История с В.В.С. характерна для понимания степени моего тогдашнего идиотизма, который, по-видимому, чувствовался на расстоянии. Как бы то ни было, но я, оказавшийся невольным орудием гибели моей благодетельницы, был, кроме того, награжден: нам дали ее освободившу-юся комнату - хозяйка, как уже говорилось, отправилась в Северо-Курильск.
Была в этом, конечно, неловкость, и когда В.В.С. передавала нам ключи, я что-то промямлил, но человек она была славный, тогда несчастный, никак не злобный, и все понимала.
Комната показалась нам сказочной. На втором этаже, в японском фанерном доме, с отдельным входом - дверь внизу, за которой сразу же начинался крутой корабельный трап, а там мансарда со стеклянной раздвижной стеной, оклеенные чистой белой бумагой потолок и стены, посреди железная печка и ослепительно блестевшие белые с желтизной доски пола.
Мы быстро загваздали комнату. Никак не могли управиться с печкой топили углем, когда задувал ветер, дым шел обратно, а утром, в мороз, стряхивали с головы снег, набившийся сквозь стеклянную стену, выпрыгивали из-под одеяла, лишь бы скорей разжечь - Бог с ними, с правилами, с чистотой, да и народу к нам ходило много, на потолке расписывались, сообщали, кто куда ушел, а грязь в Южно-Сахалинске после дождей неимоверная, едва доплывали от дома до редакции. Но было хорошо: свой дом, книги, зеленым глазом моргал приемник, японская музыка - Япония рядом, и ощущение своих собственных стен, пусть и фанерных, рабочей усталости, заработанных денег. Мне было хорошо.
Б.Ф. появился в нашей редакции поздней осенью 1952 года - очередной выпуск журналистов из ленинградского университета. Их приехало четверо, со всеми сложились разные отношения, по-своему любопытные, но Б.Ф. был персонаж, увиденный мной впервые. Сухощавый, бледный, с большой головой-черепом, с гладко зализанными черными волосами, широко расставленными темными глазами, всегда чисто выбритый, аккуратный, при галстуке. Уже его облик был вызовом нашей редакции - кондово-жлобской в главной своей части и студенчески-безалаберной в другой. Но помню, тем не менее, не ему, а мне становилось неловко своих грязных сапог, расстегнутого ворота, никогда не чесанной головы. А он, назначенный сначала скромненько литправщиком в секретариат, в первый же день, замещая отсутствую-щего ответственного секретаря, бесстрашно вступил в конфликт с начальниками основных отделов - партийного строительства и пропаганды, наглядно доказав всей редакции их полную непрофессиональность, неграмотность, чем доставил, разумеется, удовольствие прежде всего своему шефу - ответственному секретарю, который по тупости еще не учуял опасности.
Б.Ф. действовал осмотрительно, четко, но времени не тянул. В первый же вечер нашего знакомства, когда мы с В.А., узнав о приезде ребят из Ленинграда, потопали к ним в общежитие знакомиться, точно поставленными вопросами вытащил из нас полную информацию о каждом сотруднике газеты и тогда же составил свой план.
Был еще в редакции некто Л.X. - шумливый еврей с бешеным темпераментом, этакий Дантон из местечка - безо всякого журналистского образования, в прошлом работник промышленности. Но газетчик он был отличный, не в пример другим грамотный, не без способностей, а кроме того, неглупый и ушлый в промышленно-партийных интригах. Наверно, он хорошо работал бы, куда б его ни поставили - министром, директором рыбозавода или завмагом. С ним Б.Ф. было потруднее, но его он заставил замолкнуть, навалив невероятно много работы, рассчитывая на самолюбие и вспыльчивость, а в присутствии редактора легко доказал его пустозвонство, провалы в важнейших областях (в любой газете они непременны), некомпетентность при показном всезнайстве. Л.X. кричал так, что дрожали стекла, но когда передыхал и пил воду, Б.Ф. успевал сказать все, что ему было надо. И Л.X. умолк.
Теперь перед Б.Ф. оставался его собственный шеф - здоровенный громила из ростовского "Молота", гордившийся неожиданно свалившимся ему помощничком, так лихо разделавшимся со всеми, особенно с главным его недругом Л.X., издевавшимся над Ш. на каждой летучке. Ш. Б.Ф. скинул совсем просто: тот никак не соответствовал занимаемой должности ответственного секретаря такой высококвалифицированной газеты, находившейся к тому же на самом рубеже страны, да и в столь ответственное время, в эпоху XIX съезда партии. Редактор не мог с этим не согласиться - рядом с Б.Ф. Ш. выглядел монстром. Б.Ф. стал ответственным секретарем.
Все это произошло так стремительно, Б.Ф. был при этом так спокоен, как пишут в газетах - "улыбчив", с таким же безукоризненным пробором и галстуком. Только металл иногда появлялся в голосе и глаза еще больше темнели, когда кто-нибудь осмеливался ему перечить.
Через несколько месяцев у нас была совершенно другая редакция: все оглядывались на двери, говорили вполголоса, никто уже не играл в шахматы и боялись друг друга. А Б.Ф., как-то шелестя ногами, проходил по коридору, выбирая очередную жертву, или вызывал к себе в кабинет и говорил тихо, ровно, но улыбка у него была нехорошая.
Нас он не трогал - не принимал всерьез, хотя сразу, подчеркнуто вне редакции, установи-лась чуть ли не дружба. А мне было невероятно интересно, я понимал, что человек он скверный, с горящим, неутолимым честолюбием, сломанный своим еврейством и тем, что в 1952 году пришлось уехать из Ленинграда, да и на Сахалине не мог сделать ничего больше того, что сделал в первые два месяца - выжить Ш. А силы у него были и страсть была. Начинал он в свое время блестяще: на войне служил в контрразведке, был связан с органами, намекал на что-то загадочное и темное, нацеплял на праздники ордена; кое-что рассказывал про университет, где тоже по-своему блистал: громкая в Ленинграде связь с известной балериной - все как надо. Он и на Сахалине попытался повторить, но вышло фарсом, да и что-то жалкое было в нем, устал, наверно, к тому времени: через несколько месяцев женился на милой женщине - жене главного режиссера областного театра, наделав переполоху в городе, но все было четко, заручился поддержкой редактора и в обкоме, знал, что у режиссера дела плохи. И победил всех в газете.
Следующей жертвой намечался заместитель редактора, мы ждали этого, даже азарт появился, как на бегах - я впервые видел, только читал во французских романах о таком активном честолюбце, глядя на него, можно было представить себе охоты, которые происходят в Москве, при участии людей покрупнее, впрочем, лишь занимаемым положением.
Но я не просто любопытствовал - я ненавидел его, хотя с самого начала и до конца он не сделал мне ничего дурного, наоборот, вне стен редакции подчеркивал свой интерес и заботу. Смертельно жалко было изменившуюся газету, как старожил и абориген, я вспоминал патриархальную тишину, домашние конфликты, отеческие внушения, которые делали мне жлобы или Ш., в первую очередь. Злая сила исходила из Б.Ф. - безжалостная и беспощадная, и я понимал, от нее не спастись, он прекрасно знал все, что было или могло быть у меня своим, какой-нибудь Ш. до этого бы никогда не додумался. Может быть, впервые посетила меня тогда ненависть - в чистом виде, редкое и высокое чувство, его не следует путать со злобой или сопутствующими ей всякого рода мелкими ощущениями; едва ли я понимал, как она, в свою очередь, разрушительна.
И все-таки мне было хорошо. Я начал писать, - дома, для себя, своя собственная, недоступ-ная даже Б.Ф. жизнь, в которую можно было уйти от всего и ото всех, была благом. Хотя странная это была попытка литературы прежде всего не имевшая никакого отношения к тому, как и чем я жил. Не понимал, что только реальность может стать интересной, и если я смогу когда-нибудь написать, то лишь о том, что знаю; или так примитивно защищался от жизни, готовой вот-вот затоптать, но мое стремление хоть как-то заявить себя выливалось в инфантиль-ную болтовню, никак не касавшуюся собственного опыта - только мелькавший вокруг меня фон, в который трансформировались литературные ситуации, не пережитое.
А Сахалин, между тем, становился домом, Москва уплывала все дальше, я накрутил себя против всего, что там происходит и может произойти.
Куда-то я все время ездил: помню огромный целлюлозно-бумажный, японской еще постройки комбинат, с восторгом первооткрывателя изображенный мною в последовательности процесс, начинавшийся в устье впадавшей в пролив реки, где вылавливали бревна - до огромных рулонов бумаги, от которых мне небрежно отрывали куски. Или рыбные морские порты, где чувствовал себя своим человеком - моряк в прошлом! - выходил на день-другой в море, ходил за крабами - огромными зверями с двухметровым размахом клешней и нежно-розовым мясом, - которых тут же варили, стоило вытащить сети с копошащимися чудищами на борт, и ели их - теплыми и душистыми.
Иногда удавалось заскочить к сестре и маме - в домик у постоянно гремящего на рифах моря, поговорить с Александром Николаевичем, отогреться, передохнуть и уехать дальше, укрепившись в прекраснодушно-романтическом ощущении жизни - сил было много и, казалось, дело в руках.
Мой последний в газете очерк никак не удавался, а может, был он не хуже других: знаменитый на Сахалине рыбак-капитан вьшолнил два годовых плана, в начавшемся 1953 году намеревался взять три плана сразу, ходил в море зимой, когда все припухали на берегу, что-то еще. Я поехал к нему на рыбозавод, возле города Чехова, в самом начале января: пуржило, мороз, суда плясали на волнах, отстаивались в неглубокой бухточке, в море мы так и не вышли - штормило.
Очерк мне вернули. Б.Ф. был тут ни при чем, хотя хотелось, было заманчиво свалить вину на него. Впрочем, мне самому не нравилось то, что я написал, - поделом.
А перед самым собранием - вполне заурядным в редакции, хотя готовящимся необычно торжественно, ко мне забежал бойкий паренек из молодежной газеты: "Держись, старичок, будет плохо, сегодня в тебя вцепятся..." Я не понял. Дел-то - неудача с очерком, другие и вовсе ничего не пишут, в лучшем случае информации... "Подождем тебя, интересно, чем кончится, - продолжал паренек, - пока тебя не трогают - жить можно, у тебя полный джентльменский набор, а у нас у каждого то одно, то другое..." Тут я сообразил, но отмахнулся: эти разговоры пока не укладывались в мою стройную систему мира.
Выступали начальники отделов, но я привык, что в газете все друг друга грызут - это называлось профессиональным отношением к делу, - не сразу понял необычность охоты, даже лестным казалось, что мне столько внимания. Говорили только про меня, припомнили один из самых первых моих протоколов: я очень рьяно ругал героиню одной из премьер в областном театре, назвав фамилию по программке, она играть в тот вечер никак не могла - рожала, а дублершу в программке забыли отметить - не знает жизни! что-то еще. Потом на трибуну забрался Ш., к тому времени он уже совсем сник, вконец забитый Б.Ф., но тут ему несомненно было уступлено место: Б.Ф. сидел в заднем ряду, ни в чем не участвовал, скучал. А Ш. дорвался, да и дело было по нем. И тут я опомнился, очередной раз проснулся и сопоставил: газетные статьи, далекие имена, общую ситуацию и совсем близкое - то, что случилось на днях в ресторане. Мы обедали с В.А., пили пиво, а за одним с нами столиком подполковник глотал водку и злобно глядел на меня. Он и завел разговор о последней статье в "Правде" - о романе Гроссмана, вызывая на ссору, злясь и не веря в мое непонимание. Но когда стал разъяснять, и я услышал... ("Что ж, - говорил я, еще не понимая, - может, и верно, слабый роман, я не читал...") "Да какой там роман! - заревел подполковник, брызгая слюной мне в лицо. - Кому нужна эта вонючая литература! Гроссман кто? Что, не знаешь или, думаешь, я не вижу, кто ты?.." Но я, и теряя сознание от бешенства, был спокоен, рядом сидел мой товарищ - В.А. Я взял графин за горлышко: "Подбери губы, штабная крыса, здесь тебе не от Гитлера убегать, пришибу на месте..." У него отвисла челюсть, я тоже хорош был - на его уровне, я победоносно скосил глаза на В.А. и почувствовал, что ладони сразу вспотели: тот сидел, опустив глаза в стакан с пивом, отвернувшись от нас, и уши пылали под цвет огневой шевелюры - он ничего не слышал. Я бросил на стол графин и ушел.
А Ш., между тем, вошел в раж: "Я уже давно приглядываюсь к работе Фридлянда, - гремел он, - Фридлянд не умеет работать, не любит работать и не хочет работать!.."
Земля качнулась подо мной, я беспомощно оглянулся: Б.Ф. сидел у самой двери, готовый вот-вот выскочить, Кеша глядел в окно, вспоминал, наверно, уссурийскую тайгу и усатых тигров, идущих по тропе к водопою, а может, В.В.С. он вспоминал, на которой оттачивал свое красноречие, благородно защищая меня от нее; на красные уши В.А. я не стал смотреть.
В перерыве ко мне подошел Л.X.: "Надо выступить, - сказал он, - бей себя в грудь и говори, что любишь газету".
Я так и сделал. Газету я любил на самом деле, именно здесь научился всему, а раньше не знал ничего. И всем за науку благодарен.
Но говорил я, наверно, не так, как надо, потому что Л.X. не выдержал, выбежал на трибуну и что-то прокричал, не называя, впрочем, меня абстрактно: о том, как надо беречь молодых способных людей, как важно вырастить газетчика в собственной газете, что на ошибках учатся. Слова его, помноженные на одесский акцент, казались дикими, после собрания его сторонились, он хватался за сердце и что-то глотал, запивая водой из графина.
Утром меня вызвал редактор.
Это занятная фигура - наш редактор, А.Л.А., мне в ту пору он очень нравился: красивый, спокойный, умный - крупный человек, понимавший значительно больше, чем положено было ему - редактору областной газеты и члену бюро обкома; мне казалось, между нами было понимание, хотя мы никогда не разговаривали, но я чувствовал - он это знает. Мы потом виделись с ним, уже в Москве, он был у меня дома - из газеты его выставили, он отсиживался в Академии общественных наук, отчаянно пил - надрыв человека и раньше все знавшего, а потому вдвойне ответственного.
Но это потом, а тогда на Сахалине - чувство-чувством, но отношения между нами складывались вполне официальные, я робел, да и бывал в редакторском кабинете всего несколько раз.
Он что-то читал - наверно, полосу, - пригласил меня сесть и долго молчал, размашисто вычеркивал и вписывал. Потом расчистил перед собой стол. А мне все в нем нравилось: широкие жесты, глубокие складки, идущие от носа к подбородку - суровое лицо с умными глазами.
- Что думаешь делать? - спросил он. Еще под обаянием собственного ощущения от только нами понимаемой близости, я ответил вполне искренне:
- Ругали меня вчера за дело, конечно, очерк не получился, надо поехать, выйти в море дней на десять, чтоб все понять изнутри, знаете, А.Л., газетный штамп до добра не доведет - за ним пустота, как бы не пропасть...
Он уставился на меня, ничего не услышав.
- Тебе надо работу искать, вот что.
- Какую работу, - на сей раз я не понял. - Я ведь и говорю...
- Вот-вот, подумай, а я, может, чем помогу, позвоню куда или еще что.
- Да я не хочу другой работы! - до меня что-то стало доходить, хотя было смертельно жалко, главным образом, своей любви, которую я только что лелеял. - Не стану я ничего искать. Я с таким трудом нашел газету, себя в ней...
- Вот так, - у А.Л.А. был усталый, но уже жестковатый голос. Подумай, а надумаешь, заходи.
Он вызвал меня через день и спросил прямо с порога, не приглашая сесть:
- Надумал?
- Да я и не думал - о чем?
- Тогда пеняй на себя.
К тому времени мне объяснили ситуацию вполне отчетливо: мы с женой, Л.Х. и Б.Ф., кто-то еще - нас было многовато, а я к тому же не только еврей, но и сын репрессированного - первая кандидатура ("полный джентльменский набор" - как сказал паренек из молодежной газеты). Но у нас с женой был свой вариант.
- Может, дело в том, что мы с женой работаем в одной редакции? сказал я, подсказывая ему казавшийся мне приемлемым для него выход. - Мы посоветовались и думаем: из нас двоих мне в газете работать важнее, да и газете лучше, я человек более пишущий и подвижный, а у нее здесь в городе сколько угодно работы, причем по специальности - с языком...
Но он уже сделал для себя самое трудное, решился, а мой домашний вариант сулил новую оттяжку, согласования, а на него жали в обкоме - мне потом рассказывали подробно, да и не "вариант" это - я был нужен для увольнения, а он исчерпал собственную порядочность.
На следующее утро, явившись в редакцию, я прочел на стене приказ: "Уволить как не справившегося с работой ..." И когда распахнул редакторскую дверь, он спросил, подняв голову от стола: "Не нравится формулировка? Изменим", - и тут же вызвал секретаршу, наглядно продемонстрировав мне отеческое обращение с трудовым законодательством: "Переделайте приказ - "по сокращению штата".
Помню, как через час, побегав по коридору, я стукнулся в дверь к заместителю - коротышке-педанту, чья скрупулезность, подчеркиваемая тщательность в работе, всегда меня раздражавшая, вдруг увиделась добродетелью по сравнению с безответственным размахом и обаянием главного. К тому же К.П.О. всегда упирал на необходимость особого внимания к молодым сотрудникам редакции: "Почему никогда не обращаетесь, приходите с любым вопросом, сомнениями..."
Я пришел.
Он стоял посреди кабинета, один, в несколько шагов оказался у двери, распахнул пошире и сказал громко, на весь коридор:
- Вы читали приказ? О чем может быть у нас разговор?..
Был вариант: уйти на полгода в траловый флот, его только что создали на Сахалине, жаль, что это не осуществилось - было бы за плечами еще одно дело, хотя страшновато - море я уже знал, не в новинку. К тому же, несмотря на беспомощность, находился в горячке, в азарте - пошлепал в обком, жаловаться на самоуправство редактора, члена их бюро, рядовому инструк-тору - женщине. Она была внимательна, далеко все-таки - Сахалин; волна, докатившаяся из Москвы лишь в начале 1953 года, силы не успела набрать, скорей растеряла, ощущение безнадежного московского ужаса казалось нелепостью, хотя и вполне реальной.
- Идите на радио, - сказала женщина-инструктор, глядя на меня с сочувствием и пониманием.
- Идите! - я был уже в запале, да и обещанное мне твердое место на палубе траулера прибавляло уверенности. - Кто меня теперь возьмет - носом не вышел.
- Пусть вас это на заботит. Идите прямо сейчас к председателю комитета.
Так я оказался на областном радио и объездил еще года за полтора весь остров вместе с сосланным туда же из молодежной газеты, но за дела "аморальные" В.X. - славным пареньком чуть постарше. Я прозревал: как только улеглась злость и все стало входить в берега, мое газетное знание жизни подсказало понимание механики произошедшего. Мудрая централизо-ванность механизма, восхищавшая своей всеобъемлющей гибкостью, была способна сжевать и выплюнуть меня в одно мгновение. И никто бы не заметил - может быть, В.А. меня бы защитил или Б.Ф., достигший к тому времени предела своих возможностей!
Еврейский "сюжет", начавшийся для меня на похоронах дедушки, так блистательно продолженный в недавнем разговоре с подполковником и в красноречии Ш., не был в состоянии, тем не менее, целиком меня поглотить, я вспыхивал, сталкиваясь лицом к лицу, ощущал себя евреем только потому, что мне напоминали об этом. Мог же я жить, зная уже тогда о судьбе крымских татар или чечено-ингушей. В антисемитской сталинской истерии не было ничего принципиально нового. Это было всего лишь ближе, совсем рядом, наконец ударило меня непосредственно. Но почувствовать случившееся со мной - своей судьбой, уйти в нее, копить обиду и ненависть - я просто не мог, мешало воспитание, вся моя жизнь, язык, литература, любовь, родная страна. Не было надрыва, комплекса, не было и чувства вины. За что? за распятого моими единоплеменниками Христа? А Божия Матерь? Мог ли я в ту пору воспринимать это хоть сколько-нибудь серьезно, пускай метафорически, а не всего лишь литературно - для разговора, как аргумент в полемике, условно, как некий символ, способный быть понятым только посвященными?
Но это еще не вся правда, я не берусь выяснить ее здесь, но хочу, тем не менее, продолжить.
Я пишу о себе, стараясь с доступной мне скрупулезностью восстановить ощущения той поры, полагая их интересными в конструировании облика героя и его эволюции, понимая ее характерность, не подразумевающую, однако, типического единообразия. Моя жизнь сложилась так, что я мог и совсем не замечать своего еврейства - в конце концов моя личная драма 1953 года была не столь уж серьезной, у меня бывало пострашней, да и здесь решающую роль сыграло иное. Но рядом были другие, и то, что происходило с ними, а я уже не мог этого не знать, всякий раз заставляло вспоминать свою принадлежность, это уже не могло быть просто нашим общим позором, как в истории с татарами или чеченцами: взгляд со стороны и только литературные эмоции - становились преуспеянием примазавшегося, грозили равнодушием, мироощущением коллаборанта. Я не теоретизирую, едва ли здесь, не в специально об этом написанной книге, я смогу сказать что-то новое о проблеме, столь разработанной в русской литературе людьми не только талантливыми, но и больными этой мыслью. Я всего лишь пытаюсь зафиксировать тогдашние ощущения, объясняя их, впрочем, опытом последующим.
Меня спросил недавно близкий и дорогой мне товарищ: не бывает ли мне страшно, скажем, в толпе - в электричке. Я ответил отрицательно, сказав, что дело не в моей личной храбрости, но в отношении к этой толпе. Не могу же я бояться, а значит - ненавидеть пьяного мужика в Чебоксарах у гроба дедушки или дурака Ш. - я могу их только жалеть, понимая собственную ответственность, вину за их жизнь, способную довести до такого.
Мы долго разговаривали, я упирал на свои чувства жалости и любви, из которых, разумеет-ся, никак не может произрасти ненависть и нечто, способное нас разделить. А потом, оставшись с собой наедине, поймал себя на неискренности. Я действительно боюсь толпы в электричке, действительно чувствую себя напряженным и собранным - несвободным, потому что вижу себя их глазами, а значит, в каждую минуту готов услышать, а стало быть, вынужден реагировать - всегда.
Может быть, самое трагическое в этой стороне нашей русской жизни даже не живучесть антисемитизма, вечно тлеющего в каком-то душевном подполье, главным образом, - я убежден, в душе обывателя, выбившегося или не выбившегося "в люди", независимо от занимаемого положения, подсознательно понимающего шаткость, так сказать, незаконность своего преуспеяния; и, тем более, не в его - антисемитизма - государственности, попытке вытащить эту вонючую идею на потребу конъюнктуре для неофициального оснащения более чем несостоятельной теории. Чему тут удивляться и на кого негодовать? Самое тяжкое - столкнуться с этим в человеке близком или хорошо знаемом, уважаемом, интересном, дорогом - вдруг увидеть воочию и ощутить. Нечто почти неразличимое - в блеске глаз, в прорвавшей-ся, даже самому себе не высказанной, пусть неоформившейся мысли о собственном превосходстве или отличии - "все-таки другое".
Здесь не должно быть жалости. В нашей русской жизни это может стать началом любого поворота, свидетельством способности на что угодно при известных обстоятельствах, ущербной душевной узости при демонстрируемом размахе и непременной национальной русской широте (хотя, разумеется, возможны ошибки, перехлест в иную сторону, болезненная восприимчивость несущественного, вполне объяснимая, впрочем. Но каким счастьем становится осознание собственной такой ошибки, а стало быть возвращенная любовь и близость!).
Областное радио на Сахалине было заведением убогим: домишко в несколько комнатушек со скрипучими половицами, колченогими столами, обшарпанными, как шарманки, ящиками записывающей аппаратуры. И люди "второго сорта", не газетчики с полетом и надеждами на карьеру и судьбу: проштрафившиеся или неудачники с самого рождения. Но меня и В.X. встретили хорошо - мы были помоложе, работа нам давалась легко, да и не дорожили мы ею; через полгода испуг окончательно прошел, времена стали смутными, но явно помягче.
Вот тогда-то на радио и появился знакомый мне К.П.О. - по решению обкома перевели из газеты на укрепление, заменив милого и беспомощного человека - прежнего председателя. Встреча не предвещала лично мне ничего доброго, но он был со мной сух, официален, сделал вид, что не знаком.
Эта фигура уже тогда казалась мне законченной - готовой для изображения в сатирическом фильме. Педант и зануда, принципиально не делающий различия, скажем, между планом добычи угля и планированием искусства. В радиокомитете воцарилась атмосфера тоскливого казенного цуканья, мелочной регламентации, узаконенного и поощряемого штампа. Мои новые товарищи, давно смирившиеся с чем угодно, стонали, выходя из кабинета председателя, хватались за сердце, жадно пили воду из графина на столе у секретарши.
"Товарищ О. слушает", - говорил О., снимая телефонную трубку.
Я был брошен на отдел сельского хозяйства и помню, как однажды зашел к О. подписать командировку, может быть, это было нашей первой встречей в новом его кабинете.
Он едва виднелся из-за стола, наставил на меня роговые очки, всем видом являя поразительную энергию.
- План вашей командировки.
- Какой план? - удивился я. - Я еду писать очерк о знатном трактористе, сначала с ним нужно познакомиться, увидеть, что за человек, где живет. Тогда можно и план... Может, о нем и вовсе не стоит писать.
О. испепелил меня взглядом и нажал кнопку звонка.
- Заведующего сельхозотделом ко мне! - бросил он робко заглянувшей секретарше.
Мой заведующий тоже не сразу понял глубину своей политической беспечности, но не возражал, и еще через полчаса они совместно сварганили для меня шпаргалку: О. вдохновенно диктовал, меряя кабинет короткими ножками, а мой робкий зав печатал на машинке, предлагая некоторые, казавшиеся ему возможными, варианты.
Я до сих пор храню эту шпаргалку: "План очерка о знатном трактористе" ("ке" - стояло в скобках, это был "вариант", предложенный моим непосредственным начальником). Дорога в деревню - колхоз (совхоз), пейзаж, погода, небо, земля; усадьба колхоза (строения, парк машин). Встреча с героем (героиней), разговор - сначала о том о сем (погода, политическая обстановка), потом сегодняшние производственные дела. Краткие биографические данные, обязательства, радость труда. Заключение: обратная дорога, мысли об увиденном".
Председатель и мой шеф были возбуждены совместным творчеством; О. потер руки, крепко уселся в свое кресло, победоносно поглядел на меня и, довольный собой, смягчился: "Видите, товарищ Фридлянд, а вы пренебрегали плановостью - теперь ничто не ускользнет от вашего журналистского зрения и все ваши литературные способности будут направлены в нужное русло".
Я отправился к В.X., два дня мы пили, не выходя из его дома, а утром третьего, в день "возвращения" из командировки, разыскали в газетной подшивке заметку о знатном трактористе (ке), колхозе (совхозе) и тут же заполнили шпаргалку. О. не скрывал удовольствия: все-таки он тоже был соавтором этого замечательного произведения.
Теперь мне кажется, что без О. мое образование было бы неполным, какой-то краски недоставало в видневшейся мне уже достаточно четко картине нашей жизни. А он не менялся, хотя время тогда летело стремительно, и помню, как мне стало его жалко, когда мы встретились в Москве: я не хотел возвращаться из отпуска, а он не освобождал меня, требовал, чтоб я лично явился на Сахалин для переговоров, грозил судом, еще какой-то карой, но времена изменились, руки были коротки. Он сам приехал в Москву в командировку, мы встретились, разговаривали, словно бы по-хорошему. Но он по-прежнему называл меня "товарищ Фридлянд" и казался в Москве особенно нелепым, закостеневшим: восковой фигурой из того мира - в широких штанах и раз навсегда принципиально взятой на себя роли.
Однажды его разыграли совсем жестоко. Дело было под Новый год, с утра никто ничего не делал, потихоньку выпивали, договаривались, бегали в магазин. А перед концом рабочего дня, за час, только было собрались потихоньку сматываться, секретарша обнесла все комнаты приказом, требуя расписываться в ознакомлении: "После рабочего дня не расходиться. Совещание в кабинете председателя".
Все оторопели, а я просто натянул куртку и ушел.
Я сидел в редакции газеты, играл с В.А. в шахматы, дожидался жену, она дежурила по номеру, собиралась куда-то встречать Новый год, но тут меня разыскал вахтер: "Звонят из радиокомитета, срочно приходи, все сидят у председателя, он грозит страшными наказаниями". Я поворчал, но потопал, все-таки напугался, да и других жалко - сидят уже из-за меня.
Я успел только открыть дверь в кабинет председателя, увидел весь наш коллектив на стульях по стеночкам: О. привстал за столом и привычно начал: "Товарищ Фридлянд, я должен на сей раз прибегнуть..." Но в это мгновение зазвонил телефон, вбежала секретарша: "К.П., Москва!.." Он схватил трубку. Я по-прежнему стоял у двери, не зная, может, уволен. Все молчали, а председатель держал трубку обеими руками: "Да, да, слушаю, да, да!.." - и прикрыв трубку: "Как имя-отчество председателя всесоюзного радио?" Никто не знал. "Ах ты, Господи, он меня по имени-отчеству... Да, да, слушаю вас... Спасибо, спасибо, - и в сторону: - Поздравляет весь коллектив с наступающим... Готовимся ли к встрече?.. Да, то есть нет - работаем... Сколько времени? Двадцать... двадцать пятьдесят пять... Да, конечно, по-нашему, по-сахалински, а по-московски другое дело... Рабочий день кончился, конечно, тут у нас небольшое сове... То есть... Почему задерживаюсь?.. Знаете, товарищ председатель всесоюзного радио, дела всякие, мелочь, отчетность... Коллектив?.. - отчаянный взгляд в нашу сторону. - Нет, никого уже нет, все давно дома, как же - Новый год, семейный, так сказать, праздник... Спасибо... Спасибо..."
Он положил трубку, сел и долго вытирал голову и шею огромным, как полотенце, платком. Потом сказал:
- Какое внимание, товарищи, сколько у него комитетов, а меня по имени-отчеству. И знаете, очень напирал, что нельзя задерживаться после рабочего дня. Так что, товарищи, не будем задерживаться. Счастливого праздника, товарищи!..
Когда я вошел в редакцию газеты, В.А. катался по дивану, захлебываясь от хохота. Они позвонили, рассчитав точно мое прибытие в комитет, жена говорила голосом междугородней, а В.А. был председателем всесоюзного радио.
Я дежурил следующим утром на студии. О. приехал, поздравил с Новым годом, а потом, глядя в сторону, сказал: "Извините меня, товарищ Фридлянд, я был, конечно, не прав, тем более, видите, какое теперь веяние - нельзя задерживаться после работы, а тут еще Новый год, как нарочно..."
Но это было спустя почти год, я попривык к радио, многое изменилось на свете, а это "мелкое хулиганство" может представлять интерес, характеризуя некое изменение самой атмосферы жизни.
Помню первые - шепотом чьи-то слова о болезни Сталина, потом подтверждение официальное, потом - вроде бы уже, и, наконец, на углу, на здании почтамта-обкома потащили вверх гигантский портрет в форме генералиссимуса.
На радио все рыдали, я стоял, отвернувшись к окну, и думал о том, что вот всю жизнь мечтал быть в этот день в Москве, и надо ж, оказался так далеко.
Мы возвращались как-то с двоюродной сестрой - поздно вечером, году в пятидесятом было дело, зимой, шли мимо мрачного здания на Лубянке, о чем-то к месту шел разговор, и я сказал: нам все равно лучше, чем ему - он уже вот-вот, ну еще год, ну, пять лет, а мы без сомнения будем тому свидетелями. Такие и были у меня ощущения: жаль, нет меня в эти дни в Москве, очень интересно и жутковато - был убежден, теперь станет совсем невмоготу.
Нас разослали по предприятиям для отчетов о траурных митингах, я был на вагоно-ремонтном заводе, стоял в холодном цехе, передавали митинг из Москвы. Страшно стало, когда услышал голос Маленкова и Берии, да и Молотов не оставлял надежд: казалось, теперь не спрячешься, плутала, несмотря на все, мыслишка: он еще мог бы в конце концов что-то приостановить, а эти молодцы без сомнения потащут дальше.
Потом что-то сдвинулось, со скрипом, но все убыстряя, полетело время: освободили врачей, потом, как говорит Солженицын, - баховский удар: Берия. Кто-то прибежал из обкома, рассказал, еще Москва не передавала. Я позвонил жене по телефону в редакцию, мы встретились на полдороге между редакцией газеты и радио: был ясный весенний день, все таяло и текло, а я не мог остановиться, придти в себя, опомниться, вроде бы и раньше все знал-понимал, но тут официально, открыто, на весь мир сказали о том, кто был человек, столько лет олицетворявший нашу законность: "Убили отца, кричал я. - Теперь совсем ясно - ни за что, просто убили, мерзавцы!.."
Жизнь стала налаживаться, время пошло повеселей, ветром сносило что-то, прикрывавшее небо, таяла провинциальная заскорузлость, и сквозь смуту и неясность проглядывала возможность осознать себя, почувствовать, проявиться. Я по-прежнему ездил, опять начал печататься в газете, помню свои очерки: опять про рыбаков, путина, море, потом почему-то о норках в тайге - целая была история о том, как заведующий норковой зверофермой, замещавший директора совхоза, скормил им совхозное стадо: зверьки погибали, а были страшно прожорливы, он и решил, что за них ему нагорит больше, чем за коров - валюта; о чем-то еще. Помню наши пьянки-гулянки - денег стало больше, печатался, пошли северные надбавки: мы входили во вкус журналистской жизни - по-студенчески, без детей, свободно.
У В.X. был приятель - инструктор обкома партии, они вместе учились, кажется, кончали в свое время Центральную комсомольскую школу, а потом встретились на Сахалине в разных ролях: В.X. в молодежной газете, а потом, погорев, оказался со мной на радио; его приятель в обкоме. У них дружки в райкомах, в горкоме комсомола, они вместе пили, и я, попав к ним однажды, был ошеломлен: они и пили иначе, разваливаясь на ходу, на глазах превращаясь в животных. Помню похмелье: утром зашли с В.X. в райком к одному из наших вчерашних собутыльников - в секретарский кабинет. Он начальственно говорил по телефону: "Слушаю вас... полагаю, комсомольские принципы обсуждению не подлежат... - и нам, прикрыв трубку. - Блядь отчаянная, могу привести хоть сегодня, сейчас - комсорг с телеграфа... - и в трубку: - Хорошо, заходите в райком, обсудим, а в конце недели поставим вопрос на бюро - компрометировать наши принципы не позволим. У меня все". Бросил трубку и вытащил из стола початую бутылку, стаканы... Помню, как сгорел главный дружок В.X. - из обкома партии: в девять часов утра, когда обкомовский чиновный люд, скапливаясь у входа перед милиционером, проходил, предъявляя партбилеты, с тротуара напротив сошла женщина, подошла к нашему приятелю и выплеснула ему в лицо полную чернильницу. Замять такой террористический акт было мудрено - сразу не отмоешься! - отправили его в Москву в ВПШ. Такие личные впечатления просвещали меня в знании жизни лучше любых теоретических рассуждений и даже обстоятельств собственной судьбы.
Чуть позже приехала на Сахалин киногруппа - московские хроникеры, развеселые ребята, лихие, свободные, богатые, без наших местных проблем и провинциальной скованности. Им не нужно было: снимали пейзажи, сопки, рыбаков, снежный буран, засыпавший в мае расцветший уже молодой зеленью город, так что домой пробивались сквозь метель и сугробы - экзотика! Повеяло от них столичным - размахом, простотой, забытой уже небрежностью, легкостью - все ерунда: Б.Ф., О.- живем,о чем говорить, когда Сталина будто и не бывало!
Хорошо помню этих веселых, красивых ребят - прекрасная была группа, один к одному: всюду они побывали, ходили в американских ботинках, курточках, с утра начинали пить - надо было протратиться, фильм стоил миллион! Снимали все подряд, пели под гитару, у нас с ними дружба - не разлей водой, отношения сложные, я даже отчаянно страдал, но понял: жизнь здесь подходит к концу, надо ехать, все равно: еще год или прямо сейчас. Да и срок подходил: кончалась договорная трехлетка - полгода отпуск, а там будет видно - Москва или снова сюда.
Но было все не так просто - не так, как в хроникальном фильме о Сахалине, снятом нашими новыми приятелями. Мы увидели его год спустя на экране: экзотическая красота, производственные, как в нашей газете, моменты, липовый театрализованный отдых, геологи шагают с гитарой по горной тропе... Все было иначе, и моя жизнь была столь же непохожей на их жизнь, как наш Сахалин - место, где мы жили, - на их Сахалин, ими же лихо отснятый.
Я никогда не думал писать о том, что сейчас напишу. Но пришедшая однажды мысль не уходила, бродила подспудно, что-то выплывало в сознании, услужливо затянувшем эту историю, казалось, совсем стершуюся - не было такого, зачем вспоминать. Но однажды вспомнив, снова и снова возвращался к ней, пока не понял, что без нее - нет первой книги, что именно этой историей, моим позором и стыдом, все затягивается в узел внутренним сюжетом, отсекающим случайное, не идущее к делу. Могу промолчать, никто б не узнал, но внимательный читатель поймет мое лукавство, умолчание сделает лживой дорогую и важную мне мысль, цель же книги - уяснить ее, представить живой, не просто же я излагаю свою биографию, развлекаясь воспоминаниями, и хвастаюсь подробностями мне дорогими, а другим всего лишь любопытными.
Человек живет и живет, не столько совершает поступки, сколько их не совершает. Но к чему-то он должен быть готов, полагал я, для чего-то родился, не просто же так: прокоптить, съесть и сказать положенное - и исчезнуть. Сложность в том, как узнать - пришла ли уже твоя пора, тот ли это поступок, к которому ты всю жизнь шел, твоя ли это проба?
Как-то примерно так я и думал тогда, теоретически объясняя себе себя же. Думать думал, но не заметил, не узнал своей поры, не понял, что это уже проба, а потому не совершил поступка. А между тем, его следовало тогда совершить. Замерзание, о котором, начиная книгу, я думал, как о некоем термине, объясняющем мое состояние, замедленность и заторможенность развития, как о явлении вполне объективном, проявилось в моей биографии конкретно и дало плод естественный в своем уродстве. Едва ли это меня, впрочем, оправдывает, во всяком случае - объясняет.
Знаменитое пети-жё в "Идиоте": каждый рассказывает что-то о себе, но "такое, что сам он по искренней совести считает самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать!" Странная мысль, пришедшая Фердыщенке в голову - "хвастовство особого рода", "вещь совершенно невозможная и нелепая". Люди литературные играют в такую игру, особенно модной она стала одно время после фильма Пырьева, который у нас многих познакомил с Достоевским. И такое начинается возбуждение, каждый, подсобравшись, вспоминает анекдот из собственной жизни, в меру сил обработав его литературно. Всегда, кстати, и получается, как в "Идиоте": кто-нибудь - обычно самый бездарный, рассказывает действительно мерзкую историю, как Фердыщенко, укравший три рубля и сваливший на Дарью-служанку, - "промах дурного тона". Остальные рассказывают свои новеллы "с особым литературным удовольствием", надувая очередного Фердыщенка.
Такая же гусарская история была у меня: прямо как у погубителя Настасьи Филипповны - Афанасия Ивановича. И помню, меня охватывал азарт, некоторое приятное смущение от собственной, не Бог весть какой интересной, но романтически меня приподымавшей отчаянной ситуации, когда подходил мой черед хвастовства в этом не высокого разбора стриптизе.
Я перескажу эту историю. Дело было на Сахалине в первый еще мой приезд, когда я надрывно пил, а еще больше делал вид, что пью, купаясь в своей новой жизни, хвастал резиновыми до пояса ботфортами, твердил, как стихи, экзотические названия сахалинских мысов и бухт - как в книжках Стивенсона, и был влюблен в каждого из команды маленького катера, на котором мы ползали вдоль западного побережья.
В тот раз мы шли к острову Манерону - милях в тридцати или чуть больше от Невельска, а потом должны были зайти в город. Мой новый приятель, с экзотической судьбой и непростой романтической историей, - на нее я и упирал, рассказывая, - в результате которой он застрял на Сахалине, женился, обзавелся ребенком, - а больше у него совсем ничего не было! попросил зайти, когда буду в Невельске к его жене и дал записку. Я развернул ее ночью в кубрике, вернувшись с вахты, вспомнив про Гамлета и Гильденстерна с Розенкранцем: "Это мой друг, сделай все, ты сама знаешь, чтоб ему было у нас хорошо".
Мы пришли в Невельск под вечер, и я, еще чувствуя тошноту, (штормило), звон в ушах, еще не остыв после ошеломившего меня экзотического острова таинственного и безлюдного (где-то, невидные в сопках, жили на нем пограничники), проплутав по заросшим бамбуком скалам, наглотавшись ветра на палубе, сразу же отправился по адресу, прихватив в одном магазине бутылку, а в другом игрушку для ребенка.
Надо было пройти весь город, далеко вытянувшийся вдоль берега, солнце садилось, небо над морем было красным, ветер стих, я гремел сапогами, по дороге хлебнул стакан для храбрости; неделю я уже не брился - считал, что у меня борода, - был готов к предстоящему.
Так и было, как быть должно. Маленький домик у самой воды, смешной япончонок, беленькая хохлушка, жаловавшаяся на мужа: сядет у окна, глядит в море, зудит на скрипке - сил нет, хоть топись.
Мы сидели на крыльце, пока окончательно не стемнело, море плескалось у самых ног, над самой головой мерцали звезды, из лагуны чуть затхло пахло водорослями; мальчонка заснул, посвежело, я наколол в темноте дрова, совсем поздно бегал еще за бутылкой в ресторан, как раз закрывали, едва успел, пробившись сквозь пьяную, галдящую толпу - там была драка, подогнали милицейскую машину с решетками на окнах - дверь в дверь, хватали всех облава.
Я проснулся на рассвете в полном смятении - все было нехорошо, отчаянно стыдно самого себя и немыслимо представить встречу с приятелем. А потом тащил мальчонку в детский сад - километра три вдоль побережья, еще дальше на юг - за город, вместе обратно, проводил ее на работу.
Пети-же приносило мне неизменный успех: море, таинственный остров, несчастный японец, милая женщина, легкий успех и предательство не из самых тяжких - он мне и товарищем не был, встретились - разошлись.
И конечно, я "надувал Фердыщенка", если он оказывался при том и рассказывал о себе пакость - жанр требовал не столько откровенности, сколько литературы.
А между тем, если "искренно, чтоб не лгать", надо бы вспомнить историю, которую я и вовсе забыл, да так прочно, что ее, словно бы, совсем не было.
И на этот раз Сахалин, только во второй мой приезд. Два месяца, как меня выкинули из газеты, я еще не пришел в себя, все не мог понять, почему меня все-таки пожалели - взяли на радио. Умирает Сталин, на здании почтамта гигантский портрет - во весь рост, уверенно и твердо, хоть и в трауре, шагает вождь навстречу каждому, кто на него смотрит: я-то знал - затопчет.
Всеобщая скорбь, о своих сложных чувствах лучше помалкивать - сгоряча разорвут на куски.
А у нас на радио паренек - славный, совсем мальчик, имени его я не помню, на меня он всегда очень добро поглядывал, казалось, ищет знакомства, сойтись поближе, но все не получалось. Но был он вполне самостоятелен, без искательства - открытое лицо, светлые, помню, глаза; у него была своя жизнь, работу явно отсиживал, да и не получалось - не журналист.
В день всеобщей скорби все у нас старались быть вместе. Мы уже сошлись по-журналистски - такая бывает поверхностная, но словно бы прочная дружба, а он - исчез. Не обратили внимания, не заметили; потом три дня не являлся, искали, найти не могли, а еще через пять дней пришел - опухший и рваный беспробудно пил.
Такого только и ждали, скорбь явно ждала выхода, нуждалась в реализации: где-то там за двенадцать тысяч верст люди получили возможность давить друг друга, калечить и рвать зубами, а тут - только портрет на здании почтамта.
К собранию готовились, как к исполнению гражданского долга наконец-то можно было искренно и смело говорить, что думаешь, что ж, что это сошлось с мнением начальства, да и перед лицом такой смерти - не след думать о мелочах.
Ко мне подошла партсекретарь, мне явно сочувствующая, и сказала, что я должен выступить, что мне это нужно, подчеркнула она, учитывая ситуацию. И я почувствовал холодок и дуновение неизбежности. И собственное бессилие.
Но был убежден, что выступать не стану: мне его было смертельно жалко, смущало в этом пареньке что-то, чего я не понимал, а может, я просто сам себе не нравился и придумывал все остальное, чтоб свести концы с концами. Перед собранием он поглядывал на меня, порывался что-то сказать, но смолчал. А на собрании держался вызывающе, даже нагло, быть может, надрыв, но откровенно: плевать ему на наше решение, осуждение и на то, что мы про него думаем, а пил потому, что хотел напиться, и не нам ему указывать.
Все его поочередно клеймили, не очень, впрочем, азартно, всех что-то смущало в этой истории и пыл исчез, едва собрание началось. Подошел мой черед. Сначала он глядел на меня, как всегда - с интересом, ждал чего-то, а когда я открыл рот, усмехнулся, поскучнел и больше на меня не взглянул. А мне ведь он к тому же помог, если бы так себя не повел, было бы в нем сожаление, тревога за комсомольский билет, я бы и рта раскрыть не сумел, а раскрывши, себя б сам и заплевал, - а тут мог искренне возмутиться. Ладно что напился, пять дней прогулял, мало ли у кого какая реакция на такого рода события - он даже дал мне возможность остаться благородным! - но ведь и сегодня, сейчас, он считает себя правым, нисколько не огорчен, более того - ему плевать на наше отношение к нему, его не тревожит и то, ради чего мы здесь собрались, а мы еще волнуемся - решаем его судьбу! Что тут говорить и обсуждать?..
Все проголосовали. Он швырнул комсомольский билет и ушел, не поглядев ни на кого.
Больше мы не встречались, он исчез с Сахалина, ему было тогда, думаю, лет двадцать, все у него, быть может, и обошлось, да и наверно - жизнь впереди, уехал, никто и не узнал ни о чем.
Но мне было скверно, и долго еще, все позабыв, даже имя, стерев в своей душе все воспоминания об этом, я помнил и знал эту его усмешку и сразу погасший ко мне интерес.
Надо ли удивляться, что мне тогда не подумалось, какие у него могли быть собственные счеты с усопшим вождем, что не пришла в голову мысль о сюжетной завершенности на этом собрании собственной, уже моей судьбы - что не вспомнилась хотя бы толстушка Зина Гольцман, проголосовавшая в 1936 году против исключения сестры из комсомола? "Я бывала в их доме почти ежедневно, - сказала маленькая Зина, - я знала и любила Идиного отца, как же я могу голосовать за то, чтоб ее исключили за потерю бдительности? Может, я что-то не понимаю, но этого я сделать не могу..." Что это было - чувство товарищества, мужество, верность собственной жизни или просто естественная невозможность участия в очевидной, скажем мягко, несправедливости?
Как бы то ни было, но едва ли Зине Гольцман было легче, чем мне, спустя семнадцать лет: ее отца, авиационного наркома, тогда уже не существовало, а дощечка с его именем на кремлев-ской стене, даже если ее к тому времени еще не сорвали, вряд ли могла ощущаться в середине тридцатых годов реальной защитой. Но у меня-то был собственный и словно бы такой большой и разнообразный опыт, или как раз в этом все дело - душевное замерзание, о котором я толкую, зашло слишком далеко, убивая постепенно всякие реальные представления о вещах элементарных.
Я многого не рассказал здесь о Сахалине, что-то еще, наверно, было бы интересно, важно и может добавить к сказанному обо мне в ту пору. Но сейчас, когда написано то, что написалось, - я добавить уже ничего не могу. Все так тут сошлось и завязалось, что другое станет неправдой, литературой - будет всего лишь очередным - пети-же.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ К ПЕРВОЙ КНИГЕ
Книга написана, на нее ушел год жизни. Я начал ее в сентябре 1968, едва опомнившись, она была необходима как глоток воды. Я кончил ее 21 августа 1969, не подгоняя к дате - так совпало, она завершилась сама собой.
Такой же был день, как и год назад: уходило лето, свет мягкий, воздух прохладный, кричали гуси и петухи, а с горы, где мы жили над оврагом, как в раме, вид на излучину реки, на тот берег, лес и луга...
Я опять жил в Тарусе: до Москвы полтораста километров, до Праги - все те же 1200.
Год назад все это казалось невозможным: еще день, два - что-то обязательно прояснится, пускай будет хотя бы как накануне! Мы приехали тогда из Москвы - все те же полтораста километров! - поздно, ночью, жужжали приемником, не верили и шумели, перебивали друг друга - не понимали.
Но ничто ничему не помешало, не изменило. Сегодня перед нами те же километры.
Мы изменились за этот год: постарели, устали. Все определилось - та самая ясность, которая приходит однажды при свете костров. Хотя и стыдно говорить об этом - всю жизнь вокруг нас что-то пылало, а мы до сих пор прозреваем и прозреваем.
Но это наша жизнь, наш опыт, наша судьба. К тому же за этот год разве мы только старели и уставали?
Теперь книга написана и я чувствую, как уже отдаляется от меня, начинает жить собственной жизнью. Про это говорят красиво: книги имеют свою судьбу.
Я не знаю, как она у нее сложится, но думаю, наступит момент, когда сам я не сумею хоть как-то на ее судьбу влиять. Наверно, это неизбежно. И не знаю, смогу ли написать книгу вторую, хотя она очень важна мне, продумана, к тому же написанное всего лишь начало разговора.
Ощущение важности нашей работы не оставляет меня, как и чувство того, что каждый день может стать последним, а потому и должен быть прожит хорошо - мы столько напутали все и каждый, оставляя расчистку на когда-то. У нас нет на нее времени. Я писал об этом год назад, а теперь стало совсем несомненно.
Мне посчастливилось. Эту часть работы я завершил и благодарен друзьям, постоянно и ежедневно ощущая поддержку, интерес, сочувствие и понимание. Мне посчастливилось еще больше: я прочел книгу маме - всю, от первых страниц. И видел слезы на ее глазах: это было как исполнение самой заветной мечты. А какой мне еще искать награды?
1969, октябрь.
КНИГА ВТОРАЯ
ОТТАЯВШИЕ
ЛИТПРОЦЕСС
1
Балкончик-площадка висел над грязным пустырем, и казалось - мы плывем над ним, а навстречу нам вплывает шум огромного города - вечерний, уже успокаивающийся, но все равно мощный, неразъединимый на памятные по детству элементы, и вспоминался океан, длинные ленивые волны, с грохотом падавшие на берег, а сзади была дорога в десять тысяч верст через всю страну, эти версты как бы подпирали меня, они и тащили наш балкончик, не давали разъединить и понять шум родного города: внизу наискосок на таком же балкончике паренек тренькал на гитаре, галдели гоняющие мяч ребятишки, визгливо кричала женщина, ухватившая за руку басом ревевшего мальчонку, и все ближе и ближе к нам победно гремела песня двух разгулявшихся мужиков, отсюда, с высоты, видно было, как им хорошо, как на все наплевать - так славно шли они посреди мостовой, шарахаясь от одного тротуара к другому...
- Милая сердцу картина. Россия-мать и дым отечества... Хорошо в краю родном... Что там еще есть к такому прекрасному случаю? Гнусно, конечно, и никакой перспективы. Так и будет и еще через пятьдесят лет. И через сто пятьдесят.
- Перестань, - сказал я. - Попробуй спустись, войди сквозь стену в каждую из этих квартир, поговори и почувствуй - поймешь. Неужели не видишь, как все это сдвинулось, тронулось - плывет. Смотри - наш дом, он как корабль...
- Слабовато пьешь - на стихи потянуло. Какой там корабль - старая калоша. А на мостике кто, на капитанском? Какая у всех радость - Лаврентия Палыча застрелили! Радуйтесь. А кто в него стрелял? Ты вглядись в их лица что он, больше их, что ли, виноват?
Мудрено было с этим спорить, да и верно - кого защищать? Но спор был не об этом, и сейчас, спустя годы, вспоминаю мой первый разговор после приезда в Москву: сразу с вокзала, обалдев от десятидневной дороги, в жару и вагонной тесноте, измученный ежедневным, прямо ритуальным пьянством Сахалин, деньги, их нельзя было не пропивать, традиция! Шумная родственная встреча, обильная московская пища... А во мне гремели все эти десять тысяч верст, в кармане были заработанные - и немалые - деньги, значит, можно жить в Москве первое время. Стоит ли задерживаться здесь, в этой мною же презренной суете, а там ждет работа, там меня знают, чуть ли не ценят, там друзья, свой собственный, самостоятельно построенный дом, что нам - море по колено! Но разговор, тем не менее, начался, он продолжался годы и завершился не словами - драмой, путаницей, судьбой, кровью завершился тот пьяный светский треп.
Все наметилось уже тогда. Я и теперь не верю в ранние прозрения, готовые с юности концепции, холодный анализ фактов, которые вопиют. Не та была пора, не те обстоятельства, не верю я такой трезвости, и не трезвостью она обернулась, а равнодушием, цинизмом, принципи-ально оправдываемым правом на компромисс и гнусность, подлым расчетом, а в конце концов цинической приспособляемостью. И не ум был в холодном, подчас веселом и самоуверенном анализе страшных фактов: отсутствие чувства, ответного страдания выдавали плоскую гибкость, способность рассчитать, безо всякой попытки уяснения отвергаемого с порога существа произошедшего.
Это очень существенно, и я постараюсь сразу объясниться, потому что так или иначе, но жизнь пошла так, что я должен был конкретно, самому себе доказывать собственную правоту и верность своим словам. Чем больше проходит времени, тем мне все яснее правота такого состояния, тем дороже сердечная инфантильность - естественность моего запоздалого прозрения.
Да, он был прав, мой приятель. Едва ли можно было углядеть хоть какую-то надежду на тех лицах, а что застрелили обер-палача, было, разумеется, всего лишь сведением собственных счетов. Но его тем не менее, прости меня, Господи, застрелили, старая калоша сдвинулась, со скрипом, оставаясь все той же старой калошей - но сдвинулась! Ветер подул в наши слабень-кие паруса, наполнил их свежестью. Это ведь тоже было правдой столь же объективной, как и безнадежная правда о невозможности хоть что-то всерьез изменить. А то, что за пятнадцать последующих затем лет я, казалось бы, пришел к тому, о чем спокойненько пророчил мой приятель тогда, никак не свидетельство его правоты.
Впрочем, едва ли имеет смысл все это сейчас заговаривать, важнее попытаться непосредственно прочувствовать этот опыт, дать возможность увидеть и только тогда понять.
Мой приятель и ровесник за годы, проведенные мною на Сахалине, успел, казалось бы, не так много: журналистская работа где-то в ТАССе, что-то среднее между грошовой дипломатией и журнализмом, контрпропаганда; но зато вращение в сферах, близких к большой политике. Путь был прямой: институт международных отношений, чистенькая анкета, способности, сообразительность, энергия, разумеется, партбилет, как пропуск на службу...
"Кругом мерзость и все мерзавцы!" Что происходит, когда такого рода "трезвое отношение к действительности" становится мировоззрением? Если проскочить промежуточные, существую-щие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать - все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так - не все ли равно? Не я, так другой, - может я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а, глядишь, и какую-то пользу... Вот оправдание любой карьеры... Но ведь верно - справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине: газета, радио, люди, драматичес-кий конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т.п. - все это, на самом деле, стоило три копейки!
- Ты лжешь в своих заметках в газете, пишешь то, что хочет редактор, а его натаскивают в обкоме - тоже мне корабль!
Я знал, что это так, что придуманные мною очерки - условная игра в никогда не существо-вавшую жизнь, "поставленные проблемы" высосаны из пальца - нужны только для отчета, "спущены" сверху, что люди, которых я видел и, как мне казалось, знал, живут иначе, думают не об этом и больны другим.
- То же самое здесь. О чем я пишу и о чем могу написать на Англию? он говорил весело, зло, развлекаясь моим огорчением, с приемами столичного дуэлянта, привыкшего к застольному трепу.
Несколькими годами позже, в 1956 году, он, так же похохатывая, рассказывал: "Премию получил - довольны, удивляются, откуда, мол, пафос, страсть, а я, когда пишу про Венгрию, думаю о войне в Израиле, а когда про Израиль - у меня перед глазами наши танки в Будапеште - вот она, искренность чувства!.."
Все было логично, и я еще долго не понимал, как совместить это с личной, как мне казалось, порядочностью, готовностью помочь, словесным радикализмом такой крайности, что бывало не по себе даже в то с каждым днем становившееся все более либеральным время.
Мне долго представлялось это бравадой, стремлением специально обострить разговор, типично журналистским юмором, цинизмом чисто словесным. Студенческая инфантильная убежденность, что все мы хорошие люди ("какие мы все хорошие люди!" - под водку восклицали мы с Марком Щегловым), действовала безотказно: мы друзья-приятели, жизнь сложна, трудна, порой ветвиста, но нас она никогда в этом смысле задеть не может...
Я задумался всерьез над тем, кто же такой мой приятель, значительно позже - года через два. Мы гуляли с ним по заросшей лесной тропинке в подмосковном дачном поселке. Был все тот же разговор и все то же распределение ролей: я - неисправимый оптимист-романтик (XX съезд, реабилитация, восстановление норм, подземные толчки все сильней - казалось, все разъехалось, не удержать), а он - эдакий Мефистофель из ТАССа.
- Ты все толкуешь о верности, о том, что мы не такие, как они, что с нами ничего не смогли бы поделать. Хорошо. Допустим. Но вон, видишь, впереди движется организм? - а перед нами по тропинке смешно косолапила прелестная маленькая девочка - дочь моего приятеля. - Что б ты мне тут ни говорил, а если надо будет ради нее, я тебя, не задумываясь, продам - и ты поступил бы так же на моем месте!
Я, помню, остановился и как-то оглох. По-дачному детскими голосами шумел лес, хорошо было - не жарко. И разговор такой привычный теоретический: поговорили, чаю с вареньем напились, а можно на станцию сгонять - выпить пива... Но меня вдруг взяло за горло, я понял: не мое здесь все - и дача, и варенье, и эти разговоры - не для меня.
Впрочем, наверно, преувеличиваю - не только в этой его фразе было дело.
Сложность наших отношений завязывалась все туже и неожиданнее, хотя мы редко встречались, однажды только крупно и тяжко разговаривали; я узнавал случайно, стороной о его продвижении по службе, о заграничных поездках, о том, что по-прежнему более чем радикален в разговорах. А потом услышал, узнал прорвавшийся сквозь треск и жужжание свободный голос по радио - в августе 1968 года мой приятель вел репортаж из Праги, въехав туда на танке, и, как говорят, получил поощрение за смелое и находчивое поведение, оказавшись среди оголтелых ревизионистов, вздумавших что-то там о свободе. Тоже, наверно, писал о Вацлавской площади, а думал, что въезжает на Красную.
Но это потом - пятнадцать лет спустя. А тогда мне бы и в голову не пришло, что жизнь так далеко нас разведет, поставит лицом к лицу, что мне так тяжко придется заплатить за годы дружбы, что выкуп, который я должен буду внести, чтоб вырваться оттуда, будет таким невероятным - куском сердца, что слова, которые я долго еще не умел принимать всерьез, и есть суть дела. А для нас, занимающихся этим делом, они становятся жизнью. Что все это уже всерьез.
Нам не дали тогда долго стоять на балкончике: "Мужчины, как всегда, уединились, решают международные проблемы..." Мы вернулись в забитую дорогими вещами квартиру, к столу, уставленному роскошным питанием, я был бенефициантом и еще много дней с восторгом наслаждался: удивительная, кипящая в масле картошка, пироги и торты разных сортов, теплая ванна средь бела дня - будничность сытости и благополучия.
Еще была дача - вдали от станции, среди тишины и сосен, можно было лежать, уткнувшись носом в собственную клубнику, отвалившись от нее, набив оскомину кисловатыми яблоками, вишней, выплевывать сливовые косточки.
Еще был юг - традиционная поездка "дикарями" к теплому морю: сонное переползание с места на место, отвратительные потные города в ярких купальниках, ленивые разговоры - ни о чем.
Можно было жить так годы, постепенно вползая в эту жизнь, разнообразя ее невинными удовольствиями, адюльтерами, чистенькими и не слишком связишками, острыми разговорами после сладкого. А почему, собственно, нет? Все мерзость - и все мерзавцы!
Но надо было что-то решать и конкретно. Числился я все еще на Сахалине, приехал в отпуск, председатель нашего областного радио вызвал перед отъездом к себе и, недоверчиво поглядывая сквозь очки остренькими глазками, предупредил: "Попробуйте сбежать - обещаю крупные неприятности. Все хотят в Москву..."
Но я-то не хотел! Я и тогда, в разговоре на балкончике, потому был так смел и уверен, что чувствовал за спиной гудящие тысячи километров, придуманную важность своей сахалинской жизни со всей ее романтической бесшабашностью и неустроенностью. Но что-то треснуло во мне в пору моей газетной драмы и, как после этого ни налаживалось, наладиться не могло, хотя меня печатали в газете, ласкали, был я уже старожилом и чему-то действительно научился.
Было к тому же нечто завершавшее ту мою жизнь, то, чему я поставил точку накануне отъезда, утверждая себя, главным образом, перед самим собой.
Порой и сейчас мне приходит в голову, хотя всего лишь как воспоминание, пришедшая однажды в детстве тревожная, сладко-щемящая мысль о нереальности нашего существования. Однажды я проснулся в своей кроватке с сеткой, в Третьем Доме Советов, глядел на солнечный луч, разрезавший комнату, в нем плясали мириады пылинок, и мне подумалось, что ничего этого на самом деле нет, что я сплю, мне снится этот луч, эти пылинки, дерево, шелестящее за окном, трамвай, что дребезжит стеклами другого окна в переулок. И даже мама, которая вот-вот подойдет пожелать доброго утра, спросит, как я спал, поможет одеться - все это не на самом деле, а сон, он будет длиться еще, может быть, очень долго, но однажды, Бог весть когда, кончится - и тут уже я проснусь по-настоящему. Где-то, кажется, я читал, что такого рода ощущения кому-то приходили, что они не так уж редки, а, значит, тем более вероятно, что они справедливы, во всяком случае, способны объяснить нечто в том, над чем сам я никогда не давал себе труда задумываться.
Как бы то ни было, но сахалинская жизнь порой кажется мне существовавшей только в моих ощущениях, на самом деле все было не так, а совсем иначе, просто, раздразнив себя и взнуздав, чувствуя потребность в таком бешеном ритме и темпе, я восполнял ими недостаток чего-то более существенного, чего и быть не могло со мной в ту пору.
Так вот, чужими глазами, вижу я, как мы выходим из подъезда на Ярославском вокзале, измученные долгой дорогой, бледные, жалкие, неспособные вписаться в московский пейзаж, с дурацкими чемоданами, отягощенные и повязанные сложившимися уже в дороге (десять дней) бытом и отношениями с соседями по купе. Выполняя заранее заданную себе программу, я бегу в магазин за коньяком, сам собой продолжается ритм уже выбранной жизни, хотя на самом деле никуда не нужно бежать, никто не хочет моего коньяка, да и мне он не нужен, а хорошо бы с дороги помыться и отоспаться.
Но все было задано еще перед отъездом из Южно-Сахалинска. Дружба со столичной киногруппой стоила мне кровавых терзаний, впервые пережитого душевного ада, я пытался залить его водкой, забыться в жалкой браваде и вполне литературных сценах. Очень было красиво: японские дома с раздвижными бумажными стенами, японский ресторан с русской водкой, цыганские романсы под пьяную гитару - должна была быть компенсация, не мог же я решить хоть что-то еще более красиво: выбрав пистолеты. Но запал был именно такой, на такое тянуло раздразнившееся, пустое, впрочем, воображение. Надо было разрядиться, чтоб я мог уехать, чувствуя завершение, к которому, скорей всего, потом не смог бы вернуться.
Мне передали, что Л.X. мне очень сочувствует, и, любя, жалеет, негодует против всех, кто портит мне жизнь, пользуясь, так сказать, моей чистотой и наивностью. Его я и наметил жертвой, точно выбрав момент, понимая, что этот турнирный боец и местный Дантон будет ошеломлен моим напором, сразу ничего не поймет, а когда поймет, я уже выиграю дело.
Я подстерег его в одном из кабинетов, когда вся редакция была в сборе, а он, как всегда, держал площадку - травил очередную баланду, прервал его на полуслове, сказав, что не могу уехать, не попрощавшись с ним отдельно и особенно, он начал ласково улыбаться, а я выпалил ему, что он мерзавец, что никто не уполномочивал его заниматься моими делами, никто не давал права высказывать его гнусные сожаления и что если еще попробует хоть раз вмешиваться не в свое дело, я переломаю ему ноги. Надо было поглядеть на этого крепкого спортивного еврея, на всеобщее в связи со всем сказанным остолбенение, на всю невозможность такой ультра-интеллигентской надрывной ситуации в нашей жлобской газете! Но самое главное - это было совершенно невозможным для меня, и решившись на это, я шел против собственной природы, ощущая, что падаю головой вниз, дух захватывает, но уже все равно не могу остановиться.
На другой день мы уехали: надо было лететь самолетом через Татарский пролив в Хабаровск, а потом поездом десять тысяч километров, чтоб отдышаться и придти в себя, перевести дух.
По приезде в Москву я безропотно проделал все традиционные процедуры: поехал на юг, валялся на пляжах, тащился по жаре в Сочи и Хосту, ездил в "международном" вагоне, плыл на "России" в "люксе", валялся на даче и приобрел роскошный приемник. Денег мы привезли, как ни странно, много: отпускные за полгода, зарплата была к тому времени двойная - пошли стопроцентные надбавки, были постоянные гонорары - вот и собралось, несмотря на безалаберность.
Жизнь продолжалась в сахалинской инерции: ни к чему не обязывающий треп, светское застолье - пустота, веселость от только внешних раздражителей, Сахалин уплывал, становился болтовней о нашей героической юности.
Но должно было быть обеспечение под такое пустое прожигание жизни, а вернее, убивание времени. Деньги, естественно, таяли, следовало добиваться положения.
Новые родственники через своего именитого приятеля привезли меня однажды в Передел-кино, на дачу преуспевающего мерзавца, имени которого я к тому времени еще не слышал.
А все было просто и логика была своя, не однажды выверенная жизнью: ты мне - я тебе. Приятель моих новых родственников, крупный в свое время чиновник, чуть не министр, со связями и размахом - застолье, охота, широкая жизнь и вполне естественный круг знакомств в мире литературы: а тут приехали дети, все чисто, славно - три года на Дальнем Востоке, теперь сам Бог велел пристроиться в столице.
И вот машина мчит нас в неведомый мне подмосковный поселок, шофер знает дорогу, у них с хозяином своя феня, обменялись непонятными мне репликами, куда-то заезжаем за коньяком, уже вечер, темно, свежо, конец лета, под шелестящими деревьями, по шуршащим асфальтовым дорожкам тормозим у глухого забора: собаки, радостные голоса, ворота настежь.
Принимают в саду, под яблонями, разговор пустой, светский, льстивый; вельможный гость рассказывает о последних достижениях отечественной хирургии - о пересадке головы у животных, о том, что и людям скоро можно будет что-то там с головой делать и пересаживать, и, вкрадчиво, наша дама: "Голова нашего милого хозяина не нуждается ни в каких самых современных манипуляциях над ней". И величественный наклон седой головой в знак того, что комплимент принят. Потом хозяин выдает литературные новости. Цель приезда - организация нашей карьеры - решена в два счета, я отчаянно робею, в углу сада вполголоса толкую с шофером об охоте на медведя, которого никогда в тайге не видел... И вдруг слышу: "... Какая гнусность, троцкистская демагогия - искренности, видите ли, захотелось! Для них искренен только разговор о нашей беде, о нашей боли, а реальность, во что перелился наш пот и кровь - железные конструкции наших заводов-гигантов, для них, видите ли, лакировка! Вы прочтите омерзительные статьи в "Новом мире", они выбивают почву из-под наших ног, все, что строили на века, гигантское здание нашей литературы... И какая наглость, ишь, рваные аристократы, нигилизм, замешанный на белогвардейщине..." И пошел, пошел это хозяин. Гости неуверенно поддакивали - не спорить же: "Да, конечно, вы вон как смогли широко взглянуть, но, знаете, с нашей узко-специальной точки зрения... мы, было, заколебались, мы люди практические, а здесь, так сказать, духовная сфера..." - "Помилуйте, мы все должны бить в колокола, помяните мое слово, дай воли, это завтра же обернется именно практически, я знаю этих вчерашних семинаристов, аристократов духа, у них все наготове, весь набор ультра-искренней демагогии, а на самом деле мечта только о том, чтоб схватить нас за горло..." А в свете красивой, затененной зеленью лампы - благородная седина над интеллигентным холеным лицом, мягкие пальцы цепко держат рюмку - вот они, пот и кровь, перелившиеся в железные конструкции наших заводов-гигантов!..
Машина выскочила на шоссе, небо горело над городом, огни приближались, а я был совсем трезв, было жарко от стыда, и мое молчание стало, видимо, тягостным, потому что мои спутники, возбужденные светским приемом и успехом миссии, примолкли.
Машина резко затормозила на перекрестке.
"Отсюда сворачивали к хозяину, - бывший министр кивнул на темный поворот, а шофер поддакнул. - Страху бывало! Свернуть-то свернешь, а вывернешь ли обратно, Бог весть". - "Зато порядку было больше", - буркнул шофер. - "Много ты знаешь про порядок, - хозяин машины вдруг обозлился. На кладбище заводить тот порядок, - он зябко шевельнул тяжелыми плечами, Сейчас тоже ничего не поймешь. Непривычно и страшновато. Мало ли куда вывезет". - "А вам приходилось туда сворачивать?" - спросил я. Он не ответил, долго молчал и, наконец, заговорил, продолжая свое: "А этот святоша... писатель, крепко напугался - глядишь, дом отнимут, забор поломают, а без забора он писать не умеет. Вон сколько слов знает: демагогия, троцкизм. А страх великий. И там был страх и тут страх. Только к тому успели привыкнуть, приспособились - ври себе, глядишь, вывезет. Ну, а не повезет - пеняй на себя. Здесь страшней - не знаешь чего бояться, а отовсюду рожи, как во сне, прости Господи!.."
Тоже было непросто у приятеля моих новых родственников. И погорел он не случайно: кто-то из особо ревностных друзей обнаружил в его анкете несоответствие - умолчание об отце, сгнившем в Сибири еще в пору великого переселения русского крестьянства на рубеже тридца-тых годов; и пронесенная через всю жизнь удивительная любовь к моей новой родственнице - не чиновное это было чувство при живой жене и вполне пуританско-партийном облике. Пей, гуляй, но чтоб через всю жизнь, но - любовь, а не что-то веселенькое, что всегда позволено... Существовал и к тому времени начал окостеневать неписанный, но, тем не менее, вполне четкий морально-нравственный кодекс, раз навсегда установленный - "пошитый" мундир, надел его - не снимай, чтоб никто не заметил хоть одной расстегнутой пуговицы, позволишь - пеняй на себя.
Быстро это произошло, какие-нибудь три десятилетия и такое превращение: из вихрастых семинаристов, очкастых, горластых интеллигентов с тонкими шеями - в ражих чиновников, у которых на годы расписан каждый жест и слово, чья внешность - свидетельство благонадеж-ности и возможности дальнейшей карьеры, взгляни - сразу увидишь, далеко ли пойдет. Правда, если быть и буквально справедливым, здесь не было превращения, эволюции - это не семина-ристы сменили тужурки на кителя, а потом на цивильные пиджаки сначала с клешами, а потом натянули благопристойно-узкие брючки, это не очкастые интеллигенты стриглись под ежик и нажрали шеи, процесс был более простым - всего лишь замещение одних другими: справедливость дарвиновского закона можно демонстрировать здесь прямо лабораторно, значительно более наглядно, чем собрав пауков в банке.
Утром чуть свет я кинулся на вокзал, в электричку, к Марку Щеглову. Так вышло, что по приезде мы не повидались: замотался, сразу на юг, потом узнал, что его нет в Москве, снимают дачку. Да и не мог сразу: путаница, обозначившаяся во мне в разговоре на балкончике, о котором упоминал, неспособность решить - что же я хочу на самом деле, усталость, инерция, требующая непременного исполнения сахалинской "традиции", траты денег... Но главное, конечно, не знал - кто я теперь такой? Уеду ли обратно, там ли моя жизнь, а верность ей так громко декларировал в письмах к Марку... А может быть, перевернуть страницу, начать все сызнова, хватит, может, Москва - мой город, а то, что начинается в нем, имеет прямое отношение ко мне...
Так ничего я и не решил - не на то тратил время, а поездка к перепуганному литературному деляге запутала меня еще больше: уж не причастен ли я его страху?
Еще на Сахалине я хватал Новый мир, статьи Померанцева и Щеглова, очерки Овечкина - не могли не произвести впечатления на провинциального газетчика, привыкшего с особым вниманием читать центральную прессу. А тут статьи, написанные Марком - и сразу легко, свободно, будто не открыли окно, а выбили, да прямо с рамой - и потянуло! А еще Эренбург со своей "Оттепелью", "Литературная газета", давшая в майском номере целую страницу стихов о любви - майский официальный номер, и вдруг - птицы, листья, чувства, поцелуи! И верно - оттепель. Я посылал телеграммы Марку, поздравлял его с каждой статьей, в "Литературную газету" - гневные письма, когда стали грызть Померанцева. Поэтому так удивил меня разговор с приятелем на балкончике, такой странной показалась откровенность перепуганного писателя.
Я долго плутал в скучных улочках дачного поселка, презирая его - у нас на Дальнем Востоке не было нужды городить эти хлипкие лабиринты, отделять одну чахлую грядку от другой. Марк лежал на раскладушке, жевал приготовленное для него Неонилой Васильевной: все как всегда в их убогом хозяйстве - все в упор, абы не помереть, только-только. Марк был чуть рассеян, чуть утомлен, чуть небрежен.
Он изменился, а я был так нервно-напряжен, что сразу в нем это отметил. Все-таки у него за плечами целая кампания, его первые три-четыре статьи так прочитались, уже не только слава, но и опала, ясная позиция, а не один лишь профессиональный навык, который давался мне с таким трудом. Впрочем, была ли это позиция - может быть, лишь попытка чистого отношения к тому, что уже давно стало материалом конъюнктурной спекуляции и демагогии? На самом-то деле чистое отношение к этому "предмету" объективно не могло не быть тоже фальшью, отношением наружным, выдуманным - "предмет" требовал только лжи. Но это следовало еще понять, дойти до этого, разбив предварительно лоб, пока что наивная принципиальность, бывшая демагогией по сути, становилась смелым голосом правды, расшевелившим заледеневшее море сталинизма.
"Новый мир" Твардовского никогда не выходил за рамки возможностей, предложенных XX съездом, был воплощением такой наивной демагогии - отсюда и его правда, и так раздражав-шая нас спустя десять лет от начала ловкость компромисса, огромная популярность и топтание на месте. Журнал исчерпал себя в первые десять лет, а дальше накапливал нечто количествен-ное, забуксовав, объективно стал вреден, уже морочил молодым людям голову мифом о возможности подцензурного сопротивления в рамках узаконенного либерализма. То, о чем мы столько потом спорили, долго отказываясь понимать, что искусство непременно умирает, остановившись хоть в чем-то, начав топтаться на месте, а прогресс за казенные деньги стоит не больше выделенного на него фонда заработной платы. Но конфликт между "Новым миром" и Самиздатом обозначился много позже, это разговор особый, в финале книги.
Марк был, конечно, находкой для "Нового мира". Я думаю, его статьи самое высокое из того, что сделано журналом в нашей критике, хотя его смелость может показаться детским лепетом рядом с позднейшими статьями Лакшина и других авторов критического отдела. Да и талант его был несомненен, не столько рассуждающий, сколько чувствующий - дерзость ничего не боящегося дарования. Щеглов (может быть, еще Померанцев) первым попытался взглянуть на происходящее в литературе всего лишь открытыми глазами, и это явило поразительные возможности, а то, что он клялся при этом навязшими в зубах идеалами, на первых порах никак не отвращало, не казалось политиканством, ловким публицистическим ходом, тем более, это было действительно искренне: никак не попытка обмануть цензуру заставляла его писать о "величавых" планах социализма и находить в несоответствии с ними объект для своих критических суждений и пафоса. Поэтому его статьи и являются классическими рядом с позднейшими работами других авторов "Нового мира". Щеглов противопоставил узколобой лжи - искренность, а спустя десять лет в "Новом мире" блестяще овладели искусством виртуозной демагогии.
Здесь-то и кроется мое с ними расхождение, которое потом развело нас так резко, расхожде-ние глубоко внутреннее, при общности позиции до определенного предела, но уже на нем стояло табу, а снять его Твардовский не смог, да и никогда не сможет.
В письмах на Сахалин Марк рассказывал мне о начале своего сотрудничества в журнале, о новых друзьях, о захлестнувшей его литературной жизни (с юмором, но достаточно звонко), из дружеских разговоров двух мальчиков, из романтических писем она стала для него уже подлинной жизнью, фактом литературы, выплеснулась на журнальные страницы и еще через год обернулась постановлением о журнале "Новый мир".
Было от чего стать чуть небрежным, чуть рассеянным и чуть усталым. Конечно, в ту нашу первую встречу в Москве мы говорили о разном и мудрено было друг друга понять. Мы и не поняли, удовлетворились отношениями чисто приятельскими, с оттенком горечи из-за очевидного непонимания. Мне надо было пробежать пройденное им, почувствовать своим то, чем Марк уже жил (в свете реальной сахалинской жизни, которой я полагал себя причастным, мне это казалось суетой и московским топтанием на месте). Но торопиться я не мог, был не в состоянии проскочить промежуточные звенья - мой опыт требовал собственного усвоения, последовательности в эволюции и созревании.
Никогда ни с кем не было у меня такой полной душевной близости, способной откликаться на всякое чувство, не стыдящейся его проявления. Инфантильность, о которой я столько пишу, кормилась нашим общением друг с другом, распускалась пышным цветом, когда мы встречались и, не обращая внимания на окружающих, могли говорить друг с другом только нам понятными знаками. Наверно, это была молодость, наверно, не бывает такой второй встречи, но порой в той щедрости товарищеской любви и участия, которыми я, кажется, жив, я так остро ощущаю нехватку этого, всегда со стороны смешного самораскрытия, подразумевающего и ответную потребность в столь же полной распахнутости. Ирония - одежда, а скорее униформа времени, сколько она съедает таких душевных движений, нисколько не выражая, а всего лишь скрывая истинную сущность человека.
Разумеется, не было случайности в появлении Щеглова именно в "Новом мире" (как потом и Солженицына, хотя эта проблема стала предметом ожесточенных споров: "Самое высшее, что было в вашем "Новом мире", Солженицын, появился на его страницах по чистой случайности: отнесли бы его в "Октябрь", Кочетов бы тут же опубликовал, а потому Солженицын не имеет никакого отношения к Твардовскому..." - я еще вернусь к этому разговору), хотя внешне могло показаться, что это было случаем, стечением пустых обстоятельств.
"Я уже давно заметил, - рассказывал Марк, - когда ковылял обычно по Тверской из университета, вывеску - "Знамя", против книжного магазина, чуть выше Моссовета. А есть ли другие журналы, не знал. Однажды потащил туда рукопись - курсовую работу о сатире Толстого. Прихожу, рукопись в трубочке, привязана к костылю. Встречает мрачный тип: "Что же вы, - говорит, - не перепечатали, мы в таком виде не читаем. И переписано небрежно, с помарками. Занимаетесь классикой, а нет у вас уважения к традициям русской журналистики". - "Русская журналистика никогда не занималась чистописанием, - сказал Марк, - и каллиграфия не ее добродетель". На этом его отношения со "Знаменем" закончились, а Гудзий, его научный руководитель, пожурив за самодеятельность, сам отдал работу Твардовскому, разумеется, предварительно перепечатав.
И тем не менее, конечно же, не случайно статья Щеглова "Особенности сатиры у Л. Толстого" - первое его печатное слово - появилась в "Новом мире"; дело было не в том, что в тот раз в "Знамени" его так лихо завернули, по-своему были правы - мало ли заносчивых графоманов сворачивало с улицы Горького под арку, следуя указателю, ведущему их в журнал Кожевникова, - а в том, что новому журналу Твардовского нужен был такой автор: свободный, азартный, талантливый и чистый. А Кожевникову он был именно не нужен, потому что каждого из этих качеств в "Знамени" смертельно боялись, на дух не принимали никакой самостоятельной мысли, а последующие попытки перетащить Щеглова в "Знамя" были данью все тому же непониманию, что в литературе кончается игра, начинается жизнь, в которой у людей, этим делом занимающихся, должна быть позиция, любовь, презрение, гнев, а не просто витиевато изукрашенная служба по литературному ведомству, которая требует всего лишь умения складывать буквы в слова, а потом в фразы, заполняя страницы болтовней, непременно угодной начальству.
Страшное и постыдное ведомство - Союз писателей, окончательно сложившееся к нашему времени в литературное министерство, объединяющее в себе функции хозяйственной организа-ции с соответствующим отделом другого министерства - на Лубянке. Поразительная, только фискальная организация профсоюз по идее! - даже не пытавшаяся хотя бы однажды спасти или защитить в серьезной беде кого-то из своих членов, зато с успехом прикладывающая руки к прямому убийству множества, в том числе самых одаренных, составляющих гордость нашей литературы. (Зато с какой радостью чиновники от литературы ведут борьбу за дело, ничего от них не требующее: помочь обменять трехкомнатную квартиру на пятикомнатную, выручить наскандалившего по пьянке писателя или уладить дело с некстати нашумевшей брошенной женой: демонстрация широты понимания сложности творческой натуры, своих связей, энергии - не зря едим хлеб! Меня потрясла недавно пустячная, впрочем, вещь, случайно попавшая на глаза фраза в отчете о заседании правления СП РСФСР: "Широко обсуждались вопросы помощи пострадавшим от землетрясения писателям Дагестана"! Очень характерно, как, впрочем, и "Ужин рыбака" в доме литераторов, спецбуфет в "Литературной газете" и том же Союзе писателей).
Удивляться тут нечему: весь смысл такого Союза прежде всего в облегчении осуществления контроля над жизнью и работой его членов (о прямом пособничестве руководителей СП карательным органам рассказала Надежда Яковлевна Мандельштам в главе о последнем аресте Осипа Эмильевича - история с его несостоявшимся, хотя и объявленным вечером в Доме литераторов, отправкой его в дом отдыха, как бы под домашний арест и т.д. А самоубийство Цветаевой в Елабуге не было завершением такого же рода или подобной операции, не говоря о прямом убийстве Бабеля, Корнилова или Ивана Катаева?). Все это общеизвестно, но поскольку практически вся пишущая в стране братия мечтает объединиться в этом Союзе (это единствен-ная возможность кормиться, работая в литературе профессионально), то по сути каждый сочинитель как бы является в ГБ по собственному желанию: пишет заявление, заполняет анкеты, собирает рекомендации, приносит в подтверждение лояльности свои книги, обещая тем самым быть на высоте и дальше, а потом, получив удостоверение, платит два с полтиной в год за членство и уже имеет право ходить в писательский клуб, в ресторан и парикмахерскую, может присутствовать или даже участвовать в так называемых дискуссиях и детских утренниках, прикрепляется к специальной поликлинике; получает возможность одалживать деньги в Литфонде, шить у шикарных портных в писательском ателье и жуировать в доме творчества. Все это покрыто мифом о сообществе писателей разных творческих индивидуальностей, якобы существующей демократичности выборов правления и всяких других должностей во всевозможных советах и проч. В писательском клубе, к которому вечером подкатывают десятки машин, жужжит хор веселых голосов, сытые, модно-небрежно одетые мужчины, красивые, блистающие туалетами дамы и девочки, коньяк рекой, целевые вечера ("ужин рыбака, "охотничий ужин" и т.п.), суетливая нервность, овладевающая всеми переступающими порог прекрасно отделанного дома по улице Герцена (с целым комплексом зданий, выходящих и на улицу Воровского), с десятками служб, биллиардной и барами, милыми официантками, исполняющими несколько ролей одновременно, установленной аппаратурой подслушивания, штатом спецсотрудников, руководимых секретарем - бывшим генералом органов.
И все это при внешней благопристойности: творческие дискуссии, кипение страстей, смелые выступления, чтение острых стихов, рассказов, статей и мемуаров, юбилейные вечера и т. д. и т. п. - разнообразная, с размахом и фантазией придумываемая милыми, порядочными либералами программа функционирования этого клуба - одного из самых отвратительных и противоестественных порождений нашего времени.
Но интересно, что был момент, когда суть этого заведения и этого Союза как бы позабылась, когда родилась надежда на возможность в этих стенах, в узаконенных рамках добиться чего-то, когда виделся смысл и в публичном выступлении в любой самой маленькой аудитории на улице Герцена, а выборы прогрессивного правления и провал рутинеров казался победой левых сил (очевидная здесь терминологическая путаница только подтверждает условность этого разделения) , говорил о том, что "значит что-то можно", строились головокружительные планы, да и перепуганное начальство в тот момент отнеслось чуть ли не всерьез к этой жалкой жизни, пустил же кто-то заставившее вздрагивать словцо о "клубе Петефи"...
Едва ли стоит, тем не менее, так вот с порога издеваться над теми надеждами и планами, это ничего не объяснит в том, что происходило в пятидесятые годы - в пору оттепели, а плоская мудрость моего приятеля, как уже говорилось, обернулась всего лишь цинизмом. Дом, который выходит одновременно на улицу Герцена и на улицу Воровского, дает несомненно превосход-ный материал для любой фантасмагории - от Булгакова до Кафки; возникающие сюжеты слишком легко ложатся в пародийную схему, а требуют, между тем, скорее внимательного анализа, чем хлесткой издевки, интересны как очень яркое, пластическое выражение уродства и мерзости нашей жизни.
Марк весь был в этой неведомой мне литературной ситуации, от которой я предостерегал его еще в письмах с Сахалина, сначала с романтическим максимализмом, а потом с провинциальной ревностью, а в Москве почувствовал некий комплекс постороннего, для которого в этот сверкающий мир вход закрыт.
Так мы и зажили поначалу разной жизнью: он уже был профессионалом, кормившимся своей работой, а я, махнув рукой на всякую службу, цена которой оказалась для меня слишком высокой (второго, уже конкретного визита к маститому писателю, собиравшемуся меня куда-то устроить, я вынести был не в состоянии: он послал бы меня, в свою очередь, к другому, более конкретно распределяющему блага, тот, вполне вероятно, к следующему - это я уже понимал), и, несомненно огорчив родственников, строивших на мой счет собственные планы, купил бумагу и решил писать.
Это были бессмысленные, хотя, быть может, самые счастливые год-два моей жизни, ничем внешне не отягощенные.
Долгий день был в полном моем распоряжении. С утра я писал рассказы: море гремело на рифах, рыболовецкие суденышки входили в сахалинские порты, девушки с неустроенными жизнями, но сильными характерами, встречались с молодыми людьми, чья душевная сумятица скрывала высокие качества при полном отсутствии житейской хватки, а потому все их отношения кончались ничем. Чаще всего происходило это ранним утром или светлой лунной ночью; чаще всего бывал туман и вся ситуация плавала в некой приблизительной смазанности: композиция, сюжет, неясность мысли - импрессионистическое отношение к жизни, прячущее отсутствие четкой позиции, собственного отношения к реальности, - обыкновенное графоманство, литературные способности, годные для домашнего употребления. Паустовский, Грин, наконец, Олеша, ставший в эти годы для меня идолом. Пейзажная акварельность Паустовского казалась литературой, Грин был слишком экзотично-заграничен и к нашей жизни совсем не имел отношения, а "Зависть" с ее чисто художественными прозрениями сразу не вылавливаемого социального конфликта, при общем завораживающем обаянии таланта и словно бы единственной в нашей литературе смелостью чисто литературного поиска, - меня покоряла.
Закончив очередной рассказ, я шел на почту, отправлял рассказ в какой-нибудь журнал, забывал о нем, выбирался на бульвары, шлепал по ним, счастливый от ощущения внутренней освобожденности, взбудораженный книгой Олеши, в которой не было схемы, столь непременно-го у нас металлического каркаса, называемого "философски" - соцреализмом; озорство, раскованность формы, смутность мысли, поразительная душевная близость...
У меня был собственный маршрут, по которому, как я считал, бродили Кавалеров с Иваном Бабичевым, я знал, где они пили пиво, смотрелся в зеркало, так переламливающее сознание, и не поверил, когда мне объяснили, что Олеша имел в виду другие маршруты, другую пивную и зеркало было не тем. Не поверил, да и сейчас не хочу этого знать - книжка была уже моей.
Любопытно, что реальной стала для меня самая, казалось бы, нереалистическая из книг нашего времени, что именно в ней я больше узнавал о себе и своем времени, что метафора и чисто формальный прием давали больше пищи для размышлений и душевного опыта, чем иные реалии и бытовые подробности в книгах, одушевленных, быть может, и искренним, но таким вымученным пафосом.
У меня была даже мечта, выношенная в таких одиноких скитаниях по бульварам: однажды, набравшись смелости, я звоню из автомата и говорю звонким голосом: "Юрий Карлович, здравствуйте! Это я - Том Вирлирли. Я только что приехал, я в Москве, у меня нет другого дела, как только бы повидать вас. Встреча с вами - самое прекрасное, единственное, чего мне бы хотелось в Москве..."
Я так и не позвонил из автомата, не решился, считал, что не готов, не имею права приходить к Олеше, не совершив никакого подвига, ничего не имея в котомке. Только слышал казавшиеся легендами рассказы о нем, а уже после похорон узнал, как все это легко было бы осуществить, как он, быть может, был бы рад, каким был одиноким и как тяжко переносил одиночество этот человек, несомненно занимающий свое место в списке преступлений советской литературы, где-то рядом с Булгаковым и Платоновым, при всем вполне, впрочем, радикальном различии их судьбы.
Я увидел Олешу только в гробу, поразившись малолюдству церемонии (говорят, выносить его из дома было некому - женщины помогали прибывшим с автобусом гробовщикам). А в крематории людей было так мало, что, испугавшись, когда качнулся гроб, я бросился, приложил-ся к нему плечом и щекой, прошептал что мог про Тома Вирлирли и про свою вину перед автором столь дорогой мне книги. Потрясенный свиданием, я смутно слышал, как прорыдал, трясясь, Шкловский о совершенстве, к которому всю жизнь шел Олеша, как молчал в стороне Паустовский - литература, существовавшая, как мне порой казалось, лишь в моем воображении, на самом деле как-то, но выполняла свои обязанности (по известным словам известного автора) - и умирала. Было это не метафорой, а бытом.
Мне подумалось однажды, что можно было бы написать печальную книгу о похоронах русских литераторов, начав с очерков о XIX веке (Пушкин и др.). Во всяком случае то, что происходило на моих глазах: Олеша, Пастернак, Заболоцкий, Гроссман, Эренбург, Ахматова, Паустовский - несомненно пополняет представление о судьбе литературы в нашем отечестве, которое для Запада все еще остается загадкой или анекдотом к воскресным приложениям иллюстрированного журнала. Чем объяснить один и тот же почерк этих похорон, милое сердцу нашего начальства однообразие продуманной церемонии, учитывающей всякую возможную неожиданность? Чего здесь больше - ненависти, злорадства, страха, облегчения? И все это в типично полицейской мелочности, начиная с отсутствия объявлений о часе церемонии до полицейских рогаток, грузовиков, загромождающих проходы, специальных пропусков, согласованного текста речей на панихидах, утверждаемого списка ораторов... Все вместе: и страх, и ненависть, и злорадство, и облегчение - теперь можно напечатать, разрешить юбилей, облагодетельствовать вдову. Все уродство отношений начальства с литературой являет себя в церемонии похорон вполне откровенно, а лицемерие скорби только подчеркивает ее непотребство.
Наверно, будет натяжкой сказать, что у гроба Олеши я впервые почувствовал причастность к литературе, - слишком красиво прозвучит такое утверждение (да и едва ли Олеша был моим учителем). Но с другой стороны, не считать же такой датой вступление в СП, вручение мне членского билета акт, явно не делающий чести. Как бы то ни было, но однажды, оставив на столе незаконченным очередной рассказ и битую жизнью героиню, так и не решившую своих отношений с витающим в облаках юношей, я оказался в том самом "Знамени", с которым у Марка Щеглова в свое время "романа" не получилось, а у меня сразу же начались отношения чуть ли не любовные. Порой, когда я вспоминаю об этом, мне становится жалко оставленные рассказы, их герои переходили из рассказов в пьесы, путались в еще более неясных отношениях, попадали в ситуации, из которых не могло быть выхода, решали проблемы, полученные мной уже через третьи руки. Но беллетристика моя становилась крепче, а в конечном счете ее беда была несомненным достоинством - она в точности выражала путаницу и инфантильность мироощущения автора (не было у меня тогда не только четких убеждений, но вообще убеждений, а лишь неоформившаяся честолюбивая жажда ко всему на свете, поделиться добром, даже не абстрактным, а всего лишь эмоциональным), а при определенном уровне профессионализма свидетельствовала о несомненной искренности, неспособной конструировать заведомо ложные ситуации и заранее воспринимать чуждые автору концепции. И наверно, если бы я задержался в своем бессмысленно-счастливом состоянии еще какое-то время, внутренне успел отвердеть и определиться, я бы дописался до того, что мои рассказы и пьесы начали бы покупать и моя судьба сложилась иначе. Благополучие, так легко дающееся у нас в руки каждому, кто его очень сильно хочет, довольно быстро производит не только внешнее, но чаще вполне органическое изменение. И вот уже вчерашний не задумывающийся ни о чем гуляка тратит деньги словно бы и широко, но более чем расчетливо, а взыскующий истины семинарист удовлетворяется поощряемым эрзацем той самой истины.
Я никогда не пожалел о неиспользованных возможностях писательской карьеры. Слишком много опасностей меня подстерегало, трудно сказать, сумел ли бы я их избежать. Страшную картину являют иные из начавших одновременно со мной, беллетристика опасный шаг, чаще завершается она душевной опустошенностью и растлением.
Но обстоятельства - случайные, а в конечном счете не очень, подумали за меня и решили по-своему: у меня уже не оставалось времени дожидаться превращения пережитого в некий пластический художественный опыт. Критика, к которой, по глубочайшему моему убеждению, я никакого отношения не имел, незаметно стала по-своему любопытным для меня делом, в нем оказалось возможным реализовывать собственные, достаточно доморощенные, впрочем, прозрения, формулируя и определяя себя "под пером", как говорил Достоевский.
Единственно, чего я достиг в чистом художестве, это потрясший однажды мое воображение звонок - как гром среди ясного неба! - из одного "тонкого" журнала: "Я прочитал ваш рассказ. Знаете, что-то в нем есть. Давно пишете?.. Да, да, мы будем думать..." А также несколько бесед с завлитами и главными режиссерами (в разных театрах), весьма смутных, но с несомненной симпатией к моим пьесам: они морочили мне голову, говорили о страстном желании непременно поставить эти пьесы. И как у всякого графомана, хоть раз в жизни при известном упорстве непременно сталкивающегося с заминкой машины, неукоснительно отбрасывающей прежде всего его сочинения, такая "заминка" случилась и со мной. А как часто она рождает великую надежду, стимулирует бешеную энергию - губит окончательно. Как недостающее очко в рулетке или ничтожный, но выигрыш, подброшенный шулером, чтоб раздеть новичка.
Чтоб закончить тему о моем художестве, маленький анекдот, очень характерный, способный дать реальное представление обо мне в ту пору.
Я получил письмо из журнала "Октябрь" с приглашением зайти к заместителю Панферова - Н.Н. Замошкину, милому интеллигентному человеку, долго толковавшему о каких-то стилистических мелочах и явно хотевшему напечатать мое сочинение о гибнувшем на прибрежных рифах рыболовецком траулере и капитане, решавшем в этой отчаянной ситуации собственную безнадежную любовную задачу. Или что-то в этом роде.
Но я не слышал и одного слова из того, что говорил мне доброжелательный и вполне ответственный читатель, и тот, в конце концов удивившийся, вынужден был замолчать. Я никак не мог сосредоточиться, ничего не понимал, пот капал с меня на полированный стол замредак-тора журнала "Октябрь": как только я уселся подле Замошкина за его столом, открылась дверь и вошел - Шолохов. Вошел, очень демократично поздоровался со мной за руку и сел напротив, любезно слушая соображения Замошкина о моем моряцком сочинении. У меня, правда, шевельнулось какое-то сомнение - очень оловянными были глаза классика, слишком прямо для автора бесконечно переиздаваемых и цитируемых сочинений он держался - казалось бы, мог позволить себе некую расслабленность в кабинете заместителя редактора. Но те же усы, перетянутая ремнем гимнастерка - я еще не знал других казаков в нашей литературе! Окончательно опозоренный, красный и потный, я забрал (понимая, что навсегда) свой рассказ и, набравшись храбрости, спросил секретаршу в приемной: "Кто это сейчас у Замошкина?" - "Закруткин", сказала секретарша и не взглянула на меня.
Не думаю, что на мне лежит большой грех за то, что десять лет спустя я свел с Закруткиным счеты в "Новом мире". Моя графомания была все-таки безобидной и причиняла огорчения мне одному, тогда как его сочинения, столь же беспомощные, сколь и нагло-злобные, заслуживали откровенного разговора. Впрочем, моя ошибка была не столь принципиальной - сходство Закруткина с земляком-классиком не только внешнее, но выражает одну и ту же природу принципиальной лжи в литературе, в силу откровенной бездарности Закруткина более крикливо выраженную, чем у Шолохова.
Итак, однажды мне предложили написать какую-нибудь рецензию для "Знамени" - про что хочу. Я выбрал книжку очерков о Сахалине, отодвинул в сторону свои рассказы и, собрав в кулак волю, рассыпавшуюся было в моем шлянии по бульварам и вылавливании олешинских метафор, сочинил пол печатного листа об удивительном острове, о невозможности писать о нем скучно-прозаически, принимая обыденность подвига - столь обычного в тех краях - за скучную повседневность. "Ушла ли романтика?" - называлось мое первое сочинение и как нельзя лучше выражало тогдашнее состояние: с одной стороны - стремление защитить право на романтическое восприятие жизни (будто кто-то когда-то у нас на него покушался!), а с другой - найти в нем источник вдохновения.
Это был самогипноз: я возбуждался, нащупав в себе восторженную струю, перо летело по бумаге, выдавая "на гора" тот самый звонко-лирический стиль, который особенно ценился в "Знамени". Его можно было эксплуатировать бесконечно. "Они тебя на руках должны носить", - сказал Марк Щеглов, прочитав какую-то из моих первых рецензий. А ведь такая имитация искренности обманывала не только редакторов, она и меня вводила в заблуждение. В конце концов, что я тогда знал о таинственном творческом процессе, а механизм "саморасчесывания", не так легко поддающийся анализу, казался мне достаточно иррациональным, чтобы посчитать его истинным вдохновением. И если считать, что первая публикация Марка Щеглова в "Новом мире" была не случайной, а напечатай "Знамя" его статью о сатире Толстого (в чем, кстати, не было бы ничего невероятного), это было бы несомненной находкой и случайностью, потому что не имело бы никаких последствий в судьбе Щеглова и никак бы не отразилось на литературно-политической физиономии "Знамени", то мое появление в этом убогом и самом неинтересном из наших журналов было вполне естественным.
Для меня было поучительно толкаться в "Знамени": в нем не было оголтелости "Октября" и полной случайности "Москвы", к тому времени журнал выкристаллизовался во вполне отлажен-ную детальку машины, в точности исполняющую любой маневр, предлагаемый в этот момент на Старой площади. А так как пора, пришедшаяся на последние десять-пятнадцать лет, была в общем-то либеральной с зигзагами в ту или иную сторону, то "Знамя" держалось вполне прилично, лавируя в каждой очередной ситуации.
Тем не менее, интеллигентный уровень журнала, поддерживаемый несколькими его сотрудниками и традиционно захаживавшими авторами (все-таки в "Знамени" напечатали стихи из "Живаго" и Гроссмана) , не мешал ощущению того, что находишься в каком-то отделе министерства, оно охватывало меня всякий раз, стоило посидеть на редакционном совещании, послушать обсуждение плана или беседу редактора с авторами, которые тоже становились запчастью той же машины и ее легко было заменить другой. Поэтому непременно кромсались критические статьи, целые главы в романах, в процессе печатания полностью менялось направление авторского пафоса, изымались герои, мужчины превращались в женщин, отрицательные герои в положительных, трагедия оборачивалась фарсом, а стихотворные строки переписывались членами редколлегии, никогда даже не писавшими о поэзии.
Я был здесь на месте со своей способностью к искренней имитации романтического мироощущения и не нуждался в редактуре, что обеспечивало зеленую улицу моим рецензиям и статьям, которые я начал печатать через номер, быстро став критиком "Знамени", не высказав ни одного критического суждения, а всего лишь сформулировав свое представление о собственном мироощущении, как выяснилось, ложном, потому что речь шла действительно об имитации инфантильного представления о жизни, его инерции, существовавшей во мне, благодаря отсутствию внутренней смелости, не способной сразу порвать с ним, убедившись в его ложности. Не было случайности в том, что я напечатал свои первые статьи в "Знамени", только так из себя и можно было изжить доживавшие во мне, высосанные из пальца иллюзии, понять, во что они способны превратиться при естественно-циническом, а вернее сказать, прагматическом к ним отношении и эксплуатации.
Правда, я понял это не сразу, упиваясь самим фактом печатания, пытался извлечь из него собственную пользу: первым, после чуть не двадцатилетнего перерыва, напечатал что-то об Олеше, заклеймив издателя, позабывшего о "Трех толстяках"; в том же духе о "Дневнике Кости Рябцева", что-то еще; протаскивал в печать собственное детство, защищал его, инстинктивно пытаясь создать фундамент, на котором можно было бы стоять, чувствуя себя потверже.
Уже тогда оскальзывался, подсознательно чувствовал, что эксплуатируемая мной романтическая инерция не может стать панацеей от серьезных ошибок, понимал, что дело, в которое, до поры играя в него, ввязываюсь, тем не менее никак не игра.
Так, скажем, оставаясь искренним, я мог писать о крестьянском детстве в книгах Василия Смирнова или о героях революции. Помню, Марк, напечатавший одновременно со мной рецензию о Смирнове в "Октябре", удивлялся похожести написанного нами, хотя эти сочинения были принципиально разными: у него профессионально выполненный анализ текста, исходивший из заведомо ложного допущения о правде изображаемого автором, а у меня - взвинченность эмоционального восприятия, позволяющая проникнуть в авторскую стилистику, и уже исходя из нее судить о том, что в ней изображено. В конкретном случае мой метод был предпочтительнее, мне не было дела ни до автора, ни до его правдивости или лжи - верность его субъективной задаче становилась для меня мерилом успеха; а для новомирского критика Щеглова само допущение возможности говорить всерьез, тем более положительно, о заведомой сусальной лжи в изображении предреволюционной деревни было, разумеется, лукавством.
Впрочем, получается, что я как бы тягаюсь здесь с Марком, а речь идет всего лишь о попытке как можно отчетливее понять себя в пору моего начала, объясняя удивляющую меня и сейчас естественность эволюции, диктуемой собственной логикой, не зависящей от подчас сильных влияний, которым я в силу характера, казалось бы, должен был сразу следовать. Что-то толкало на приобретение собственного опыта: полемика с утверждением пушкинского Годунова о сокращении опыта путем науки велась мною все время - не теоретически, а логикой собственной жизни.
Достоин самого серьезного изучения механизм кристаллизации конкретного общественного или политического интереса. Тотальное подавление, оголтелый зажим любого сколько-нибудь невинного проявления оппозиционности напрочь исключает такой интерес. Отсюда инфантиль-ность, или, как говорилось в первой книге, замерзание живой личности, а как ее следствие - вполне абстрактный и расплывчатый, только общечеловеческий интерес, причем никак не христианский, а всего лишь приблизительный. Наверно, эта проблема рассматривалась в социально-политических исследованиях о тридцатых годах минувшего века. Наши сороковые-пятидесятые годы в чем-то очень похожи: тот же идеализм, но значительно более расплывчатый (всего лишь интуитивный), даже не шиллеровская восторженность (все-таки XX век, готовая вот-вот вспыхнуть, стать эпидемией и модой атмосфера цинического, а порой остросовременно-го юмора), а ничего не стоящее, хотя и четкое ощущение невозможности конкретного проявления. Между тем, естественное кипение юношеских сил, дарование или хотя бы избыток душевных эмоций непременно требует какой-то реализации. Путь философского идеализма или идеализма христианского был нам в ту пору заказан поголовно невежественным атеистическим воспитанием, тем более действенным, чем примитивнее и грубее оно было. Но душа требовала иного, не могла насытиться примитивом, религиозностью ирокезов, жалкой нищенской безвкусицей, эпигонством древнего идолопоклонничества: костры с картошкой, барабаны, горны, пионерские галстуки... Оставалась любовь, но ей все труднее становилось выдерживать конкуренцию с простотой отношений, а потому инфантильное стремление к добру при отсутствии всякой возможности его реализации выливалось, в лучшем случае, в дружбу, а чаще всего оборачивалось так называемой личной порядочностью, о невозможности существования которой в наших условиях говорилось уже в предыдущей книге.
Но процесс-то шел! Глубоко под толстым слоем льда, который, казалось, извне никогда не взломать, журчала тоненькая струйка. Она журчала тем несомненней, чем толще и безнадежней был лед, успокаивавший власть предержащих, в какой-то момент забывших о невозможности промерзания до самого дна в такой колоссальной стране с глубинами, которые едва ли можно было измерить с помощью единственной идеологии.
Нужен был мощный толчок извне: лед стал слишком толстым, а душа живая только что существовала - едва слышно журчал ручеек.
Но процесс шел, ручеек журчал, а потому с такой быстротой произошла кристаллизация - год-два после смерти Сталина. Все не только не погибло, но развивалось естественно, уйдя вглубь, подменив до поры интенсивность роста его несомненностью.
И разумеется, взлом льда на всей его поверхности - замена расплывчатого и доморощенно-го общечеловеческого идеала конкретно-общественным, со всем его прагматизмом, приводила к утратам. Мы с Марком ощупью толковали об азах нравственности, ничего не зная о Евангелии, русском идеалистическом опыте, а обернулось это рукоплесканиями десталинизации, XX съездом, "Новым миром" - пределом не только возможного в наших условиях, но и желаемого. Реализовавшийся идеал, заменив расплывчатость плоским утилитаризмом, спустя годы привел все к тому же самому тупику. Но это стало уже нашим собственным горьким опытом, его осознание и жесткий анализ давали возможность движения дальше. А тем, кому на это не хватило смелости - что ж, пенять не на кого.
Но пока я лишь бегло очерчиваю схему происходящей с нами эволюции. А было это не теоретизированием - жизнью.
Однажды я прибежал к Марку с первым номером "Литературной Москвы" еще свежим, украденным в издательстве. Поразительное было время, когда стихи Мартынова прочитывались откровением и чуть ли не напечатанной типографским способом прокламацией:
Богатый нищий жрет мороженое.
Пусть жрет. Пусть лопнет. Мы - враги!
И год спустя:
По существу ли? Свищут пули?
Конечно же, по существу!..
Вот где начинаются аллюзии, разговор о подтексте, кристаллизация общественного интереса, вспыхнувшие надежды еще при нашей жизни что-то увидеть, дождаться, участвовать в приближении конкретного, внезапно спустившегося на землю и севшего поблизости - на каком-нибудь Тверском бульваре! - идеала. Борьба за него была всего лишь разоблачением, ломать легче, чем строить. Слишком много накопилось гнева, у каждого был свой кровавый счет, зревшее исподволь справедливое возмущение было так велико, что серьезность ошибки поначалу" не заметили, от нее отмахивались - что там привередничать! Самые сильные - я говорю о литературе - вещи той поры, "Рычаги", "Ухабы", Дудинцев, предполагали непременную борьбу с недостатками и извращениями, но опыт не ставился под сомнение. Поэтому "Живаго" вызвал такую ярость, причем не у высшего начальства, не прочитавшего романа, а у давно и цинично продавшихся интеллигентов, почувствовавших, что здесь им не остается места. За "Рычаги" можно было подержаться, "Ухабы", на худой конец, заасфальтиро-вать (Венгрия готовилась грянуть только завтра, а до Чехословакии оставалось шествовать долгое десятилетие), а вот что делать со спокойной эпической способностью не замечать мелкие и крупные ведомственные бури и районные землетрясения... Великая литература жила своей жизнью, попытка повернуть вспять течение рек, одев их гранитными берегами, оказывалась очередным блефом - ветвистой пшеницей. Никуда великую реку не повернуть, а дешевый гранит не выдерживал и летних дождей.
Но был свой смысл и великое значение в этом урезанном прагматическом прозрении общественного идеала, и даже серьезная ошибка, допущение, оставившее до поры всякие разговоры о сомнительности начала, все равно была благом, тогда как сегодняшнее нигилистическое брюзжание, стремление безо всякого исторического анализа зачеркнуть произошедшее за десять лет после смерти Сталина, выдает холодно-оскорбительное равнодушие, тщеславное недоброжелательство - задним умом мы всегда крепки.