. Печально здесь только то, что и в нашу зрелую пору книга Солженицына, столь недвусмысленно высказавшаяся о наиболее сложных проблемах нашей литературной жизни, нашла отклик только в двух статьях: несомнен-но заказанной статье В. Лакшина "Друзьям "Нового мира" и в моей - "Разделение". Факт, несколько охлаждающий романтический пафос нижеследующих страниц. (Примеч. 1981 г.).

После затхлых редакционных кабинетов "Знамени" с грошовыми интригами, мелким обманом, лицемерием и кухонным политиканством, в которые волей-неволей впутывался и автор, после страха за то, что у тебя и в верстке, в сверке - в чистом листе! - что-то вынут или впишут (приходилось, если тебе это было существенно, следить за всем процессом прохождения рукописи - до сигнального экземпляра, и все равно оказывалось, что душа из сочинения вынута), после всего этого унизительного и постыдного - отношения дружеские, в самом главном - близкие, прямые... Беспрецедентная для советского человека, никогда не виданная возможность в казенном учреждении разговаривать как дома! Всем нам это еще отыграется: столько всего наговорено здесь - сначала в небольших комнатушках старого "Нового мира", в известинском доме на площади Пушкина, а потом по соседству, в новом, вполне шикарном помещении рядом с кинотеатром "Россия". Но об этом не думали, редакция была даже не клубом - домом родным, в каждой из комнат сидели люди близкие, приятели, друзья, во всяком случае, единомышленники. Узость чисто художественного взгляда на литературу, ограничен-ность конфликта с реальной действительностью, сводившегося в конечном счете к указаниям на слабости и просчеты в общественных интересах, некая кастовость и элитарность, ощущение единственности, всегда отвратительной монополии на свободомыслие (по слову Казакевича), мелкие и серьезные обиды, копившиеся от года к году - все это собиралось и формулировалось постепенно и выявилось окончательно только к финалу этого сюжета. А поначалу, повторяю, был дом родной, оазис, как говорили дамы. И верно, стоило побегать по редакциям и издательствам, посидеть на собрании в СП, чтобы, придя сюда, перевести дух, очнуться, очутиться на другой планете - свободная территория в самом центре Москвы!

Обманчивость этих ощущений стала очевидна позднее и связана с серьезным процессом продолжающейся эволюции собственного мироощущения: жизнь продолжалась, а журнал забуксовал, в какой-то момент исчерпав свои возможности, не в состоянии измениться. Как бы драматично ни относиться к факту закрытия "Нового мира", он закрылся сам: ничего не могли изменить еще двадцать-сорок номеров, выпущенных теми же людьми, с тем же самым, начинавшим костенеть отношением к жизни и своему в ней месту - это было бы уже только фактом их собственной биографии.

Но это потом, в пору рождения и мужания Самиздата, когда всякая официальная публикация воспринималась разной степенью приспособленчества. А пока что нас несла теплая волна Реабилитации, убежденность в возможности так много сделать, открывая глаза на истинное положение вещей.

"Новый мир" сделал действительно много. Каждый номер журнала ожидался весьма широкой читательской публикой. Всякий роман или повесть, рассказ, критическая статья или рецензия неизменно вызывали остервенение и лютую злобу. Литературный уровень журнала не в пример остальным нашим печатным органам был по нашим временам достаточно высок, в пределах наивысших возможностей соцреализма. Коллективу редакции каждый номер обходился дорого: приходилось хитрить, морочить голову ушлым цензорам, научившимся видеть подтекст там, где и текста не было. И тем не менее - целая библиотека в полтораста томов журнальных номеров, определенная и серьезная веха в нашей литературе, предел возможного со всеми печальными слабостями такого урезанного потолка этих самых возможностей.

Была ли последовательность, план или программа все более глубокого постижения жизни, существовала ли хоть какая-то, так сказать, управляемость этой оппозиционностью литературы, направление движения к вымечтанному рубежу? Я размышляю об этом как читатель журнала, знающий кое-что о его кухне. Думаю, не было такой программы и в этом главная причина смерти журнала до срока - последние годы он жил лишнего, а все сделанное было только количественным накоплением продекларированного с самого начала, еще в пору статей Померанцева и Щеглова. Таким был Дудинцев (напечатанный, кстати, Симоновым), романы Залыгина и Бондырева, повести Некрасова, Тендрякова и Быкова, Троепольский и Можаев, "Теркин на том свете", мемуары Эренбурга, Семин, Дорош, Герасимов, Абрамов... Разные - и в жанре, и в судьбе авторов, и по дарованию - вещи имели общий (с поправками на жанр, судьбу и дарование) пафос, открывали читателю глаза на ошибки, просчеты и беды нашей действитель-ности. Почитая их только издержками отвратительными, гнусными, требующими самого жесткого к себе отношения, искоренения - но издержками великолепно задуманного целого. Могло ли быть, впрочем, иначе и мог ли журнал пойти дальше, если его редактор все время помнил о своем партийном билете и, думается, он не был ему, во всяком случае, всегда камнем на шее. Сталин - самый крупный барьер, который он смог преодолеть, путь дальше был ему заказан.

Но "Новый мир" был живым организмом со своей собственной логикой, самостоятельнос-тью и в какие-то моменты мог становиться неуправляемым. В журнале старались не пропустить ничего талантливого, порой изменяя жестокости направления: Белов, Шукшин, Астафьев... Была собственная логика в развитии идей, в их продолжении, которая могла и не быть близкой редакторам журнала, порой вызывать у них протест, внутреннее сопротивление. Высшее из того, что было в журнале напечатано, при том, что само появление именно на его страницах случай-ным никак не было, явилось следствием такой самостоятельности журнала, а не прямой, грубо говоря, заслугой редакции. Это явление неизмеримо более сложное, никак не обличительное, оно знаменует новый этап или период нашей литературы. Оно сразу же переросло "Новый мир", хотя появилось в нем. Почему? Да потому, что податься больше было некуда, а очевидная уже чисто литературная незаурядность даже формально отвечала направленности журнала.

Только формально, уже чисто художественная логика этих вещей вела значительно дальше предела, совершенно сознательно и искренне поставленного себе редактором журнала.

И тем не менее это тоже был автор журнала, журнал сделал чрезвычайно много для публика-ции его произведений, отчасти не понимая, а отчасти позабыв о собственной мундирности во имя высших соображений, зная о своей ответственности перед литературой и не забывая о нашем общем горьком опыте.

Я помню ощущение праздника в журнале, когда печатался "Один день Ивана Денисовича", воспринявшийся сразу же высшим достижением той поры, как бы подытожившим все сделанное до того и одновременно открывшим период новый. Но оказалось, что в этом "периоде" "Новому миру" делать уже нечего, приговор, вынесенный этой гениальной балладой об одном из лагер-ных дней крестьянина и солдата, был таким категоричным и никаких надежд не оставляющим, чисто художественный, органичный, а потому особенно весомый вывод был сам по себе столь нов и неожидан, что поначалу и не воспринялся ни в редакции, его печатавшей, ни начальством, его разрешившим ("Обманули Хрущева!" - говорили потом), ни официальной критикой, угодливо принявшейся расхваливать странное сочинение, почему-то одобренное секретарем ЦК. (В первый момент это показалось обидным, способным убить автора, никак не созданного для роли официально ласкаемого).

Но этот высший взлет журнала был его концом - не только двигаться дальше (а топтание на месте смерть для любого художественного организма), но и остаться на таком уровне "Новый мир" был неспособен, зачеркнул бы собственное существование, лишая себя наверно же грезившейся в перспективе возможности получить по праву заслуженное официальное признание. Романы Солженицына, попавшие в "Новый мир" следом за "Иваном Денисовичем", никак не могли стать официально узаконенной, так сказать, художественной оппозицией, за принадлежность к которой в советских кассах платили бы советской валютой. И хотя в "Новом мире", казалось бы, делали все, чтобы их напечатать, стоять за них до конца не могли. Журнал кончился.

Мой собственный путь в этом журнале был значительно скромнее, но естественная эволюция и здесь достаточно характерна. От изничтожения ремесленности в литературе с выяснением социальных корней ее успеха и процветания - к анализу захватившей меня с самого начала мысли о соотношении человека и превозносимого ритуально дела - центральной точки опоры всякого сочинения соцреалистической культуры. Натолкнувшись на людоедский романтизм, бывший пафосом нашей культуры с самого ее начала, я стал искать его и каждый раз непременно находил. Но пока речь шла о конфликте между карьеристом-директором и прогрессивным гуманистом-инженером; пока в теоретическом плане с любимыми журналом милыми аллюзиями говорилось о традиционной для русской культуры любви к Акакию Акакиевичу и станционному смотрителю Самсону Вырину, о понимании их нравственной высоты рядом со столоначальником и генералом; пока шла удивительная для русской литературы в середине XX столетия дискуссия о правде факта и лицемерной лжи, оправдывае-мой якобы во имя высших соображений - тоже в пределах конфликта между зарвавшимися начальниками и алчущим добра трезвым работягой, - до тех пор все шло хорошо и в русле журнала. Но как только, всего лишь следуя логике мысли, я добрался до неминуемого утверждения о вреде всякой лжи и невозможности ее никогда и ничем оправдать, когда я вспомнил о великой традиции - о слезе ребенка, стоящей всего здания, я тут же почувствовал противодействие, стену, собственную, так сказать, бестактность, ибо самое существование "Нового мира", как всякого общественно-политического организма, живущего в реальных обстоятельствах, требовало построения постоянно действующей системы компромисса - лжи во имя собственных представлений все о той же пользе делу. Принять эту, легко защищаемую в наших условиях - естественную позицию, для меня означало отказаться от всего шаг за шагом пройденного пути. А для редакции "Нового мира" смешно было бы и думать о хоть сколько-нибудь серьезном (не литературном) отношении к проблеме абсолютной невозможности лгать в искусстве. Здесь была своя логика игры или, скажем,литературной борьбы, вообще существо-вания в предложенных обстоятельствах. Но следовало хотя бы признать слабость собственной позиции, сокрушаться ее несостоятельностью. Противопоставление тупому давлению изощренного, красиво и благородно оснащенного литературного политиканства - непременно безнравственно, ибо в основе всякого нравственного акта не может лежать обман и своекорыс-тие для пользы делу. Для "Нового мира" такого рода рассуждение было чистейшей абстракцией белоручек, демагогией - выступить с проповедью против дубины они посчитали бы по меньшей мере глупостью.

В одной из новомирских статей, читавшейся достаточно программно, было такое рассуждение:

"Некрасов кормит цензоров роскошными обедами у Дюссо, с одним из них охотится, играет в карты с другим. Щедрин удерживает своих сотрудников от неосторожных выходок и даже сам берет на себя отчасти обязанности цензора, - редактируя журнал "не только с точки зрения идейно-художественной, но и цензурной". Случается, издатели "Отечественных записок" идут и на более прискорбные компромиссы. "Наблюдающий" за журналом Д. Толстой регулярно рекомендует Некрасову романы и повести своих светских знакомых и они - увы! - находят себе иной раз место на страницах лучшего русского журнала.

Нельзя не пожалеть обо всем этом. Странно было бы хвалить за это Салтыкова и Некрасова, - такие поступки не вызывают сочувствия потомства, даже если они оправданы тактическими соображениями и совершаются в крайних обстоятельствах. Но брезгливо осудить их можно лишь если взглянуть на них отчужденно, со стороны, вставши на точку зрения абстрактного морализма, гордого своим неучастием в "грязной" действительности. Быть может им надо было быть все же чуть (!) менее "гибкими", чуть (!) более непреклонными? Но кто посмеет (!) - (выделено всюду мной - Ф.С.) сейчас решать это за них? Для этого надо было по меньшей мере жить в одно время с ними. Главное, что они (!) трезво и сурово смотрели на себя, без самооболь-щения оценивали свою деятельность, но знали, чего они хотят, на что надеются, и верили в будущее. Оттого за бегом времени, уже из следующего столетия все растут и очищаются в своем значении яркие и сильные, лишенные всякой двусмысленности фигуры этих людей, хлопотав-ших не о своем успехе, рыцарски любивших литературу, отдавших себя служению родному народу. Их надо извинить условиями, говорить об "эпохе", исказившей характер их деятельнос-ти. Если такие оправдания не годятся для Сеньковского, то для Некрасова и Щедрина они просто унизительны".

Автор рассуждения В.Лакшин не однажды к этой мысли возвращался, так или иначе, с разных сторон подступая к ней. Порой казалось, эта идея стала прямо навязчивой, так упорно, из статьи в статью муссировалась мысль о праве на компромисс, примерялись мундиры "Отечест-венных записок" и "Современника", ассоциации становились все более близкими, а смакование форм компромисса изображалось чуть ли не сладострастно (обеды у Дюссо). Что это - всего лишь попытка оправдаться и оправдать самого себя, аргумент в споре, намеренное вынесение на люди дискуссии, становившейся в нашей общественной жизни все более острой? Не знаю, только мне все труднее и тягостнее становилось читать эти долгие статьи, все сложнее понимать и принимать раскачивание на диалектических качелях. Пока наконец не пришла в голову простая мысль о невозможности оправдать какую бы то ни было самую малейшую ложь какой бы то ни было самой высокой правдой. К тому же, одно дело, когда речь идет действительно о литературной борьбе, о ходе, выбираемом в ее пылу и азарте, о том, что потом будет мучить и ощущаться отступничеством и причиной конечного поражения. Но так академически бесстрастно планировать право на компромисс, но вертеться перед зеркалом в чужом мундире, не задавшись вопросом, уж коль ты так трезв и живешь в "грязной" действительности - к чему привели эти компромиссы? Что напечатали Некрасов и Щедрин после обедов у Дюссо, проигрывая цензорам в карты и отдавая журнальные страницы бездарным сочинениям их родственников? Это, если принять логику Лакшина и вступить на путь торгашеский - сколько получил? Стоили ли чего-то еще десять журнальных номеров, что бы в них ни напечатали, если страницы их были в жирных пятнах соусов от Дюссо?

Да, всякое чисто нравственное требование предполагает нравственное совершенство или, по крайней мере, к нему стремление. Всякое в этом ограничение, принципиальное допущение, писал об этом Вл. Соловьев, противоречит природе нравственной заповеди, подрывает ее достоинство и значение: "кто отказывается в принципе от безусловного идеала, тот отказывается от самой нравственности, покидает нравственную почву". Надо было быть нравственно глухим или не хотеть слышать, чтобы не знать этой элементарной нравственной азбуки. Или голова кружилась перед зеркалом и все, что писалось, было лишь холодной игрой ума, к обстоятельствам жизни внешним ли, внутренним - отношения не имевшей?

В какой-то момент выработка отношения к этой проблеме стала главным для меня в собственной работе: сделать все возможное, чтоб донести эту элементарную мысль до читателя. Но одно дело, когда я писал об этом и пытался такого рода рассуждения напечатать в "Литера-турной газете" или в "Вопросах литературы", где имел дело с редактором, заранее думавшим противоположно, когда я (не один, разумеется) выбирал момент и, втравив редактора в дискуссию, подставлялся, чтобы, доставив начальству удовольствие "заклеймить" меня, успеть высказаться.

В "Литературной газете" и в "Вопросах литературы", воспользовавшись дискуссионностью, я сумел написать и о злоключениях щедринского ретивого начальника, пытавшегося управлять, руководствуясь старинным правилом: "Стараться как можно больше вреда делать, а уж из него само собой впоследствии польза произойдет", и защитить Солженицына от обвинения в якобы абстрактной постановке вопроса все о той же пользе дела в рассказе с тем же названием - о безнравственности всякого утверждения возможности достичь пользы путем вреда: "Хотя бы самой большой пользы, хотя бы путем самого маленького вреда!" И о том, что, как правило, рассуждая о лжи и правде, о соотношении между ними, у нас не отдают себе отчета в том, что это имеет непосредственное отношение к нашей собственной жизни; привыкши, что слова сами по себе ничего не значат, забывают - ложь, даже самая маленькая и невинная, в результате которой сегодня не произойдет никакого крушения поезда, непременно приведет к крушению элементарных представлений о том, как человеку следует жить, повлечет за собой, в конечном счете, крушение судьбы человека. Что недоверие к правде, убежденность, что если она и нужна, то лишь в определенных, твердо установленных пределах, легкомысленное и безответственное отношение ко лжи так глубоко вошли в наше сознание, что оно всякий раз оказывается несостоятельным, сталкиваясь с необходимостью бороться с различными проявлениями неправды или пытаясь серьезно размышлять о необходимости правды и безусловном вреде лжи. Что такого рода разговор вызывает у нашей интеллигенции только раздражение: "Сегодня, мол, ваша правда способна принести какую-нибудь пользу, то бишь выгоду? Нет? О чем тогда разговор! А нравственными потерями нас не запугать, цена им - грош, интеллигентские разговорчики!.." Что невозможно убедить человека интеллигентного, казалось бы, все понимающего и совестливого, что ложь, даже самая маленькая, не может не обернуться скверно и для того, кто врет, и для того, кому врут, что она противоречит естественному состоянию человека - нипочем не поверит! Даже если согласится с вами на словах - не поверит и при первой представившейся возможности снова соврет, просто так, по привычке, по въевшейся убежденности, что иначе нельзя. Даже о том, что, как известно, пока гром не грянет, мужик не перекрестится, а потому пора бы уже нашей интеллигенции перекреститься вот-вот грянет гром. Маленькое, незаметное, совсем невинное, никому не причиняющее неприятностей вранье складывается, скапливается, вырастает в ложь, калечащую жизнь человека. И далее с отчаянным ригоризмом - о всеобщей теории вранья "пур ле жанс", о правде, на которую с корыстным лицемерием или бессознательным легкомыслием, утверждая "целесообразность" этого, надевают узду, точно устанавливая ее допустимые пределы; что такая "правда" лишает человека всякой возможности понимать, отучает от потребности думать, наконец, просто повергает его в отчаяние от сознания невозможности разобраться в жизни и в ней как-то участвовать. О безответственности самих манипуляций с правдой, о тупой убежденности в праве самостоятель-но укорачивать или удлинять уздечку, устанавливающую ее допустимые пределы. И взывая к разуму и трезвости, быть может, и не слишком последовательно: те, кто бесконечно толкуют о целесообразности и пользе делу, с которых якобы и должен начинаться любой разговор, кто ни в грош не ставит нравственные ценности - проявляют прежде всего поразительное легкомыслие и бесхозяйственность, не отдают себе отчета в том, какие неизмеримые потери, вполне материальные, которые могут быть учтены в рублях и копейках, несет пренебрежение моральной стороной вопроса. И наконец о том, что попытка врать в литературе, независимо от того, бессознательна она или вполне искрения, неминуемо приводит к художественной несостоятельности - искусство не прощает неправды.

Я прошу извинения за столь подробное самоцитирование, но любопытно, что мне все это удалось напечатать, иллюстрируя справедливость ставшей навязчивой мысли материалом текущей литературы, дающей огромные возможности для рассуждения о несостоятельности личной и общественной нравственности советского человека. Смешно, конечно, что большая статья на эту тему, написанная для "Нового мира", была им отвергнута, и я напечатал ее полностью, разрезав на куски, в разных журналах и газетах.

Впрочем, интересен здесь никак не факт моего упорства в публикации мною же сочиненно-го, а то, что конфликт с "Новым миром", людьми мне близкими все больше обострялся, пока не прояснился окончательно. Все было очень просто: мне казалось, я пишу о себе и обо всех нас, разговор о правде, лжи или, скажем, о безнравственности убийства - это разговор, правоту которого нам предстоит доказать собственной судьбой, а неожиданно столкнулся с тем, что это воспринимается очередным рассуждением, всего лишь литературой; выяснение истины - только игральная карта в какой-то своей, высшей или низменной, но игре - что это не жизнь.

Я помню, какое недоумение вызвала у моих давних приятелей в журнале моя последняя статья в жанре критики: о положительном герое - "Жил на свете рыцарь бедный..." (так и не напечатанная), о князе Мышкине и о проблемах вокруг. Цитация размышлений Константина Левина: "Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствия - награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий"; утверждение безнравст-венности "гуманной" рационалистичности, для которой добро прежде всего определенная хозяйственная выгода: "Но ведь добро не товар, которым можно манипулировать в зависимости от рыночной конъюнктуры!"; о том, что, скажем, князь Лев Николаевич Мышкин просто не может в игре участвовать - он другой человек и т.д. и т.п. Я почувствовал, что был попросту бестактен, принеся эту статью в наш самый прогрессивный журнал, высказав идеальные соображения о невозможности какого бы то ни было участия в какой бы то ни было игре. Мне об этом сказали достаточно прямо, вспомнив еще раз о несчастном Некрасове и его обедах для цензоров. Я понял действительную нелепость попытки напечатать такую статью в этом журнале.

В 1968 году, спустя месяц после вступления наших танков в Прагу, В. Лакшин напечатал долгую, как всегда у него, статью о революционной трилогии в театре "Современник" - "Посев и жатва" ("Декабристы", "Народовольцы", "Большевики").

"Старый закон Ньютона гласит: действие равно противодействию... Это верно и для нравственной жизни, отношений людей, обстоятельств социальной борьбы. Пока бездействуешь и мечтаешь, обдумываешь свой идеал - ничто не может помешать тебе. Смело реформируя этот несовершенный мир в чистых грезах, ты незапятнан, целен и можешь гордиться собой. Но как только от мечтаний и теорий, сладких снов души, благородный мыслитель спускается в практи-ку, его окружают со всех сторон миллионы не учтенных им прежде условий и обстоятельств; каждый шаг дается ему с трудом, он встречает противодействие, отвечающее действию, - и вынужден считаться с этим. Тогда он уже не пробует идти напролом, выбирает тактику, идет на компромиссы, жертвует менее важным ради более важного. С недоумением и отвращением начинает он замечать, что к нему липнет грязь жизни, желанное не идет в руки само, а история выставляет за достижение идеала такую цену, о которой еще надо подумать.

Нравственный максимализм слишком часто бьет в таких случаях отбой и, чтобы сохранить свою незапятнанность и цельность, спешит вернуться к себе в чистую обитель. В какой-то миг истории это противоречие идеала и практики может показаться фатально неразрешимым. Но кто сказал, что люди обречены выбирать между аполитичной нравственностью и безнравственной политикой? Если человек высоких гражданских убеждений пришел к мысли о необходимости общественного действия, он неизбежно вступает в политическую борьбу со всеми ее требованиями. Личный нравственный ригоризм, любые попытки переменить жизнь проповедью индивидуального самосовершенствования доказали в ходе истории свое бессилие. Но политика, освободившая себя от нравственности, поставившая своим девизом Маккиавеллиево правило: "цель оправдывает средства", - такая политика неизбежно губит самое себя, извращает свои цели и рано или поздно приходит к краху.

Долгий исторический опыт, включая сюда и опыт декабристского движения, внятно свидетельствует, что политика и нравственность не должны и не могут быть противопоставлены друг другу..."

Поразительное рассуждение самого заметного новомирского критика в статье значительно более программной, чем цитированная мною прежде. Я не говорю сейчас о ее логической непоследовательности, ловкой неожиданности завершающего пассажа, делающего бессмыслен-ной всю эту тираду, - быть может это гримасы подцензурности. Перед нами снова и снова варьяция все той же преследующей автора мысли. Но почему все-таки старый физический закон должен стать мерилом верности закона нравственного? За что так презрительно похлопывается по плечу благородный мыслитель и дело его жизни рядом с тем, кто "спускается в практику" и "идет на компромисс"? О ком речь - о Толстом (если почесть его идеальным благородным мыслителем, к тому же любимом герое Лакшина) и Нечаеве (если полагать его идеальной практической фигурой, в которой до логического конца может быть прослежена идея целесообразности), - но стоит еще поспорить, чей путь предпочтительнее. А если попытаться раскрыть смысл завершающей фразы, в которой политика и нравственность так ловко примиряются (хотя только что друг другу противопоставлялись) - значит "благородный мыслитель" "в долгом историческом опыте" уже не выбирает тактики и грязь не пристает к его рукам, или он как-то иначе сторговался с практикой - какая же цена ему подошла?

Я читал эту статью дальше, отмахиваясь от привычных, раздражающих сегодня, а прежде радовавших аллюзий о безнравственности Пестеля, замыслившего убийство всей царской семьи ("тринадцать человек, пересчитанных по пальцам, в том числе детей, повинных лишь в том, что они родились в дворцовых покоях"); об опасности проявлений честолюбивых склонностей в узком, замкнутом, профессиональном кругу со строгой централизацией; о том, как легко объединяются люди зла, ибо их цели просты, и о том, как это не просто у людей добра и т.д. и т.п. - всю эту виртуозную болтовню подцензурного покусывания: расхваливание заведомо обреченного успеху спектакля - и ничего не понимал.

Я стал понимать еще меньше, когда от "Декабристов" автор перешел к анализу второго спектакля - "Народовольцы", все так же ловко жонглируя сопоставлениями и щекочущими нервишки рассуждениями о спорах Плеханова с народовольцами об "иронии истории", о предстоящей им необходимости вводить социализм "теми же привычными для них методами террора"; о том, какими диктаторами и узурпаторами становились в пору Великой Французской революции незаурядные исторические деятели и т.п. И наконец, дочитал до третьей части - до "Большевиков".

Был 1968 год, наша жизнь докатилась до полной ясности, и я вспоминаю тяжкий разговор об этом спектакле "Современника" сразу же после того, как мы его посмотрели. Разговор между людьми близкими, занимающимися общим делом, который я полагал всего лишь застольным и не мог бы предположить его продолженности на журнальных страницах.

"Современник" - организм бесспорно любопытный, продукт времени, имеющий точное соответствие в поэзии и прозе того времени, характерное для нашего искусства поры оттаивания сочетание освободившейся энергии, таланта, честолюбия и - безнравственности. Таков - Евтушенко, готовый к любым поворотам и объективно сделавший немало для приобщения людей к поэзии, возбуждения интереса к общественной мысли - до какого-то предела, разумеется, после чего пошла откровенная спекуляция, к сожалению, способная еще кому-то морочить голову. То же самое - "Современник". Театр этот никогда не имел отношения к подлинному искусству, был блистательной самодеятельностью, в которой милые и лихие актеры, не столько глубокие, сколько нахальные и чутко воспринимавшие атмосферу времени, ловко эксплуатировали ореол оппозиционного, "революционного" театра, спустя несколько лет получили звания и необходимые возможности для весьма пристойного существования. Странное впечатление производит этот безумно смелый театр задолго до "вешалки": билеты спрашивают в метро, толпа разгоряченных молодых людей давится у входа, а вдоль стены театра - одна, вторая, третья, четвертая, пятая машины гонимых актеров. Гримасы соцреализма, все та же диалектическая эквилибристика: что лучше - закрыть театр или, предав себя однажды, потом дважды выйти на сцену, чтобы из-под руки шепнуть что-то вострое благодарно воспринимаю-щей тебя аудитории? Убить старуху-процентщицу, вошь, а затем облагодетельствовать сестру, мать и все человечество!

Был 1968 год, в Чехословакии начиналась весна, Синявский и Гинзбург отбывали лагерный срок, по рукам в Самиздате ходили романы Солженицына и Марченко о том, что сегодня происходит в наших тюрьмах и лагерях, через две улицы - Лубянка. Я уходил со спектакля, продираясь сквозь радостно-возбужденную толпу, слушал шепот: спектакль вот-вот закроют за остроту, прошел мимо автомобилей, купленных смельчаками-актерами за деньги, полученные от государства за их смелость, минус партийные взносы, внесенные ими в свою парткассу. У меня еще горели щеки от только что пережитого унижения, когда меня подняли в финале спектакля: актеры, жалко согнувшись, воровским шепотом, с подмигиванием и переглядывани-ем пели "Интернационал", а зал, неловко оборачиваясь и смущаясь, подтягивал - тихо или погромче, или только открывая рот, чтоб соблюсти видимость лояльности.

Потом был тяжкий, ужасно неприятный разговор, как бывает, когда начинаешь с ноты, понятной только тебе и собеседнику, выработанной годами дружбы, когда понятны даже не слова, интонация, аргументы не нужны - все и так ясно, давно решено, но внезапно оказывается, все не только не решено давно пошло в разные стороны и следует разобраться, от одного ли перекрестка мы когда-то двинулись в разные стороны.

...Я видел перед собой перепуганных семинаристов, обманом и наглостью захвативших в свои руки власть в огромной стране, возомнивших себя ворами в законе. Они жалко, как гимназисты, хихикали, дожидаясь явления пахана, а потом, когда его раненого пронесли в соседнюю комнату, оказавшись перед необходимостью решать что-то самостоятельно, вконец напуганные возможным возмездием, все так же трусливо и единодушно, перебрав все варианты последствий, проголосовали за красный террор, поеживаясь и гримасничая в соответствии с придуманным характером каждого.

Здесь все было изначальной ложью: и состав этого сборища (Троцкого нет - в командиров-ке, Сталина нет - заболел; актер, игравший Бухарина, в последний момент назван Загурским), в котором были сглажены и приведены в соответствие все "углы", и текст ленинских телеграмм того времени - фон спектакля (были и другие телеграммы, которых не могли не знать автор и режиссер: "Навести тотчас массовый террор", "расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров", "Надо действовать вовсю: массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных...").

"Да, революция - жестокая вещь и революционеру приходится идти через кровь. Но где та черта, через которую нельзя переступить, не замарав саму идею высокого дела?" - риторически спрашивал Лакшин, рассуждая о декабристах, упиваясь остротой рассуждения и думать позабыв о том, что это не декабристы шли через кровь - они никого не успели тронуть, а те, о которых он написал с таким восторгом и придыханием. И не Пестеля следовало обвинять в замысливании убиения царской семьи - Пестеля повесили, он никого не убил - а героев последнего спектакля, трусливо убивших в Екатеринбурге всю семью - с детьми, поваром и гувернером, умыв руки незнанием совершившегося. Лакшин с умилением и симпатией писал о героях спектакля, которые вот сейчас, на наших глазах проголосовали за красный террор: "они ведут себя как живые люди" (!), они рассказывают анекдоты, они друг над другом подтрунивают - "легко, беззлобно, дружески". Ах, как сочувствует им Лакшин! "Они поднимают руку, - торжественно пишет он, - беря на себя личную ответственность, без торопливости и легкой готовности, выполняя трудный долг революционера", сострадая тем, кто голосует за убийство. Критик забывает, что вот сейчас, не задумываясь, как вошь или таракана, они безо всякого суда решат судьбу Каштан, совершившую политическое покушение, как и они - члена своей партии. Они и думать позабыли про казненного за то же но по суду - Ульянова, о том, что в предыдущих спектаклях речь шла о 1 марта и 14 декабря. Диалектическая эквилибристика сделала немыслимой для них существование единственно возможной логики, хотя они и станут лицемерно распускать благолепные легенды о том, как по личному ленинскому указанию Каплан будто бы спасли, чуть ли не освободили, что она работала многие годы в библиотеке в Бутырках; скроют факт постыдного и зверского убийства Каплан, и только спустя тридцать пять лет мы узнаем от исполнителя коменданта Кремля Малькова, как он сам, по распоряжению Свердлова, ночью в Кремле застрелил ее, а потом вместе с Демьяном Бедным, вышедшим из поэтического любопытства узнать, что за шум (Мальков завел машину, чтобы не было слышно выстрела), оттащили ее тело в Александровский сад и там сожгли в бочке с бензином (Мальков и тут не позволил себе никакой самодеятельности, а только буквально исполнил распоряжение того же Свердлова: "Не поганить землю").

Но "Современнику" и автору статьи в "Новом мире" нет дела до фактов. Их пафос в другом, они варят собственный суп из опыта истории, свидетельствующего об изначальном бесстыдстве, в котором было заложено все дальнейшее, не пытаясь уже там понять причину того, что ударило их самих значительно позже.

Им нет дела до этого. Героев спектакля, по слову критика, заставляет так долго и страстно взвешивать все возможные последствия неизбежного решения о красном терроре всего лишь предчувствие, что они сами сложат голову на ими же построенной плахе, что придет "всякая нечисть" с партийным билетом в кармане - "наши уездные Дантоны и Робеспьеры" - а потому вот сейчас они решают свою личную судьбу прежде всего.

Здесь не было открытия в решении темы или в ее кастовом понимании, в 1967-68 годах было даже модным подниматься до намека на то, что всякая нечисть использовала сталинское узурпаторство для сведения счетов и организации собственной судьбы. Но ведь речь идет не просто о разрешенном свободомыслии, но о том, что его исповедовал "Современник" - собрание друзей-приятелей, выразивших в своем творчестве идеи и пафос времени; "Новый мир" в лице одного из его редакторов и идеологов... И вот они ("Новый мир" и "Современник") льют слезы вокруг дальнейшей биографии неучей и честолюбцев, играющих судьбами и жизнью людей, позабыв о том, что на деле значил красный террор (хотя бы только расстрелы сотен, а по всей стране тысяч заложников в ответ на покушение на Вождя всемирного пролетариата), забыв об Иване Денисовиче - ему-то почему пришлось отвечать за "иронию истории" и несоответст-вие личной и общественной нравственности этих горе-революционеров?!

Я не услышал ответа, пытаясь выяснить истину в долгом споре сразу же после спектакля. Но статья Лакшина ответила на многое - вот во что вылились профессорские рассуждения о грехопадении Некрасова и Щедрина, обеды с цензорами у Дюссо и примеривание чужих мундиров. И я понял, что ничего не стоят слова, не подтверждаемые собственной жизнью и судьбой, что всякий компромисс безнравственен, а спекуляция на разрешаемой цензурой остроте, за которую государство к тому же платит деньги, становится в какой-то момент омерзительной. Я понял, что противоречивые и мутные рассуждения, путаница и подмена не случайны, чаще всего не сводятся к литературной несостоятельности и мировоззренческой незрелости, но характерны для времени, а вернее, для тех, кто готов его использовать; как безответственны те, кто полагает литературу игрой и средством. Как "Интернационал" в финале спектакля "Современника" - художественная бестактность, провоцирующая вовлечение зрителя в свою недостойную игру.

Следует быть справедливым до конца: в 1968 году я был уже подготовлен к такому прочтению новомирских статей и восприятию трилогии в "Современнике". Правда, никому и не возбранялось идти выбранным мною путем.

ЛИТСУДЫ

В один из ясных осенних дней 1965 года на каком-то из московских бульваров, засыпанном шуршащими под ногами листьями, случайно встретившийся приятель рассказал, что арестованы Синявский и Даниэль, их обвиняют в том, что они печатались за границей под чужими именами.

Я был знаком, но никогда не разговаривал с Синявским, не видел Даниэля. В самой возможности существования столь неожиданного пути была озадачивающая привлекательность. Хотя первое ощущение скорее иное: очень тесно чувствовал я в ту пору связь со всем, что происходило вокруг, чтоб мог представить себе какую бы то ни было жизнь вне ежедневных и столь увлекавших меня интересов, живого процесса, откликавшегося на всякий поворот мысли. Было трудно вообразить возможность второй, но самой главной работы где-то вне этой жизни, передачу рукописей на Запад, их публикацию, а там уже своя, неведомая жизнь книги, без видимой надежды проникнуть обратно... Во имя чего? Честолюбие, потребность творчества, осознанный путь сопротивления или всего лишь легкомыслие?

Ответы могли быть разными, в ту пору я не знал этих людей, их книг, не был способен предугадать, что в связи с этим последует. Неожиданность проявления людей, существовавших рядом, ходивших теми же дорогами, изумила различием. Нужно было сначала привыкнуть к этой мысли, чтобы понять противоестественность запрета печатать книги там, где автор хочет, преследования изготовления рукописи. Этой простой мысли следовало прорасти, чтобы усвоиться не умозрительно, а сердцем.

Я помню, как впервые увидел Синявского (больше я его не видал, только мельком). Был банкет по случаю выхода пятисотого номера журнала "Новый мир". Апофеоз нашего либерализма. Хотя "Новый мир" никогда не считал себя органом либеральным, его редакторы с презрением относились к либералам преуспевающим и поощряемым начальством, легко зарабатывающим свои деньги, не залезая при этом в чужой карман. Можно предложить такое определение либерала, как у нас его понимают: милый порядочный человек, с ним не зазорно встретиться, поболтать, выпить; с ним можно говорить на любую, самую острую тему, хотя порой замечаешь легкое смущение в глазах и чисто светское нетерпеливое желание поскорей перейти к выпивке или всегда приятному разговору о женщинах; он не только благополучен, он живет, по нашим меркам, роскошно, виртуозно извлекая из государственного бесхозяйствова-ния, неумения считать все, что он хочет. В чем его либерализм? - во внешнем лоске, хороших манерах, некоей эрудиции (что производит впечатление рядом с откровенным невежеством и тупостью администрации и ее художественного окружения), в четком (кожей!) понимании, что сегодня позволено, и в связи с этим в способности балансировать на краю; в умении пощекотать нервишки разрешенной остротой. И при всем этом люди широкие, талантливые, добрые (если доброта не способна пошатнуть их благополучия, завоеванного не так просто).

Новый мир презирал либералов, предлагая собственный вариант либерализма: истовость обличения недостатков и прорех во имя их исправления и залатывания - без осторожности, самозабвенно и безоглядно. Либералы никогда не вступали в серьезный конфликт с начальст-вом, их смелость была не просто разрешенной, но утвержденной в инстанциях, вчерашней. Новый мир в своей смелости бывал безрассуден - подсказывал начальству предстоящий шаг, делая вид, что верит в разум и трезвость руководства, всегда являя готовность доказать искренность намерений, устремленность во благо, верность знамени и чистоте принципов.

Это было занятное сборище в ресторане Дома журналистов: пятьсот книжек журнала легли на читательские полки - целая библиотека, в последние десять лет каждый номер действитель-но ждали с нетерпением и надеждой, и как бы ни был узок круг читателей журнала в масштабе огромной страны, он был достаточно обширен, хотя, как уже говорилось в предыдущей главе, в силу неестественности самого существования единственного журнала, пытающегося свободно мыслить, он не мог объединить вокруг себя всех, отсюда обиды и ссоры, проявления редактор-ской узости и вкусовщина. И тем не менее, сборище было именно разнообразным, мысль о либерализме, достаточно широком, объединяющем людей с весьма большой амплитудой колебания в степени радикализма и лояльности, легко подтверждается именами гостей, которых в тот вечер собрал Новый мир: Домбровский и Федин, Евтушенко и Тендряков, Карякин и Некрасов. В жизни журнала была своя логика - инерция собственного существования, авторы не всегда иллюстрировали идеи редакторов журнала, иногда всего лишь получали возможность публиковаться. В этом, пожалуй, главное, что сделал Новый мир, можно спорить и сетовать на непоследовательность и путаницу в теоретических выкладках идеологов журнала, стремление примирить непримиримое, а в конце концов проигравших из-за непонимания несостоятельности всякой игры, обреченности ее идеи, но факт тем не менее налицо: из года в год, в течение десяти-пятнадцати лет, из номера в номер Новый мир печатал и вводил в литературу людей одаренных, талантливых, искренних, хотя, как уже говорилось, все в них было различно и по-всякому (мотивы, опыт, мироощущение). Может, поэтому странновато было видеть их всех вместе за одним столом.

Синявский сидел прямо против меня через стол. Молчал, не пил. И мне запомнился тихой любознательностью, чуть снисходительной улыбкой.

А вокруг гуляли: водка лилась щедро, в разных концах зала вспыхивали ссоры - всегда приятно, захмелев, под хорошую закуску сказать ближнему правду о нем - дешевое самоутверждение за счет другого.

Но все было красиво, значительно - именно так, как и задумывалось - со спокойными, усталыми от сознания важности сделанного речами и тостами, обильным питьем и закуской, даже ссоры можно было бы планировать, они свидетельствовали о разности вкусов, темперамен-та - об отсутствии всякого конформизма! И что говорить - приятно увидеть одновременно столько милых, хороших, талантливых людей, разных и непохожих, но нашедших все-таки общую площадку для совместного проявления!

А один из присутствующих выбрал иной, свой собственный путь, несомненно отдавая себе отчет в том, что он неминуемо должен закончиться провалом. Но я запомнил поразившие и заставившие задуматься слова близкого мне человека, сразу после ареста Синявского и Даниэля: "Представляешь, как они были счастливы? Они писали, что хотели, читали рукописи друзьям, а потом получали их в виде книг - у них был даже свой читатель!.."

Я не собираюсь писать о Синявском и Даниэле, тем более, не знаю их, об их процессе и обо всем, с ним связанном - этому посвящена Белая книга Александра Гинзбурга, дающая исчерпывающий материал исследователю нашей общественной жизни, началу того, что называют Демократическим движением. Но в моей судьбе было очень серьезно появление Синявского и Даниэля - впервые у нас практически осуществивших естественное право человека на свободу слова, право писателя писать и публиковать свои книги.

Следовало сразу же выработать четкое отношение к случившемуся, пестрота и путаница, незрелость мысли и полное ее отсутствие - превосходная питательная среда и почва для разобщенности; с другой стороны - для привычных действий: исключить из Союза писателей, ошельмовать в газетах антисоветские книги, связи с иностранцами, двурушничество (в "Новом мире" одно, а за границей другое). Появились статьи Кедриной и Еремина - лживые и бездоказательные, постановление секретариата СП, опирающееся на эти статьи, как факт общественного мнения; судебное разбирательство - имитация открытого процесса, куда еще пускали, но по строжайшим пропускам на одно заседание, не давая возможности проследить весь процесс; потом выпорхнули речи подсудимых, стенограмма процесса - первый на нашей памяти протокол политического процесса: обвиняемые не только не признавались и не каялись, даже не просто защищались, но объясняли свою точку зрения, право жить так, как они жили - всего лишь с позиции XX съезда партии, логически продолженной, обличали сталинизм, рецидивом которого по сути и был этот жалкий процесс.

Они получили свои пять и семь лет, но несостоятельность нашего правосудия стала очевидной для каждого чуть более внимательного читателя газет: как только судопроизводство отказалось от практики сталинских процессов и ведения следствия, как только людям дали возможность защищаться - и это при том, что до суда печатались гнусные статьи, процесс был по сути закрытым, адвокаты вели себя не лучшим образом, в ряде случаев прямо играя на руку обвинению... И тем не менее и вопреки этому - стоило отказаться от того, что происходило на Лубянке в тридцатые годы, как вся гнусность и фальшь сляпанного дела, лицемерие и демагогия официального общественного мнения стали очевидны. Можно ли было хоть как-то серьезно отнестись к писаниям Кедриной и Еремина, чей уже чисто литературный уровень был очевиден, почему собственно следовало доверять их критическому вкусу, а не предпочесть им превосходного критика Синявского?

Логика и суть писем в защиту обвиняемых и обвиненных были естественным продолжением этой немудрящей мысли, живого опыта. История с Пастернаком научила многих: какое имел право секретариат СП что-то заявлять от имени сотен людей, не дав им предварительно хотя бы познакомиться с книгами обвиняемых? Почему следует верить Кедриной?.. и т.д. Письма родились из логики и устремлений всего лишь либеральных, их авторы, так же, как большая часть подписавших, существовали в инерции так называемого общественного подъема. Это не было демагогией, а только искренней попыткой объяснить и привлечь внимание, да и обращение к главам государства с разумными, трезвыми соображениями, следование которым несомненно способствовало бы прежде всего укреплению престижа власти внутри страны и за ее пределами, было совершенно лояльным. И подписывали эти письма, помнится, в казенном доме, во всяком случае, открыто, безо всякой тревоги и опасений, как некий либеральный адрес. Помнится, и письмо-то было не слишком удачным, стыдливым, а просьба взять "на поруки" сама по себе содержала признание вины осужденных. Но важно здесь, как впрочем и во всех других документах такого рода, не содержание, но сам факт существования организованного, практически оформившегося иного мнения. Поэтому письма вызвали такую ярость и злобу, но понадобился все-таки год и еще один судебный процесс, чтобы эта злоба в свою очередь оформилась в конкретные акции и решения.

Процесс такой одновременной кристаллизации очень характерен для времени, он продолжается по сей день - выпадение отдельных кристаллов и их просеивание. Прошла пора либерального братания, громких тостов и эстрадной декламации. Судьба Синявского и Даниэля помогла определить размежевание, потом оно пошло глубже, а с другой стороны подступило ближе. Но тогда это началось.

Я помню встречу с судьей Смирновым - председателем Верховного суда республики, председательствовавшим на процессе Синявского и Даниэля, в большом, заполненном людьми зале в Доме литераторов. При всем своем опыте он не был в состоянии хоть чем-то подкупить и завоевать аудиторию: он рассказывал о судебном заседании, читал отрывки из речей и книг осужденных, был убежден, что ведет аудиторию за собой. Но уже совершенно ощутимой стала вся глубина расхождения, которую никогда не будет возможности перейти. То есть, чтобы быть более точным: я все еще пытался тогда по-прежнему понять другую точку зрения, не то чтобы веря в ее искренность, но предполагая хотя бы трезвую, а не просто разбойничью логику. Но это были последние крохи надежды и я выскребал их со дна души - больше там ничего не оставалось. Мы были людьми с разных планет, а потому не в состоянии понять друг друга: справедливость, истина, нравственность - недаром обзываются у нас бранным словом - "абстрактные"; справедливо, истинно или нравственно - только то, что способно быть полезным начальству, все прочее - от лукавого... Итог встречи с крупным судейским чиновником был для меня достаточно поучительным.

И все-таки, пожалуй, самым характерным для атмосферы времени были в ту пору не такого рода окончательные прозрения или размежевание, даже не кристаллизация, а ощущение подъема, столь новое осознание возможности что-то делать, право на собственное мнение, которое можно защищать, отстаивать, опираясь на новые, более совершенные или подлатанные, но вполне официальные решения. Мы так втянулись в либерально-демагогическую болтовню, что казалось, есть и реальные возможности требовать осуществления того, что декларируется: тебе обещали право собраний - кто может помешать выйти на площадь Пушкина с плакатами и требованиями, бичующими несправедливость?.. Отсюда многочисленные петиции с требовани-ями общих и конкретных свобод, протесты против исключений и осуждений, требования свободы слова, отмены цензуры и т.п. Отсюда наивность детских приемов легальности: обросший бородой мальчик телеграфно извещал о своем отрицательном отношении к очередной несправедливости, предупреждал о следующем своем революционном шаге и сообщал собствен-ный адрес и телефон! Возможным это было лишь потому, что сотрясатели основ клялись в собственной лояльности, защищали Ленина от сталинских извращений, линию XX съезда партии от ее исказителей. Отсюда апелляции к партийному руководству, международным коммунисти-ческим совещаниям и т.п. И обязательно адрес: я жду вас, обложившись ленинскими сочинениями. У меня не возникало потребности вступать в дискуссию с правительством, имея в перспективе чему-то его научить или способствовать перемещениям в министерских креслах, я уже достаточно понимал, чтобы расстаться, наконец, с иллюзиями исправления или надеждами, что кто-то одумается и приведет в соответствие слово с делом. Просто возникла - я уже писал об этом - вера в себя, в собственные силы, иллюзией была такая понятная, простая человечес-кая надежда на то, что если очень желать добра и стараться делать для этого побольше, оно в конце концов непременно осуществится. А кроме того, простая невозможность жить и дальше по-рабьи, по-рыбьи, злорадно хихикая и шепчась по углам.

Тоже была осень, 1966 год, конец сентября - позвонили из Киева, напомнили: исполняется четверть века тому, что произошло в Бабьем Яру.

И мы поехали.

Сговорились, посчитали денежки, забрались в поезд.

Запомнилось ощущение для меня самое важное - не подробности того, что в тот раз произошло: мне даже удалось напечатать про это в "Новом мире" - и про сам юбилей, страшный пустырь, намытый на месте огромного оврага, за ним новая застройка - машины, городской транспорт; остаток оврага, головокружительно падавший вниз, за ним Днепр с новыми мостами... И не то, каким роскошным был этот день - 29 сентября, как сыпались желтые листья, как люди ходили кучками по пустырю, постепенно собираясь в толпу. И даже не то, о чем мне не удалось написать и напечатать в "Новом мире": еще недавно на этом пустыре намеревались соорудить стадион, но что-то помешало, опомнились; как все в этот день организовывалось: на стенах кладбища появились объявления на трех языках (русском, украинском, еврейском), как с разных сторон подходили и подходили люди, собираясь к пяти часам, толпа густела - седые головы, главным образом евреи, все чего-то ждали и кто-то наконец не выдержал: "Чего мы ждем? Мы знаем кто мы такие и зачем пришли!.." И тогда возник Вика Некрасов - он говорил просто: и о том, что такое Бабий Яр, и что такое антисемитизм. А толпа гудела: "Почему он так тихо говорит? Кто он такой? Кто такой этот Некрасов? А где Евтушенко? Он бы им сказал..." Потом на пенек поднялся неизвестный мне малый и закричал: "Товарищи евреи!.." К тому времени стало темно, толпа поредела, с разных сторон подъехали машины, с них посыпалась милиция, мы кинулись через ограду - к шоссе, я не знаю почему... Но вспоминается и важно мне здесь совсем другое.

То, как утром, в потрясающе красивый день мы вышли в город, который не знали. О том, каким было небо, деревья, как красив был встретившийся нам в картинно-реквизитном пассаже на Крещатике Вика Некрасов в голубых плисовых штанах; как мы целый день бродили по городу и сколько было высоких и всяких других психологических и прочих переживаний, а к назначенному часу мы оказались на шоссе, по которому двадцать пять лет назад шли все эти тысячи киевских евреев. Один из моих товарищей сказал: "Все дело в географии - мы тоже могли быть здесь двадцать пять лет назад..."

Мы шли посреди улицы, желтые листья как звезды сыпались под ноги, и такое было поразительное чувство - не один только стыд и позор, за который мы несем ответственность, но что-то мы к тому времени переступили, поняли, изменили в самих себе. В конце концов осознанная невозможность жить в предложенной, в том числе и внутренней, структуре, собственная победа над собой - необычайно важна. Пришла ясность, понимание, и я так любил моих друзей и так был ими счастлив...

Не нужно было становиться на колени и клясться в верности себе и собственному делу. Нам было под сорок - какие могут быть жесты. Но во мне всегда жила потребность и жажда такой близости и любви, порой казалось, я жив только ею. И мне посчастливилось. Может быть, если человек что-то очень сильно хочет и не жалеет себя, и если желания его не корыстны - почему б им не сбыться?

Я всегда был счастлив в друзьях. Это самое прекрасное, что было в моей жизни. Собственно, книга эта и родилась из потребности излить такое ощущение любви, а уже потом себя в ней понять до конца. Я очень лично перечитывал знаменитое место у Герцена о том, что Россия будущего существовала в его пору только в мальчиках, его ровесниках, разместившихся где-то между самодержавными ботфортами. У нас была другая пора, все было иным, да и долгая замороженность не могла стать оправданием такому застарелому инфантилизму. Но не любить, не гордиться, не быть счастливым оттого, что посчастливилось встретиться и открыться - тоже ведь я не мог, если это было правдой.

Мы уезжали из Киева поздно, последним ночным поездом, отчетливо помню шумные проводы, ощущение подъема, исполненного долга. Все это было чисто, безо всяких посторонних суетливых соображений, в полном соответствии с логикой нашей жизни.

Но была там же, в Киеве, еще одна встреча - совсем другая. Славные люди, наши дороги где-то и раньше пересекались: общие разговоры, понимание с полуслова, один и тот же жаргон - как собаки обнюхивают друг друга два-три вопроса, ответ - и все ясно! "Новый мир", Солженицын, Кафка, Сталин; общий юмор, одни и те же анекдоты - поверхностная интеллигентская близость, как общая национальность или родной язык на чужбине. Старый разговор и старая история об общности даже психического склада тех, кого называли в России интеллигентами, уже заложенной в генетическом коде: полуобразованность, поверхностность, непременная оппозиционность, отсутствие практицизма, ничегонеделание, легкая возбудимость... Куда только ни рекрутировались люди из таких интеллигентов при всем приятном и милом, что есть в них!..

Что-то иное было в том, как приехали в Киев встретившиеся мне малознакомые полуприятели. Что-то было другим - мероприятие? Нет, не так. Ощущение некой акции?.. Какой-то профессионализм уже в самом их приезде. Так Родион Раскольников когда-то пошел на пробу, позвонив у дверей Алены Ивановны - еще без топора, но с закладом.

Может, я ошибаюсь, накладываю позднейшие ощущения, сегодняшнее понимание явления, с которым в те дни столкнулся впервые, его еще не распознав.

Но твердо помню чувство, возникшее у меня той же осенью, но попозже, когда пришлось присутствовать или участвовать в небесполезном, быть может, даже серьезном мероприятии, поощряющем, впрочем, укоренение либеральных иллюзий.

...В квартиру входили люди, знакомые друг другу, но никогда все вместе не встречавшиеся. А того, по чьей инициативе собрались - не было. Хозяйка давала чай, но разговора не получалось: не то все нервничали, не то раздражались нелепостью сборища. Один из присутствующих кипятился: "Это вообще неправильно, мы не должны знать друг друга, тем более собираться вместе, в одной квартире, видеть кто, куда и за кем..." - "Но позвольте! Как можем мы один другого не знать, если все равно знаем? Конспирация? Но в ней нет никакой нужды. Мы не дети..." - "Существуют профессиональные законы - если всерьез, давайте их соблюдать..." и т.п.

А инициатора не было. "Может, с ним что-то произошло - отняли, скажем, портфель..." И посыпались истории про такое: так было в Англии с кем-то, в России когда-то...

Наконец, звонок - вваливается, отдуваясь и вытирая лысину, плюхается в кресло, а кипятившийся на него: "Как вы могли, словно бы опытный человек?!" - "Оставьте ваши нравоучения при себе. Вы звонили, как обещали?.. Нет? Вот это возмутительно! Ни на кого нельзя положиться!" - "Сейчас позвоним, только едва ли по телефону..." - "Да что вы учите меня все время! Неужели нельзя придумать форму, в которой можно и по телефону изложить все что угодно? Соедините меня, я сам поговорю..." - "Пожалуйста, телефон, почему собственно я должен вас соединять?" - "Хорошо... Здравствуйте. Я могу попросить... Имя рек? Добрый вечер, вас беспокоит... Да, одним словом, мы с вами не знакомы... А, черт, ну возьмите же, наконец, трубку, объясните хоть что-нибудь, вы же знакомы! Нелепость какая-то..." - "Привет, это я. Да, да... Потом расскажу... Нет, ничего серьезного, то есть достаточно серьезно. Помнишь, мы были с тобой у твоих приятелей... Ну, год, что ли, назад?.. Да нет, я имени его не помню... Где работает? Как в песне: "Он в цирк ходил на Старой площади..." Да нет, ну почему Сухуми?.. Какой питомник?.. В ЦК он работает. Да, да... Правильно. Дошло наконец. С ним нужно сейчас повидаться по делу... Да перестаньте вы мне на ногу давить сами разговаривайте, если умеете лучше!.." - "Давно пора!..

Добрый вечер... Я опять по тому же делу, наш общий приятель никак не может внятно объяснить... Мы с вами вчера разговаривали... Да, да. Вы когда выходите со своей собачкой?.. Минут через сорок?.. По набережной, до угла и обратно?.. Замечательно. Я неподалеку и с удовольствием к вам присоединюсь... Да. До встречи... Слышали?" - "Слышал. Совершенно гениально..."

Мы с товарищем хохотали безо всякого стеснения, не соблюдая приличий не было сил удержаться, а когда разошлись, я вспомнил, на что это было смертельно похоже, и позвонил товарищу: "У тебя есть Достоевский?.. Серенькое издание? Открой том седьмой, страницу 407, глава "У наших".

"Собравшиеся на этот раз к Виргинскому гости (почти все мужчины) имели какой-то случайный и экстренный вид. Не было ни закуски, ни карт. Посреди большой гостиной комнаты, оклеенной отменно старыми голубыми обоями, сдвинуты были два стола и покрыты большою скатертью, не совсем, впрочем, чистою, а на них кипели два самовара. Огромный поднос с двадцатью пятью стаканами и корзина с обыкновенным французским белым хлебом, изрезанным на множество ломтей, вроде как в благородных мужских и женских пансионах для воспитанников, занимали конец стола. Чай разливала тридцатилетняя дева, сестра хозяйки, безбровая и белобрысая, существо молчаливое и ядовитое, но разделявшее новые взгляды, и которой ужасно боялся сам Виргинский в домашнем быту. Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая ее сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрепанная, в шерстяном непраздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами гостей и как бы спеша проговорить своим взглядом: "Видите, как я совсем ничего не боюсь". Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, студентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, еще почти в дорожном своем костюме, с каким-то свертком бумаг в руке, и разглядывала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. Сам Виргинский в этот вечер был несколько нездоров, однако же вышел посидеть в креслах за чайным столом. Все гости тоже сидели, и в этом чинном размещении на стульях вокруг стола предчувствовалось заседание. Видимо, все чего-то ждали, а в ожидании вели хотя и громкие, но как бы посторонние речи. Когда появились Ставрогин и Верховенский, все вдруг затихло. Но позволю себе сделать некоторые пояснения для определенности.

Я думаю, что все эти господа действительно собрались тогда в приятной надежде услышать что-нибудь особенно любопытное, и собрались предуведомленные. Они представляли собой цвет самого яркокрасного либерализма в нашем древнем городе и были весьма тщательно подобраны Виргинским для этого "заседания". Замечу еще, что некоторые из них (впрочем, очень немногие) прежде совсем не посещали его. Конечно, большинство гостей не имело ясного понятия, для чего их предуведомили. Правда, все они принимали тогда Петра Степановича за приехавшего заграничного эмиссара, имеющего полномочия; эта идея как-то сразу укоренилась и, натурально, льстила. А между тем в этой собравшейся кучке граждан, под видом празднова-ния именин, уже находились некоторые, которым были сделаны и определенные предложения. Петр Верховенский успел слепить у нас "пятерку", наподобие той, которая уже была заведена у него в Москве и еще, как оказалось, теперь в нашем уезде между офицерами. Говорят, тоже была одна у него и в Х-ской губернии. Эти пятеро избранных сидели теперь за общим столом и весьма искусно умели придать себе вид самых обыкновенных людей, так что никто их не мог узнать. То были, - так как теперь это не тайна, - во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Шигалев брат г-жи Виргинской, Лямшин и, наконец, некто Толкаченко - странная личность, человек лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущес-твенно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком. Раз или два еще прежде Лямшин приводил его к Степану Трофимовичу на вечера, где, впрочем, он особенного эффекта не произвел. В городе появлялся он временами, преимущественно, когда бывал без места, а служил по железным дорогам. Все эти пятеро деятелей составили свою первую кучку с теплой верой, что она лишь единица между сотнями и тысячами таких же пятерок, как и ихняя, разбросанных по России, и что все зависят от какого-то центрального, огромного, но тайного места, которое в свою очередь связано органически с европейскою всемирною революцией. Но, к сожалению, я должен признаться, что между ними даже и в то уже время начал обнаруживаться разлад. Дело в том, что они хоть и ждали еще с весны Петра Верховенского, возвещенного им сперва Толкаченкой, а потом приехавшим Шигалевым; хоть и ждали от него чрезвычайных чудес, и хоть и пошли тотчас же все, без малейшей критики и по первому его зову, в кружок, но только что составили пятерку, все как бы тотчас же и обиделись, и именно, я полагаю, за быстроту своего согласия. Пошли они, разумеется, из великодушного стыда, чтобы не сказали потом, что они не посмели пойти; но все-таки Петр Верховенский должен бы был оценить их благородный подвиг и по крайней мере рассказать им в награждение какой-нибудь самый главный анекдот. Но Верховенский вовсе не хотел удовлетворить их законного любопытства и лишнего ничего не рассказывал; вообще третировал их с замечательною строгостью и даже небрежностью. Это решительно раздражало, и член Шигалев уже подбивал остальных "потребовать отчета", но, разумеется, не теперь, у Виргинского, где собралось столько посторонних.

По поводу посторонних у меня тоже есть одна мысль, что вышеозначенные члены первой пятерки наклонны были подозревать в этот вечер в числе гостей Виргинского еще членов каких-нибудь им неизвестных групп, тоже заведенных в городе, но той же тайной организации и тем же самым Верховенским, так что в конце концов все собравшиеся подозревали друг друга и один перед другим принимали разные осанки, что и придавало всему собранию весьма сбивчи-вый, даже отчасти романтический вид. Впрочем, тут были люди и вне всякого подозрения. Так, например, один служащий майор, близкий родственник Виргинского, совершенно невинный человек, которого и не приглашали, но который сам пришел к имениннику, так что никак нельзя было его не принять. Но именинник все-таки был спокоен, потому что майор "никак не мог донести"; ибо, несмотря на всю свою глупость, всю жизнь любил сновать по всем местам, где водятся крайние либералы; сам не сочувствовал, но послушать очень любил. Мало того, был даже компрометирован: случилось так, что через его руки, в молодости, прошли целые склады "Колокола" и прокламаций, и хоть он их даже развернуть боялся, но отказаться распространять их почел бы за совершенную подлость - и таковы иные русские люди даже и до сего дня. Остальные гости или представляли собой тип придавленного до желчи благородного самолюбия, или тип первого благороднейшего порыва пылкой молодости. То были два или три учителя, из которых один хромой, лет уже сорока пяти, преподаватель в гимназии, очень ядовитый и замечательно тщеславный человек, и два или три офицера. Из последних один очень молодой артиллерист, всего только на днях приехавший из одного учебного военного заведения, мальчик молчаливый и еще не успевший составить знакомства, вдруг очутился теперь у Виргинского с карандашом в руках и, почти не участвуя в разговоре, поминутно отмечал что-то в своей записной книжке. Все это видели, но все почему-то старались делать вид, что не примечают. Был еще тут праздношатающийся семинарист, который с Лямшиным подсунул книгоноше мерзостные фотографии, крупный парень с развязною, но в то же время недоверчивою манерою, с бессменно обличительною улыбкой, а вместе с тем и со спокойным видом торжествующего совершенства, заключенного в нем самом. Был, не знаю для чего, и сын нашего городского головы, тот самый скверный мальчишка, истаскавшийся не по летам и о котором я уже упоминал, рассказывая историю маленькой поручицы. Этот весь вечер молчал. И, наконец, в заключение, один гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет восемнад-цати, сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои восемнадцать лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии, что и обнаружилось, ко всеобщему удивлению, впоследствии. Я не упомянул о Титове: он расположился тут же в заднем углу стола, несколько выдвинув из ряду свой стул, смотрел в землю, мрачно молчал, от чаю и хлеба отказался, и все время не выпускал из рук свой картуз, как бы желая тем заявить, что он не гость, а пришел по делу, а когда захочет, встанет и уйдет. Недалеко от него поместился и Кириллов, тоже очень молчаливый, но в землю не смотрел, а, напротив, в упор рассматривал каждого говорившего своим неподвижным взглядом без блеску и выслушивал все без малейшего волнения или удивления. Некоторые из гостей, никогда не видавшие его прежде, разглядывали его задумчиво и украдкой. Неизвестно, знала ли что-нибудь сама m-me Виргинская о существовавшей пятерке? Полагаю, что знала все, и именно от супруга. Студентка же, конечно, ни в чем не участвовала, но у ней была своя задача; она намеревалась прогостить всего только день или два, а затем отправиться дальше и дальше, по всем университетским городам, чтобы "принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту". Она везла с собою несколько сот экземпляров литографированного воззвания и, кажется, собственного сочинения. Замечательно, что гимназист возненавидел ее с первого взгляда почти до кровомщения, хотя и видел ее в первый раз в жизни, а она равномерно его. Майор приходился ей родным дядей и встретил ее сегодня в первый раз после десяти лет. Когда вошли Ставрогин и Верховенский, щеки ее были красны, как клюква: она только что разбранилась с дядей за убеждения по женскому вопросу..."

Долгая цитата из каждому доступного источника. Но перечитать это место стоит в любом переиздании. Лучше не скажешь.

Памфлет, пародия, слишком остроумно, чтобы быть глубоким? Слишком прямо? Первые ассоциации, поверхностные сближения? Очень зло, чтоб быть правдивым? Или всего лишь гениальная проза, ухватившая суть явления, развалив его и открыв миру без шелухи и украшений...

Товарищ, прочитав, перезвонил мне, мы очень смеялись. Это и верно было смешно: такой же, только другой вариант девицы Виргинской, чай - только без самовара, свой молоденький артиллерист, малый, истаскавшийся не по летам, а если не были, то могли присутствовать и наш вариант Шигалева и Лямшин. Мог бы зайти и Степан Трофимович, и даже Верховенский-младший, и Ставрогин... В тот раз, пожалуй, еще нет, но если подумать и разобраться... Другое дело, так ли это смешно и стоило ли смеяться над подобными совпадениями и похожими ситуациями, вспомнив годы 1921, 29-й, 37-й и все остальное. Сейчас это совсем не смешно, во всяком случае очень серьезно.

Следует с абсолютной трезвостью думать сегодня об этом, прошла пора интеллигентских эмоций, обошедшихся России и человечеству слишком дорого. В сознание должно прочно войти и пустить корни, обжиться понимание естественности эволюции всякой революционности, а если речь о России органичности завершения процесса интеллигентской трансформации - от Белинского через неотделимое от нечаевщины народовольчество, дальше и дальше - к гимназистам и студентам с маузерами на боку, игравшими судьбами людей с поразительным легкомыслием. Эволюция естественная, логичная, всего лишь последовательная - там, где разум трусливо виляет в сторону, находя придуманные лазейки для конструирования желаемого, жизнь вносит свои коррективы, исходя именно из логики жизни.

Но важно понять и другую точку зрения, значение и силу примера, лично пусть безрассудной отваги, пробуждение общественного интереса... Во имя чего? Здесь начинались бесконечные словопрения при полном отсутствии реального представления о желаемом. Но все-таки - об улучшении и восстановлении принципов? Очевидно, об этом, иначе зачем апеллировать к руководству и оставлять свои визитные карточки? Или это ловкий тактический ход, дипломатия и демагогия, легальный путь подрывания основ?.. Что ж, лучше рабье, рыбье молчание, традиционное согласие, а стало быть, молчаливое соучастие во всем на всех зигзагах принципиальной безнравственности?

Чисто эмоциональная реакция на происходящее имеет такое же право на существование, как и его по возможности спокойный и трезвый анализ. Вернее сказать, независимо от нашего к тому отношения существует и то и другое, дело темперамента отдавать одному из них предпочтение. Несомненно обаятельна, тем более после десятилетий трусливого молчания, немедленная реакция на несправедливость, не задумывающаяся о последствиях готовность подвергнуть собственную жизнь риску, репрессиям во имя общего блага. Но разве попытка понять, логика мысли и ее мужество менее прекрасны и одновременно менее редки у нас? А с другой стороны, разве эмоциональная возбудимость, пусть благородная и самоотверженная, достаточная гарантия прочности в государстве, созданном с помощью эмоционально возбужденной толпы интеллигентных недоучек?

Чтобы все это сформулировать хотя бы в таком примитиве, следовало это прожить. А между тем атмосфера общественной несправедливости, хозяйственной бессмысленности, политической безнравственности, сопровождавшая нас всю нашу жизнь, в какой-то момент стала непереноси-мой. В насыщенный раствор бросают кристаллы и происходит перенасыщение, начинается кристаллизация. Не было сил иронизировать и вздыхать, не было сил жить и работать, смотреть в глаза собственным детям. К тому же не было милой возможности укрыться в неведении и незнании - приходилось отдавать себе отчет в соучастии.

Видимо, самая общая основа и начало того, что называют Демократическим движением, как раз в этом - в дошедшем до сердца перенасыщении и начавшейся кристаллизации, понимании совершившегося, расставившем все по своим местам, осознании немыслимости признавать в себе хоть что-то общее с узаконенностью произвола. Одно дело шептаться о преступлениях, оставляя за собой возможность не верить информаторам, подозревая преувеличение и личный интерес, другое - столкнуться с преданным гласности огромным списком преступлений. К тому же публичность самой информации на первых порах допускала возможность громко высказывать свою принципиальность, остаться лояльным, требуя осуществления провозглашен-ных принципов. Все равно это было благом - протест против несправедливости, защита слабого, обличение мерзости.

"Белая книга" Александра Гинзбурга ("Дело А. Синявского и Ю.Даниэля"), ее пафос был несомненно продиктован этим высоким стремлением. Нужно отдать составителю должное, он выполнил работу журналистски великолепно, тщательно, самоотверженно - книга не могла не вызвать ярость начальства именно в силу того, что в ней не было криминала с точки зрения любого права и закона, всего лишь стремление к истине, воссоздание ее полной картины в документах, существующих реально и никак от составителя сборника не зависящих. Но разве организаторов процесса Синявского и Даниэля (как и других подобных процессов) интересовала когда-нибудь объективная картина происходящего?

Книга Гинзбурга была вершиной и своеобразно завершала процесс легальной оппозиционно-сти - некое подведение итогов произошедшего в общественном сознании за годы после смерти Сталина. Поэтому дело Гинзбурга и стало наиболее шумным, вовлекло столько людей, заставило наше руководство, начальство, партийный аппарат, прежде всего, в свою очередь, сплотиться.

В конце концов надо понять и их. "А нас-то кто пожалеет?!" - сказала секретарь одного из московских районных комитетов партии во время бурного обсуждения персонального дела кого-то из подписантов. Не нужно, разумеется, ничего преувеличивать, но некое беспокойство идеологические чиновники ощутили: проявившееся организованное общественное мнение, возникшее так шумно и так непривычно, вовлекавшее все увеличивающееся количество людей, настораживало, а легальность шумихи тоже имела свои неприятные стороны. Следовало перестраиваться и объединяться, иначе все начинало ползти под руками. К тому же, если письма в связи с процессом Синявского и Даниэля были вполне верноподданническими, их подписав-шие просили всего лишь о том, чтобы осужденных разрешили взять на поруки, а сам факт передачи рукописей за границу вызывал нарекания, то в защиту Гинзбурга раздались гражданские голоса, требовавшие прекращения издевательства, нарушений прав человека и компрометации закона. Надо было ждать, что последует в следующей серии писем?

Я никогда не видел Гинзбурга, знал о нем со стороны, но проделанная им работа (создание Белой книги) сама по себе представлялась фактом необычайно важным. Это не было очередной просьбой или требованием: он просто собрал все документы (их там несколько сот), имеющие отношение к процессу - от самых верноподданнейших (бездарных и пустых статей в нашей прессе) до листовки, подписанной "Сопротивление". Письма нашей интеллигенции, письма из-за рубежа, телеграмма Индиры Ганди и т. п. Та самая публичность, которой смертельно боится беззаконие, предпочитающее всегда оставаться в тени, желательно в застенке, только там, наедине со своей жертвой, чувствующее себя превосходно. Но и привлечь Гинзбурга за создание такой книги, "подвести" его под статью закона было непросто: человек не был согласен с решением суда по конкретному делу, для того, чтобы полностью представить себе его картину, собрал все документы, имеющие касательство к нему, и передал их органам нашей власти. Это и было, кстати, позицией защиты в процессе. Само же дело представляло такое нагромождение грубого, примитивного произвола, такой "детской", взращенной собственными жалкими детективами липы, что идти с таким материалом в процесс, освещавшийся прессой, вызвавший несомненный интерес за рубежом, было прежде всего глупостью. Но тут срабатывала привычка, традиция, то самое отеческое отношение к правосудию и судопроизводству, о котором уже много говорилось. В заявлениях чиновников, имеющих то или иное отношение к органам юстиции, сквозило недоумение, когда с ними пытались выяснить правовую несостоятельность дела Гинзбурга: "Кого это интересует, тем более в политическом процессе: мелкие недоработки и формальные огрехи - это адвокатам положено сотрясать воздух, тоже, кстати, лишнее, но пока неизбежное - обветшавшая форма судопроизводства, давно требующая коренной реорганизации..."

Однажды мне пришлось поехать в Армению от московского журнала по уголовному делу: пришло письмо от молодого парня, просидевшего год под следствием, а потом оправданного Верховным судом республики. Но все равно жизни ему не было, на работу не брали и прочее. Я воспользовался случаем, впервые приведшим меня в эту прекрасную страну, поехал в деревню, к родителям моего героя, смотрел на каменную, застывшую армянскую степь, разговаривал со стариками и пил самогон, а потом в Ереване ходил из кабинета в кабинет - от министра охраны порядка до соответствующих отделов в тамошнем ЦК. Меня и тогда поразило все то же "домашнее" - отеческое отношение к правосудию: "Ну что они в игрушки играют, прямо как дети! сказал мне весьма ответственный чиновник в ЦК. - Мы сказали им (Верховному суду), как следует решить дело, а они его взяли и оправдали! Мало того, еще вынесли частное определение о привлечении к уголовной ответственности работников милиции, а потом утвердили всю эту дичь на своем пленуме..." (Еще бы не вынести частное определение, если парень по вине откровенных преступников в мундирах, находящихся в кумовстве с министром и с кем-то из самых крупных чиновников в Ереване, просидел год в тюрьме (полгода в одиночке), а Верховный суд признал его невиновным! "Я бы арестовал их прямо в зале суда, - сказал мне верховный судья, - но все они оказались депутатами Советов!"). Меня потрясло отношение к суду - как некой отжившей традиции, ненужном спектакле. - "Ну что они, дети, что ли!" Это о своем Верховном суде, а процесс, о котором идет речь, длился в Ереване целый месяц, открыто, в набитом битком зале, десятки свидетелей и т.п. Зачем, если предварительно они все решили в своем кабинете! (Парню я тогда помог, напечатал статью, и его дела как-то устроились, но Верховный суд в полном составе был переизбран и один из замов председателя суда звонил мне в отчаянии из Еревана: "Вы должны помочь, в вашей статье названы шесть членов ЦК, это их рук дело..." Но чем я мог помочь, если партийные органы в Армении считали "охрану" законов своей республики собственным домашним делом?!)

О том же самом думал я и на встрече с судьей Мироновым, председательствовавшим на процессе Гинзбурга. Встречу организовал Союз писателей, специально для тех, кто был "введен в заблуждение" и подписал письма с протестами и недоумениями: "Вы просили, чтоб вам было что-то разъяснено, - пожалуйста".

В отличие от встречи со Смирновым это мероприятие проводилось в малом зале, пускали на сей раз строго по списку - только тех, кто подписывал письма с протестами, а также секретарей СП и членов партийного бюро.

Это было очень любопытно. Большой стол, накрытый зеленым сукном, разделил присутству-ющих на две части: по одну сторону начальство, по другую - проштрафившиеся, "введенные в заблуждение"; во главе стола судья Миронов и оргсекретарь СП, бывший генерал ГБ.

Я слушал нелепую и пустую речь судьи, кокетливую и самодовольную, и действительно смешным казалось наше горение все эти месяцы, начиная с того дня, когда стало общеизвестно, что произошло на этом так называемом открытом процессе, на который не пустили в первый день даже старуху-мать Гинзбурга, а зал был набит сучившей ногами "общественностью". Потом появление в Самиздате речи защитника Гинзбурга - Б. А. Золотухина (записанная кем-то по памяти, неполная, но дающая в руки материал живого дела - уже не эмоции, не экзальтация, не абстрактное добро против абстрактного зла: стройная гражданская позиция, противопоставившая беззаконию и произволу - право и справедливость) - начало подлинного общественного интереса; а дальше возникновение наших пламенных писем, апелляция к истинному правосудию, защита советского закона от его исказителей, осуждение отвратитель-ной кампании в газетах и т.д. и т.п. ... - требование справедливости и правосудия от тех, кто его принципиально попирал!

Судья Миронов кокетничал: "Я, конечно, не привык выступать перед мастерами слова, так что если что не так..." Сидящий рядом с ним бывший генерал мрачно поглядывал на нашу проштрафившуюся сторону стола, а писатели-руководители глядели на нас с откровенным презрением, "Этот самый Гинзбург, - сладко говорил судья Миронов, - выдавал себя, как известно, за писателя, и его, кстати сказать, защищали как человека творческого! А знаете, чем он занимался в один из периодов своей, так сказать, бурной жизни?., (и выждал паузу). Стыдно говорить в такой интеллигентной аудитории - дезинфекцией! Да, да, представьте, этот герой занимался тем, что морил клопов, тараканов и, извините, вшей - ха-ха! Вот что на деле представлял из себя человек, о котором шумит продажная западная пресса..." И дальше: "Вот, говорят, закрытый процесс, закрытый процесс, но дело не может слушаться в концертном зале - не в Лужниках же устраивать процесс? А зал, между прочим, был полон - ни одного свободного места, но желающих много - какие могут быть обиды?.. Конечно, в работе суда есть свои трудности. У меня был случай - затеяли в суде ремонт, затянули, знаете практику работы наших строительных организаций... Ха-ха! Я переношу и переношу заседание, оттягиваю, но больше тянуть нельзя, все сроки вышли. С меня тоже спросят. Пришлось открыть заседание в кабинете судьи, там, конечно, зрителей не было. А осужденный, между прочим, тоже обижался, жаловался куда-то. Что делать, приходится и нам порой преодолевать трудности..."

- Да он просто мерзавец! - громко сказал один из сидящих с нашей стороны стола, и бывший генерал встрепенулся, как боевой конь.

Как выяснилось, больше ничего судья Миронов сказать не мог, и искренне недоумевал (так же, как, впрочем, писатели-руководители), когда посыпались вопросы (в письменном виде - так потребовал наш генерал, аккуратно складывавший записочки): "Что тут спрашивать, когда все ясно?" Но ведь Гинзбург получил пять лет лагеря со строгим режимом не за то, что морил клопов, вшей и тараканов (над чем, кстати, едва ли следовало потешаться судье, иначе бы, возможно, обовшивевшему!) А за что? Вот об этом все мы поочередно спрашивали, потому что из кокетливых рассказов Миронова вообще ничего нельзя было понять. Разумеется, он был осужден не за то, что от государственного учреждения морил клопов и тараканов, способствуя организации полноценного уюта судье Миронову, а за то, что передал составленный им антисоветский сборник "Дело Синявского и Даниэля" в НТС для публикации. И валюту он имел не за клопов и тараканов ("Правда, это не доказано", - сказал судья Миронов. Но тогда зачем говорить о валюте?).

Итак, речь шла о связях Гинзбурга с антисоветской организацией НТС, но поскольку мы так или иначе занимались процессом, во всяком случае им интересовались, то и просили человека, именно это знавшего, подробно рассказать о сути преступления. Но судья Миронов никак не мог хоть что-нибудь сказать по существу дела. Он снова принимался говорить о чем угодно, вспоминал несчастных тараканов - только не о том, за что его подсудимые получили сроки. Но мы хотели, тем не менее, узнать об этом, что тоже было вполне естественным. В конце концов весь пафос нашей жизни эти несколько месяцев был в защите и восстановлении норм советского правосудия от их нарушителей. Почти все члены партии, подписавшие письма к руководителям советского государства с просьбой о соблюдении советского закона в этом конкретном деле, были к тому времени из партии исключены, почти все работавшие от своих занятий освобожде-ны, начальство в издательствах тут же пересмотрело свои планы, сверив их со списком ходатаев по этому делу и т.п. Как же иначе, речь шла о том, что подписавшие письма поддерживают махровых антисоветчиков, получавших от своих хозяев по НТС задания и указания, деньги и необходимые инструменты, клевещут и распространяют, а некий иностранец Брокс-Соколов, приехавший для связи с осужденными и задержанный, полностью их изобличил тем, что привез им шапирограф, пачку копирки для тайнописи, фотографии и листовки...

"Мастера искажения истины, а заодно с ними те, кто не дал себе труда задуматься над случившимся, силятся представить Гинзбурга, Галанскова и Добровольского этакими кроткими созданиями, которые в худшем случае просто не ведали, что творят, - писал Ф. Овчаренко в "Комсомольской правде" в громогласной статье под названием "В лакеях". - И тут же следуют пространные рассуждения о необходимости скидки на молодость, о неизбежных заблуждениях юности. Полноте, господа! Речь ведь идет не о детских шалостях. И не о баловстве пером только что выпорхнувших из-под родительской опеки юнцов. Люди, представшие перед судом, уже далеко не отроки..." и т.д. "Преступная деятельность Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой полностью изобличена. Их вина неопровержимо доказана показаниями большого числа свидетелей, многочисленными документами, вещественными уликами, авторитетными заключениями экспертов..."

Итак, речь не о клопах и тараканах, но об активной деятельности, связях с антисоветской организацией, о клевете и распространении, о валюте. Но когда мы спрашивали судью Миронова о фактах, которые могли бы доказать, что преступная деятельность подсудимых была реальностью, о фактах, на основании которых он вынес свой обвинительный приговор, то с изумлением увидели, что он просто не в состоянии хоть что-нибудь сказать, кроме того, что мы "узнали" в статье Овчаренко и подобных ей сочинениях других авторов: имелись "улики", "авторитетные заключения", "свидетельские показания"... Ну а конкретно? "Не могу же я рассказывать обо всем процессе..." Резонно, не следует рассказывать обо всем процессе, скажите хотя бы об одном факте, подтверждающем обвинение Гинзбурга в связях с НТС - о самом простом или о самом сложном. Назовите хотя бы один факт и проанализируйте его - ведь человек получил пять лет лагеря именно за это, и пришли мы сюда лишь затем, чтобы об этом услышать. Зачем повторять то, что мы прочитали в статье Овчаренко - это сомнительное красноречие едва ли могло стать материалом для суда? Брокс-Соколов? Но разве мог несчастный Соколов иметь хоть какое-то отношение к делу, если он приехал в Москву через год после ареста Гинзбурга и остальных? - мы прочитали об этом в наших газетах... Если мы встретились и так долго разговариваем - за что дали человеку пять лет строгого лагеря?..

Он не назвал и не проанализировал нам ни одного факта, просто потому, что их - этих самых фактов в деле не было. А покойник Кассиль, сидевший по другую сторону стола, прямо против меня, как один из секретарей СП, и мне, по простоте душевной, казалось, поглядывал на нас с сочувствием, мне померещилось, что ему стыдно за судью и происходящее, сказал вечером того же дня приятелю, прогуливаясь по переделкинским аллеям: "Представляешь, приехал уважаемый человек, человек занятой, оторвался ради нас от своих дел, скажем без преувеличе-ния - государственных, рассказывал обо всем подробно и обстоятельно, а эти мерзавцы - мы их еще в своих стенах терпим,* просто забили его своими вопросами, он даже устал, вспотел, не знал, что говорить... - никак не ожидал встретить у нас такое..."

* Впрочем, прошло больше десяти лет, пока мои отношения с СП официально сформулировали":

"В СЕКРЕТАРИАТ МО СП

За мое почти двадцатилетнее членство в Союзе Писателей Секретариат вспоминал обо мне дважды: первый раз в 1968 году, когда мне вынесли выговор за подписание письма в защиту заключенных Гинзбурга и Галанскова, а второй раз полтора года назад, когда члены Секретариата прочли мою статью о Солженицыне.

О чем пойдет речь сегодня? Мудрено не догадаться. Да, я подписал письмо в защиту Андрея Дмитриевича Сахарова. Я подписал письма в защиту арестованных Татьяны Великановой, отца Димитрия Дудко и отца Глеба Якунина. Но может быть речь пойдет об исповедании моей православной веры, которому посвящен мой роман, вышедший недавно на Западе ("Отверзи ми двери", Париж, ИМКА-Пресс)? В нем я достаточно определенно высказал свое отношение к тому, что меня - русского писателя, не может не волновать, к чему я не могу оставаться безучастным.

Вы называете себя гуманистами, но я мог бы спросить вас: почему вы молчите, когда по стране идет охота на Русский Общественный Фонд помощи заключенным и их семьям, а его жертвенность, милосердие возвращают нас к первоосновам нашей нравственности. Русская литература всегда жила состраданием к гонимым, арестованным, почему же вы молчите теперь, когда в тюрьмы бросают людей, вернувших честь и достоинство нации, когда шельмуют и арестовывают священников, крестивших тысячи людей, а десятки тысяч возвративших в церковь? Я не стану спрашивать вас: почему вы, твердящие о своей причастности к русской культуре, о своей связи с традициями русской литературы и ее свободомыслием исключили Пастернака, Солженицына, Войновича, Владимова, Корнилова, Копелева, Лидию Чуковскую... Совсем недавно - Раису Орлову. Исключаете каждого - за собственное мнение, свободную мысль и мужество, а сегодня участвуете в травле Андрея Сахарова одного из самых прекрасных людей нашего времени. Я мог бы спросить вас и еще о многом, но не стану, у нас не получится разговора. Нам не о чем говорить. Поразителен профессиональный, творческий союз, бегущий впереди карательных органов, подсказывающий им очередную жертву - или вы не знаете, что исключение дает санкцию на расправу?

Оставаясь в Союзе Писателей, я нес ответственность за все ваши действия и я с себя эту ответственность не снимаю. Но выступая в защиту гонимых и арестованных, исповедуя Христа в своих статьях и книгах, и, оставаясь при этом членом СП, я думал и о вас - может мой пример был все-таки не бесполезен для кого-то из членов Союза Писателей? Если вы меня исключите, то снимете с меня тяжкую ответственность за ваши преступления перед русской литературой, перед Россией. Мне станет легче, но каково будет вам? У каждого из нас есть дети, есть совесть. Даже когда мы о ней забываем, она все равно существует, живет и когда-то даст о себе знать. Дай Бог, чтобы это случилось с вами до вашей смерти.

Загрузка...