Дядя мой - Иоська появился в Москве летом 1955 года. Поезд пришел очень рано, в пять часов, метро еще не работало. В пустом, просторном утреннем городе, через который дребезжал трамвай, он показался мне маленьким, растерянным человеком, отставшим от поезда в годы, когда сесть в поезд - как выиграть в лотерею. Прошли годы, поезда уже другие - тепловозы, новенькие вагоны, модно стриженные проводницы с флажками - в его время они еще титьку сосали, цены в вагоне-ресторане совсем непонятные - не соотнесешь, а он все торчал и торчал на станции, задержался, простояв в очереди за квасом, пропускал поезд за поездом, а потом и сил не осталось сражаться за свой билет.

Таким он и был - измочаленным, беспомощным. Это поразило меня сразу беспомощ-ность, хотя там (а послевоенный лагерь, по его словам, был страшней довоенного) он как-то существовал, приспособился, последние годы выбился даже в "начальство". Но жизненных сил на эту новую метаморфозу (не верил он, конечно, что она окончательна) уже не оставалось.

Мы сидели в маленькой комнатушке - барак в Марьиной роще, перегороженный фанерой: жена Иоськи и одна из моих двоюродных сестер, его старшая дочь, работали здесь же в химчистке-прачечной. Светлая комнатушка безо всякой мебели - такая устоявшаяся временность, а я все приглядывался к Иоське - первый раз осмысленно его увидел. В краткий промежуток между двумя лагерями, когда он приехал с фронта навестить мать, мою бабушку, я не успел его разглядеть.

Он сидел передо мной, не старый еще человек - пятьдесят лет всего-то и было ему! - с такой смущенной, извиняющейся улыбкой, видно было, он не только не знает, что ему сейчас начинать делать, но и не может ничего начать, способен только идти и идти по начертанному кругу: свистнут, хлопнут бичом, он тут же встанет, отряхнется, не станет торопиться, потянет - главное, чтоб не думать, не выбирать, не принимать никаких решений.

Вполне вероятно, это было индивидуальным свойством характера, здесь нет никакого правила, я видел и других людей, к тому же только с дороги, еще и сообразить ничего не успел. Но характерность, - не в общности, это не среднее арифметическое. Я вспомнил Иоську и его появление в Москве годы спустя, прочитав "Армянские записи" Гроссмана - рассуждение об овцах, их безнадежно-покорном профиле, о вине человека за тысячелетия длящееся их убийство, деформировавшее лица и "сознание": "У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У овцы человеческий профиль - таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетия пастухи смотрят на овец, овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки... Боже, Боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом! Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины..."

Правда, понадобились тысячелетия, чтобы сделать овец - овцами, а Иоське хватило двадцать лет. Но разве меряны те годы, а в XX веке день, быть может, идет за столетие, да и овца не человек. А к этому человеку пришли ночью его товарищи по партии, предъявили фантастические обвинения, он чудом остался жив, пройдя весь ад еще ежовских тюрем и лагерей, потом угодил на фронт, получив его как награду, а отвоевав свое, и трех лет не пробыл с женой и двумя дочерьми: ночью пришли все те же товарищи - новый лагерь был страшней и безнадежней.

Можно ли удивляться растерянности, беспомощности, отсутствию жизненных сил и энергии. Конечно, он не мог радоваться, не верил окончательности происшедшего, а необходимость думать об устройстве быта, начинать который следовало с попытки прописаться, приводила его в тоскливый ужас.

Мы наперебой говорили, что все будет теперь иначе: сразу пропишут, дадут квартиру (вернут!), у кого была - дачу, какие-то деньги, и уже шелестело словечко - новое, непривычное для уха - реабилитация.

Иоська поворачивал голову, внимательно слушал и виновато улыбался: "Посмотрим, посмотрим. А пока хорошо - повидались..."

А наш поезд летел уже где-то далеко, громыхал на стрелках, и в открывшемся непривычно-огромном пространстве, ждущем приложения сил - не расплывчато-абстрактных, а совершенно реальных, Иоську можно было не учитывать, он был фигурой страдательной - щепкой, по ошибке залетевшей обратно, хотя ей естественно было бы сгнить где-то там, давно превратившись в труху.

Моя тетка, о которой вспоминал в первой книге, сестра отца и Иоськи, вернулась иначе, и ее никак нельзя было бы не учитывать, а тем более сбрасывать со счета.

После лагеря ее разыскал старый друг, с которым у них все было непросто еще в пору их респектабельной жизни на улице Горького в наркомовской квартире теткиного мужа. Болгарин, получивший свое, был вытащен из Магадана Димитровым - старым, еще гимназическим товарищем нашего болгарина. Появившись в Москве, он первым делом принялся разыскивать Софью - она отсиживалась в Кашире, за стокилометровой московской зоной, ни жива ни мертва от страха, как бы про нее снова не вспомнили. Не знаю, очень ли он был дорог Димитрову или помог случай, но еще до 1953 года настырный болгарин сумел увезти тетку в свою Софию, где они зажили барски западной жизнью, глядя друг на друга со страхом и не понимая, что же произошло и долго ли это теперь продлится.

Тетка прикатила в Москву, как только реабилитация приняла массовый характер и появилась уверенность: понимала, лучше не тянуть - сегодня так, а завтра может быть поздно. Болгария, которую так нежно любил ее старый друг, раздражала ее провинциальностью и незначительнос-тью" - в этой минской еврейке гуляла даже не великорусская гордость, а великодержавный шовинизм с поправкой на большевизм, толковавший на интернациональные темы с колокольни Ивана Великого. Ее раздражал их дурацкий язык - явно испорченный русский! - глупые розы и фрукты, их восточная церемонность и провинциальное гостеприимство. К тому же пахнуло поворотом: Сталин, которого она люто ненавидела, обвиняя во всех своих бедах сначала его, а уже потом старшего брата - моего отца, явно умирал второй раз. Но она приехала в Москву все-таки после XX съезда, когда все стало несомненным, а тянуть с реабилитацией и восстанов-лением в партии было невозможно. "Ты там вступила, в Болгарии?" - спросил я ее при встрече. "Ты с ума сошел, нужна мне их дурацкая партия, я должна быть в нашей. И потом, я не собираюсь вступать, я хочу, чтоб мне вернули мой собственный билет..." Голос ее при этом был прямо сахарный, хотя глаза заблестели вполне лицемерно.

Я встречал ее на Киевском вокзале, было много цветов, заграничный состав мягко остановился, тетка вышла из международного, носильщики тащили роскошные чемоданы, мы ехали в такси через весь город, тетка, несомненно учитывая шофера, высказывалась о радующем глаз облике советской столицы и о провинциальном ничтожестве увиденной ею заграницы - болгарин только жалобно сопел.

Потом мы сидели в старой московской квартире (у нашей общей родственницы), и тетка разговаривала, пытаясь с разных сторон выяснить ситуацию, мои многоюродные братья и сестры с веселой злостью бросились на тетку, она ничего не понимала, смертельно перепугав-шись, привычно защищала генеральную линию, поражаясь только тому, что дожила до поры, когда ее приходится защищать.

У ребят была позиция, чем-то близкая моему приятелю, с которым я встретился по приезде с Сахалина: XX съезд - сборище лицемеров, осмелевших после смерти главного палача до того, что стали сводить друг с другом счеты; открывающаяся якобы перспектива - не перспектива вовсе, а новая форма морочить голову, радость реабилитации - радость рабья.

И тут тетка, наверно, подумывавшая уже о том, не лучше ли бежать в провинциальную Софию, чтоб там дождаться окончательной ясности, получила в моем лице пламенного защитника. Правда, не генеральной линии - до этого мне тогда не было дела, но надежд, открывшейся возможности неограниченного приложения сил, но правды, сказанной достаточно громко, чтоб ее можно было услышать, а потому нельзя будет вновь упрятать. "Я знала, что у Гриши должен быть такой сын, - растроганно пропела тетка. - Он был настоящим коммунис-том, мой Гриша", - сказала она, напрочь позабыв, что этот самый Гриша, по ее же словам, не подумав о ней, проявил полную безответственность, впутался в какое-то безобразное дело, скомпрометировал ее чистейшего мужа, а ее самоё поставил под удар.

Наверно, мне следовало тогда задуматься над комплиментами тетки и взглянуть на себя со стороны. Но я только что обрел дорогу, дело, душевная энергия, бесполезно переливавшаяся из пустого в порожнее и витавшая в облаках, нашла выход в реальной работе: "Там разберемся, отшвырнем всех корыстно примазавшихся - важно успеть как можно больше..." Как говорили в ту пору: "Открылась дверь, сразу ставь ногу, пока не зажмет, не оторвет успеешь протиснуть-ся. А там поглядим". Профессионализм газетчика заставлял недоверчиво относиться к эмоциям с той и с другой стороны: неожиданно хлынувшие факты требовали прежде всего анализа. Об этом и шла тогда речь анализ стал пафосом и содержанием нашей жизни.

Материала вокруг было достаточно. Сначала интуитивно, а потом все более осмысленно мы понимали необходимость именно анализа, на худой конец просто собирания фактов, а никак не выстраивания теорий, концепций и систем. Слишком легкомысленно было бы после всего пережитого, основываясь главным образом на эмоциях и чувствах, предлагать нечто взамен, риск был велик, а на ошибку права уже не оставалось. Это было бы непростительно.

Пришла пора черновой, но необходимой работы, без эффектности и сиюминутной отдачи, требующей мужества и силы на годы. Отсюда и в литературе пафос психологизма и быта, обращение к "Шинели" и "Повестям Белкина", споры о "винтиках" и "простых людях". Отсюда подчеркиваемый интерес ко всякой мелочи и подробности жизни, противопоставление равнодушной поверхности и пустоте - простоты с ее глубиной и сердечностью. Противопос-тавление жизни - придуманной сусальности, романтическим и вульгарно-социологическим о ней представлениям. (Это никак не концепция, не теория и даже не схема происходящего тогда, только важнейшие ощущения, одушевлявшие меня в ту пору, складывавшиеся в своеобразную и вполне прагматически понимаемую программу жизни).

Но пока разговор не о литературе. Мои милые далекие родственники, с такой веселой злостью набросившиеся на тетку за ее трусливую поддержку не нуждавшейся в ее защите ситуации, не отдавали себе отчета в бесперспективности только раздраженно-эмоционального отрицания: способность увидеть бесспорно исторически-положительное в начавшемся сверху расшатывании окаменевших глыб, при уродстве самого процесса, давала надежду, перспективу, обернулась реальностью уже в ближайшие годы. Толчок был таким сильным, с такой мощью потряс все складываемое в течение тридцати пяти лет здание, что еще десять-пятнадцать лет оказалось просто невозможным приостановить пошедшие от него круги и волны. В какой-то момент думалось даже, "процесс этот необратим", во всяком случае, как показали дальнейшие события, домашними средствами тут не обойдешься, в рабочем порядке ничего не изменишь. Поэтому, скажем, закрытие первого "Нового мира" после статей Померанцева и Щеглова ничего не остановило в литературе: в одном из изданий появились "Рычаги", в другом - "Ухабы", в том же "Новом мире", у сменившего Твардовского Симонова - Дудинцев, потом, несмотря на скандал с "Живаго", возник новый "Новый мир", вполне логично добравшийся до "Ивана Денисовича". Это в литературе. Но и не только в литературе. Венгрия лишь на несколько месяцев притормозила процесс, уже через полгода "реформаторы" двинулись дальше, рассчита-лись с Молотовым, еще через три года выбросили вождя из мавзолея и, даже освободившись от Хрущева, вынуждены были продолжать барахтаться в тех же поднятых началом волнах, показав настоящие зубы лишь в августе 1968 года.

Мой оптимизм был несомненно плодотворнее, естественность эволюции, приобретение собственного опыта стоили застольного, хотя и эффектного отрицания.

Количество фактов, в том числе и вполне официальных, обрушившихся на нас в ту пору, было столь ошеломительным, что едва ли можно предъявить претензии тем, у кого они вызывали только эмоциональную реакцию. Но тем дороже попытка трезвого анализа, аналитическая направленность взгляда. Ценно, что речь идет не о мужестве и прозрении одиночек, но об атмосфере анализа в эпоху эмоционального шока после громогласного разоблачения идола и выворачивании наизнанку жизни десятилетий. Потребность анализа была никак не субъективно возникшим интересом именно к такой форме постижения жизни, его атмосфера создавалась отнюдь не множеством одновременно существовавших аналитиков. Скапливающиеся, обступавшие нас факты, грозившие поглотить и задушить, требовали систематизации и изучения. Это было велением времени, которое следовало только понять.

Реабилитация из непривычного, шелестящего слова постепенно, но как-то вдруг стала знамением этой поры. Вполне конкретным, а никак не отвлеченным понятием, выуженным из доклада на партийной трибуне. Оно и там было достаточно определенным: имена, судьбы, кровью написанные записки, противоестественность гибели людей, не понимавших ее до конца, два десятилетия спустя свидетельствующих о своей несостоятельности перед лицом ими же созданного чудища. Половинчатость сказанного, совершенно понятное уже по-человечески, не говоря о прочем - отсутствие логического вывода никак не могли помешать пониманию и выводам собственным. Умолчав о причастности к убийствам и ничего не сказав о своей роли в уничтожении сотен тысяч людей, Хрущев всего лишь дал возможность обвинить во лжи себя, но и его умолчание было красноречиво. То, что оставалось за пределами доклада на съезде, никак не делало сам доклад недостаточно разоблачающим. Сказано было предостаточно.

Тем более, словами, как известно, в ту пору не ограничивались.

Почему-то мне кажется, было лето или весна, во всяком случае, помнятся залитые солнцем комнаты, приемные и кабинеты следователей; дожидающиеся вызова оживлены, деловито посматривают на часы, фыркают из-за задержки пришли по своему делу, требуют, что им положено.

Контраст с пережитым, скажем, десять лет назад на Кузнецком мосту был разителен. Молодые майоры и подполковники - военные прокуроры, сновали по комнатам красного здания на улице Кирова. Были вежливы, явно заняты, исполнены сосредоточенности, которую дает работа, в чьей основе непременно добро, а не нечто противоположное. Я приходил сюда не однажды: напоминал, торопил, меня вызывали, заводили вглубь помещения, допрашивали, советовались, кого бы еще можно пригласить, но все было очевидно, и возникало новое ощущение, что мы чуть ли не знакомы, приятели, заняты общим делом.

Только финал этой эпопеи был грустным и надолго оставил во мне горечь.

Документ о реабилитации отца я должен был получить на улице Воровского, в Верховном Суде СССР. Справка о маминой реабилитации была уже получена, а тут что-то тянулось. Наконец, вызвали и выдали: "Дело за отсутствием состава преступления прекращено. Фридлянд Г. С. посмертно реабилитирован".

- Можно узнать подробности, что-то из его дела? - спросил я подполковника, выдавшего мне бумажку и молча дожидавшегося пока я уйду.

Он попросил меня выйти, вышел сам, ходил довольно долго. Потом снова пригласил в свою комнатушку.

Мы оба молчали.

- Так что ж, вы нашли что-нибудь? - не выдержал я. - Могу я прочитать дело?

- Дела мы не даем читать, - сказал он, впрочем, не очень решительно, но глянул на меня сурово, с явным недоброжелательством. - Ничего хорошего не увидите. Он оговорил академика X. Знаменитого ученого, крупного человека. Черт знает что о нем наговорил. У него были неприятности.

Я был потрясен.

- Вот так, - сказал подполковник. - Некрасиво! (Помнится, именно это он и сказал: "Некрасиво"!).

- Но как же так, - ко мне вернулся дар речи. - X. после этого оговора стал академиком, а сейчас вице-президентом, а о моем отце вы через двадцать лет даете справку об "отсутствии состава преступления"? Я что-то не пойму.

Он обозлился.

- Что же вы думаете, не смогли разобраться в ложном оговоре?.. Я больше ничего не могу добавить.

- Вы не можете, понятно, да и не здесь следует говорить. Но если мы с вами встретились, я хочу понять. Отца, выходит, и убили из чувства справедливости - за ложный оговор, в котором разобрались? Его, может быть, и взяли по подозрению в том, что он способен кого-нибудь ошельмовать, профилактически?

- Позвольте...

- Нет уж, вы позвольте, - я встал - и сейчас жалею об этом разговоре: можно было бы, поведя его умней, выпросить разрешение прочесть дело. Но не смог. - В ложном оговоре, значит, разобрались. А о чем тогда ваш так называемый документ? - я махнул только что полученной бумажкой. - Вы мне даете документ о посмертной реабилитации. О том, что ни за что ни про что в возрасте сорока лет убили моего отца, ученого в расцвете сил и таланта, отца двоих детей, а его жену, мою мать, уже совсем неизвестно за что, выслали, а потом посадили в тюрьму и в лагерь. Вы выписываете эту бумажку, извиняясь за то, что вышла ошибка, досадное недоразумение, а еще толкуете при этом, что он - убитый вами мой отец, в чем-то там виноват, недостаточно корректно вел себя в ваших застенках? Я не могу понять, как это отразилось на судьбе преуспевающего ныне академика? У него были неприятности? Чем они могут быть соразмерены с "неприятностями" моего отца и какова их взаимосвязь? Может быть, поговорим об этом? Что было сказано в ответ на слова отца, выбитые у него в застенках, и что было отвечено академиком, которого вы с таким благородным пафосом передо мной защищаете? Я хотел бы понять, в какой правовой инстанции встретились между собой Фридлянд и X. и как произошло, что один стал вице-президентом, а о другом вы выписываете спустя двадцать лет бумажку, полагая разговор исчерпанным?..

- Я не имею вам ничего более сказать, - он открыл дверь и пригласил следующего.

И я оказался на улице, весна была или лето, тихая, в милых особняках пустынная Поварская, ныне Воровского, шелестела редкими машинами, тепло было, светло, и я не мог удержать слез обиды и злости: вот и еще раз я не смог защитить тебя, отец!

Десять лет спустя, после переиздания "Дантона", мне удалось напечатать в "Новом мире" рецензию на отцовскую книжку. Это было очень важно для меня и, видимо, вообще имело смысл, потому что такого количества писем, какое было получено мной в связи с опубликовани-ем этой небольшой рецензии, не получала ни одна из моих значительно более шумных статей. Я долго вынашивал план осуществления этой публикации, но должен быть благодарен Твардов

скому, сразу почувствовавшему важность ее для меня, поддержавшему в ней именно личный момент, столь существенный мне и вызвавший недоверие у других членов редколлегии, современно иронически относившихся к проявлениям всякого рода эмоций. Я понял Твардов-ского, прочитав два года спустя его поэму об отце. Как бы ни была половинчата позиция автора этой поэмы и невысок уровень понимания трагедии русского крестьянства, каким бы ни было жалким стремление несмотря ни на что утвердить ценность прожитой жизни, вопреки очевидной ее обесцененности в отстаиваемых пределах, несмотря на отсутствие смелости сказать себе правду и, зачеркнув сделанное, поднять трагедию собственной судьбы на высоту истинного поэтического прозрения несмотря на весь вчерашний уровень постижения произошедшего, в поэме была органичность собственной поэтической судьбы, цельность характера во всех его слабостях, невозможность идти до конца. Но, главное, она была подведением итогов, писана кровью, трепет ее был искренним, и, обманчивое, впрочем, ощущение исполненного долга, обета, данного много лет назад над могилой отца, было несомненным. Хотя, конечно, поэма воспринималась шагом назад по сравнению с предыдущей - "Теркиным на том свете": повторение уже сделанного, тот же уровень в искусстве всегда становится отступлением. Прочитав поэму, я понял, чем вызвано сочувствие моей позиции - отношением к этой теме. (В жестокости Сталина к семьям врагов народа был несомненно свой резон - в этих семьях вырастали его непримиримые недруги, проявляющиеся потом в зависимости от темперамента и различных обстоятельств, но неспособные забыть. Но даже при невиданном масштабе репрессий практически невозможной оказалась изоляция всех потенци-альных, никак, впрочем, не реализовавшихся мстителей...). Но если зашел разговор о поэме Твардовского, следует сказать и о горечи, испытанной мною, когда я прочел письмо Твардов-ского в "Литературную газету" с отповедью зарубежным издателям, напечатавшим поэму "без его согласия", "налгавшим", что она "якобы запрещена на его родине". Мне объясняли сведущие люди, что предательство самого себя - своей поэмы вызвано прежде всего стремлением спасти "Новый мир", мудрым стратегическим ходом и чем-то еще. Но я видел страницы поэмы, дышащие искренностью боли, трагической неспособностью понять причины собственной трагедии - живые слабости поэмы, свидетельство ее подлинности, а рядом жалкая уловка, чиновная хитрость, привычная рабская мудрость, все равно обреченная на поражение. Редакторам "Нового мира" следовало вспомнить судьбу "Современника" и "Отечественных записок" (которая, кстати, постоянно застила глаза идеологам нашего журнала) - выгоду предательства самого себя. Много ли выгадал редактор журнала своим политиканством?

Но это другой разговор, другая пора, и я прошу прощения у моего читателя за неподготовленность этого пассажа.

По сути дела, именно после реабилитации я впервые прочитал книги отца. Справка, выданная на улице Воровского, раскрыла мне двери книгохранилищ. Первое время считалось хорошим тоном оказывать такого рода услуги, и я получил практически все напечатанное отцом за пятнадцать лет его научно-литературной жизни. Странное ощущение испытывал я, сидя в прохладном подвале университетского архива, листая дело Г.С. Фридлянда: написанные его рукой заявления и автобиографии, приказы о присвоении званий, назначениях, отпусках и командировках; когда дожидался в мрачноватых и тоже прохладных вестибюлях Фундаменталь-ной и Исторической библиотек, пока явно доброжелательные сотрудники вынесут мне прекрасно сохранившиеся тома никогда не виденной прежде "Истории Западной Европы", знаменитой "Хрестоматии", "Марата" и "Дантона", брошюры и журналы. Мне помогали все это завернуть, связать, я тащил тяжелые пачки домой, листал, вчитывался в книги, пытаясь услышать отцовский голос.

Странное это было ощущение знакомства с отцом, спустя двадцать лет после его гибели. Через несколько лет я читал эти книги еще раз, когда в академическом издательстве переиздавали "Марата", а потом "Дантона", читал по-другому, а потому сейчас мне уже трудно восстановить то первое прочтение. Но как в автобиографиях и заявлениях, писанных его рукой, в пометках, обнаруженных на случайно сохранившихся книжках из нашей третьедомской библиотеки, так и здесь, на пахнущих хранилищем страницах, я искал и находил черты живые: темперамент, молодость, попытку что-то в себе защитить, нарочито закрывая глаза на мешающую конструкции истину, революционную бесшабашность при уже профессиональном стремлении к скрупулезности и добросовестности анализа - попытку скрыть собственную растерянность за железной схемой вульгарного панибратства с историей.

Тогда для меня эти книги были живыми. И в опубликованной "Новым миром" рецензии мне удалось написать о самом дорогом мне ощущении живой книги, о своеобразном смешении времени - сложном и одновременно тревожащем: время действия - конец XVIII века, Париж, жесточайшая борьба и грандиозные характеры; время написания книги - начало наших тридцатых годов, которое чувствуется за каждой вольной или невольной ассоциацией автора, отбором фактов, даже в стилистике; свой собственный (автора) опыт Октября и гражданской войны - к нему автор обращался иногда прямо, иногда в столь же откровенном подтексте; и наконец время переиздания "Дантона" - спустя тридцать два года после первой публикации и гибели автора, когда собственный опыт читателя совершенно естественно накладывался на содержание книги. Все это и позволило мне, не специалисту-историку, писал я, предложить журналу рецензию о книге моего отца, позволило несколько торжественно, быть может, сказать о судьбе этой книги, начавшейся так счастливо (опубликованный впервые в 1934 году, "Дантон" был дважды переиздан в течение двух лет, а потом изъят из библиотек).

Впрочем, мне важно было не только выполнить долг, момент личный (хотя самым главным для меня в этой рецензии было непонятно каким образом пропущенное главлитом краткое примечание: "полностью подготовленная к печати рукопись второго тома "Марата" - итог десяти лет работы историка была изъята в 1937 году и уничтожена"), но современное прочтение "Дантона" совершенно в духе тогдашнего "Нового мира".

И цитаты из самого Дантона и круга его чтения. Из Мирабо: правящие классы "будут думать до самой катастрофы, что народ можно всегда морить голодом"; из Дидро: "Если законы добрые или худые не соблюдаются - общество тогда в особенно дурном состоянии"; из Сен-Жюста - то, что следователь цитировал отцу во внутренней тюрьме: "Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них"; из самого Дантона: "Отложите всякие разговоры о морали и философии до того момента, когда народ настолько просветится, что сможет в достаточной мере уразуметь истинную ценность религиозных верований"; "Никогда троны не рушились без того, чтобы под их обломками не было погребено несколько мирных граждан".

И рассуждения автора: попытка понять, как вчерашний мирный буржуа, преуспевающий адвокат мог стать вождем великой революции, куда делись его несомненно "отрицательные" качества - исчезли? или как раз они и способствовали его вознесению на гребень революции? И вывод автора: революция требовала именно такого героя для осуществления своих планов и надежд. А потому анализ авантюризма Дантона, его цинизма, продажности осветил современность этой фигуры зловещим светом. История с данным Ламету обещанием спасти короля, сделать "все возможное, если у меня будет хоть один шанс на успех. Но если я потеряю всякую надежду, я объявляю вам: не желаю, чтобы моя голова пала вместе с его головой. Я буду среди тех, кто его осудит". И то, как Дантон льстил народу и угрожал Конвенту, как весной 1793 года был одним из тех, кто "во имя милосердия" послал на эшафот Эбера и Шометта, "бешеного" Леклерка, а потом героя революционного террора чудовище Каррье и "оратора рода человеческого" прусского барона Анахарсиса Клоотса. Заслуга Дантона здесь несомненна, он был вместе с Сен-Жюстом, заявившим, что их вчерашние приятели и сторонники действовали "по указке иностранцев", что они "подкуплены золотом банкиров". А конфликт Дантона с Жирондой: сначала готовность договориться, потом резкое выступление против них в роли свирепого демократа и кровопийцы. В одной ситуации Дантон отдает весь свой ораторский талант защите граждан от произвольных арестов и массового террора, настаивает на непремен-ном соблюдении законов, в другой - легкомысленно и цинично произносит уже цитированные мною слова о неизбежной гибели мирных граждан под обломками трона; четкий анализ психологической и социальной природы характера героя - последние дни Дантона: арест, тюрьма, процесс, эшафот, то, как Дантон издевался над собой - создателем революционного трибунала, называл Робеспьера - Нероном, цинично говорил о революционной власти, о народе: "Сволочи, они будут кричать "Да здравствует республика!" - когда меня поведут на гильотину". И последние слова Дантона палачу: "Покажи мою голову народу, она стоит этого..."

Это был вполне современный роман на самые животрепещущие темы, потому что и цитируемое мрачное предупреждение Мирабо о легкомыслии власти, морящей народ голодом, и сентенция Дидро о дурном состоянии общества, не соблюдающего законы, несомненно ассоциировались в сознании читателя с происходящим в его собственное время, а так как правота Мирабо и Дидро тут же подтверждалась событиями последующими, то над ними стоило задуматься всерьез. Как и над словами Сен-Жюста, полагавшего, что эшафот почему-то не может иметь к нему отношения; как и над циничными рассуждениями Дантона об эквилибрис-тике с моралью и нравственностью - "для народа"; как и над словами об "обломках" трона, которые на русском языке столь же цинично назывались "щепками": лес рубят - щепки летят.

Нельзя было не задуматься над рассуждением автора о нужности авантюризма Дантона и сомнительности его нравственных качеств - о качествах, необходимых вождю революции, а отсюда о нечаевщине, как сути всякой революционности, о ее природе; о классическом якобинском терроре, показавшем, на что способна революция, как бы в чистом лабораторном опыте от анализа и демонстрации природы характера ее вождей до тупой стадности толпы, с такой легкостью становящейся игралищем страстей и честолюбий. И разумеется, это более чем легко ассоциировалось с событиями из отечественной истории.

"Революция разжигает все страсти,- цитировал Дантона Фридлянд. Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле. Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с плавильной печью - вы все погибнете в пламени". И если эта романтическая тирада, в силу звучности и привычки к пустоте фразы, в тридцатых годах не могла восприняться прямым предостережением, в пору моего прочтения и цитирования в "Новом мире" она была итоговым умозаключением - обобщающим произошедшее с нами.

Могла ли такая направленная цитация быть в начале тридцатых годов всего лишь ученой добросовестностью, а не темпераментом, прорвавшимся через лояльно-вульгарное построение схемы истории? Внимательное прочтение книги о Дантоне свидетельствует скорее о прозрении историка, пафосе публициста и гражданской смелости, проявляющихся в традиционных рамках русской журналистики. Другое дело, готов ли был читатель Фридлянда к усвоению такого рода направленного подтекста, способен ли был воспринять намеки, прямые предупреждения, жесткость анализа, естественно возникающие ассоциации...

Лаборатория 1791-95 годов была воспроизведена у нас в двадцатые-тридцатые годы нашего столетия, заняла чуть больше времени пятнадцать-двадцать лет.

Впрочем, знакомство с отцом шло и по другим линиям. Переиздание его книг, при всей, казалось бы, невероятности этой идеи, сразу же стало на практические рельсы: институт истории принял специальное решение, редакционный совет Академии наук включил в планы, директор издательства дал "добро", я предстал перед редактором, потом - расклейка, ловля цитат в библиотеках, разговоры с историками, встречи с вернувшимися оттуда друзьями отца...

С Сергеем Митрофановичем Дубровским, милейшим человеком, о котором у меня было самое смутное воспоминание еще поры Третьего Дома Советов, - в институте истории на Волхонке. Он, совсем пожилой человек, просидевший очень много, поразил меня удивительным спокойствием, живым интересом к мелочам чужой жизни, достоинством и незамутненной никакими побочностями самостоятельностью мышления. Спокойная сила чувствовалась в этом человеке, все, что происходило, пронеслось над ним, он не покачнулся, начав с запятой там, где его в свое время остановили. Виделся я с Далиным, о котором уже писал, с Анатолием Слуцким - ему никак не удавалось добиться официальной реабилитации: его вообще ни в чем не обвиняли, просто Сталин разнес его в своей знаменитой статье (мы бесконечно ее изучали), не позаботившись, разумеется, уточнить свои претензии и обвинения в правовом смысле. Это не помешало Слуцкого посадить и выслать неизвестно за что, но для реабилитации требовалось официальное обвинение, иначе в чем реабилитировать? (То же самое произошло с семьей Ломинадзе, застрелившегося в 1934 году: его жену все равно посадили, а когда подрос сын - и сына. А как реабилитировать этих Ломинадзе, если у самого все было так благополучно? Но это уже гримасы Реабилитации).

Это тоже были странные встречи и разговоры: я видел, что они смотрят на меня с любопыт-ством, быстро, впрочем, гаснущим, и уже поэтому чувствовал, каким блестящим человеком был отец, а какая-то нравственная надежность, понимаемая мною в людях, которых отец называл друзьями, давала возможность дополнить его облик косвенно понятыми, но несомненными мне чертами. Резким контрастом с ними был ответственный редактор первого отцовского переизда-ния "Марата", преуспевающий в то время профессор, французский историк, настигнутый Реабилитацией как раз в разгар своей карьеры. Мама ревниво отмечала его шаги по протоптан-ной отцом дорожке, использование отцовских материалов безо всяких сносок и упоминаний, безбожное затягивание работы над рукописью "Марата". "Видишь, в нашем "Марате" он не дал ни одной иллюстрации, просто украл их для себя", говорила мама. Я не мог утишить ее раздражения, пытался объяснить невозможность закрыть тему, необходимость продолжать то же самое в другое время, естественное развитие науки, общность материала, принадлежащего всем интересующимся. Думаю, мама была, тем не менее, права, наука предполагает добросовес-тность и щепетильность в отношении к чужой работе, а предисловие ответственного редактора к "Марату" напоминало скорее внутреннюю рецензию, в которой расстрелянному коллеге были предъявлены чуть ли не корректорские претензии и не была использована ни одна из возможно-стей сказать хоть что-то о его судьбе, интересной прежде всего самому автору предисловия, как писателю и современному историку, задумывающемуся о соотношении времен.

Но были встречи и совсем иного порядка. Однажды в Гослите, куда я захаживал за грошовой рецензионной работой, мне сказали, что только что здесь была Галина Серебрякова, едва ли успела уйти. Я выскочил в коридор: небольшого роста, с огромными, темными еще глазами, только какая-то пошлая полнота смутила меня, но я с пылом и несвойственной мне смелостью представился ей, сказал, как рад ее видеть, узнать, говорить с ней.

Я действительно никогда ее прежде не видел, во всяком случае, не помню, но знал, как она была хороша, какая шумная у нее была слава, об участии отца в этой славе, едва ли принесшей ему честь, но, вероятно, лестной для мужчины; а также о том, что ничего хорошего не принесли ему посещения известного в Москве в ту пору салона модной писательницы, жены члена правительства, азартно коллекционировавшей талантливых представителей другого пола; после реабилитации, уже в наше время, ей на десять лет хватило ежемесячной публикации портретов своих знаменитых поклонников. Путаница здесь была несомненная: автор и героиня всех ее сочинений была, с одной стороны, молодой женщиной даже в наше уже время, а с другой - старым большевиком, участником Октября и гражданской войны, видела Ленина (очень характерно для мемуарного творчества Серебряковой одно из самых последних произведений - портрет вождя: Ленин поразил ее при встрече необыкновенной красоты ушами, столь блистательно изваянными потом другим ее близким другом - Вучетичем).

Я слышал о ней главным образом от мамы, говорившей про нее всегда хорошо. О том, как она была красива и несомненно талантлива, как отец был ею увлечен, сколько времени тратил на ее книги, и как издевались потом над ним друзья за ее "Юность Маркса" и за "Женщин Француз-ской революции". Книги были пошлыми, а участие Фридлянда в их издании автор охотно афишировала.

Передо мной в темном коридоре издательства стояла женщина, которой отец увлекался, может быть даже любил, для которой тратил время и силы. Женщина, которую принимала в свое время английская королева, болтавшая с Шоу и Ролланом, пившая чай с Горьким и просидевшая потом семнадцать лет в наших лагерях, вплоть до Магадана.

- Не может быть, - говорила она, чуть задыхаясь, с приемами женщины, знающей цену своему голосу. - Вы сын Цви - тот самый Светик! Боже мой, кто вы, где мама? Я все хочу знать. Запишите мой адрес, я только что получила чудесную квартирку, у меня еще нет телефона, но вот-вот будет. Я должна вас видеть, мы будем говорить и говорить...

Я был у нее в только что полученной ею двухкомнатной квартирке, к тому времени уже поставили телефон. Но разговора не получилось.

- Я так рада вам. Я так любила вашего отца, не было дня, чтоб мы не виделись или не разговаривали по телефону... Вы, наверно, не знаете, у него была гарсоньерка, там мы встречались. Странно, вы намереваетесь заниматься критикой? Мне кажется, у вас нет пронзительной силы философского анализа, владения диалектическим методом, а это у Цви было. И какой блеск! Нет, нет, мы с вами подружимся, вы не можете не чувствовать пустоты современных молодых женщин - о чем вы с ними говорите? Иногда мне кажется, судьба специально сохранила меня единственную из всех, чтобы рассказать о пережитом. О! У меня огромные планы... Там, где я была, важно было прежде всего сохранить себя - вы понимаете, что это значит для женщины? Когда огромная толпа заключенных входит в зону с общих работ - тысячи мужчин! если не хочешь быть затоптанной, надо сразу же заручиться поддержкой самого сильного. О! Вы не сомневайтесь - я сохранила себя.

Я не сомневался. В тот же вечер я узнал о ее дружбе с Молотовым и его женой, устроившей эту квартирку и этот телефон; о ее подвиге в Союзе писателей, во время обсуждения романа Дудинцева.

- Я пришла просто послушать, я уже отвыкла от этого, и вдруг - просто чудовищно! Разнузданность, готовность оплевать и предать забвению самое дорогое! Пусть что-то не так, пусть ошибки и недостатки, но теперь, слава Богу, все хорошо - у меня квартира, телефон, в Гослите издают "Женщин", в перспективе "Юность Маркса", я буду писать и писать. Но уже чувствую недоброжелательство, злобную зависть этих крикунов. Поэтому когда обсуждение так страшно покатилось, начался хаос, я почувствовала - больше не могу: "Дайте мне слово!" Президиум меня хотел остановить: "Куда, мол, разорвут". - "Ничего, - говорю, - я старый боец". И я вышла. "Я выступаю здесь от имени тех, кто не вернулся из Магадана и Караганды", - и сразу тишина, обалдели. "Я вернулась, просидев семнадцать лет, из них три года одиночки..." - совсем ошарашила. Теперь, думаю, я вам покажу. И показала: "Эта мерзость, зачеркивающая то прекрасное, что сделано нашей литературой ... Можно ли не чувствовать благодарность к тому, что осуществляется теперь... Готовность выплеснуть с водой и ребенка..." (опять и опять этот ребенок!)... - Что вы молчите, вы думаете иначе?

- Да, - сказал я, - я думаю совсем по-другому.

- Не может быть, Цви был бы со мной, с нами на этом обсуждении, он загорался моментально, его невозможно было удержать, когда и следовало бы, а здесь было так важно бросить им в лицо их же ничтожество - гнусный нигилизм, воспользовавшийся откровенностью и благородством партии...

- Зачем вы так торопитесь, - только и мог я сказать, все-таки отец действительно был ею увлечен. - Вы еще ничего не увидели, не поняли. Очень скверно, что вы так выступили.

- У меня всегда были завистники, - отмахнулась она, - вот и теперь наталкиваюсь на недоброжелательство. Как вы думаете, будут рецензии, когда появятся "Женщины"? Я сразу пришлю вам экземпляр...

Больше мы не виделись. Я только читал время от времени ее интервью и "портреты", рецензии на очередной том сочинений о Марксе, пытался прочесть хотя бы одну из присланных ею книг, но это оказалось выше моих даже профессиональных сил; читал слащавую абракада-бру, написанную ею об отце в лестной для него галерее "портретов", где он был изображен поддакивающим твердолобым "профессором", и наконец наслушался рассказов о ее отвратите-льном выступлении перед Хрущевым против Эренбурга - все с тем же пафосом. Поразитель-ная, кстати сказать, устойчивая неизменность пафоса, позволяющая твердить все о том же ребенке при Молотове и при Хрущеве, слопавшем Молотова, а потом, когда Хрущев, заполнявший собой всю периодическую печать, растворился в каком-то мистическом небытии "ребенок" все равно остался! Очевидно, дело в том самом "диалектическом методе", которым так блистательно овладели ее товарищи, легко и всегда принципиально совершая свои преступления и мелкие пакости.

Да, несомненно, это был типаж, позволяющий делать умозаключения, а облик отца, так или иначе причастный к этому явлению, получил новую краску, никак не угрожая стать для меня схемой или иконой...

Долгие годы у меня была мечта о поездке в Ленинград, продуманная до мелочей. Не так, как обычно продумывает такую поездку москвич, знающий Ленинград только по книгам: набереж-ные, белые ночи, Петропавловская крепость, Волково кладбище, Сенатская площадь, Эрмитаж... У меня было свое дело в этом городе. Так всегда бывало: я знал - все будет именно так.

Но никак не мог собраться, слишком было просто: сесть вечером в поезд, а утром проснуться в Ленинграде. Поэтому к тому времени я успел дважды съездить во Владивосток, был на Севере, а на это путешествие времени не оставалось.

Хотя однажды я там был лет в пять, еще с отцом и мамой, и запомнил поезд из Москвы, международный вагон, широкие, чистые и прохладные улицы, поразившие меня после Москвы безлюдьем, - было лето, запомнил "Линкольн", который мчал нас в Петергоф, фонтаны, роскошный завтрак на крыше "Англетера". И Сестрорецк - море, песок, и то, что отец с мамой все время ссорились, а потому слишком роскошный - как в кино - город мне не понравился. Хотя таким и запомнился - рекламным, если бывает реклама, исполненная с подлинным вкусом.

Я уже много лет слышал о том, что у меня есть брат, что зовут его Марат, он живет с матерью в Ленинграде. Не помню, от кого первого об этом услышал, может быть, от мамы или от бабушки - матери отца, которую это несомненно занимало, хотя говорила с юмором, снисходя к слабостям своего любимого сына.

Наконец я собрался. Был год 1958, май, брата, как я узнал, звали значительно проще - Сергеем.

Все было, как я задумал, хотя я ухитрился, решившись после стольких лет на эту поездку, опоздать на поезд, выехал следующим, приехал на полчаса раньше условленного, меня никто не встретил, и, дожидаясь "своего" поезда, я узнал в справочном бюро требуемый адрес и тут же бросил открытку.

Вот этого я не знал в до подлинности: бросить открытку или лучше зайти. Но можно было не застать дома.

В тот же вечер раздался звонок по телефону и я отправился. Настоящий ленинградский дом, старая темная квартира, женщина с мучительно знакомым мне лицом - толчок из той детской жизни, - брат: худой, только что кончивший студент, поразительно похожий на отца - как привет с того света.

Он мог быть кем угодно, мы могли не встретиться, даже вот так повидавшись. Это и было чудом, хотя я, как уже говорилось, привыкший к подобным чудесам, внутренне все-таки удивился, но лишь так, для порядка. Мы и не видавшись были людьми близкими, а различие вкусов - было только различием вкусов, веселой разницей, только способствующей мгновенному установлению близости по существу.

Были белые ночи и "Литературные мостки", Летний сад и достоевские дворы, кунсткамера и Нева с ее набережными. Но все было освещено для меня моей собственной осмысленностью, включением в свою судьбу и биографию - это тоже был теперь мой город, в котором у меня шла своя жизнь.

Вот так: к середине пятидесятых годов, когда началось наше время, я оказался полностью готовым к нему.

Я со всем рассчитался, подвел небольшие, но собственные итоги, был ими вооружен... У меня было даже больше, чего я никак не мог бы предугадать: то непостижимое, о чем мы когда-то мечтали с мамой, обернулось для меня реальностью, новой душевной близостью, дающей такое важное ощущение прочности тыла.

2

У М. О. Гершензона есть книга, посвященная "русскому умственному движению" тридцатых-сороковых годов прошлого века, попытка изобразить историю общественной мысли "в ее живой конкретности" - очерки об идеалистах той поры. Автор пытается понять сущность движения в самом характере душевной жизни своих героев, в трагическом личном опыте, а "не в спокойной работе умозрения". В одном из включенных в эту книгу (называется она "История молодой России") очерков об И.П. Галахове есть любопытное замечание: "Ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства. Как изменение земной поверхности является лишь следствием процессов, совершающихся в недрах земли, так, говоря вообще, и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа".

Это, вне контекста несколько романтически-торжественное и банальное, умозаключение разворачивается в необычайно интересный анализ судьбы героя или еще уже: историю романа этой классической фигуры лишнего человека, нигде не служившего и ничего не совершившего, друга, собеседника и корреспондента Герцена, Огарева, Грановского (разговором с Галаховым начинается книга Герцена "С того берега"), мечущегося между Европой и Россией, оставившего пачку писем на французском языке к женщине, которую он любил. "В этих письмах, - пишет Гершензон, - сказалась такая полная жизнь, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность глубоко заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу "человека сороковых годов". Хотя история более чем обыкновенная, и характерен в ней, естественно, не сюжет, а то, как он был пережит героем. Идеальная и драматическая, страстная и трогательная любовь Галахова к первой жене Огарева, которого он искренне любил и уважал, - Марии Львовне, завершившаяся торжеством принципов идеалиста над живым чувством этой вполне земной женщины, поставила перед Галаховым страшные вопросы (и прежде всего о праве свободного чувства, о смысле брака), в ходе решения которых приходилось взвешивать и переосмысливать нравственные устои времени. Мария Львовна однажды не выдержала, потеряла терпение, ей надоело быть объектом бесконечного самоанализа, вникать в психологи-ческие переживания своего конфидента. "Вы добились моей любви, - почему ж вы не взяли меня? спрашивала она, по свидетельству Гершензона. - Так ли поступает страсть? Нет, если бы вы действительно любили, вы не стали бы философствовать, вас не остановили бы принци-пиальные сомнения. Да и какой тут может быть вопрос? Страсть сама в себе носит свое право. И почему смотреть на обладание женщиной с суеверным страхом и обставлять его тысячью условий, как некое священнодействие? Я горько проучена вами и отныне буду осторожней..." Что же ответил Галахов оскорбленной женщине? Огромным письмом, исполненным любви и страдания - принятым решением: "Верьте, что мне самому иной раз невыносима моя правота, но я не могу отдаться в рабство духом и положением. Это сильнее меня и вот почему я разрываю..."

Пока это констатация факта - но как это стало возможным? "Я должен любить женщину и быть с нею, или какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, т.е. либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании, так же, как положи-тельно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, т.е. заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т.д." - писал Галахов в одном из писем. А в другом уточнил, зачем он все это должен: "Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь во вне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных..."

Итак, речь об инстинктивном, но в то же время вполне сознательном и контролируемом стремлении не просто удовлетворить страсть или чем-то заняться, но о потребности жить полнотой чувства, о служении ему, о внутренней свободе, которая в нем рождается, а больше ей не в чем проявиться. Отсюда огромная сила чувства, сосредоточившаяся как в фокусе в конкретной любви к женщине (силы девать некуда!), при отсутствии естественной цельности и гармоничности натуры, пытающейся подчинить внутреннюю сумятицу логике, сконструирован-ной выстраданным, воспринимаемым уже высшим судом - нравственным законом целого поколения близких людей. Речь шла не о том, чтобы просто сломать или уничтожить себя или свою жизнь - для влюбленного это не столь высокая цена. Предать выстраданную им и друзьями правоту, решиться жить иначе - по собственному нравственному закону, органич-ность которого подтверждена всей жизнью, судьбой, - пойти на это просто невозможно.

Я понимаю, что такого рода литературное отступление грозит нескромностью, к тому же, как всякая параллель, она не точна. Но мне дороже характерность этого литературного романа, сама принципиальная возможность получить ключ к истории идей через сюжет конкретного чувства.

Был самый конец зимы, наверно, февраль. Помню: темно, хотя рабочий день еще не кончился, нужно было подняться по лестнице старого особняка на самый верх и налево. В большой комнате у широкого окна два сдвинутых письменных стола, на одном из них лампа под казенным зеленым абажуром. Молодая женщина, гладко причесанная, с пучком темно-русых волос, подняла большие глаза, свет мешал ей хорошенько рассмотреть меня. А я и сам толком не знал, зачем пришел. В кармане у меня лежало рекомендательное письмо к редактору только что созданного журнала: доброжелатели пытались устроить меня на работу, только-только родился ребенок, была нужна постоянная зарплата, но не хотелось служить, даже в только что открывшемся журнале, которому прочили громкую будущность, разрешенную смелость, роль организатора молодой литературы. К тому времени я уже хлебнул свободной жизни, легкой необязательности и неконтролируемости собственного дела, особенно радостной после газетной неволи. Два года в Москве дали возможность переоценить значимость газетного дела, его придуманную нужность, мифическое ощущение якобы участия в реальной жизни. Очень дорога была для меня почитаемая у нас крамольной возможность думать о чем угодно, самому распоряжаться временем и силами, бесконтрольность мышления. Я смертельно боялся нудной обязанности дела, которому придется приносить в жертву свое собственное, чудом обретенное освобождение...

Я пришел наниматься на работу, имея в виду сделать все возможное, чтобы этой службы избежать. Это было более чем просто: требовалось несколько человек, претендентов множество, у редактора были собственные соображения, а я так и не вытащил из кармана рекомендательное письмо, старался приходить как раз в то время, когда редактора не было. "Я поначалу и обратила на тебя внимание, удивляясь этой странности, - говорила мне потом Зоя. - Странный человек: все время спрашивает редактора, а приходит как нарочно, чтоб его не застать..."

Мы поговорили в первый раз минут десять: "А что вы тут делаете?" "Организуем журнал..." - была чуть ироничной к себе, чтоб не подумал, что она всерьез, но в то же время несомненное ощущение участия в предприятии, которое обещает стать делом. Мне запомнились большие, очень изменчивые глаза и подкупающе-трогательная смесь ироничности с подчерки-ваемой серьезностью дела. Я вспомнил этот разговор, когда спустя несколько дней услышал от Марка Щеглова: "Прикрыли "Новый мир" - пойдем в "Молодую гвардию", там свои люди - можно на что-то надеяться". - "А кто там?.." Так я узнал, с кем разговаривал, и более чем расплывчатое представление о текущем литературном процессе обрело для меня вполне конкретный облик очень красивой женщины, а для того, чтобы хоть как-то в этом процессе участвовать, надо было всего лишь перестать вылавливать на бульварах метафоры и поддержать журнал, исполненный таких горячих честолюбивых планов.

Мне пошли навстречу: "Чем ходить и ловить редактора, - услышал я, зайдя очередной раз, - написали бы статью..." - "О чем?" И тут же получил десяток тем на выбор, сразу остановился на одной, вспоминая и рассматривая потом, в домашнем анализе, чуть насмешливо-снисходительное выражение глаз, не утрачивающих, однако, и сознания исполняемого долга.

Я пришел затвердить с начальством выбранную тему. На этот раз был день, в комнате оказалось много людей, но я уже видел здесь только одного человека и считал себя вправе именно с ним выяснять свои сомнения. Пришлось подождать. Мы стояли на площадке, курили, и только тут, в льющемся в окно свете я по-настоящему рассмотрел своего будущего редактора. Она была в тонком черном свитере и серой юбке, высокая, гибкая и сильная, с глазами, казавшимися еще больше от черноты под ними, жадно курила, смешно, по-детски шевеля при этом губами. И я понял, что она действительно очень красива той острой, не салонной, а скорее городской красотой, в которой может быть осмысленно каждое из выражений быстро меняющегося, чуть скуластого и бледного лица, привлекающего сначала уже этой активной открытостью и смелостью несколько грубоватых черт: широко сидящие серо-зеленые глаза, мягко вздернутый нос, гладко зачесанные волосы открьшали высокий чистый лоб. Она улыбалась чему-то своему, а потом вспомнила про меня и спросила: "Ну как, выбрали тему?"

По сути дела это была моя первая настоящая работа в критике, то, что писал до того и одновременно с этим в "Знамени", было всего лишь условной игрой, правила которой я быстро усвоил, сдабривая сочиняемое имитацией искренности, которую научился легко вызывать в себе. Здесь все оказалось иным с самого начала.

Статья была посвящена обзору литературы на темы любви и брака. "Посмотрите с точки зрения современной на эти книги и попробуйте через них высказаться..." Меня еще никто не просил высказываться, я все время решал другие задачи, даже позабыл, что именно это и должно представлять интерес: не оценки и не абстрактный анализ, не попытка подогнать прочитанную книгу под угадываемую схему, ища соответствий и свободно плавая в придуман-ном Бог весть кем бассейне советской литературы, - я сам представлял интерес, со своим опытом и темпераментом, путаницей и обреченным на неуспех стремлением к гармонии. Вот что я должен был высказать, пытаясь осмыслить конкретную литературную проблему.

Я работал над этой статьей все лето, делал вариант за вариантом, редактор у меня был превосходный: общность устремлений при полнейшем различии путей к ним, само чудо открывания в чужом человеке близкого через собственное дело, столь новое для меня чувство, что это не просто игра, которой я научился, но жизнь, так удивительно возникшее понимание - это и было первым реальным результатом и поощрением в моей работе.

Статья называлась: "В защиту любви". Легким и небрежным - летящим почерком редактор оставляла мне на полях замечания, своеобразные конспекты собственных трактатов на ту же тему, я отвечал ей, переделывал статью, и эта дискуссия не могла однажды не завершиться прямым разговором.

Было лето 1956 года, в Москве стояла невиданная жара, каждый приезд в город становился подвигом. Я сидел на собственной даче, жена перепечатывала мне на машинке очередной вариант статьи, в которой я защищал право любви, а когда она заканчивала, я отправлялся в Москву.

Мне и теперь жалко, что статью так и не напечатали, хотя набрали, и я с гордостью читал верстку. Новый журнал начали пощипывать, потом обругали в "Правде", потом началась Венгрия, и попытка поставить под сомнение прочность основы нашего общества - семью как его "ячейку", - страстно утверждаемое право на возможность и справедливость ее разрушения во имя истинного чувства, была, я бы сказал, бестактна. Особенно тон, пафос, страсть и несколько тенденциозный подбор разбираемых произведений (в статье подвергались, как у нас говорят, "глумлению" нравственные принципы нескольких из власть имущих классиков соцреализма), потому что сама постановка вопроса была всего лишь банальна: автор утверждал абсолютную правоту свободного чувства, полагая его полное проявление высшим нравственным законом, одновременно утверждая зло во всякой фальши отношений, а любые обстоятельства, оправдывающие такую ложь во имя якобы важных и благородных соображений, считал лицемерием, ведущим к узаконенному уродству отношений.

Разумеется, матримониальный узел проблем должен был прочитываться широко, схематическая однозначность решения: "Да, можно!", взамен столь же категоричного: "Нет, нельзя!", вызывала насмешку автора, ратующего за рассмотрение бракоразводных проблем в искусстве прежде всего как проблемы жизни, а попытка взглянуть на человеческие отношения с высоты элементарных представлений о добре и зле давала неожиданный эффект, поражавший в ту пору смелостью. К тому же материал рассматриваемых произведений, конъюнктурных по сути, позволял легко выходить за рамки узко семейной проблематики (скажем, утверждение безнравственности модно-лакейской пьесы Корнейчука "Крылья", начавшего тему "реабилитации" с позиции необсуждаемой правоты никогда не ошибавшейся власти).

Это было последнее лето Марка Щеглова, он радовался моему азарту, общности пути, и идея совместной работы, бывшая прежде лишь темой наших застолий, сама собой принимала конкретные формы: не сформулированная еще в ту пору мысль о безнравственности ремеслен-ного отношения к литературе, превратившего ее в статью дохода и орудие пропаганды, уже рождалась в статьях той поры, угадывалась в каждой добросовестной, одушевленной искренностью попытке анализа любого сочинения соцреализма, чья заданность уже изначально безнравственна.

Мне и сейчас, когда вспоминаю те годы, особенно радостна эмпиричность пути в таком понимании, непредвзятость нашего анализа - естественность осознания немыслимости существования в рамках так называемого "метода". Редактор моей статьи о любви, чуть позже, когда наши разговоры перестали быть только конкретно профессиональными, привязанными к решению рассматриваемых в статье проблем, сказала мне: она часто думает, что было бы, если б однажды, включив утром радио, услышала голос Левитана, торжественно объявившего: "С сегодняшнего дня у нас в литературе все будет без дураков: что хорошо - хорошо, а что плохо - плохо". Такая модернизация давней мысли "Гамбургского счета" весьма точно выражала носившуюся в воздухе идею конкретного выяснения и пересмотра ценностей с вполне доброжелательных позиций элементарной справедливости. Не наша вина, что бесконечно воспетая и отмеченная премиями литература не выдержала даже такого дружеского рассмотре-ния. В нашей литературе не существовало представления о хорошем и плохом, или, как потом выяснилось - о правде и лжи, а лишь о том, что сегодня хорошо или что сегодня правда. Проверенная полувековым опытом диалектическая эквилибристика, предлагающая взамен существующих тысячелетия элементарных представлений о нравственности ловкую механику конъюнктурного прагматизма, уже завтра бьющего тех, кого сегодня выгодно защищать. Но разве нувориши, схватившие в руки узду самозванцы думают хоть когда-нибудь о том, что будет завтра? Сегодняшняя выгода от такого рода смешения понятий несомненна - истинно-высокий счет в литературе имел бы немедленные реальные и весьма серьезные последствия, а продолжающаяся, освящаемая теоретическими выкладками, безнравственная по сути путаница позволяет и дальше крутить колеса машинам этой фабрики, чья продукция не имеет никакого отношения к литературе, зато дает возможность более чем безбедного существования.

Попытка добросовестного анализа, искреннее стремление разобраться в вещах элементарных была эмпирической пробой твердыни соцреализма, которую он не выдержал, обнаружив под слезшим слоем самой дешевой краски (в этом тоже блюли сегодняшнюю выгоду!) жалкую картонность всего здания.

Было бы натяжкой утверждать, что моя статья в только что открывшемся журнале явилась для меня прежде всего возможностью сводить счеты с соцреализмом, я бы не упомянул о ней, если бы речь в связи с нею не шла совсем о другом.

Журнал получил в ту пору новое помещение, и мой редактор работал в маленькой комнатушке в первом этаже с окном, выходящим на Тверской бульвар. Мы сидели бок о бок, уточняя наши взаимоотношения в проблемах современности свободы чувства, а я поймал себя на том, что ничего не могу постичь в веселой логике редактора, уже давно слушаю побочные разговоры, которые она ведет по бесконечно звонившему телефону (трубка все время у уха, оттянутого тяжелой серьгой) и с теми, кто заглядывает в окно. (Журнал находился, как я потом уяснил себе, на скрещении всех литературных маршрутов: от издательств и журналов в районе Пушкинской площади - к Дому литераторов на Герцена и Воровского; Литературный институт был тут же, а там училась тогда вся наша сегодняшняя литература). Случайность расположения редакции журнала увеличивала несомненную тягу молодой и среднего возраста литературы к этим окнам. Я перестал слушать замечания, казавшиеся такими дельными и острыми, следил за проявлениями изумлявшей меня веселой и доброй энергии, бьющей через край полнотой жизни, одушевленной столь близкой мне осмысленной устремленностью. Она очень хороша была в этой тесной комнатушке на скрещении маршрутов оттаивающей литературы, и когда однажды, бросив на рычаг трубку и подав кому-то, кого я, не зная, тут же смертельно возненавидел, руку с кольцами в крупных, явно дешевых и тоже веселых камнях, она повернулась ко мне, сверкнув враз потемневшими глазами: "Вам бы влюбиться надо. Тогда бы все сразу стало на свое место - я имею в виду это ваше теоретизирование". Совершенно искренне, всем предыдущим к этому готовый, я промямлил: "Я уже".

В обыкновенной этой истории нечего искать характерность времени или того больше - реальное последствие разоблачения культа личности. Но я уже говорил, что меня будет интересовать не сюжет, а то, как он был пережит и что значил в конкретной судьбе.

Помню еще один из дней своего рождения - в 1956 году, сразу после Венгрии, множество людей, как выяснилось вскоре, чужих друг другу, собравшихся в нашей комнате в квартире у теток, просьбу не шуметь, потому что взяли из больницы мою сумасшедшую тетку Зосю, и то, что не шуметь было невозможно. На составленном из разных столов большом столе лежал румяный поросенок, больше питания никакого, зато было так бездумно свободно, что уже через неделю я узнал, что впервые встретившиеся в тот вечер за нашим столом две пары моих приятелей сочетались браком, а присутствующий там же Эмма Коржавин заявил, что будь еще Марк Щеглов, "сочетания" были бы еще более невероятными. Что-то сдвинулось в нашем сознании к тому времени, плыло нам навстречу, и не требовалось особой чуткости, чтобы ощутить это движение, а отдаться ему было и просто и заманчиво.

Марка к тому времени не было, он умер за три месяца до того. Я помню, мы сидели уже за столом, ударил звонок, я бросился открывать - это был мой редактор из недавно открывшегося журнала. Я помню, как стремительно вошла она в наш дом, а потом видел только ее, хотя и верно, это был славный вечер, полный ощущения открывшейся внезапно двери неведомо куда, и от одной возможности шагнуть в эту дверь легко кружилась голова - море казалось по колено. А может, от водки - пили много под сразу исчезнувшего поросенка, а мой редактор подчеркну-то не обращала на меня внимания, красиво и отчаянно пила, а я чувствовал, что нервность, исходящая от меня, электризует маленькую комнатушку, где так обнадеживающе-бездумно свободно.

Любовь захлестнула меня, сразу же заставив понять необычность случая. Душа, стиснутая благонамеренной схемой самого представления об образе вымечтанной жизни, целиком умещавшейся в рамках дозволенного, достаточно гибких, впрочем, для того, чтобы убаюкивать тщеславие готовностью якобы к смелым, а на деле запрограммированным жестам, - томилась и жаждала бесконтрольной естественности проявлений. Едва ли я смог бы решиться на них, не получив толчка извне, не почувствовав столь мощную поддержку в самой атмосфере жизни. Отсутствие цельности, доведенная до болезненных комплексов рефлексия, мнительная совестливость никогда б не решилась на самостоятельный шаг в открывшуюся дверь. К тому времени был сооружен и придуманный мир, продуманная на годы жизнь... Но само по себе начало (еще в пору писания статьи про любовь) было естественным - кто же думает о последствиях! - а необычность только привлекала.

Первое место, куда я бросился утром, получив на даче поздним вечером путаную телеграм-му из Новороссийска о смерти Марка, были окна, выходящие на Тверской бульвар (ночью я объездил наших старых университетских друзей); за день до того туда же пришло благополучно-томное письмо от жуирующего жизнью и так прочно чувствовавшего себя критика. Я не верил в возможность случившегося с Марком - две недели назад он заезжал проститься перед отъездом на юг, правда, очень торжественно обставил церемонию прощания: "Держись! Не поддавайся!" - бросил Марк, забираясь в такси, и посмотрел на меня в последний раз вспоминавшимися почему-то грустными и беспомощными глазами. Но тогда эти слова воспринимались иначе - всего лишь свидетельством пустой писательской болтовни: "Будь здоров, старик!"; глаза показались скорее отсутствующими, он думал о другом. Но так об этом не вспомнилось, а вот что собирался и не собрался (жарко!) приехать на вокзал проводить - воспринималось предательством. Если бы поехал, может, что-то сдвинулось, задержались бы, опоздали на поезд - и совсем не поехали! Через час после отъезда Марка пришла телеграмма: ему дали место в подмосковном лечебном санатории, которого долго добивался... Не было бы сумасшедшей жары в Анапе, холодных невежд в Новороссийской больнице - могло б не быть того, что произошло!

Все это я обрушил на моего редактора, попросив о встрече вне конторы еще через день, и слышал в телефонную трубку, как кому-то было в том же отказано: "У нас со Световым деловая встреча, нам нужно о Марке - это самый близкий его товарищ..." Прости меня, Марк, ты же сам хотел познакомить нас, оставил мне телефон накануне отъезда, - спасибо тебе!

...Сумасшедший пьяный вечер, ночные московские бульвары, шелестящие листья, милиция, еще раз пытавшаяся преградить мне дорогу, такой счастливый утренний голос в ответ на мой ранний звонок... Банальный, но так перевернувший всю мою жизнь сюжет: свидания на перекрестках, чужие квартиры и кинофестивали, рестораны и ухмыляющиеся новые друзья, встречи на дальних станциях, где поезд стоит минуты, и даже отчаянная десятидневная поездка на юг, начавшаяся встречей в каком-то южном городе, потом еще дальше, вино и раки не хлебосольных южных стоянках, все понимающие - отчего бы это? взгляды случайных попутчиков, голодное и счастливое существование у моря под соснами.

И тем не менее, несмотря на всю неожиданность того, что со мной произошло, мне именно это и было нужно, сконструированный из металлических перекрытий мой вполне благополуч-ный и узаконенный мир обладал достаточной гибкостью, мог вместить в себя и такое незапланированное роскошество, нисколько не изменившись в своей конструкции.

Но я участвовал в этом не один, и то, что полагал, как и до поры в литературе, игрой, оказалось жизнью, в которую, не зная, не верил. У нее были свои законы - не придуманные и не сконструированные, не способные подчиняться правилам игры, желающей остаться в любой ситуации чистенькой. Что я мог противопоставить открывшейся мне и изумлявшей на каждом шагу цельности, о которой только читал, считая в свою очередь литературой?

Это обнаружилось достаточно быстро: своя и непростая судьба, один, второй муж, семилетний сын от первого брака, бытовая неустроенность, со стороны казавшаяся пестрой жизнь, с подлинностью вырабатывания в характер незаурядный, стремительно отсекавший наносное и случайное, шагнувший из моря житейского в поразивший меня мир истинных чувств. Но главное было в другом - в естественности того, что для меня было вымученным, головным, итогом опыта, первым шагом реализации внутренней освобожденности. Оказалось, что простые вещи, которые для нас с Марком звучали чуть не революционно, сами собой разумеются в такой естественной цельности натуры. Как в литературе, повторяю я, еще долго остававшейся для меня умением талантливо и заманчиво изобразить придуманное или вымечтанное, не затрагивающее насущное, да и сочиненная боль всегда казалась громче и горше собственной, во всяком случае, картинней и изобразительней, так и с женщиной - все что угодно, но жанр требовал, как мне казалось, только условности.

К тому же моя жизнь к тому времени уже сорганизовалась, обрастала бытом. В ней было прошлое - Сахалин, видевшийся спустя два года из Москвы романтическим опытом, из которого мы вышли с честью, можно было, не гордясь и не красуясь, знать о надежности вещей вполне серьезных; была общность понимания в отталкивании и пристрастиях, такая привлекате-льная ироничная легкость отношений, дающая во всяком случае видимость общности во взглядах на окружающее. Что там думать, все постепенно наладится: дом, работа, писательство, одна книга, вторая; милые, шумливые приятели, стремительно налаживающийся быт, азартное повышение уровня жизни до автомобиля включительно. Без пошлости и безвкусицы - книги на полках, посильное участие в прогрессе между рестораном и письменным столом, за которым я уже научился сидеть и испытывать от этого удовольствие, не только муку, - а когда знаешь, что оно к тому же может быть реализовано! Можно было спокойненько начинать подбивать бабки и возделывать свой огород.

Но и это еще не вся правда. Существуют, как казалось мне, три сорта людей: для одних главное дело, которое они делают, конкретная работа, все прочее так или иначе этому главному способствует и уже в зависимости от темперамента занимает то или иное место в жизни, являясь только вторым; для других главное - семья, дом, а все остальное вокруг этого так или иначе коловращается; для третьих - любовь. Я был из породы последних и более ничего значительно-го не знал и не предполагал в себе. Это было истинным служением чувству со всеми вытекаю-щими отсюда последствиями, любыми жертвами, однобокостью жизни и развития. Разумеется, я не мог жить без любви, а когда ее не было, ее надо было придумать.

Бог весть, было ли придуманным все, чем я жил пять последних лет (Сахалин и проч.), важно ли это, если сам перед собой я был искренним, готов на самоотверженность и во имя чувства способен пожертвовать чем угодно. Да и если придумалось, то хорошо - с отчаянностью, надрывом и расточительством, а куда еще было девать силы, не в сахалинские корреспонденции, не в попытку разобраться в соотношении нашей литературы с живой действительностью... Все было - самозабвенность, горечь, опустошающая ревность... Имитация чувства? Может быть. Но кто решится сказать об этом с уверенностью и самому себе, если такого рода имитация становится второй натурой, инерцией, в которой живешь, а подлинность чувств при отсутствии истинной цельности не миф ли, не условное обозначение, важное для оправдания себя в собственной жизни...

Но, кроме того, была ответственность, дорогое мне прошлое, организованный мир, в котором все наперед обещано, невозможность представить себе обиду, реальность и масштабы которой угадывались пусть и преувеличенными - можно ли решиться своими руками разломать собственный мир, обрушить его на голову человека, самим же тобой поставленного в центр организованного мироздания?.. Это в рассуждении теоретическом. А если представить себе в натуре, в быту: женщина, которой пять лет внушалась вся невероятность ее роли в каждой мелочи и во всем существовании, внушалась истово, страстно, запальчиво-несомненно, - внезапно остается одна, наедине с предметами, бывшими свидетелями за пять лет сказанного и прожитого?

Вообразить это было невозможно и не могло быть.

И тем не менее как-то, не знаю когда и при каких обстоятельствах, мысль о самой возможно-сти жить иначе шевельнулась во мне. Собственно, иначе не могло быть. Слишком активно и бурно, к тому же в полном соответствии с моим изменившимся мироощущением, разворачивал-ся мой роман, в какой-то момент переставший быть легко управляемым, заманчивым и лестным времяпровождением. Можно было понять моего редактора, уже по жизни не способного к какому бы то ни было паллиативу - не только моя собственная жизнь, но и наши отношения становились анахронизмом, в них никак не укладывалось то, как и чем мы существовали, в бурно раскручивавшемся времени, которое подхватило и несло нас. Мысль о возможности все переломать шевельнулась, тут же исчезла - но главное произошло. Остальное было техникой, мучительной, разрывающей душу, тем более тяжкой, чем она становилась протяженней во времени, но уже осуществлением возможного.

Я и сам не заметил, как рядом со мной и моей собственной, столь дорогой и важной мне жизнью возникла жизнь совсем другая, как в ней тоже появилось свое прошлое, как она прорастала во мне, осложняясь подробностями и реальными мелочами, чуть ли не бытом, как однажды, неожиданно для себя, я оказался на перепутье, никак не готовый к самой процедуре выбора. Так складывалась у меня жизнь, что до этой поры обходился без самого, может быть, сложного - необходимости выбора. А при возведенной в пафос существования привычке к самоанализу, бесконечном чувстве вины перед близкими и неуверенности в себе, а стало быть, и в непременной справедливости решения, я оказался в ситуации не только для себя непривычной, но и казавшейся неразрешимой.

К тому же, возникни эта проблема раньше, я с легкостью, быть может, ее бы разрешил - просто отказавшись, случившееся стало бы своеобразной прививкой, переболев, я б закалился, очерствел к такого рода переживаниям, пошлепал бы по жизни, бездумно и равнодушно перешагивая через чужую жизнь, не оборачиваясь, как всего лишь через препятствие, которое большего не заслуживает.

Но она, назовем ее проблемой, возникла не раньше, а именно в ту пору, когда стала жизнью, которой я жил, уходя по ней все дальше и стремительнее, со всем пылом неофита, готового на что угодно ради блеснувшей однажды перед ним истины.

Я опомнился на перекрестке, увидев перед собой столб: "Направо пойдешь..."

Это было для меня невозможным. Снова и снова я просчитывал ситуацию, пытаясь вывернуться, ничего не решая, но тут не было никакой спасительной сложности, в которой привык чувствовать себя как рыба в воде, никакой глубины, в которую можно было б нырнуть, отсидевшись на дне: надо было пойти по одной из дорог или топтаться на перекрестке. Наверно, я бы по слабости выбрал последнее, но был не один. Третий, спасительный тогда для меня выход мне не было позволено избрать.

Я вспоминаю об этом столь высокопарно в силу целого ряда, смею думать, понятных, частных соображений, вынуждаемый ими о многом умолчать - трудно сказать об этом на бумаге просто. Сюжет этой истории вполне банален, каждый так или иначе прошел через него, а для меня в нем важно как можно точнее проследить сам процесс, в котором и проявилась характерность собственной эволюции.

Дневник того времени мне и сейчас тяжко читать, столько в нем скрупулезно записанного отчаяния, даже не слабости, а невозможности принять решение. То, на чем я останавливался, отменяя сегодня, что было принято накануне, - не было решениями, а лишь мечтанием оказавшегося в западне, дорвавшегося до "свободы" человека, тем более невыполнимым, чем элементарней оно было. В таких ситуациях, при искренности проигрывания себе всех вариантов, уходят из жизни, беспощадная честность логики не может дать иного выхода.

Но у меня (как, впрочем, вероятно и в миллионах подобных случаев) решение давно было принято. Уже тогда, в ту первую минуту, когда на одно лишь мгновение возникла мелькнувшая мысль о возможности иной жизни. Не нужно было знать о том, что оно существует, в конкретном случае оказалось достаточным, что оно возникло.

Именно поэтому оказалось совершенно неожиданным для меня, что я всего лишь защищался: защищал собственную жизнь и так нелегко организованный собственный мир от того нового, что так стремительно ворвалось в мою жизнь. Защищал и защищался. Вступался за слабых и обижаемых. Вставал на защиту несправедливо оскорбленных и давал обет самопожерт-вования. Отказывался от всего вымечтанного, становящегося делом жизни во имя абстрактно декларируемого долга и реальных, ясно представимых тягостей у безвинно-обреченного на страдания. То есть защищал слабого от сильного. И разумеется, была несомненной шаткость и безнадежность этой позиции, ее обреченность.

Я пытаюсь быть искренним до конца, вернее, в точности хочу воспроизвести тогдашние ощущения. Были ли самообманом, ловкой договоренностью с собственной совестью соображе-ния об отказе от всякой литературы и жизни, оказавшейся не по силам, в случае окончательного отступления? Быть может, честнее говорить только о страсти, зашедших далеко отношениях, невозможности отказаться от того, от чего не хватало сил отказаться? Но много ли стоила тогда моя маленькая статья о правах свободного чувства, в которой я видел (и это свое открытие громко декларировал) начало освобождения человека, сбрасывающего с себя - сначала хотя бы дома! - оковы всякого принуждения, начало работы, мыслимой деятельностью и служением, - много ли она стоила, если все в ней оборачивалось неправдой, ложью, соображениями "для людей", все той же имитацией подлинного чувства и расчесыванием собственных эмоций, спекуляцией, приводящей в литературе к приспособленчеству, а в жизни - к готовности к любому, пусть несерьезному, но предательству. Самооправдание? Но я твердо знал, что, оказавшись неспособным в самом начале подтвердить свою искренность собственной жизнью, обрекаю себя на творческое бесплодие. Здесь не было никакой позы, это происходило во мне: очередной раз поклявшись себе, что эта ложь будет последней, что отныне, позабыв об этом случае, я трудом и дальнейшим благородством искуплю прегрешение перед собственной совестью, о котором никто не узнает, ирония по отношению к столь высокому переосмыслению всего лишь ремесленной работы - обзору литературы, смешно говорить! - эта торжественная клятва наутро мною же с ужасом отвергалась: не имея никакого опыта, я сердцем знал пагубную безнадежность такого изначального компромисса и то, что размер прегрешения, его мизерность по сравнению с дальнейшими искупительными подвигами, ничего не будет стоить и не поможет мне. Не формулируя, я уже все знал и об арифметике, и о "слезе ребенка", и о том, что коготок увяз - всей птичке пропасть.

Все это не было так стройно, в моих действиях и поступках не могло быть знания о сущест-вующем у меня решении, - но разрывающая душу борьба с самим собой была искренней, и каждый очередной поворот для меня становился подлинной драмой.

Я помню, что твердо, уже в который раз назначив день приведения своей жизни в соответст-вие с действительностью, я приезжал домой и ходил по комнате как убийца, совершающий свое деяние не в состоянии аффекта, а продуманно и хладнокровно, а уже наутро, не выдержав взятой на себя роли, отправлялся на другой конец города, чтобы холодно и по возможности твердо заявить о своей несостоятельности. И почему-то здесь я убийцей не был, незащищенным, как уже говорилось, оказывался мой дом - брошенная гарнизоном крепость. Но если там я сражался за двоих, то здесь нас было двое, и еще через день, столкнувшись с поражающей меня всякий раз цельностью проявления отчаяния ли, оскорбленного самолюбия или невиданной мною прежде подлинности надрыва, я не выдерживал и все начиналось сначала.

Помню, как после окончательного разрыва там, я уезжал из Москвы, взяв на руки полуторагодовалую дочь, держась за нее, помню, как жена провожала меня, свирепую метель, свистящую по заледенелому полю под брюхом самолета; Калининград, дом моей сестры, маму и устоявшийся в своем, совсем другом, безумии быт Пробатовского дома, и то, как я пытался загнать пережитое внутрь, полагая, что таким образом излечиваюсь, а на самом деле очередной раз оттягивал развязку. Я уже не мог жить иначе.

Так и было. Вернувшись в Москву излечившимся и спокойным, я через неделю снова позвонил в ту же дверь, и еще через день, в ситуации, всего лишь повторяющей то, что много раз бывало, собравшись и просчитав все до конца, снял трубку и позвонил жене по телефону.

Это было самым непростительным из того, что я сделал - передоверил разговор глаза в глаза холодной телефонной трубке. Но здесь был не расчет и не слабость, а правда мгновения, не способная больше ждать и откладывать.

Я прошел затем тяжкий круг последствий сделанного, перемалывая в себе то, что происхо-дило и чего не было, но мною предполагалось. Все-таки первый раз в жизни я сам был причиной и орудием жестокости, едва не погубившей человека, по-своему сильного, для которого нанесенный мною удар был к тому же неожидан. Я прошел весь этот круг, несколько раз был готов к чему угодно, даже к восстановлению невосстановимого. Мне и тут повезло: возникшая ситуация, которой я был поставлен в условия, не предлагавшие выбора (я оказался в роли защитника оскорбляемой женщины), прекратила уничтожающее меня блуждание по кругу.

Помню, еще была зима, легкий снежок в знакомых переулках, и себя все с тем же "Маратом" подмышкой, забирающимся в машину - из дома, в котором с перерывами прожил все-таки двадцать лет.

Все остальное, что было следствием этого банального сюжета: моя вина, моя беда, то трагичное для меня, что определило так печально сложившиеся отношения со стремительно выраставшей Машей, которую я сам оставил в чужих руках - никогда не снимет с меня за это ответственности. Все, что было со мной, что продолжается по сей день: моя радость и моя беда, полнота жизни и ее горечь - это иной сюжет, другая книга, слишком личная, чтоб она могла найти какое-то место в том, что я сейчас пишу, хотя я и отдаю себе отчет, что этим умолчанием себя обворовываю и искажаю картину.

3*

* Эта глава может представить известную трудность для сегодняшнего восприятия: все, что в 1970 году, когда книга писалась, было своеобразным открытием темы, теперь так или иначе освещено в литературе минувшего десятилетия, стало достоянием многочисленных мемуаров и публицистики. Тем не менее я оставляю эту главу нетронутой: она существует во времени и кажется мне живой и сегодня. (Примеч. 1981 г.).

Был тихий июньский день - самое начало лета (май по-старому). За окнами полупустой электрички свежая, незапыленная еще зелень, умиротворение порхало по вагону вместе со сквознячком, торжественная приподнятость в этой тихой свежести и в том, как по вагонам - от хвоста к головному, тихо проходили люди со знакомыми, где-то виденными лицами, или такими, которые я должен бы был непременно видеть.

Поезд остановился, мы все вывалились из вагонов, длинная цепочка людей потекла через пути, взбираясь на косогор под еще выше стоявший патриарший храм с горевшим на солнце крестом. Вдоль дороги стояли бабы в платочках, крестились, и я слышал изумленный шепот: "Сколько ж их, Господи!"

Так совпало, что именно в этот день до полудня завершился уже формально драматический сюжет, о котором только что рассказывал, я провел несколько томительных часов в темных, нарочито бездушных коридорах городского суда на Каланчевке, участвуя в казенно безнравственной комедии бракоразводного процесса, пытаясь отрешиться и не умея не замечать скучающих, загоревшихся любопытством при виде спутника моей ответчицы глаз судьихи, профессиональных зрителей в зале суда, унизительной, но привычной в своей бессмысленности процедуры процесса.

Все кончилось, мы облегченно-отчужденно распрощались, она со своим спутником села в сверкающий хромированными частями лимузин, а мы забрались в метро и потом в поезд.

Мы с товарищем долго молчали, слушая, как поезд стучит на стрелках, продираясь сквозь чудовищно разросшийся город, пока разлитая в воздухе умиротворенность, истинное величие предстоящего не проникла в нас, вытесняя фальшь только формальной, а потому особенно унизительной процедуры. Контраст только что пережитого с тем, что нам предстояло и уже началось в нас, был настолько разительным, что имеет смысл не почесть его случайным, но увидеть ощущавшуюся уже тогда непереходимую грань между казенным бездушием, навязан-ной нам - мертвой в любых ее вариантах - жизни, и подлинно высоким, чем только и можно было бы жить, о чем нельзя и не должно позабывать.

Уже в вагоне электрички это ощущение пронзило меня, а мой товарищ человек значительно более жесткий и ироничный, привыкший подавлять в себе эмоциональность первого чувства, а быть может, скрывать его от самого себя, - не только чувствовал, но и понимал. Во всяком случае, столь драгоценная общность переживаемого была несомненна, свидетельствуя о значительности пути, пройденного за последние годы.

От полотна железной дороги дорога повернула круто вправо, над нами выросла кладбищен-ская ограда, за ней густой лес крестов, открылось поле, его обтекала колышущаяся лента движущихся людей. И верно, сколько их было. Господи!

У распахнутых настежь ворот - сверкающие иностранные машины, щелкание и жужжание фото и киноаппаратуры, кто-то закрывает лицо, а мы уже во дворе. Тихо, а потому особенно внятен рояль за деревянной стеной тянущегося ввысь дома, очередь медленно втекает на крыльцо, и в отверстые двери - седые головы, знакомые лица, и - хорошо!

Мы привыкли к непременности разговора о красоте покойного, его просветленности, часто он кажется обязательной данью светлой памяти усопшего. Но здесь красота и впрямь была поразительная: высокое, мраморной белизны чело, четкий профиль, отсутствие всякой суетливости в ясном облике отошедшего. Не хотелось уходить, но неловко, сзади шли и шли люди, я не успел разглядеть в сумрачной многооконной комнате казавшиеся призрачными фигуры у стен, а только то, что составляло ее центр.

Было жарко, у колодца кружка переходила из рук в руки, а люди все шли и шли, вливаясь в дом, наполняя двор, и не было конца этому шествию.

Настоящие похороны великого русского поэта. И в том, как трусливо-бездарно было составлено опубликованное газетой извещение о смерти; и в том, что не было сообщено ни дня, ни часа похорон; и в том, что, тем не менее, приехало столько людей и никого из живших по соседству, за соседними заборами классиков; и в том, как стояли во дворе, ждали начала церемонии, как вынесли, наконец, из дверей гроб, отодвинули от ворот литфондовскую машину: "На руках!.." И какая-то нервность в быстроте движения, запах свежего дерева, ощутимая тяжесть гроба, сквозь пот, запивавший глаза, не видно дороги; обтекая поле, обратно через мостик, по кладбищенскому косогору вверх, где под тремя соснами ждет густая толпа прямо против блестевших вдали окон его дома.

Я оказался возле могилы, толпа сомкнулась за мной, я слышал каждое слово; стихи из романа, надрывный крик стоявшего бок-о-бок со мной мужика: "Спасибо тебе, Пастернак, от лица рабочих! Ты написал им правду, а они тебя исключили!" И испуганный вскрик с другой стороны: "Тише! Осторожней, вы только обозлите - хуже будет!" Здесь у разверстой могилы: "Кому хуже?!" Толпа сдвинулась, загудела... И женская, со слезами просьба: "Дайте похоронить-то, Господи!" И грохот земли, обрушившейся на гроб.

Мы еще долго стояли, толпа медленно расходилась, солнце уходило за кромку леса, в высоком прозрачном небе плыли легкие розовые облака, далеко кричали петухи, и тут я впервые услышал "Август" - стихи были прочитаны великолепно, сильным, глубоким молодым голосом.

Года два назад я прочитал стенограмму знаменитого собрания московских писателей, единодушно исключивших Пастернака из своего Союза. Это поучительное чтение, оно много дает каждому задумывающемуся над процессом нашей общественной и литературной жизни. Дело даже не в речах выступавших на собрании писателей (хотя и в них следует вчитаться, различая драматическую несостоятельность Слуцкого и активность известного затем либерала и прогрессиста С. С. Смирнова) . В казенно составленной стенограмме чувствуется трусливо-холуйская атмосфера зала, прорывающегося людоедскими криками, подстегивающими ораторов. И самое существенное: не было и одного голоса против - за Пастернака. Это кажется на первый взгляд поразительным: после XX съезда партии, опыта реабилитации - а это и Мандельштам, и Бабель, и Иван Катаев, и Корнилов - не мог не быть ощутим личный стыд за Ахматову и Зощенко, позор "космополитизма"... Уже "Новый мир" напечатал статьи об искренности и "Опере Снегина"... Но стоило зычно прикрикнуть, позвонить по телефонам "заболевшим", как снятый специально для этого позорища большой зал Театра киноактера оказался битком набитым писателями, активно внимавшими речам своих авторитетных коллег и единодушно поднявшими руки.

В чем тут дело? Слишком близко лежал хотя и смердевший, но все еще грозный труп, а танки на улицах Будапешта показали, что гопак над его хрустальным гробом всего лишь ритуальные поминки. Для того, чтобы высказать собственное - противоположное казенному мнение, нужно сначала иметь его, а в 1956 году оно еще никем не было высказано. Понадоби-лось десять лет литературного процесса - жизни в литературе, для того чтобы возникла писательская оппозиция. Право на собственное мнение, становящееся позицией, ощущается человеком что-то сделавшим, тем, кому есть на что опереться. Для этого должно было пройти время, быть написаны и опубликованы книги, позиция вырабатывалась уже в новой атмосфере. Немногого стоят небрежные замечания о том, что, мол, и сегодня ничто не изменилось, и завтра можно собрать такой же зал, и лес рук поднимется за любое исключение - и Солженицына проглотили... В таких рассуждениях больше сытого равнодушия, чем понимания.

Да, и Солженицына проглотили, и Синявского не защитили. Да, и танки вошли не только в Будапешт, но двенадцать лет спустя - в Прагу. Но, быть может, "проглотили" и не "защитили" потому, что какое "голосование", когда на тебя едут танком! Но, при всей невозможности снять ответственность за Синявского и Солженицына, важно констатировать, если есть желание понять, а не просто злобненько потрепаться, что такого зала в наше время уже не было и, я полагаю, не может быть. Единодушия танком не добьешься, а опыт литературного процесса, нашей жизни в литературе в последние десять-пятнадцать лет так далеко увел от неспособных измениться приемов подавления, что сегодня не может возникнуть необходимого в таком зале соответствия сходных в уровне чувств и эмоций: безнаказанность - страх, наглость - бессилие...

Мне приходилось много раз сталкиваться с пренебрежительно-покровительственным ("Что у вас может быть - нет ни Пушкина, ни Толстого!") у людей постарше, или безапелляционно-уничтожающим ("Все продались на корню - напечатал хоть кто-нибудь слово истинной правды?!") у молодых - отношением к нашей многострадальной литературе. У каждого из такого рода соображений свой резон. И верно - нет Пушкина. И действительно - попробуй напечатать слово истинной правды. И тем не менее, в такого рода обличительном пафосе со стороны больше равнодушия, чем желания разобраться, во всяком случае очевидного незнания. А невежество, как известно, не аргумент.

Несколько раз я делал попытку представить себе схему нашего литературного процесса, отвечая подобным обвинениям и претензиям, по причине невозможности эти свои соображения напечатать - устно. Однажды в Союзе писателей на каком-то обсуждении, обошедшемся мне практически дорого (в двух издательствах тут же сняли готовящиеся к печати книги, две журнальные статьи выбросили из набора), хотя это была пора наивысшего разгула хрущевского либерализма, таившего в себе, однако, как выяснилось скоро, начало столь же решительного подавления. Я выступил сразу после знаменитого "Манежа" (говорили, что Хрущева, специаль-но напоив, привезли на выставку левых художников, он кричал и топал ногами на "педерасов", и это стало сигналом к началу постепенного закручивания гаек в нашем распустившемся искусстве) и попытался в самых общих чертах наметить периодизацию живого процесса, начавшегося статьями Померанцева и Щеглова, завершившегося первой вещью Солженицына ("Один день Ивана Денисовича"), открывшего одновременно и период следующий. Потом в прекрасной университетской аудитории физиков и математиков попытался восстановить ощущение самой атмосферы нашей литературной жизни, состоящей из одновременно существующих весьма интересных компонентов. Выгодность, или, лучше сказать, простота предлагаемой концепции была прежде всего в том, что она стала не умозрительным теоретизи-рованием, а попыткой поделиться собственным опытом жизни в литературе, рассказать о реально ощущаемой ее атмосфере. Субъективность восприятия всего процесса исходила из вполне объективно существовавших фактов, способных в свою очередь стать предметом анализа, самим осознанием эволюции свидетельствуя о ее несомненности. Столь же объективно несомненным, как, скажем, дающее простор анализу различие между только что упоминавши-мися фактами исключения Пастернака из СП, его похоронами и осознаваемой сегодня невозможностью повторить пусть в другом варианте единодушия современной нам литературной аудитории.

Компоненты, о которых я говорю, составляющие атмосферу литературной жизни, а по-другому говоря, факторы, ее определяющие, сами по себе очень текучи, трудно в своем движении остановимы для рассмотрения, но, что мне сейчас особенно дорого, - являются фактами личного переживания, а потому становятся для меня несомненными.

Я уже писал, как прочитывались на Сахалине статьи Марка Щеглова в "Новом мире", бывшие для меня никак не абстрактным фактом возможности говорить правду в литературе, но сразу прочувствованной реальностью, открывшей глаза на возможность собственного пути. Чуть позже я узнал всех, кто так или иначе определил потом направление новой литературы, это мешает, быть может, взгляду со стороны, но то, что я пишу, никак не свидетельство посторонне-го. Так же как, скажем, совсем иная, но очень важная сторона этого единого процесса, хлынувшая к нам, лишь только образовалась щель в железном занавесе - литература западная, ставшая своеобразным личным общением, потому что открылась возможность не дожидаться цензурования и журнальных публикаций. В 1959 году лихорадочно перепечатывался "По ком звонит колокол" - одна из первых самиздатовских рукописей, что спасло для нас этот роман: когда он десять лет спустя был опубликован (чуть ли не через тридцать лет после опубликования на Западе!), читателей у него уже не оказалось (и верно, современный Майн-Рид, по слову Набокова). В 1959 году роман был откровением, одним из самых сильных моих художественных потрясений. "Живаго" мы знали только по названию, а новый для нас трагический взгляд на испанскую войну, художественно неопровержимое утверждение несостоятельности испанского опыта заставляло задуматься о многом. Я говорю сейчас о соучастии в активном процессе складывавшейся атмосферы литературной жизни, сами собой образовывались становящиеся "компонентами" содружества: огромную рукопись романа надо было перепечатать, вычитать, перенести на десятки экземпляров испанскую матерщину... Роман Хемингуэя включался в актив собственного душевного опыта.

Таким образом, активность и обличительный пафос новой литературы (главным образом, книги тех, кто пришел в литературу после 1953 года: прежде всего "Новый мир" - проза и критика, два тома "Литературной Москвы", даже "Тарусские страницы" и "Юность") был не одинок, одновременно в тот же самый процесс оказывались включенными и те, кто нашел в себе неистрепавшиеся силы, почувствовал второе дыхание. Я говорю здесь и о тех, у кого эти попытки, вполне искренние, окончились неудачей: что мог выжать из своего вконец истершего-ся, хотя, быть может, и чистого дарования Светлов или Асеев, Казакевич или Катаев - лукавство с самим собой, имитация искренности, чистенькая приспособляемость мстили творческим бессилием, в лучшем случае свидетельствуя о подлинности загубленного дарования. Хотя и тут, разумеется, что ни имя, то особая история, потому что если Казакевич истощился выяснением взаимоотношений с советской властью, постоянно убеждая себя в принципиальнос-ти своей лояльности, а алкоголизм Светлова скрывал только зудящую еврейскую совестливость, которую он изящно успокаивал, то, скажем, Катаев в громких книгах последних лет - пример наглого и цинического жуирования жизнью, вольтижировки на деревянных лошадках. Даже у Твардовского в наши годы не было нового шага, взлета поэзии, открывающей иную высоту, а всего лишь демонстрируемая возможность переигрывать впавшую в благодушие цензуру. Так же, как Паустовский или Каверин, не написав в эти годы ничего качественно нового да и вообще ничего стоящего серьезного разговора, исчерпавшие себя в единоборстве с собственным дарованием, оказались в состоянии, тем не менее, явить пример высоты личного мужества, что значило очень много для литературного процесса как такового. Несколько особняком стоят мемуары Эренбурга, в них интересна не концепция - вполне жалкая, не личность автора, вызывающая ощущения скорее сомнительные, а сумма информации при всех издержках, напоминавшая о нашем богатстве растраченном, а чаще уничтоженном. Гроссман, может быть, единственная фигура прежней литературы, предложивший в наше время не только новые книги, но иной уровень понимания, мощь сохранившего себя, выстоявшего таланта, а последняя его книга ("Все течет..."), появившаяся в Самиздате через несколько лет после его смерти, так же как исчезнувший в КГБ роман, заслуживают особого и большого разговора.

Я пытаюсь только обозначить каркас здания, называю имена, как вехи, дающие возможность представить себе все сооружение хотя бы графически. Новую атмосферу литературной жизни определяли, кроме того, книги много лет не переиздававшиеся - зачитанные, затрепанные, достояние ценителей и библиофилов: Пастернак, Цветаева, Ахматова и Заболоцкий. Возвращалась наша расстрелянная литература: Мандельштам, Бабель, Иван Катаев. Возникали из небытия книги, написанные за четверть века до того и никогда не публиковавшиеся: романы Булгакова, проза Платонова. Несмотря на всю подчас анекдотическую случайность переводов, мы смогли в эти годы прочесть уже не Фаста, не Андрэ Стиля и Анну Зегерс, но Фолкнера и Кафку, Камю и Томаса Манна. И все это вместе, обрушившееся на нас в течение пяти-десяти лет, перемалывалось, просеивалось, становилось активным душевным опытом. Собственным опытом, потому что интенсивность усвоения делала прежде всего личным сам процесс поглощения всего, что оказывалось способным хоть как-то утолить жажду столь поздно прикоснувшихся ко всему этому людей.

Но пока речь идет не о самом процессе, но о его своеобразии, о том, что происходило рядом, шло параллельно. Столь высокий уровень прожитого в литературе был еще не по зубам, не оборачивался реальным словом, но давал возможность дышать, исподволь готовил понимание того, что работать нам предстоит в великой литературе. Разрыв с подлинной культурой не мог быть заполнен столь быстро: как выяснилось позже, никогда не прерывавшаяся традиция ушла вглубь, и должно было пройти время, чтобы она могла быть извлечена на свет Божий.

Открыто было совсем иное, и никак не традиция стала пафосом и символом веры молодой литературы. То, что и определяло ее лицо в первое послесталинское десятилетие.

Мы действительно много прожили, успев в столь сжатые сроки, скажем, за десять лет пробежать путь, которого другому поколению хватило бы на целую жизнь. Но это если считать, что начали от нуля, что не было того, что было. В конкретном случае быстрота "проживания" объяснялась непрерывностью развития, начинать пришлось не на пустом месте, а вся трагичес-кая жизнь нашего искусства за предыдущие три десятилетия со всеми издержками и потерями, отрицательным опытом, судьбой незаурядных и блистательных дарований, затоптанных, подчас так и не реализовавшихся, подпирало то, что стало возможным выплеснуть в наше время.

Я чувствую шаткость и неукрепленность своей позиции, утверждая превосходство новой литературы - кого можно было поставить даже рядом с Олешей - не Гладилина же. Речь не об именах, я не собираюсь заниматься бессмысленным и обреченным на неуспех взвешиванием дарований - речь о процессе, заставившем в свое время замолчать Олешу; о процессе, позволившем начатому в 1954 году "Новым миром" в статьях Померанцева и Щеглова, во вполне заурядной прозе Овечкина - через восемь лет обернуться "Иваном Денисовичем".

Разговор о Грацианском, вызвавший в свое время такую злобу официальной критики - скромный абзац в статье Щеглова о помпезном, в духе сталинских высотных домов, насквозь фальшивом романе Леонова, сегодня может показаться безобидным, во всяком случае, наивным: знаменитое утверждение собственной вспаханной, засеянной и удобренной почвы для рождения и произрастания мерзавцев, вопреки лжи классика о непременности только дореволю-ционных или зарубежных корней всякого так называемого отрицательного явления. Получив сегодня достаточную информацию о нашем трагическом опыте, мы можем, конечно, улыбнуться банальности гениальной догадки критика, сказавшего об этом в 1954 году в анализе романа, в котором, по разумению его автора, была предложена смелая концепция правоты строя, вынужденного искоренять остатки проклятого прошлого.

По сути дела, все, что было сделано с тех пор нашей обличительной литературой (а к ней относится лучшее из написанного за минувшие затем десять-пятнадцать лет), в критике и в прозе, так или иначе разрабатывало эту мысль Щеглова. От романа Дудинцева и "Ухабов" Тендрякова, от повестей Некрасова и Быкова - до рассказа Солженицына "Случай на станции Кречетовка". Более того: критика, казалось бы, далеко перешагнувшая сделанное Щегловым, легко покушаясь на вещи, вызывавшие в свое время у Марка вполне искреннее (воспитанное обстоятельствами жизни) почтение и робость, на самом деле именно перешагнула опасный разговор, непременно требовавший анализа того, как стало возможным столь рачительное выращивание у нас мерзавцев и негодяев. И еще дальше: в чем природа произошедшего. Я имею в виду критику "Нового мира" - одно из самых серьезных достижений легальной либеральной литературы, остановившейся, несмотря на опыт, гигантский приток информации и несомненное понимание предмета, на том, с чего Щеглов начал, действуя, вне сомнения, интуитивно: абсо-лютный художественный слух дал ему возможность почувствовать фальшь и несостоятельность леоновского соцреалистического сюжета, а темперамент и внутренняя чистота открыли глаза на то, на что он и не собирался покушаться, просто довел логическую мысль до конца и вполне удовлетворился догадкой, не думая (тогда, во всяком случае) о ее естественном продолжении - начале более глубокого разговора.

Тем не менее слово было сказано. Но не услышано. В ту пору действительно не было информации (не только политической, но и художественной), суммы пережитого в искусстве. Догадка Щеглова как бы потонула во времени, отмеченная вехой партийного постановления для удобства извлечения, когда ее пора приспеет.

Это было время накопления такого рода отрицательной информации. Толпа монстров разгуливала по страницам повестей и романов, появлявшихся, начиная с половины пятидесятых годов: трусливое бездушие - как видовой признак одних, расплывчатая совестливость, как результат инфантилизма - у других, непременно и естественно пасующих перед первыми, в случае невмешательства высшего начальства, обязательно вызываемого автором, перепугавшим-ся собственного реализма; и кафкианские учреждения (как обрадовались мы, прочитав Кафку, сначала в Самиздате! в нем не было даже преувеличения, всего лишь точно увиденная суть примелькавшихся в прозе той поры казенных учреждений - от исполкомов и судов до министерств включительно: закоулки и чердаки, как в "Процессе", механизм бессмысленного перемалывания человека на удобрения - как в "Машине времени").

Чуть ли не все стороны нашей жизни (исключая неприкасаемый ЦК) были, таким образом, описаны и исследованы. Трагическое отступление 1941 года, послевоенное сельское хозяйство, семья и вузы, школа и научные учреждения. А потом пошли дальше, вглубь: деревня в тридцатые годы (антишолоховские книги, начавшие разговор о коллективизации), попытка поставить под сомнение непререкаемую правоту органов подавления, фальшь воспитательных методов, начинающихся в детском саду, у пионерских костров и в комсомоле. Только рабочий класс не знал до поры своих исследователей, очевидно, по причине переизбытка производствен-ной тематики в литературе минувших лет; и 1937 год все еще ждал разрешения (или случая) для своего изображения в изящной словесности.

Картина будет неверна, если мы позабудем о явлениях с обратным знаком: романы Кочетова и литература, близкая его направлению, тоже давала немалую информацию, делая то же самое (одно из позднейших обвинений "Нового мира" с высокой позиции: "Октябрь" печатает то же самое, но создается людьми, иначе относящимися к Сталину и еврейскому вопросу; заблужде-ние, в котором есть резон - общее забвение традиции и предшествующей культуры. И все-таки заблуждение: различное отношение к Сталину и еврейскому вопросу становилось во времени не просто различием групповым или "партийным", но противоположным отношением к жизни, к роли и назначению литературы, оборачивалось столкновением таланта и приспособленчества. Но и здесь не так все элементарно, об этой сложности речь впереди). Во всяком случае, толпа монстров, населявших просталинские романы Кочетова, при всем их литературном примитиве, гляделась в общей толпе героев, снующих по страницам либеральной литературы, дополняла недостающее в них: партийные функционеры, кадровые рабочие. Авторы книг такого толка выбалтывали чрезвычайно много о неведомом широкой публике быте и душевном настрое бурно кристаллизовавшегося в ту пору руководства, открывали фантастическую нравственную физиономию положительного героя - человека способного на что угодно, сидящего к тому же в высоком кресле, не связанного никакими моральными принципами, научившегося оставаться принципиальным в любой гнусности.

Дискуссии об этих книгах (хотя они и не имели отношения к литературе) сыграли свою роль в поляризации литературного процесса, значительно ускорив и определив его.

В этом смысле очень характерна, мне думается, история с публикацией в "Литературной газете" статьи об очередном романе Кочетова.

Было это в 1961 году, когда началось некоторое торможение процесса десталинизации: Венгрия охладила горячие головы, замысливавшие "радикальные" изменения, еще через несколько лет они напрочь позабыли о своем грехопадении в либерализм и активно включились в очередную кампанию подавления.

Роман Кочетова ("Секретарь обкома") появился в смутное время - перед XXII съездом партии, подбросившим в костер либеральных иллюзий целую охапку смолистых поленьев. Любая попытка анализа этого сочинения, конечно, не могла быть литературной работой: критик как бы заранее договаривался с читателем о том, что разговор пойдет не о литературе, но, разбирая роман словно бы всерьез, получал возможность продемонстрировать нравственный уровень автора, выбалтывавшего любопытные подробности тайной жизни партийного руководства.

У меня сохранилось несколько моих статей о Кочетове (частью опубликованных), ключ к анализу такого сорта книг был очень прост: стоило подойти к разбору фигуры положительного героя с позиции нормального человека, хотя бы однажды слышавшего о том, что убить, украсть или обмануть, скажем,- не принято, как сам писатель (а Кочетов - писатель не "рядовой", облеченный реальной властью редактор журнала, один из руководителей СП, член ревизионной комиссии ЦК), его страсть и темперамент, пафос, то, во имя чего он все это сочинял, обнажив-шись, открывало такое душевное уродство и интеллектуальное убожество, что даже критику-фельетонисту становилось неловко. Но сколько требовалось нервов, прямого мужества, таланта, изворотливости, упорства, наконец, просто времени, чтобы получить возможность даже в то либеральное время хоть что-то об этом напечатать или громко сказать!..

Но возможность была, Хрущев еще функционировал, а просталинская ориентация Кочетова сомнений не вызывала. И потому редактор-игрок мог рискнуть осуществить такой архисмелый маневр, опираясь на своих людей в ЦК, хотя человеку, делающему карьеру, решиться на это было не так просто: ошибаться, как Кочетов, всегда было позволительно (пожурят, на худой конец), ошибки противоположные не прощались.

"Литературная газета" той поры (1958-63 годы) была своеобразным и ярким, во всяком случае, достаточно характерным организмом, дающим возможность составить представление о самом механизме процесса десталинизации в литературной жизни. Редактор газеты, уже упоминавшийся мной С. С. Смирнов - один из героев писательского собрания, исключившего Пастернака, составил себе в следующие годы громкое имя и огромную популярность, настойчиво и упорно занимаясь помощью ветеранам войны, оказавшимся в наших лагерях, обездоленным после амнистии всевозможной волокитой, бюрократизмом и равнодушием. А так как в редкой семье такой "обиды" к тому времени не накопилось, то Смирнов, начавший свою филантропическую деятельность скромным очерком о героях Брестской крепости - о погибших или рассеянных по свету, промыкавшихся в немецких, а потом в наших лагерях, оказался перед огромной лавиной человеческого горя, конкретно - жалоб, хлынувших к нему от тех, кто прослышал о чудаке, занимающемся реальной помощью людям.

Кому-то (а может быть и многим) заступничество известного писателя и редактора газеты действительно помогло, добрые дела этот человек делал, ухитрившись одновременно не обездолить себя, выжать из своей филантропической деятельности все, что можно для эксплуа-тации весьма скромного дарования. И это было в духе поры Реабилитации (восстановление прав несправедливо обиженных - якобы правда о том, что было). Разумеется, даже попытки анализа того, как это могло с героями Бреста произойти, Смирнов не пытался делать, утвердившись, тем не менее, в репутации известного прогрессиста, хотя в начале его деятельности был Пастернак, а при финале - Солженицын, за чье исключение он как секретарь СП не мог не голосовать. Интересно, напомнил ли кто-нибудь из либеральных собутыльников этого советского доктора Гааза о том, что это ведь Иван Денисович был в Бресте, а потом оказался в нашем лагере под номером Щ-854!

Но в 1959 году, когда начиналась новая газета, Смирнов был фигурой очень подходящей: еще молодой, энергичный, с настоящим авторитетом заступника - все в духе времени. Он и людей подобрал себе под стать. Но, как часто в таких случаях оказывается, произошла некоторая оплошность. Смирнов, человек достаточно профессиональный, понимал, что литературную газету должны делать люди не просто бойкие, но и талантливые. И преимущественно молодые - здесь нужен задор, отчаянность, быстрые ноги. Он пригласил в газету только-только пришедших в литературу, по нашим понятиям еще молодых людей, в самую пору их собствен-ного процесса оттаивания. Конфликт не мог не возникнуть, хотя поначалу, надо думать, был момент некоторого взаимопонимания: Смирнову нужна была по возможности яркая и острая газета, в которую, как говорят, пошел бы писатель, совершенно в духе времени, щекочущая нервишки алчущим обличения либерально размышляющим интеллигентам, способная иногда на некоторый, в позволительных пределах, литературный скандальчик. Он получил такую газету: она была порой яркой, по тем временам острой, писатель в нее пошел, скандальчики в ней происходили... Но у тех, кто пришел в газету, как раз в середине пятидесятых годов придя в литературу, были свои планы, не имеющие отношения к намерениям Смирнова; и темперамент был другой, и боль, заставлявшая их, в отличие от автора очерков про Брестскую крепость, пытаться доискиваться до причин, по которым Иван Денисович, проходивший службу в каком-нибудь Бресте, в первый день войны, должной иметь место только на чужих территориях, оказался окруженным и обойденным стремительно ехавшими на своих танках немцами, а потом, побывав в немецком плену, угодил в наш лагерь, по-своему более страшный. Смирнов считал: в свое время об этом можно было упомянуть - и того слишком много. А кое-кто из его сотрудни-ков полагал, что оставить без разъяснения причины, по которым жизнь Ивана Денисовича сложилась столь затейливо - безнравственно. Различие достаточно принципиальное.

Загрузка...