ОРЕХОВЫЙ ХЛЕБ

БРЫСЬ, КОСТЛЯВАЯ, БРЫСЬ!

В тот день, когда небо вспыхнуло заревом пожара, у меня лопнул аппендикс, и гноем залило весь живот. Меня положили на стол под большую лампу и спросили:

— Андрюс Шатас, вы умеете считать?

— Могу, если нужно, хоть до тысячи, — хвастливо ответил я и принялся старательно считать, но сбился и начал опять сначала.

А тем временем хлев Каминскасов уже полыхал в огне и языки пламени лизали небо. Брат моего отца Болесловас Шатас не был ни рядовым пожарником, ни пожарным инспектором, но он первый, подняв воротник своего пиджака, бросился в самую пасть пламени. В тот день я вдохнул эфира и даже глазом не моргнул, когда мне вырезали этот самый аппендикс и стали чистить живот. Брат моего отца Болесловас Шатас не был пожарником, однако он спас от смерти одного из пяти поросят Каминскасов. У него покрылся копотью пиджак и обгорели брови, и он, как бы оправдываясь и стыдясь своей выходки перед жителями местечка, облепившими заборы, смущенно произнес:

— Если вор заберется, хоть стены оставит, а вот огонь ничего не пожалеет.

И правда, когда я вернулся домой уже без слепой кишки, от хлева Каминскасов остались лишь одни воспоминания и голый фундамент. Вечером того же дня, когда еще дымилось пожарище, брат моего отца Болесловас несмело постучался в дверь дома Каминскасов. Он хотел только спросить, не нашлись ли его очки, которые он потерял во время пожара, потому что без очков он словно без рук. Но так и не спросил, ибо вся семья Каминскасов — сам Каминскас, его жена Каминскене, самая красивая и тихая женщина в местечке, их дети — дочь Люка и сын по прозвищу Коротыш, — сидели за столом и в поте лица уплетали спасенного Болесловасом поросенка. Каминскас не позвал Болесловаса к столу, он только налил стопку водки и велел Люке:

— Подай, Люцина, этому человеку!

И Болесловас выпил водку на пороге.

— Подай, Люцина, этому человеку кость на закуску, — сказал тогда Каминскас.

Люка прыснула со смеху и снова направилась к двери.

— Детка, неужто уж я такой смешной без очков? — спросил Болесловас.

— Не знаю, — протянула Люка.

Брат моего отца не взял у нее кость, и только погладил Люку по голове, и посмотрел своими печальными, безбровыми глазами на Каминскаса:

— А я-то думал, что вы человек.

— Я тоже думал, — усмехнулся вспотевший Каминскас. — Я ведь никого не просил прыгать в огонь.

И захлопнул дверь перед носом Болесловаса.

Когда я вернулся из больницы, пепел пожарища давно уже остыл и развеялся ветром, и мне было очень жаль, что я не смог увидеть горящего хлева, в котором когда-то околела корова, проданная моим дедом Каминскасам.

И был тогда самый разгар лета, такого лета, какое не повторяется в жизни, и, сколько бы раз потом ни наступало оно, каждое будет казаться ненастоящим по сравнению с тем, единственным. А почему это так — кто его знает. Как сегодня помню яркий солнечный день, жирного и удивленного кота, скользящего по раскаленной жестяной крыше, стакан на подоконнике с черной щетиной бороды в мыльной воде, похожей на вчерашний забеленный молоком кофе. Я лежал в гамаке между двумя кленами, укутанный в зимнее пальто и шерстяной шарф, и чувствовал себя так, будто совершил какой-то подвиг, так как все повторяли, что меня едва вырвали из цепких когтей смерти. Брат моего отца Болесловас вырядился по этому поводу в белую в полоску рубашку без воротника. В тот день казалось, что весь мир улыбается мне и торжествует, а брат моего отца Болесловас нацепил мне на зимнее пальто три свои медали и орден. Он покачивал гамак и наигрывал на губной гармошке, а кот тем временем все полз по раскаленной крыше, мяукая, потом, вдруг чего-то испугавшись, глянул на нас, и я расхохотался во все горло. Мой отец с матерью вышли в сени поглядеть, как я смеюсь. Они решили, что только Болесловас сумел меня наконец рассмешить, и одобрительно закивали ему головой.

— Болесловас, — сказал я, — если я когда-нибудь забуду этот день, ты напомни мне о нем.

— И вправду хороший денек, — сказал тогда Болесловас, глядя на сверкающую на солнце жестяную крышу, достал из кармана какой-то завернутый в носовой платок предмет и подал мне.

— Я не хочу есть, — сказал я.

Болесловас дунул в свою губную гармошку и печально улыбнулся:

— Когда ты лежал в больнице, я сказал: «Отступись, костлявая, от сына моего брата Андрюса Шатаса — ведь он еще не попробовал орехового хлеба. Брысь, костлявая!»

— Брысь! — повторил я, махнув рукой, и кот соскользнул с жестяной крыши.

Я откусил кусочек хрустящего на зубах, немного клейкого и какого-то странного хлеба, и мой рот наполнился запахом орехов. Болесловас заиграл на губной гармошке, продолжая одной рукой качать гамак.

— Брысь, брысь, — нараспев повторял я, качаясь высоко над землей.

Медали позвякивали на моем зимнем пальто, и легкий, освежающий запах орехов из моего рта заполнил весь небосвод над деревьями, над гудящими телефонными проводами, над кооперативным двором, испещренным колеями, над парикмахерской Финкельштейна и керосиновой лавкой, и холодно-синие глаза людей от этого запаха потеплели, стали светло-карими, с двумя золотыми искорками.

ОГОНЬ, КОТОРЫЙ СЖЕГ БОЛЕСЛОВАСА

«Литовцами родились мы!» — распевает каждое утро во время бритья Антанас Шатас, мой отец, никогда не задумываясь над тем, что его родной отец, мой дед, был кулаком. Но мы оба с Болесловасом по мере своих сил пытаемся перевоспитать его. Когда дед продал Каминскасам свою корову с благозвучной литовской кличкой и та на другой день околела, он лишь криво усмехнулся:

— Что поделаешь, шляхтич не крестьянин, а вор!

Потому что в молодости какой-то поляк бритвой вырезал ему карман со всеми деньгами.

Когда Болесловас познакомился с моей матерью, он сказал напрямик:

— Я был бы весьма счастлив, дорогая, если бы вы сходили со мной в кино.

— Почему бы нет, — ответила мать.

И так они ходили в кино по два, а потом и по три раза в неделю. Но тут вмешался дед и коварно спросил:

— Болесловас, так ты, слыхать, хочешь заделаться отцом моего любимого внука Андрюса Шатаса?

— Очень хотелось бы, — сказал Болесловас, выдержав его взгляд.

— Болесловас, тебя никак черт попутал?

— Нисколько, — отрезал, потупившись, Болесловас.

— Попутал, и не спорь с отцом, а мне, видать, самая пора приготовиться к разрыву сердца, потому что ты еще невесть что выкинешь…

И дед не ошибся, готовясь к разрыву сердца, ибо Болесловас, в последний раз сходив в кино и оставив моему отцу Антанасу на попечение мою мать Элите, сам смотался в Испанию. А испанцы страшно обрадовались, увидев его в своей среде. Так, например, они говорят ему: отступаем, дескать, Болесловас, кровью глаза залило. А Болесловас вытрет глаза и мотнет головой: я, видите ли, не бегун, у меня легкие слабые. И хоть убей его, ест себе ореховый хлеб и палит по фашистам из пулемета. А те кричат: «Сдавайся!» По-литовски и то не всегда с Болесловасом сговоришься, а по-испански — No pasarán! — и никаких гвоздей. Однако Болесловас жестоко просчитался, оставив мою мать Элите на попечение моего отца, так как тот сумел уберечь ее от себя всего лишь два года.

Болесловас болел туберкулезом, как и мой отец, для его слабых легких требовался стрептомицин или еще что-то. Мой дед как раз вовремя подарил Советской власти свою землю, продал дом и на вырученные деньги купил десять граммов стрептомицина. Он долго размышлял, кому из сыновей отдать предпочтение, ибо десять граммов лекарства на легкие обоих — все равно что капля воды на раскаленный камень. И тогда Болесловас смущенно сказал, что его легким не так уж необходимо это чудотворное лекарство. Мой отец понятливо промолчал, ничего не возразив, и его легкие впитали в себя весь стрептомицин, как иссохшая земля благодатную влагу дождя.

Быть может, и вправду Болесловасу уже не нужно было никакое лекарство, так как в один прекрасный день, когда в местечке появился цирк, с которым сбежала Каминскене, он подошел к моей матери и, глубоко дыша, произнес:

— Я был бы весьма счастлив, если бы вы в последний раз сходили со мной в цирк.

— Ладно, Болесловас, — печально ответила моя мать, стоя на кухне среди кастрюль, — когда стемнеет, я попытаюсь выйти.

Однако, когда стемнело, ей пришлось зашивать прохудившиеся штаны моего отца, а потом уже стало совсем поздно.

И Болесловас сам один смотрел в цирке, как человек обыкновенными, не стальными, челюстями разжевывает гвозди, словно орехи, и выплевывает огонь. А тем временем Каминскас плел из веревок плеть, так как его жена Каминскене не могла оторвать глаз от человека с простыми, не стальными челюстями, и она вместе с Люкой и Коротышем сидела чуть ли не на каждом представлении.

Когда Каминскас наконец сплел плоть и принялся выгонять Каминскене из цирка, рыча: «Тут хлев, тут хлевом пахнет!» — Болесловас схватил его за руку.

— Вы сами из хлева! — это были последние слова Болесловаса, не считая нескольких испанских, так как на висках у него проступили вены и огонь, который, как говорится, всю жизнь ярко горел, а не тлел, в его груди, вдруг вырвался наружу…

СЛАВА БОГУ, ТЕПЕРЬ НЕ СРЕДНИЕ ВЕКА

Кости показываются и снова исчезают, так как осенью при вспашке их выворачивают наружу, а весной снова засыпают. Кости были моим единственным источником дохода и единственной надеждой в седьмой раз кряду посмотреть Тарзана, вырвавшегося из железной клетки на вольные просторы джунглей. Шесть раз еще отец давал деньги на кино, а на седьмой заартачился, и хоть ты тут что: хватит, мол, и так уж я рычу по ночам, не даю ему спать. Подумайте, пан какой нашелся! Хочешь быть независимым, изворачивайся как придется. Вот я и рыскаю по огородам и собираю кости. Вообще-то косточек хватает, хотя могло быть и больше. За почтой уже начинаются владения Каминскасов. Только покажись из-за почты — глянь, выскакивает эта ведьма Люка и начинает придираться. Вот и сегодня, словно из-под земли выросла целая тройка Каминскасов — Люка, Коротыш и их старший брат, по прозвищу Головастик, впоследствии засевший в тюрьму за то, что изодрал в кровь свою родную тетку, и еще за что-то, — и все трое велели мне высыпать кости на землю. Головастик, отвратный тип с плоской головой — может, потому, что Каминскас словно наперед бил его за тетку еще в утробе матери, — взял в руки самую крупную кость с несколькими зубами, осмотрел ее и поморщился:

— А ты знаешь, чьи это кости?

— Здесь не ваш огород, — сказал я и начал собирать кости назад в ведро.

— Ясно видно, человечья челюсть! — решил Головастик.

— Коровья, а не человечья, — возразил я.

— Ага! — воскликнул Коротыш. — Он нам продает дохлых коров, а потом еще приходит за их костями!

С ним-то и с Люкой я бы легко справился, но Головастик схватил меня за ухо и громогласно объявил:

— Отрежем ухо. Держите-ка его, покуда достану нож.

Ныне таких ножей и днем с огнем не сыщешь… Головастик раскрыл нож, попробовал острие большим пальцем и, многозначительно поглядывая на меня, начал, приплевывая, точить лезвие о кость. Коротыш уперся коленом мне в бок и потянул ухо к себе.

— А может… не стоит резать ухо… может, попугаем только? — Люка прикусила губу…

Открыв наконец глаза, я пощупал свою голову с левой стороны — мне показалось, что там было пусто и холодно. Люка, приподнявшись боязливо на цыпочках, тоже хотела было посмотреть на ухо, но Головастик оттолкнул ее и положил ухо в карман. Так они, посвистывая, и ушли, слава богу, позабыв про кости. Я быстро сложил их в ведро и побежал домой. Вся наша семья, побросав ложки, вскочила из-за стола:

— Что с тобой случилось? Тебя побили?

— Нет, сегодня не били, — сказал я, всхлипывая. — Только хотели отрезать ухо.

Отец крякнул, велел мне успокоиться и сесть за стол, ибо не те, мол, слава богу, времена, не средневековье, в которое, несомненно, хотели бы вернуть нас всякого рода Каминскасы и им подобные. Слава богу!

КРЫСЫ

Когда-то отец мой учился не в теперешней двухэтажной школе, а в старой, деревянной, что напротив настоятельского дома. Неплохая была школа, только с крысами там сладу не было. В жизни я не видел и, должно быть, никогда не увижу такого крысиного гнезда. Они рыскали на переменках по коридорам, и ничего с ними нельзя было поделать, а во время уроков восседали в классе на печке, свесив вниз хвосты, и глядели в спину Скорпикене. Неплохая она была учительница, не вредная, только плохо слышала. Когда-то она в Петербурге окончила женские курсы; ее мужа еще при царе загрызли волки, а ее самое всю жизнь преследовал один волк с белыми кончиками ушей. Но, к счастью, она всегда носила с собой письменные работы и, сидя на дереве, бросала горящие тетради волку в пасть. Быть может, поэтому-то она и не обращала внимания на крыс. Скорпикене обучала меня всего лишь одну зиму, потому что потом ей пришлось уложить чемоданы и уехать в дом для престарелых и инвалидов.

Когда Люка сунула в мой портфель дохлую крысу и я после этого полгода мочился в постель, мой дед пришел в школу и страшно обругал Скорпикене, обозвав ее распутной женщиной. Скорпикене слушала его с искренним удивлением — казалось, она только от деда и узнала, что это не школа, а крысиное гнездо.

А Люка слушала все это с интересом, не моргнув даже глазом. Люка — самая отвратительная из всех женщин, которых мне довелось видеть. Люка избивает палкой наших кур и плюет в колодец, потому что, по ее собственному признанию, она ведьма и слюна у нее ядовитая. А Каминскас иной раз в сердцах говорит, что Люка — шлюхина дочь. Так или иначе, но я ее когда-нибудь поймаю, оболью керосином и сожгу, хотя, откровенно говоря, скучновато было бы жить без этой ведьмы.

— Уважаемая, — сказал дед Скорпикене в заключение, — мой внук Андрюс Шатас не переступит порог этой школы, пока здесь останется хоть одна крыса!

И, сбив палкой крысу с печи, привязал к ее хвосту шпагат и начал подпаливать ее зажженной бумагой. Крыса, конечно, пищала вовсю, и другие крысы слышали ее писк. Но мой дед этим не ограничился, он выгнал крысу в коридор, обежал с ней все классы, чердак, подвал, учительскую и заглянул даже в уборную. Вся школа высунулась из окон, наблюдая за тем, как мой ретивый дед гоняет крысу по двору. Потом он утер пот, остановил разбежавшуюся крысу, развертел ее над головой и с размаху кинул в воздух. Крыса пронеслась над тремя домами и, влетев в открытое окно, шлепнулась на стол Каминскасов, угодив, разумеется, в кастрюлю со щами. Ха-ха!.. Хороший смех! Но крысы с той поры исчезли навсегда, и никто их больше в школе не видел.

НЕ МЕНЯЙТЕСЬ, ДЕНЬГИ

Весной мой дед слег в постель и ни за что не хотел вставать. Я заподозрил его в симуляции, так как теперь мне приходилось рубить за него хворост и резать кур. Паршивое это занятие резать кур — зажмуришься и пилишь, пилишь курице шею.

— Не той стороной режешь, — брезгливо говорит отец.

— Так режь сам! — кричу я, бросая на землю курицу и нож. Но мой отец идеалист и питает отвращение к крови, а дед не поднимается с постели, и я единственный мужчина в семье. Вот уже полгода, как я украдкой в дверную щель слежу за стариком, так как мне давно уже надоело ухаживать за ним и каждое утро выносить ночной горшок. Я стараюсь перевоспитать его в политическом отношении и ежедневно приношу свежую газету.

Дед кряхтит, кашляет и не думает даже читать, он только отрывает от газеты четырехугольный лоскут, сплевывает в него мокроту, аккуратно свертывает бумагу и бросает под кровать.

Однако старику нравится, когда я сижу на кровати и объясняю ему, что жизнь с каждым днем становится все лучше по сравнению с его темными буржуазными временами. Тогда он ехидно посмеивается и показывает на сундук, где покоится в нафталине его черный костюм из добротного английского сукна.

— Хе-хе, — говорит мой дед. — Тридцать лет ношу и никак не могу сносить. И в гроб в английском сукне лягу.

— Все может быть, — говорю я, зевая. — А я не кулак, свои штаны за один месяц снашиваю.

Я знал, что он любит меня, да и мне тоже, по правде говоря, старик казался ничего себе, вполне сносным. И он упорно симулировал болезнь вплоть до того дня, когда поменялись деньги. Как сегодня помню, было зверски холодно, и ветром сорвало электрические провода. Почтальон принес письма и ушел, а ветер швырнул двери об стену так, что дом задрожал до самого основания. Мой родитель от своего и маминого имени осведомлялся в письме с курсов усовершенствования, не забыл ли я собрать куриные яйца и не обижаю ли деда.

Тогда как раз менялись деньги и по городу ходили тревожные слухи. Но я верил нашему государству, и государство действительно не обмануло меня. В тот день, как я уже говорил, ветер порвал электрические провода, и я сосчитывал свои сбережения при свете керосиновой лампы. И тут вдруг на кухню в одной сорочке вошел дед. Я сердито посмотрел на него, засунул деньги назад в чайник и закрыл его крышкой.

— Марш в постель! — сказал я и понял, что на сей раз мой дед уже не симулирует. Он раскрыл было рот, стал руками хвататься за меня и вдруг растянулся на полу.

Я потащил деда под руки в его комнату и с грехом пополам уложил в постель. От всего этого мне, разумеется, стало не по себе, ибо дед начал задыхаться, хватать ртом воздух и повторять:

— Деньги, деньги… на кухне под полом!

— Не волнуйся, — сказал я, — обменяем и твои деньги…

Но тут я увидел, что он протянул руку и достал из ящика стола свечу. И не обыкновенную, а какую-то желтую, из воска, что ли, какую ксендзы продают в костеле.

— Брысь, брысь! — бубнил я, стуча зубами, пока не нашел в кухне спички и не зажег ему эту свечу.

Дед смотрел на меня как-то странно, вроде бы с молчаливым укором, вроде б никак он не мог понять, что я за птица такая. Потом трижды, словно перед тем как нырнуть, втянул в себя воздух, весь содрогнулся, как бы отталкиваясь от земли ногами, и отправился в дальнее плавание.

Пятясь, я выскользнул во двор — там было темно, хоть глаз выколи, — и бросился бежать на почту, повторяя как испорченная пластинка:

— Брысь… брысь… брысь…

Я написал отцу телеграмму и тогда только спохватился, что в кармане у меня всего лишь тридцать копеек, но почтовая девушка взяла у меня их и сказала, что я ей больше ничего не должен, словно это были новые, обмененные и значительно более ценные деньги.

Возвращаясь бегом домой, я уже издали учуял запах гари и сдуру подумал, что это душа моего бедного деда выходит в настежь раскрытые двери, поскольку человеком он был старозаветным и достаточно суеверным.

Оказалось, однако, что зажженная мною свеча выпала из рук покойника и от порыва ветра пламя охватило постель. Дед глядел, вперив глаза куда-то вверх, за изголовье, в том направлении, куда он, оттолкнувшись, отбыл, но его искривленные губы застыли в какой-то загадочной улыбке, и казалось, что сейчас он начнет ехидно хихикать и доставать рукой в пылающем рукаве рубашки газету, чтобы сплюнуть мокроту.

Я сразу же сбил пламя и потушил огонь, но до самого рассвета просидел с ведром воды у кровати, следя за тем, чтобы он снова не вспыхнул.

На другой день приехали заметно осунувшиеся отец с матерью. Ветер все еще бушевал. Монтеры починили провода, и в доме зажегся свет.

Мой бедный дед не ошибся. Его и впрямь обрядили в костюм из английского сукна и закрыли гроб крышкой. И я впервые узнал тогда, как много у меня родни. У вырытой могилы собрались две двоюродные сестры отца — обе незамужние учительницы, один заведующий кооперативом, один завхоз детдома, фотограф районной газеты — все с женами и детьми — и даже один нотариус с удивительными, выбивавшимися из носа пучками волос — дальний родственник деда, но близкий товарищ отца еще со школьных времен. Он всю дорогу от дома до вырытой могилы не переставал возмущаться качеством гроба и его покраской. И правда, цвет гроба был несколько светловат и весел, так как я сам помогал столяру мешать краску и красить, однако нотариус просто бесил меня. И хоть бы на похоронах моего деда эти пучки волос не выпирали так нахально из его носа! А в остальном все шло как нельзя лучше: деда осторожно спустили на веревках в яму, начали засыпать ее землей, и все родственники дружно заплакали.

Я тоже прослезился, потому что стук земли о крышку гроба звучит не слишком весело. Нотариус достал носовой платок и подал его отцу. Мой отец вытер глаза и огляделся, кому бы передать платок, однако все позаботились об этом уже заранее, и он только махнул им духовому оркестру Дома культуры, которым он до сих пор исправно руководил. Потом все мы тяжелым шагом направились домой, а нотариус погладил меня по голове а сказал:

— Держись, мой мальчик, держись.

Дома все тщательно вымыли руки, словно боясь какой-то заразы, и уселись за стол. Никто, разумеется, не хотел и думать о еде, однако на этот обед ушла вся зарплата моего отца.

И горе каждого из собравшихся родичей превосходило горе другого.

А тем временем мой дед лежал под землей в своем выходном черном костюме, сшитом тридцать лет назад, и я нисколько не сомневался, что это буржуазное сукно никогда не сгниет, не истлеет. Я выпил рюмку, раскраснелся и расстегнул ворот рубашки, потом начал юлить на месте и громко кашлять. Нотариус обнял меня за плечи, и я должен был сызнова рассказывать, как мой дед втянул воздух, содрогнулся и отбыл, оставив себя горящим. Нотариус никак не мог понять и поверить, как это дед без всякого завещания и каких-либо бумаг оставил мне все свои деньги. В глубине души все присутствующие были смертельно обижены.

— Видите ли, — смущенно сказал отец, — дед его очень любил. Может, даже чересчур, я бы сказал, болезненно. Но такова его воля.

— Богатого сына имеете, — искусственно усмехнулся нотариус.

Отец страшно смутился, глянул на мать, сидевшую в углу с тарелкой на швейной машине — ей, как обычно, не хватило места за столом, — и мучительно притянул:

— Да я ведь еще и не сосчитал… видите ли…

Я положил на стол между бутылками и хлебом вытащенные из подпола завернутые в истлевшие тряпки деньги деда, налил себе водки и поднял рюмку:

— Давайте же выпьем за нашего любимого деда…

Нотариус поднял двумя пальцами дочерна заплесневевшую сторублевку, разглядел ее на свет и, покраснев, бережно положил назад на тряпицу.

Я выпил, тоже взял двумя пальцами, как нотариус, банкнот, поднял его перед глазами и стал разглядывать, словно в закопченное стекло затмение солнца, потом снова, как во время похорон, начал всхлипывать.

КОГДА ДАЖЕ ТРАВА НЕ БУДЕТ РАСТИ

Алюкас Шовинис сверкнул в моей пионерской и личной жизни как комета, однако и ее кое-кто постарался притемнить. Уже в самый первый день, когда он появился на нашем небосклоне со своей пишущей машинкой, — уже в этот первый день у него в автобусе украли кожаные перчатки, единственное его имущество и предмет гордости. Алюкас Шовинис работал в молочной, снимал закоптевшую комнату моего деда и, вечно болея насморком, писал книгу «День, когда кончается детство». Однако вместо этой книги отпечатали другое его сочинение: «Зарасай — озерный и солнечный край». Жил он в полном одиночестве и не имел ни единого друга, кроме меня и моей матери. Растил лук на подоконнике и слыл чудаком — он, говорят, даже штаны надевал, взобравшись на табуретку. И только одному отцу моему было невдомек, зачем это он растит лук и лазит на табуретку, — Шовинис жаждал хоть изредка видеть живущую напротив учительницу французского языка Ирену Мешкуте, которая говорила нежным детским голоском и всем туманно улыбалась. А для нее Алюкас Шовинис был всего лишь плитой на панели, которую замечаешь только, споткнувшись о нее и расквасив нос. Когда по городам и селам раздался призыв оживить работу пионерских организаций, Алюкас Шовинис первым отозвался на него. Он вошел в учительскую с посиневшими от холода руками и, глядя не на директоршу, а в теплые и всегда влажные глаза Ирены Мешкуте, сказал:

— Я слыхал… Прошу вас… Я мечтаю работать с пионерами.

И тогда Мешкуте, быть может, впервые подняла на Шовиниса глаза, бросила взгляд на его прохудившиеся башмаки, загрубевшие от холода и физического труда руки и, не выдержав, рассмеялась звонким, как колокольчик, смехом.

— Да он же заразит детей насморком! Разве не видите?

Директорша стояла в нерешительности, и тогда Шовинис, опустив голову, произнес:

— Но у меня есть носовой платок.

И вытащил из нагрудного кармана пиджака, что на сердце, белый вышитый платок с пурпурными инициалами: «И. М.».

То был платочек Мешкуте, потерянный ею давным-давно, еще в студенческие годы, который был для Алюкаса Шовиниса дороже жизни.

И так Алюкас Шовинис стал первым в районе пионервожатым нашего отряда тире производственником. Он один собрал четыре тонны металлолома и макулатуры, поставил три спектакля и один монтаж в память зверски убитого Пушкина или Лермонтова — теперь уже хорошо не помню, которого из них. Коротыш, будучи сам мелким подлюгой, играл того подлеца, который должен был выстрелом в сердце оборвать мою жизнь в самом расцвете сил. Оба мы изготовили пистолеты, и не какие-нибудь там бутафорские, а почти настоящие, заряжаемые спичечными головками. И вот на сцене, залитой трагическим красным светом, нацелив друг в друга их черные дула, мы одновременно спустили курки. Раздался выстрел, и я рухнул, как сраженный ударом конька по голове, а с моих пальцев в гробовой тишине потекла моя собственная кровь. Я до сих пор подозреваю и не перестану подозревать, что этот Коротыш нарочно набил в пистолет дробь, как бы он ни оправдывался и ни доказывал, что дула, изготовленные из рамы кровати, всегда разрываются. В зале все продолжали сидеть как сидели, видимо размышляя, какую это жидкость я вылил: не то красную тушь, не то акварельную краску. И одна только Люка, шлюхина дочь, эта наипоследняя ведьма, выскочила на сцену и подняла меня под мышки. Но потом, чтобы я чего не подумал такого, она мне сказала, что в это мгновение она думала только о литературном тире драматическом монтаже. Спасибо и на том!

После этого случая нам запретили ставить спектакли и всякие монтажи и начали подкапываться под Алюкаса Шовиниса; его бы, пожалуй, и совсем вытравили из школы, но мы подняли шум и на письменной по литературе, выбрав вольную тему «Кого я люблю больше всех», написали, что больше всех любим Алюкаса Шовиниса. Конечно, не обошлось без предателей и двурушников, которые многословно и нудно описывали, как горячо они любят своих родителей. Но весною, когда начали продавать на улицах мороженое и можно было уже лежать на земле, Алюкас Шовинис навсегда распрощался со школой. Тогда как раз учителя устроили тайную выпивку при закрытых дверях, и историк Рагайшис откровенно критиковал Алюкаса Шовиниса за его анархизм и, памятуя о своем неуклонном облысении в глухой провинции, спаивал раскрасневшуюся Ирену Мешкуте; опустив при этом руку под стол, он украдкой щелкал подвязками, на которых держались ее шелковые чулки. А она, как всегда, туманно улыбаясь, дожидалась, чем это щелканье кончится. В тот поздний вечер Рагайшис, провожая Ирену Мешкуте домой, как бы ненароком очутился с ней на лугу у еврейского кладбища. Там-то как раз я собирал целебные травы, и у меня глаза выскочили на лоб, когда они вдруг стали вытаптывать эти ценные травы. Страшное дело, когда твои любимые учителя затевают между собой драку. Не стерпев, я начал забрасывать их камнями, и они сразу же успокоились. В то самое время Алюкас Шовинис закончил третью главу своей книги. Позвав меня, он сказал:

— Если тебе интересно, то я почитаю отрывок из своей книги, которая называется «День, когда кончается детство».

— Почитайте, товарищ вожатый, — обрадовался я. — Можете читать мне все свои книги.

Он благодарно посмотрел на меня, взял рукопись, и мы пошли за город и уселись на камне у еврейского кладбища. Тут было совсем тихо, и это было очень важно, так как Алюкас хотел, чтобы при чтении вслух его книги до меня дошло каждое слово. Я покачивал в такт головой, и мне очень понравилась эта глава, где описывалось, как я рухнул на сцене с разбрызганными мозгами. Все было описано правильно, и Люку он отчитал по заслугам, и ее брату Коротышу досталось как следует быть, только вот пистолеты он изобразил такими, что они никак бы не смогли выстрелить. Но людям, никогда не нюхавшим пороха, это простительно. Тем временем похолодало и солнце стало багрово-красным. Он посмотрел на меня и вдруг умолк, не докончив фразы. Мои мысли невольно возвращались к той жуткой сцене, которую я здесь увидел вчера, а он, сразу почувствовав мое отсутствие, обиделся и замолчал. Мне стало его очень жаль, и, если бы нам снова задали вольную тему «Кого я люблю больше всех», моя письменная работа была бы занесена в золотой фонд лучших письменных работ школы.

— Вожатый, — вскрикнул я вдруг, — я убью ее!

Он закрыл книгу, поднялся и окинул меня ничего не понимающим взглядом. Тогда я взял его за руку, чуть ли не бегом потащил на поляну, к месту, где были вытоптаны мои травы, и пробормотал:

— Разве вы, вожатый, не знаете, что она змея, которую другие согревают на своей груди?.. Другие, вожатый… а вы ничего и не знаете.

Конечно же, мой бедный пионервожатый и теперь не хотел знать, что он всего лишь панельная плита и что никогда он не будет согревать Ирену Мешкуте на своей груди. Это ясно каждому ребенку, как дважды два. Мой Алюкас уставился на траву в упор, шевеля сжатыми губами, как будто жуя что-то, потом встал на колени, не отрывая глаз от этой вытоптанной и еще не успевшей выпрямиться травы, и вдруг, протерев кулаками глаза, начал смешно так вырывать ее вместе с землей. Я не верил своим глазам, глядя, как он разрывает дерн, захватывая куда больший участок луга, чем тот, вытоптанный.

МАРШ ЭНТУЗИАСТОВ

На четырнадцатом году моей жизни меня вызвали в учительскую, и там я узнал, что я энтузиаст. В самом деле, за всю мою долгую жизнь я выращивал кроликов и кукурузу, сочинял стихи, занимался боксом, рисовал, бинтовал поломанные ноги в Обществе Красного Креста и Красного Полумесяца и как бы в память о загоревшемся от свечи деде носил на груди значок добровольного пожарного общества. И всюду меня избирали руководителем, так как всем было ясно, что я энтузиаст.

На четырнадцатом году моей жизни я постарался вырасти из пионерского возраста, потому что мне стало скучно без Алюкаса Шовиниса, и вскоре я стал председателем атеистического кружка. Тогда-то я прибрал к рукам без всяких церемоний молодых Каминскасов.

— Милый мой, — сказал я однажды, оставшись с глазу на глаз с Коротышом в раздевалке спортивного зала, — не время ли бросить все твои религиозные предрассудки? Сколько тебе тетка платит за то, что ходишь в костел?

— Рубль, а что? Ты больше можешь платить? — ответил мне тогда Коротыш, утирая рукавом рубашки пот и как бы стараясь отгадать, когда я дам ему по зубам.

Но я не такой. Как и брат моего отца Болесловас, я не мог бы занести руку над человеком на две головы ниже меня, хоть иной раз рука так и чешется. Мне кажется, что Коротыш вообще перестал расти, должно быть, с тех памятных времен, когда он с матерью и Люкой целыми днями просиживал в цирке. Коротыш прямо-таки бредил цирком. Он стал энтузиастом цирка и зачастую входил в класс не как все нормальные люди — ногами, а на руках, а у его отца Каминскаса от одного воспоминания о цирке кровь приливала к голове, и он избивал сына ремнем, подтяжками, электрическими проводами, а однажды даже крышкой от кастрюли, приговаривая:

— Я тебе вышиблю из головы этот цирк!

Ничего не поделаешь, темный он человек, Каминскас, но зачем в эту темноту толкать и своих детей?

БАРСКИЕ ИГРЫ

Алюкас Шовинис прожил у нас год и шесть месяцев и ушел, написав всего лишь пять глав своего «Дня». Досужие языки толковали это по-всякому: ему, мол, не давали жечь свет по ночам, его-де отравили рыбой, но все это, конечно, вздор. По вечерам Алюкас Шовинис, моя мать и я играли в карты, в телефон, в морскую игру, в различные викторины и другие, как отец их называл, барские и пустые игры. Сам он тем временем барабанил пальцами по столу в кухне, зевал, а в глазах его с каждым месяцем все больше разгорался нездоровый блеск. Особенно его бесили мои выдуманные или невесть откуда взятые песенки, которые мы распевали, играя в викторину. Так, например, если мы с закрытыми глазами тыкали пальцем в рукопись Алюкаса и попадали в букву «у», то сразу же затягивали:

Урюк цветет! Как хорошо

Скакать на ишаке… —

ибо я всегда доказывал, что урюк — это сливы, а сливы как-никак тоже растение. А если садились играть в карты, то уже загодя начинали:

Коли жить тебе остался малый шанс,

Не горюй, дружок,

Тебе поможет преферанс.

И лишь благодаря Алюкасу Шовинису я понял, что моя мать, Элите Шатене, не только тихий и бессловесный пылесос, выключатель которого держит в своих руках мой отец. А отец мой понял, что Алюкас Шовинис — это червь, подтачивающий корни здоровой семьи, и что теперь здоровье отца, его зарубцевавшиеся легкие и его пульс могут стать не единственным предметом забот, переживаний и радостей моей матери и его жены. Как-то раз возвращаюсь я из школы, а отец, наставив уши и весь скорчившись, подслушивает у двери комнаты моего покойного деда. Я тоже тихонько подхожу и вслушиваюсь, а там Алюкас Шовинис с моей матерью беседуют преспокойно про жизнь, про детские болезни и всякую всячину. Конечно, я только посмеиваюсь, не догадываясь даже, что скоро этот мой смех обернется для меня зубовным скрежетом. Ибо, как ни странно, но выяснилось, что Элите Шатене тоже когда-то родилась, пусть и давным-давно, и, следовательно, у нее тоже есть свой день рождения. По этому поводу отец, ничего плохого не думая, купил ей новую метлу вместо старой, износившейся, и вывел на ней химическим карандашом: «Нашей дорогой и любимой Элите по случаю дня ее рождения. Антанас». И, даже не спросившись, рядом со своим вывел мое имя, как он это делал ежегодно, покупая только практичные, пригодные для домашнего обихода подарки. А Алюкас Шовинис не был практичным — он принес три огненно-красные розы и три бутылки шампанского. Отец мой никогда в жизни не пил и не курил, но сегодня он нарушил свои твердые принципы и, напившись к вечеру в дым, начал мять и жевать огненно-красные розы. Мать бросила взгляд на Алюкаса Шовиниса и опустила глаза, но Алюкас только улыбнулся и сказал:

— Ничего страшного, розы хоть и несъедобны, но не такие уж они невкусные.

И, продолжая улыбаться моей матери, он принялся сам жевать лепестки. Мне стало очень весело, и я слопал последнюю, третью розу.

— Телефункен! — вскричал я тогда и включил радиоприемник, купленный еще дедом, выбрался из-за стола и пригласил мою мать на танец. Одно удовольствие танцевать с ней: ни у тебя руки не потеют, ни тебе на ноги не наступают. Пришлось мне как-то, на свою беду, с Люкой Каминскайте танцевать: разгорячились мы оба и с чего-то дрожать начали, а тут, как назло, еще Каминскас на скамейке сидит.

— Элите, черт побери, — воскликнул я, — какая же ты сегодня красивая!

Она обняла меня, потрепала за волосы и поцеловала в лоб.

— Что-то будет, — захихикал отец, поправляя очки, — когда моя женушка чересчур похорошеет? Не сговориться мне будет с ней, не так ли, уважаемый?

Но Алюкас Шовинис лишь странно как-то посмотрел на моего отца, часто заморгал глазами, отчего-то вдруг погрустнев, положил руку на хлебную доску и медленно начал тыкать ножом между пальцами. Отец, барабаня костяшками пальцев по столу, выключил радио.

— Почему?.. Что с тобой, Антанас, тебе нездоровится? — спросила мать.

— Мне сдается, что это тебе, Элите, и вам, уважаемый, нездоровится, — усмехнулся отец.

Алюкас Шовинис печально посмотрел на меня, на мою мать и, низко опустив голову, стал быстро-быстро тыкать ножом между пальцами.

— Телефункен! — крикнул я, вскипев. — А вы, отец, либо спать идите, либо танцевать, только не портьте людям настроение.

И мой родитель, качая головой и сутулясь, поплелся в спальню.

Однако в двенадцатом часу он снова появился в темноте дверного проема, вытирая очки о полосатую пижаму. Он как-то таинственно поманил рукой Алюкаса Шовиниса, и тот, закусив губу, направился к отцу в его темную комнату. Через несколько минут он вернулся к нам вне себя, окинул меня с матерью каким-то безумным взглядом, задом попятился в свою комнату и закрыл за собой дверь. Мы с матерью переглянулись, я сжал кулаки и скрипнул зубами:

— Ах, этот телефункен!..

Тогда моя мать вскочила, вбежала в комнату отца, и там зажегся свет. Я уловил невнятное бормотание отца, отдельные раздраженные и слезливые слова и выкрик ошеломленной матери:

— Мерзость!.. О боже… какая мерзость!.. Вот ведь что выдумал!

Мать вернулась, заливаясь слезами, и начала бегать по кухне, держась рукой за щеку, как будто ее ударили. Следом за ней, словно призрак, приплелся отец и плюхнулся в кресло. Я включил радио на полную громкость, отец смотрел на мать, словно впервые видя ее, взял в руку нож и принялся в задумчивости царапать им хлебную доску. Потом он положил на нее ладонь, растопырил пальцы, состроив при этом плаксивую мину, и, по примеру Алюкаса Шовиниса, начал тыкать между ними ножом, но вдруг промахнулся и воткнул нож себе в руку. Брызнула кровь, и отец начал всхлипывать, как ребенок, зажав здоровой рукой запястье. Так кончился этот незабываемый праздник. Алюкас Шовинис побежал звать «скорую помощь», а мать тем временем забинтовала отцу руку и с каменным лицом стала дожидаться приезда «скорой». Я крутил радио, пока не сломал ручку выключателя.

И с тех пор в нашем доме стало как-то необычно тихо, и Алюкас Шовинис приходил только ночевать — шмыгнет в комнату деда, словно тень, поздно вечером, а рано утром незаметно исчезнет. И лишь спустя неделю вымолвил первое слово, сообщив, что больше здесь жить не будет. Отец долго мычал что-то, вроде бы извиняясь или оправдываясь: всяко, мол, в доме бывает, и ему это весьма неприятно… да и всем это, разумеется, неприятно, но не надо выносить чужое… чужое…

— Чужое дерьмо, — помог я закончить отцу.

— Ладно, — сказал Алюкас Шовинис, — будьте спокойны, я постараюсь вынести только то, что принес, придя к вам полтора года назад, чтобы жить здесь.

В самом деле, Алюкас Шовинис унес с собой только пишущую машинку, лук и пять глав своего «Дня», написанных здесь, в нашем доме, и ни грамма больше.

ЛЮКА

Весною квакают, надрываются лягушки, весною не хватает витаминов и порой хочется застрелиться, весною ты стоишь с портфелем у окна, а автобусы мчатся мимо школы вдаль, подмигивая желтыми и красными глазками, и у тебя отчего-то больно щемит сердце.

Люка отрезала себе косы, эти противные обрывки веревок, и ее отец Каминскас за это всыпал ей так, что она целых три дня и сесть-то как следует не могла. Но Люке все нипочем, она надела свои выходные туфельки и разгуливает по коридору, задрав голову, — смотрите, мол, какая я красавица. Слов нет, девчонка недурна собой. Вполне на уровне. Но ведь и все женщины к весне хорошеют так, что к ним и не подходи. Сидит себе Люка в переменку на подоконнике с Римавичюсом — неприятный он типчик, мыльный какой-то, в очках — и почитывают вместе одну книжонку. Я подхожу, насвистывая, и спрашиваю:

— Что ж это вы, любезные, читаете?

— Фрейда, — удостаивает меня ответом Римавичюс.

— А, когда-то мне тоже пришлось читать. Устарело все это, — позевывая, бросаю я и сплевываю ему под ноги.

Знаем мы таких профессоров! Стоит только замахнуться — и сразу очки запотеют.

Ладно, Фрейд Фрейдом, но потом еще Люка вздумала выйти во двор, и одна туфля у нее в грязи завязла. Стоит на одной ноге, хоть со смеху лопни, а с другой туфлей ребята уже футбол гоняют. Я-то в футбол не играл, честное слово, свидетели есть. Подхватил я эту Люпину туфельку и подношу ей. Дурной у меня характер — пожалеешь такую ведьму, а потом кровью харкаешь.

— На, бери свой лапоть, — говорю. А Люка смотрит, словно я еще перед ней виноват, а потом хватает туфлю да как огреет меня по физиономии острым польским каблучком.

— Ах вот как! — вырываю я из ее рук туфлю.

— А ты чего насмехаешься? — взвизгивает Люка и закрывает лицо руками.

Можно было, конечно, и ей, этой ведьме, разукрасить рожу, но я не из тех, которые бьют женщин. Что ж, вытер платком выступившие слезы, отхаркнулся и выплюнул половину зуба. Между тем публика стоит вокруг лужи и с нетерпением ждет, когда я ее выкупаю в грязи. А я только поплевал на тот же платок, до блеска вычистил ее драгоценную туфельку и ледяным голосом процедил сквозь окровавленные губы:

— Я-то думал, что вы человек, моя несравненная.

Тем бы дело и кончилось, но, как обычно бывает, находятся ябеды, без которых ни одна приличная школа не была бы школой, а райскими кущами. Еще урок не начался, а уже влетает директорша, вся помолодевшая после позднего замужества с пожарным начальником, и на ней ядовито-желтое платье, от которого начинает сосать под ложечкой, да еще с вырезом сверху и снизу.

— Покажите мне ваши зубы, Шатас. — Она заставляет меня раскрыть рот. А Люка тем временем стоит ни жива ни мертва.

Я раскрываю рот и зажмуриваю глаза, а директорша приподнимается на цыпочках, и мне кажется, что она сейчас просунет свой пожелтевший от сигарет пальчик в зияющее отверстие между моими зубами. Но она лишь загадочно улыбается, а Люка бледнеет еще больше.

— Вы, Шатас, поете в хоре? — спрашивает директорша.

— К сожалению, пою.

— А не вы ли, Шатас, чемпион художественного чтения, вернее, лауреат?

— Да, в прошлом году был, — скромно отвечаю я.

— А в этом году вы, пожалуй, станете шепелявить? — донимает меня директорша, и я догадываюсь, что она сейчас начнет распекать Люку. Чую, она готова ее растерзать. Что поделаешь, нужно понять и директоршу: хоть она и помолодела, но где ей равняться с Люкой!

— Я давно уже наблюдаю за вами, Каминскайте… У меня пятнадцатилетний педагогический опыт, но такой наглости мне еще не приходилось встречать…

Я перевожу дыхание, а Люка Каминскайте жалобно бормочет:

— Я больше не буду…

— Вот видите, товарищ директор, — с жалкой улыбкой на распухших губах бормочу я, — мне нисколечко не больно… И я сам же попросил Каминскайте выбить мне зуб.

— Вы сами? Попросили? — недоумевает директорша.

— Увы, это так, — вздыхаю я, — потому что прогнивший зуб может испортить здоровье.

Ха, неплохо я это придумал.

А лицо директорши начинает покрываться красными пятнами, и она все повторяет как заведенная:

— Вот оно что, вот оно что…

Я стою и этак примирительно улыбаюсь, а Люка таращит на меня глаза, вроде бы злится, и не поймешь — вдруг опять хватит по зубам.

— Ступайте, Шатас, домой и приведите себя в порядок, — чуть слышно произносит директорша.

И я ухожу со своим портфельчиком и пью у водопойки из алюминиевой кружки на цепи дезинфицированную воду. По коридору бежит в класс опоздавший Рагайшис с журналом под мышкой, торопится обогатить багаж наших знаний. Школьную воду пить здорово, она уничтожает бациллы и лечит ангину, но вот, гляжу, из класса вылетает Люка, а из ее носа фонтаном бьет кровь.

Люка набирает в сложенные желобком ладошки холодную воду, втягивает ее в нос и откидывает назад голову. Я молча слежу за этой сценой. Какое мне до всего этого дело?

— Я сама… Я сама разодрала себе нос… чтобы выйти из класса, — прерывает наконец Люка молчание.

Я прополаскиваю рот и процеживаю воду между зубами в ведро. Другой на моем месте давно бы облил ее, эту ведьму, керосином и поджег бы.

— Хочешь, — заговорила вдруг Люка печальным и каким-то обреченным голосом, — я съем эту туфлю?

— Ешь, коли нравится.

А она смотрит на меня жалобно так, снимает туфельку и начинает ее жевать, даже не запивая водой.

— А знаешь, кто ты такая, по совести говоря? — начинаю я вполне спокойно, но, не находя нужного слова, выхожу из себя. — Мне сам Римавичюс говорил… В пятом классе ты за сто грамм конфет могла штанишки спустить.

Люку бросило в дрожь, туфля выпала у нее из зубов, она наполнила было кружку водой, но не смогла выпить ни капли, потому что вода вся расплескалась. Жуткое зрелище!

— Я не такая… Я не такая, — повторяет она сквозь рыдания.

Но и у меня сердце не каменное. Я начал успокаивать Люку, достал свой платок, а он-то весь черный от ее туфли. Тогда я начал рыться в портфеле, нашел в тетради промокашку и, оглядевшись вокруг, принялся утирать ей слезы.

— Обещай, что больше не будешь так говорить… никогда, — чуть успокоившись, говорит Люка.

Я киваю головой.

— А теперь поцелуй меня! — тихо произносит она.

Мы только успели понуро зайти за угол коридора, как вдруг, будто не по своей воле, припали друг к другу в объятии.

Вот как иногда случается в жизни, нарочно такое и не придумаешь.

ВСЕ КРУГОМ ДА ВОКРУГ

Когда Элите Шатене переселилась в комнату деда, Антанас Шатас, мой отец, объявил ей экономическую блокаду, и тогда Элите Шатене впервые в жизни начала работать не только на свою семью. В подвале кооператива она стала продавать мел, известь, оконные стекла и другие хозяйственные и строительные товары.

Теперь мы жили каждый для себя, по-холостяцки, так сказать. Нас объединяла лишь общая крыша и общие кухонные горшки. Я, как оказалось, обходился моему отцу, включая питание, в тридцать рублей в месяц, а за год, таким образом, — триста шестьдесят рублей чистоганом. Так он рассчитал. Чего же еще ждать от Антанаса Шатаса, который, пережив все потрясения, сохранил неувядаемый идеализм и романтизм своей юности. В начале нашей холостяцкой жизни, когда вспыхивали еще споры и разгорался священный огонь домашних распрей, меня тащили за руки и за ноги во все стороны, и тогда я говорил Элите и Антанасу Шатасам:

— Сами… сами разбирайтесь, мои дорогие… Я еще, слава богу, несовершеннолетний…

И ежедневно я варил для себя и для них обед, по большей части макароны или молочную лапшу. Иногда же, когда я убеждался, что жизнь все-таки хороша и полна солнца, я испекал нечто похожее на пирог или коврижку и втыкал в свое печение выструганную палочку, вроде мачты с бумажным парусом, на котором значилось мною самим придуманное кулинарное наименование, как, например, «Медовая коврижка «Холмы Андалузии», посвященная памяти Болесловаса Шатаса». А мою мать, вернувшуюся из клиники, ожидал вишневый пирог с посвящением: «И темные времена прояснятся, когда я снова увижу тебя».

Элите Шатене возвратилась из клиники, просвеченная вся насквозь. Она горестно делилась со мной своей бедой, плакала, я популярно растолковывал ей, что любая опухоль все равно что гнилой зуб: удалишь ее — и гуляй не тужи. Словом, утру слезы, и мы оба успокоимся. Элите направлялась в свой подвал и грела там руки у электрической плитки. И вдруг как-то раз появляется мой родитель, отец ее любимого сына, и тоже сует руки к плитке погреться, словно к семейному очагу, пытаясь, как обычно, завязать возвышенную и нескончаемую беседу на моральные темы.

— Так что же ты собираешься купить, Антанас, известь или оконное стекло? — прерывает его просвеченная рентгеном Элите.

— Стекло, — печально говорит отец и отнимает руки от плитки. Он платит деньги, сует себе под мышку кусок стекла и уходит. Он доходит лишь до угла кооператива, останавливается и топчется там, наступая на развязавшиеся тесемки своих кальсон. Он приподнимает шляпу, как бы здороваясь с кем-то, и, оглядевшись вокруг, швыряет стекло на мостовую.

Антанас Шатас снова возвращается в подвал, и Элите Шатене снова задает ему вопрос:

— Что еще купишь, Антанас?.. Опять стекло?

И голос ее звучит так, будто оба они находятся на расстоянии сотни километров друг от друга и говорят по междугородному телефону…

— Стекло… Выпало и разбилось нечаянно, — вздыхает отец и плетется домой с новым куском стекла, делает круг по улицам городка и снова возвращается к кооперативу. Весь в слезах, с плаксивым лицом, он опять роняет стекло наземь.

— Мне не стекло, — Антанас Шатас смотрит на свою жену глазами преданной собаки, — мне твоей любви, Элите, надобно…

— Нету, нету, Антанас… Откуда ж теперь ее взять? — грустно улыбается Элите Шатене.

— Ах, Элите, я ведь склеротическая развалина… я уже все позабыл. — Антанас Шатас снимает шляпу, засаленную от впитавшегося пота, и ее полями утирает глаза. — Я снова влюблен, как в молодости, двадцать с лишним лет назад…

Элите Шатене поправляет сбившийся галстук моего отца и рубашку, которую теперь, поносив с неделю, Шатас выворачивает наизнанку и снова носит.

Мой отец держит в руках теплые от электрической плитки руки Элите, а та тихо улыбается ему:

— Так где же ты, Антанас, столько лет был?.. Где твои глаза были? Шел ты куда-то, шел, и все вроде кругом да вокруг…

СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, АЛЮКАС ШОВИНИС, А ТАКЖЕ И ВАМ, ИРЕНА МЕШКУТЕ!

Цветет и зеленеет на подоконнике лук Алюкаса Шовиниса, только, увы, не в нашем доме. Сам же он, уже хваченный морозом, не пишет больше о Зарасае — этом прекрасном крае озер и солнца, а попивает, закрывшись у себя в комнате, по субботам и воскресеньям, а случается, и посреди недели, и лучшим его другом стал мотоцикл. Словом, катится под гору человек, как у нас говорят, и теряет авторитет в обществе, остается ему только канавы копать. Моя мать тем временем опять очутилась в больнице со своей опухолью неясного происхождения, а родитель мой, снова влюбившись в Элите Шатене, самоотверженно ухаживает за ней. Так мы и орудуем лопатами с Алюкасом Шовинисом на болотистом лугу, сколько нароем, столько и заработаем. Казалось бы, клади в карман деньги со спокойной совестью и создавай своими железными мышцами и соленым потом финансовую независимость для своей матери. А там, где мы проходим с Алюкасом, через год, может, заколосятся хлеба. Но наплевать мне на эти хлеба, когда рядом погибает не кто иной, как Алюкас Шовинис. Носится он как угорелый на своем мотоцикле, лезет под машины, ищет смерти. И найдет, будьте покойны, этого лиха долго искать не приходится. Вот и Ирена Мешкуте, набаловавшись вдоволь, открыла ночью газ, потому что носит в животе ребенка и утратила всякий вкус к жизни. Вижу, идет в воскресенье Ирена Мешкуте в магазин купить себе что-нибудь съедобное — сама бледная, как мел, и к тому же лицо в пятнах, но все же красивая, ничего не скажешь. Конечно, до Люки ей далеко, не сравнить, но это уже другое дело. Стало быть, идет Ирена Мешкуте в магазин, а я стою за углом керосиновой лавки и говорю ей «здрасьте», а она только смотрит стеклянными глазами и ничего не говорит. Совсем заели человека, так просто, на досуге, от нечего делать. Я, например, лично ни к Ирене Мешкуте, ни к другим в душу не лезу и не имею ни малейшего намерения вести счет чужим грехам. Да и какая уж там может быть арифметика, когда человек вдруг берет и открывает газ! Идет Ирена Мешкуте в магазин и покупает себе сто граммов масла и триста граммов слив, а сливы неспелые еще, твердые, горе одно, а не сливы. А в магазине все знакомые, кто покупает масло килограммами, кто ничего не покупает, а кто, как, например, Каминскас в синем комбинезоне, только что слезши со ржавой костельной крыши, стоя пьет пиво, — и все они, словно изголодавшись, так и пожирают Ирену Мешкуте глазами и в своих поганых мозгах всякими недобрыми словечками ее обзывают. А тут вдруг рвется бумажный кулек, и все Иренины сливы рассыпаются по полу. Ирена пытается нагнуться, но не может, и все довольно ухмыляются. У меня закипает кровь, я заливаюсь краской до ушей и на карачках бросаюсь собирать Иренины сливы.

— Посторонитесь, — кричу я Каминскасу, — разве не видите, что топчете сливы!..

Каминскас вытирает губы, делает еще один глоток из бутылки и снова вытирает губы.

— Вы не лошадь, — повторяю я, — так и нечего топтать сливы.

Каминскас ставит пустую бутылку на прилавок и, вместо того чтобы растоптать меня вместе со сливами, преспокойно выходит из лавки.

И когда я шагаю вместе с Иреной Мешкуте по улице, Каминскас уже глазеет на нас с ржавой костельной крыши.

— Спасибо тебе, Шатас, — говорит Ирена Мешкуте.

— Не за что, — отвечаю я, вздыхая, — такой уж у меня характер.

Мы подходим к общежитию учителей — к этому крысиному гнезду в прошлом. А оно отремонтировано, свежепокрашено, ничего не скажешь, заботятся у нас о воспитателях молодежи, быть может, даже больше, чем о самой молодежи, — чего еще надо, и канализация, и все прочие удобства, и газ пропан-бутан в неограниченном количестве.

— Спасибо тебе, Шатас, — повторяет у своей двери Ирена Мешкуте и даже пытается улыбнуться.

Я только пожимаю плечами и, набрав в легкие воздуха, полный решимости говорю:

— Как себе хотите, а я должен вам кое-что сказать. Можете обижаться, но такой уж у меня характер.

— Так заходи, Шатас, заходи. — И она отпирает дверь.

Я вхожу и осматриваю парижские и непарижские виды на стенах. Всевозможные здесь фотографии понавешаны.

— Как себе хотите, — перевожу я дыхание, — но сейчас не первое сентября и здесь не учительская… И вообще мне наплевать!

Ирена Мешкуте смотрит на меня, ничего не понимая, а я все больше волнуюсь, даже во рту пересохло.

— Будет вам представляться, — начинаю я снова, но безнадежно взмахиваю рукой, потому что Ирена выкатила глаза так, словно у нее не весь газ еще улетучился.

— Будет вам представляться! — выхожу я уже из себя, — Алюкаса Шовиниса хотите угробить! Не беспокойтесь, он и сам ищет смерти и найдет ее. Можете смеяться, можете хохотать, но он всюду вас… днем и ночью даже на небе видит.

Ирена Мешкуте молчит, и мне становится нестерпимо грустно. Я поворачиваюсь к двери и бросаю ей с горькой усмешкой:

— Что вы понимаете в любви!.. И живите себе, глотайте на здоровье газ… И ваш Алюкас Шовинис пускай разобьется о дерево… Я как человек вам, а вы… Всего вам хорошего, можете пожаловаться директорше.

И вот я уже у дверей, но она вся сморщилась, вроде сейчас заплачет, и хватает меня за руку:

— Обождите… обождите…

— А чего тут ждать? Дождя, что ли?

— Так что же мне делать? — Ирена Мешкуте совсем растеряна.

— Одевайтесь, и едем, — я вытираю со лба пот. — Можете принарядиться, и едем… Ну, бусы, какие-нибудь там, то да се… много не надо.

— Куда же мне ехать?

— К Алюкасу Шовинису, куда же еще… Праздник на травке устроим.

— На травке? — спрашивает Ирена Мешкуте совсем как ребенок.

— На травке… на травке, — передразниваю я, — не притащу же я сюда Алюкаса Шовиниса… Если он за все эти годы вам на глаза не показывался, думаете, возьмет сейчас и приедет запросто?

— Так это ты меня к нему приглашаешь?

— Здрасьте пожалуйста! — я даже всплеснул руками. — А кому же еще приглашать? Так вы поедете или не поедете?

— Но я не могу, — мотает головой в полном расстройстве Ирена Мешкуте. — Нет… я…

Я только усмехнулся и покачал головой:

— Что вы знаете об Алюкасе Шовинисе!.. Этим вы не вспугнете его. Вы такая ему еще милее будете.

Я улыбнулся и смотрю, черт побери, Ирена Мешкуте прикусила губу и тоже улыбается повлажневшими глазами.

— Какое это имеет значение, моя дорогая, если Алюкас Шовинис вас и на небе видит…

И в то же воскресенье после обеда начался тот праздник на травке, самый наипрекрасный, какой мне довелось видеть в жизни. С Алюкасом Шовинисом чуть удар не случился, когда я сказал, что приедет Ирена Мешкуте. Но скоро он пришел в себя, успел еще побриться, порезав себе при этом подбородок, надеть белоснежную сорочку с накрахмаленным воротничком и даже повязать голубой в белую горошину галстук.

Легкий ветерок колыхал траву, солнце сверкало, отражаясь в зеркальце мотоцикла и на наших изрезанных после бритья, но сияющих рожах — вернее, не на моей, а на физиономии Алюкаса Шовиниса.

Ирена Мешкуте появилась в легком клетчатом платье цвета каленых орехов, сложив руки на животе. Алюкас Шовинис несмело поднялся ей навстречу. Ирена Мешкуте вспыхнула, отняла руку от живота, и оба, затаив дыхание, поздоровались. А потом свершилось еще одно чудо — ни с того ни с сего приехала Люка, которую я не видал уже с начала лета, с тех пор как она сбежала от своей тетки, и я разволновался не меньше Алюкаса Шовиниса. Тогда мы расселись все на траве за нашим зеленым праздничным столом, а Люка никак не могла смекнуть, что это за праздник такой, ибо она, так же как и я сам, никому в душу не лезла.

— Вожатый, — сказала Люка, — а теперь покажите, как вы тычете ножом между пальцами.

И Алюкас Шовинис, кинув робкий взгляд на Ирену Мешкуте, положил на траву руку и быстро начал тыкать ножом в промежутки между пальцами.

— Видите, — сказала Люка Ирене Мешкуте, — и ни капельки крови.

— А теперь, вожатый, покажите, как вы прыгаете ввысь. Внимание! Внимание!

Люка и Ирена Мешкуте натянули веревку, мы с Алюкасом Шовинисом разулись и засучили штаны. Ирена Мешкуте рассмеялась, когда я поскользнулся в траве и растянулся у Люкиных ног, а Люка помогла мне подняться и, поплевав, стерла зеленое пятно от травы на моем локте. У меня даже потеплело на сердце при мысли, что еще есть на свете люди, которые так заботятся обо мне.

Тогда разбежался Алюкас Шовинис и взвился высоко над нашими головами. Его голубой в белую горошину галстук, развеваясь, промелькнул в солнечной выси. Ирена Мешкуте улыбалась, не спуская с Алюкаса глаз, а ее ребеночек в животе, наверное, тоже запрыгал, подражая Алюкасу Шовинису.

Потом мы опять уселись на траве и выпили немного красного вина, сколько его у нас было.

— А теперь, вожатый, — вскричал я, — покажите, как вы перепрыгиваете на мотоцикле через рвы! Внимание! Внимание!

Алюкас Шовинис нерешительно посмотрел на Ирену Мешкуте, но та закусила губу и испуганно замотала головой:

— Нет, нет, не надо, это ведь очень опасно!

И в смущении опустила глаза.

— Тогда вы, вожатый, посидите, а мы с Люкой сделаем круг.

Люка даже взвизгнула от радости:

— Вожатый, нам до смерти хочется покататься, мы правда-правда умеем ездить…

— Какой я вам вожатый, — пробормотал Алюкас Шовинис.

Мы вскочили на мотоцикл и помчались вспольем вдоль ржи. Люка обняла меня, и я спиной ощущал две теплые точки — сами понимаете, что это были за точки. И по сей день поднятая нами пыль не осела еще в моей памяти. Так-то, мои родимые! Так-то надо хватать жизнь за рога, как руль мотоцикла, чтобы в дрожь бросало!

Мы пронеслись мимо какой-то свинофермы, поросята даже не успели глазом моргнуть, как остались уже позади со всем их зловоньем, влетели на колхозный стадион, описали круг и растянулись на повороте.

Ты еще ребенок, Люка, не реви, Люка, такова жизнь — поднимешься, сплюнешь кровь вперемешку с песком или навозом и говоришь:

— Будь счастлив, черт побери, Алюкас Шовинис, а также и вы, Ирена Мешкуте, будьте счастливы!

ТАМ, ПОД МОЕЙ ЛАДОНЬЮ

Зверски холодно и темно, в деревне надрываются собаки, а ты выходишь на дорогу с черным дедушкиным велосипедом и с тобой Люка, крадучись, как начинающий вор.

— Так поедем, — говорю я, вздохнув, и пар изо рта подымается до самого неба.

— А нас никто не увидит? — Люка стоит, вся скорчившись, не в силах выпрямиться. Видать, здорово ее тогда тряхануло.

— Без паники, — говорю, закатывая штаны. — Ты, Люка, всегда слушай только меня, и все будет хорошо. Плохой дорогой я тебя не поведу.

— Ладно, я только тебя буду слушаться, — говорит едва слышно Люка, и от этих слов меня так и обдало жаром.

Такие, как Люка, только раз в сто лет рождаются.

Я усаживаю ее на раму, сам вскакиваю на седло, и мы едем. Покрышки сдают, велосипед постепенно садится на крылья, трещит, дребезжит, но я не очень-то слышу все это. Я нажимаю на педали, прислушиваясь к своей правой ноге, которая не хочет сгибаться и хрустит, так как кости наверняка то выскакивают из суставов, то снова вправляются. Мы въезжаем в лес, а там темно, как в слепой кишке… А дорога сворачивает во все стороны — налево, направо, — и мы, конечно, валимся в ров. Лежу я, и такая тоска на меня находит от всех этих аварий, что и вставать неохота. Но кто-то рядом часто дышит и легонько дотрагивается до меня пальцами, вроде птички по сердцу ходят. Это Люка смотрит, жив ли я еще.

— Все будет хорошо, — говорю я тогда, — мы правильно едем.

Слава богу, местечко пусто, словно его метлой подмели, — тут у нас все рано ложатся и рано встают. Наконец я бросаю велосипед в картошку, отпираю дверь и ввожу Люку в дом:

— Чувствуй себя как дома… Дом моего отца — твой дом. И без паники.

И почему-то, черт побери, когда твой дом пуст, у тебя сжимается сердце и ощущение такое, будто сам ты противный злокачественный нарост. На кухне я не зажег свет, чтоб не видно было грязной посуды, и повел Люку прямо в свою холостяцкую комнату.

— Так ты здесь живешь? — Люка взволнованно осматривается в моей берлоге.

— Приходится жить, — отвечаю я и сдуваю пыль со стола.

Словом, привожу все в порядок, расставляю по местам, взбиваю постель и в смущении иду в комнату матери искать свежее постельное белье — когда человек трудится, не всегда хватает времени вымыть ноги.

Перестилаю постель и неуверенно говорю:

— Так, может, ляжешь тут, Люка?

А она говорит:

— Нет, я совсем не хочу спать.

— А меня, напротив, после аварии всегда ко сну клонит.

Я включил настольную лампу и повернул ее к стене:

— Не могу в темноте спать, как-то душно.

— Я тоже, — Люка несмело встала со стула. — Попытаюсь, авось и усну.

Люка села на край кровати, скинула свои уже изрядно поношенные и когда-то обжеванные ею туфли.

Я включил Париж, насвистывая, поправил подушку, поднял ее ноги на кровать и, все еще насвистывая, накрыл ее, нераздетую, одеялом. Люка лежит, точно на поле, заложив руки за голову, потом она обхватила подушку и с облегчением вздохнула:

— О, так ты здесь всегда спишь?

— Приходится спать, — говорю, не переставая насвистывать, — тут я коротаю свои бессонные ночи.

И вдруг меня начинает одолевать сомнение, и я никак не могу вспомнить, заперта ли входная дверь или я, черт побери, оставил ее незапертой. Люка смотрит озабоченно на меня, и, когда я иду проверить дверь, она садится в кровати:

— Ты куда? Уходишь?

— Сейчас вернусь, — говорю я, — и вообще, Люка, я тебя никогда не оставлю…

Я иду на кухню, проверяю замок входной двери и говорю сам себе, что Люка, наверное, проголодалась и ей надо перед сном поесть. Сейчас вскипячу чай.

Когда я вернулся, мне вдруг послышалось, что Люка стонет.

— Что, болит? — спрашиваю встревоженно и прикладываю ей руку ко лбу — вроде бы температуру меряю.

— Болит, — печально говорит Люка, и я, стараясь ободрить ее, глажу ее волосы и лицо. Она вздыхает и шепотом произносит: — Мне действительно очень больно, честное слово…

— Ничего, — успокаиваю я, — один мой знакомый, например, без парашюта….

Но Люка берет мою руку и прикладывает ее к своей левой груди.

— Тут что-то случилось, — говорит она шепотом.

Я стараюсь через одеяло нащупать рукой это страшное Люкино «что-то, что-то случилось», и в голове у меня, конечно, мешаются разные страхи, вроде сотрясения мозга, аппендицита и тому подобное.

Но это все, мои милые, сущие пустяки по сравнению с тем, что происходит там… под моей ладонью.

ТЫ НИКОГДА НЕ ПОПАДЕШЬ НА НЕБО

Когда я под вечер вышел в город купить то да се для пирога имени Люки, мне повстречались Коротыш и его отец в одинаковых синих комбинезонах, и Каминскас публично поднял меня за волосы. И я, как самый настоящий Иуда или кто-то там другой, еще до первых петухов отрекся от своей Люки.

Коротыш глядел, глядел на это печальное зрелище, подтянул шлейки своего комбинезона и презрительно сплюнул.

— Будет, отец, — сказал он, — думаешь, у него в волосах Люка спряталась. Иди лучше спать.

Каминскас взревел:

— Я убью ее!

Я пощупал, на месте ли еще мой пылающий скальп. Признаться, меня обуял такой звериный страх, что я не мог вымолвить ни слова.

— Ступай домой, отец, и перестань смешить людей. Здесь тебе не цирк! — взъелся Коротыш и подал мне выпавший из моего кармана кошелек в то время, как я барахтался в воздухе.

— Цирк? — снова взревел Каминскас, словно бык от удара топором между рогами. — Я вам, шлюхиным ублюдкам!

— Кому шлюха, а мне мать. — Коротыш хладнокровно засунул руки в карманы комбинезона и повторил: — Кому шлюха, а мне она мать.

Я страшно удивился и даже перестал ощупывать свой скальп, а Каминскас еще пуще меня удивился. Выдул облачко винного перегара и взбычился, словно собираясь поднять своего сына живьем на рога. А Коротыш нисколько не испугался. С равнодушным видом он засунул руку за пазуху и вытащил почерневший от пота конверт:

— Кому она шлюха, а кому мать, а кому и письма пишет… В цирк приглашает приехать.

Каминскас вырвал из рук сына письмо, пробежал его, приблизив к подслеповатым глазам, разорвал на клочки и еще растоптал ногами.

Коротыш поиграл своими мышцами, покуражился и перекувырнулся в воздухе:

— Может, еще одно письмо дать тебе разорвать? Все равно уеду. Хватит… И Люку оставь в покое. Она тебе не жена… А ты, — он презрительно показал на меня, — убирайся откуда пришел. И целуйся с моей сестрой, если нравится! Целуйся на здоровье. Мне не жаль…

Каминскас подскочил на месте, но не перекувырнулся, как его сын, ибо терпеть не мог циркачей. Я же бросился в сторону почты, а Коротыш побежал к костелу.

Каминскас погнался за сыном, который, изредка подпрыгивая, кувыркался в воздухе. У меня прошел весь страх, но во рту было скверно, как будто кто-то нагадил, ноги еще дрожали и неимоверно горела кожа на голове. Я сел у забора и смотрел, как Коротыш уже ловко ползает по крыше костела, а Каминскас стоит внизу и утирает с лица пот. Коротыш залезал все выше, подбираясь к кресту. Потом замахал руками, что-то крича Каминскасу (ветер уносил слова), взобрался на самый крест и встал на нем, да не по-людски, а на руках. И с издевкой помахал ногой Каминскасу.

Я вернулся домой сам не свой, я презирал себя и не имел ни малейшего желания печь пирог и показываться на глаза бедной Люке. Разыскал таблетки от головной боли и принял сразу четыре. Затем я направился в свою комнату. Люка преспокойно спала, даже не подозревая, что я, как Иуда, еще до первых петухов трижды от нее отрекся.

С наступлением темноты Каминскас как неприкаянный рыскал вокруг нашего дома, не смея, однако, ни крикнуть, ни постучаться в дверь.

— Ты знаешь, какой он, — промолвила Люка, затаив дыхание, и тихо заплакала. — Такая уж у меня судьба. Я знала, что он меня когда-нибудь все равно убьет.

Мы сидели в потемках, как во время бомбежки, не зажигая света до самой ночи, пока Каминскас, угрожающе бормоча себе что-то под нос, не уплелся восвояси.

Люка сидела застывшая, с широко раскрытыми, немигающими глазами, словно совсем позабыв, что тут же, рядом с ней, сидит и Андрюс Шатас с огнедышащими волосами. И я чувствовал себя еще более униженным, никому не нужным и говорил себе, что каждому суждено по заслугам и что каждый, подобно брошенному в воду щенку, должен сам выкарабкаться, и еще всякой всячины я надумал в эту печальную до одурения ночь. Но Люка вдруг встрепенулась, подняла на меня глаза и вздохнула:

— Все равно конец… Все равно придется вернуться.

Потом она горько усмехнулась, видимо, подумав еще что-то об ожидавшей ее участи, и повторила:

— Все равно конец, разве нет?

И я печально кивнул головой.

Тогда она развязала ленту в своих волосах и протянула ее мне:

— Если он меня убьет, хоть это останется…

Я держал ленту, зажав в руке и не разжимая пальцев, как будто они парализованы, а Люка еще раз повторила, что пришел конец, и я еще раз кивнул головой. И тогда только сообразил, что нам сейчас предстоит, и у меня затекли ноги.

Не глядя друг на друга, мы раздевались в темноте, и я, помню, не смекнув расстегнуть рубашку, судорожно срывал ее с себя за рукав… Где-то во мраке ночи Коротыш махал ногой с креста, и мне казалось, что я все еще вишу в воздухе, поднятый за волосы…

Обнимитесь, взывала ночь, но мне было тоскливо, как перед смертью, и я шел на затекших ногах и со звенящей головой к греховному порогу, не в силах его переступить.

— Я не умею, — пробормотал я, но Люка молчала. — Я не умею, — еще безнадежнее повторил я, но Люка даже не шевельнулась. И тогда я, помнится, заплакал и сказал себе, что сейчас вот я встану, пойду на кухню и возьму кухонный нож. И я действительно встал, когда мне показалось, что Люка уже уснула, и пошел на кухню искать среди кастрюль и тарелок уже источенный, но все еще острый длинный нож. Я вспомнил своего отца, свою мать и подумал, что им станет только легче оттого, что я им не буду стоить уже и тридцати рублей в месяц. Шутки шутками, но я и в самом деле лег бы рядом с Болесловасом, братом моего отца, если бы не Люка. Она подошла тихо, взяла у меня нож, бросила его обратно в кастрюлю с водой и как ни в чем не бывало погнала меня в постель. И уже ночь не взывала больше к объятиям, и Люка сидела в моем изголовье, и гладила мои пылающие волосы.

— Люка, скажи, ты еще будешь дружить со мной? — спросил я, боясь взглянуть на нее.

— Если он не убьет меня…

И мы лежали, вытянувшись в постели, и Люка взяла меня за руку, как будто мы собрались на прогулку, и мы смотрели в темноту, и где-то рядом, совсем рядом, словно на пыльной полке среди измаранных дневников, потускневших медалей Болесловаса, среди цветных камешков, где-то тут рядом бешено билось и трепетало живое еще детское сердце.

И тогда мы услышали медленные шаги в комнатах отца и матери, шаги приближались к нам, и я сжал Люкину руку. Скрипнула дверь.

Каминскас осторожно приоткрыл ее и остановился у порога с замком от наружной двери в руке. Он смотрел на нас покрасневшими, измученными бессонницей глазами, тяжело дыша открытым ртом и обдавая терпким, муторным запахом пота и водки. И мы почувствовали тогда, что настал конец, ибо нас застигли на самом пороге греха. И наши запекшиеся губы раскрылись, изо рта пахнуло запахом орехов и вместо слов: «Брысь, костлявая», с наших уст сорвалось: «Аминь».

— Я ничего не сломал, — сказал Каминскас и снова умолк. Потом положил замок на стол, снял шапку и, вперив глаза в Люку, подошел к кровати. Сжав в руке угол одеяла, он медленно потянул его к себе. Люка свернулась в комочек, и слышно было только глухое, отдающее перегаром дыхание Каминскаса. Молча он смотрел на мои голые худые плечи, на поджатые Люкины ноги, локтем утирал свой широкий, усеянный капельками пота лоб. Он окинул взглядом всю комнату: стены, потолок, пол, книги на полке, парусник с пестрыми, сшитыми из разноцветных лоскутков парусами, ободок треснувшего барабана и бутылку азотной кислоты с надетой на нее резиновой соской. Потом взял со стула Люкино платье, вывернул его, накинул ей на шею, продел в рукава руки и усадил Люку, как неживую куклу, начиненную тряпьем и опилками, на край кровати.

— Я купил тебе башмачки, — сказал Каминскас и неловко присел на корточки у Люкиных ног. — Подумал, нужно, мол, новые купить, старые-то ведь износились.

Он вытащил из карманов брюк по туфле, сверкающей лаком и медными пряжками, и надел их на Люкины ноги.

— Не жмет?

— Нет, — едва слышно отозвалась Люка.

— Так можем идти…

Каминскас взял Люку за руку и, обернувшись, другой рукой накинул на меня одеяло:

— Я ничего не сломал… я опять ввинчу замок в дверь…

И ушел вместе с Люкой и с замком, оставив за собой лишь смрадный запах пота и винного перегара, а я лежал, оглушенный, словно не в силах очнуться от наркоза, и дышал открытым ртом…

Каминскас вставил замок в дверь и тщательно привинтил каждый винтик, а Люка стояла снаружи, за дверью, в своих новых блестящих туфельках, каких никто еще и не видывал в нашем городке.

— Ты никогда… ты никогда за это… — Люка рыдала беззвучно, у нее лишь подергивались плечи и губы вздрагивали, и она шепотом, совсем потеряв голос, кричала Каминскасу в спину: — Ты никогда, никогда не попадешь на небо!


…На кладбище вороны свивают гнезда, на кладбище ржавеют жестяные венки и мальчишки отламывают на оградах свинцовые шишки. На кладбище все покоятся на один лад, и только Болесловас лежит под жестяной красной звездой. И здесь, как говорится, Болесловас идет не в ногу с общественностью нашего городка. Его могила завалена опавшими листьями, сучьями и мусором. Льет дождь, вороны сидят нахохлившись, отец собирает листья в охапку и тащит их вместе с сучьями к ограде. Ему становится жарко, он снимает пальто и кладет на лавочку шляпу. «Вот сейчас упаду… вот сейчас упаду», — повторяет отец. Его пиджак уже насквозь промок, и он озабоченно меряет свой пульс.

По кладбищу идет с лопатой на плече человек, и его пунцовое лицо светится уже издали.

— Братьями будете или так просто родственничками? — спрашивает человек, кивая головой на могилу Болесловаса.

Отец скорбно улыбается, надевает пальто, шляпу, начинает поспешно рыться в карманах пиджака и достает помятый рубль:

— Здоровья у меня нет…

Человек с пунцовым лицом вертит перед собой рубль и кладет в карман.

— Поправьте могилу-то, взрыхлите… — Отец, глядя куда-то поверх кладбищенских деревьев, ставит воротник и втягивает голову в плечи.

Поправьте… взрыхлите, поправьте, взрыхлите…

На кладбище вороны свивают гнезда, на кладбище ржавеют жестяные венки и мальчишки отламывают на оградах свинцовые шишки, на кладбище все покоятся на один лад…

ИГРАЙТЕ, МОИ МИЛЫЕ, ЭЛЕКТРИЧЕСКИМИ ЛАМПОЧКАМИ

Тут у нас льет и льет с утра до ночи этакий холодный, убийственный дождь, а там, на юге, как мне пишет Алюкас Шовинис, «солнце не сходит с неба» и цветут магнолии и всякие другие роскошные пахучие деревья. Ирена Мешкуте родила мертвого ребенка, но и она не забыла передать мне самый сердечный привет и снимок — мгновение из их солнечной, благоухающей магнолиями жизни. Алюкас Шовинис стоит в ослепительно белых брюках, в распахнутой белой в полоску рубашке и, застенчиво улыбаясь, держит в одной руке клетчатый чемодан, а другой сжимает руку Ирены Мешкуте. Она жмурится на солнце и кажется подавленной этим ослепительным сиянием дня и сверканием моря — такая маленькая, хрупкая, как воробушек. Ничего не поделаешь, счастливые люди разгуливают в белых брюках, а я валяюсь в кровати в рабочем комбинезоне и размышляю на досуге о жизни и всяких других пустяках. И если не перестанет лить, придется повеситься.

Утром влетает в окно мокрый лист и садится мне на лицо. На улице урчит грузовик, я вскакиваю с кровати и смотрю — Люка стоит у ворот. Каминскас сидит в кабине, а Коротыш примостился наверху, между шкафами, зеркалами и кастрюлями, на диване, с двумя электрическими лампочками в руках.

Отец отворяет дверь моей комнаты и взволнованно говорит:

— Там она, Каминскайте, тебя ждет.

— Знаю… — бормочу я. — И без вас знаю… Оставьте меня в покое.

Каминскас в кабине складывает газету, и мотор взвывает. Люка прикусывает губу и направляется назад, к машине, а я, босой, в чем был, вылетаю во двор и, задыхаясь, кричу:

— Люка!.. Люка, погоди!

Она оборачивается, вот-вот хочет броситься ко мне, но останавливается, и мы оба, оглядевшись вокруг, опускаем глаза, потому что и Каминскас, выйдя из кабины, и шофер, и Коротыш с двумя электрическими лампочками в руках, и мой отец, и даже моя оперированная мать, и наши милые соседи за забором, да и так просто любознательные прохожие глазеют на нас со всех сторон в ожидании спектакля.

Я засовываю руки в карманы и говорю, изобразив на лице жалкое подобие улыбки:

— Так уезжаешь?

— Уезжаю, — улыбается мне Люка и разводит руками.

Люкины туфельки сверкают лаком и медными пряжками, и вся она дьявольски хороша и по-праздничному блестит, и глаза ее тоже блестят, словно у нее температура сорок. А вырастет, расцветет и еще больше похорошеет, только мы все тем временем, может, будем уже в могиле.

— Счастливо! — говорю.

— Счастливо, — говорит Люка и смотрит мне на ноги. — Не ходи босиком, земля еще холодная.

— Ничего, — усмехаюсь я, — закалился.

Люка садится в кабину, Каминскас пододвигается, уступая ей место, и грузовик исчезает из моих глаз навечно. И последним из всех Каминскасов я вижу Коротыша, жонглирующего двумя электрическими лампочками.

И опять, черт побери, начинает лить.

НИКОГДА НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ КО МНЕ, ЛЮКА, ЖИЗНЬ МОЯ, НИКОГДА

Стоит звенящая тишина, вокруг меня бесконечное, как бы разреженное пространство — спереди, сзади, по бокам, — и ни звука. Не слышно даже ветра, несущего колючую пыль, которая иглами впивается в глаза.

— Я слепну!!! — Люка, зажмурившись, считает патроны и очищает их от песка.

Они приближаются, то исчезая из виду, то снова показываясь, впереди, сбоку, за спиной, острые и мелькающие, словно пылинки, и вдруг вырастают тут же рядом, рукой подать.

— No pasarán! — кричу я, Люка повисает на моей шее, и я, сбросив с себя одеяло и раскрыв глаза, вижу, что заглатываю Люкину ленту.

Я зажег настольную лампу, лента намокла и порвалась, а у меня начались спазмы в желудке и позывы к рвоте. Я поднялся с кровати и, держась за стенки, как мой покойный дед в пору обмена денег, вышел из комнаты.

На кухне горел свет, и я услышал монотонный стук.

Мой отец в полосатой пижаме, с острыми лопатками, как у общипанной птицы крылья, наклонившись над столом, дробил молотком орехи и бросал вылущенные ядра в прозрачную стеклянную тарелку. Он встал, снял очки, вытер их о пижаму, снова надел и как-то застенчиво сказал:

— Сегодня твой день рождения… Я вспомнил, что ты любишь орехи…

— Так ты и в самом деле вспомнил? — спросил я удивленно и взволнованно.

— Попытаюсь испечь ореховый хлеб. Может, удастся… — улыбнулся отец и развел руками. — Только орехов вот маловато, слишком поздно спохватился.

Потом встала с постели мать и заглянула в дверь. Босая, в длинной ночной рубашке с земляничным узором, она улыбчивым взглядом показывала на отца. Потом закрыла дверь, но скоро вышла на кухню и преподнесла мне подарок — белые брюки, какие носят только жокеи, судьи на ринге и некоторые счастливые люди.

— Не успела только обметать…

Я надел свои новые брюки, и они оказались мне широки — я здорово похудел за это время. Мой отец отложил в сторону молоток, окинул меня взглядом от пояса до ступней ног.

— Красивые брюки, только, пожалуй, не очень практичные.

— Может, и в самом деле в таких брюках в нашем городке я буду выглядеть как белая ворона и меня скоро забросают грязью, ибо я не судья на ринге, не жокей, не… не…

Мы сели за стол и начали праздновать мой день рождения, и моя мать пространно рассказывала о том, как она меня рожала и что я мог родиться мертвым, как отравленный газом ребеночек Ирены Мешкуте. А отец рассказывал, как он пять раз бегал из больницы домой и обратно с одеялом и пеленками и что солдат с винтовкой принял его за связного «лесных братьев».

— Спасибо вам, отец, — сказал я, — и вам, Элите, что не забыли меня.

— О чем это ты говоришь, — взволнованно произнес отец и даже покраснел. — Я не такой уж отпетый склеротик, чтобы забыть про тебя.

А Элите только улыбалась, она не могла смеяться, так как у нее еще болел послеоперационный шов.

Было уже двенадцать, когда я обнял отца и мать за плечи и сказал:

— Пусть у меня рука отсохнет, если я забуду тебя, отец, и тебя, Элите.

И они ушли к себе спать, все оборачиваясь, ибо не могли наглядеться на своего сына.

Я убрал кухню, вымыл посуду, собрал скорлупу и взял горсточку вылущенных отцом орехов — они были прошлогодние, высохшие, сморщенные и горькие — это не те орехи, это не тот ореховый хлеб, которого, быть может, никогда и не было и не будет.

Я гашу на кухне свет и, медленно жуя орехи, говорю:

— Не возвращайся ко мне, Люка, жизнь моя, никогда больше не возвращайся…

И ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

Школу я еще кончил с золотой медалью. Но на том все и остановилось, больше ничего примечательного в моей жизни не произошло, ибо вдруг мне надоело быть энтузиастом. Все лето я размышлял, стоит ли, например, стать хирургом, хотя бы потому, что когда-то мне вырезали аппендикс, или, скажем, актером, потому что когда-то я на сцене, даже с простреленной головой, не позабыл своего текста… А может быть, мне следовало бы стать самым обыкновенным лесником, поселиться где-нибудь в лесной глуши, в полном одиночестве, с собаками, ружьем и воспоминаниями о прожитой жизни. Однако всюду — и тут и там — вступительные экзамены прошли без меня.

А Алюкас Шовинис тем временем писал, как важно в семейной жизни, особенно для женщины, иметь свой угол и всякие другие мелочи, о которых смешно даже говорить. Он писал еще, что по вечерам они с Иреной частенько вспоминают меня, гадают, что я делаю, чем живу, чем занимаюсь да как теперь выгляжу и тому подобное, и верь не верь, но им от этого жить становится радостней. Даже неловко как-то читать такое, но почти в каждом письме Алюкас Шовинис повторяет то же самое, пока я, окончательно смутившись, не перестал ему даже отвечать. Надо было и мне наконец начать жить по-настоящему, так как и в нашей семье происходили события достаточно примечательные. Мои родители за этот год, без Люки, видать, снова, как в молодости, сблизились, да так, что и жить друг без друга не могли. Повели они меня как-то вечером погулять по местечку, с обеих сторон под ручку взяли, и тут Элите с отцом, запинаясь и краснея, просят, чтобы я их правильно понял, поскольку, мол, это дело семейное, общее и, кроме того, я теперь уже взрослый… Словом, Элите с папашей ожидают прибавления семейства — какого-нибудь братика или сестренку для меня. Я понял их правильно, хотя поначалу мне почему-то стало досадно и как-то не по себе, но я все же сказал, что они, слава богу, люди еще молодые, в самом соку, что я страшно люблю маленьких детей и всегда мечтал иметь братишку или сестренку. Мои родители были тронуты и даже хотели расцеловать меня, но я уже давно отвык от таких нежностей и постарался улизнуть в свою комнату.

Весь сентябрь отец кормил меня безропотно, не говоря ни слова, хотя я все еще продолжал бить баклуши. Все дороги, как говорится, были для меня открыты, но я никак не мог еще раскачаться и сделать выбор. Попросту не знал, с чего начать. А к октябрю я окончательно раскис и сказал отцу, чтобы он делал со мной все, что ему угодно. Он нашел для меня вполне сносную работу у себя в Доме культуры, ибо ему самому было бы в тягость видеть сына, унаследовавшего от него недюжинные способности, таскающим, скажем, в молочной бидоны или скупающим всякое тряпье, кости и прочий утиль. В октябре я принес домой свою первую получку и мог уже не чувствовать себя паразитом и тунеядцем. В октябре же, как это ни странно, вдруг выпал первый снег — сначала он падал медленно, как бы нехотя, а потом все смелей и смелей, — и тогда по первопутку почтальон принес мне письмо, коротенькое, всего в несколько слов и без обратного адреса. Я прочитал письмо еще и еще раз, осмотрел его со всех сторон, проверил на свет и даже понюхал. Мне почудился приторно-сладкий запах вина, которое, видимо, было пролито на письмо. На кухню вошла Элите с накинутым на плечи шерстяным платком, я перестал нюхать письмо и с кривой усмешкой протянул его матери. Мать долго читала письмо, хотя там всего-то и было написано: «Не сердись, Андрюс, прости, если можешь, но я все равно, все равно люблю тебя одного…» Элите часто заморгала глазами, точно так же, как я, понюхала бумагу и спросила:

— Почему… почему так?

— Не знаю, — беспечно улыбнулся я, пожал плечами и вдруг вскипел: — Откуда мне знать почему?

— Но ведь ты, Андрюс, знаешь, кто тебе пишет?

— Мне никто не питает! — крикнул я, выхватил из рук Элите письмо и бросил его в плиту. — И вообще, я не просил, чтобы мне писали…

Я заперся в своей комнате. Снег валил хлопьями, не успевая даже растаять на земле… А ведь на дворе стоял только октябрь… Да, я раскис окончательно, и запах орехового хлеба испарился безвозвратно…

Когда Элите ушла из кухни, я пробрался туда и открыл топку плиты. Письмо на горячих угольях уже порыжело и вот-вот должно было вспыхнуть. Что-то, что-то с Люкой случилось непоправимое, и я чувствовал, что это было именно то, чего не случилось тогда, когда оба мы еще были почти детьми. Спасибо же тебе, Люка, что ты не забыла меня, что написала как раз теперь… И не волнуйся, все в порядке, все в полном порядке, и снег что надо, первый снег… И ничего такого, любовь моя, не случилось, но только в старые детские ботинки теперь уже не влезешь.

И в тот день я собрал в чемодан свои вещи, повязал поблекшую уже Люкину ленту вокруг шеи под рубашкой и, дождавшись отца с работы, вышел из дому. Меня даже чуть-чуть задело, что родители не подняли паники и довольно спокойно простились со мной. Видимо, время расстаться пришло уже давно.

Газеты были полны объявлений: требуются… требуются… требуются… Требуются такие, сякие и всякие. И всюду нужен был Андрюс Шатас, все пути-дороги были ему открыты, но выбирать приходилось одну дорогу из двух: уходить из местечка или оставаться здесь. Я сделал выбор, но еще не решил, куда держать путь, когда вышел с чемоданчиком на шоссе. И тем не менее на сердце было легко и спокойно. Я знал, меня любит отец, Элите, Люка, Алюкас Шовинис и даже Ирена Мешкуте. У меня не было врагов, и жизнь, в сущности, обернулась ко мне неплохой стороной.

За мною, в снежной мгле, остались родное местечко, наш дом, школа, кооператив, керосиновая лавка и кладбищенские деревья, под которыми покоится Болесловас Шатас, брат моего отца. Я глубоко вдохнул холодный, сырой воздух и подумал: как все-таки хорошо, что я, какой ни на есть Андрюс Шатас, живу, существую на свете и как плохо было бы не жить.

Я еще раз оглянулся назад и, чтобы ничего, ничего не забылось, отметил карандашом в своей записной книжке: «Сегодня, двадцать восьмого октября, выпал первый снег».

Загрузка...