ЯСОН

Еще нет Ясона, еще не вернулся Ясон, да и никто, пожалуй, не вспомнит о нем в Ясонеляй. Его рыжеватая, словно усыпанная золотом, доха проплывет однажды по улицам городка поздним вечером или глубокой ночью, и даже тогда еще ясонельцы не смекнут, кто он такой, — не из-за темени, — и не скажут: «Вот и Ясон! Ясон пришел!» Его попросту не призна́ют.

А пока что в Ясонеляй самый полдень, в городском детдоме ребятишки носят охапки желтых листьев цвета Ясоновой дохи, и сжигают их, и дым стелется над местечком, как во время большого пожара. Над затянутым ряской прудом, над деревянной светло-желтой церквушкой, похожей скорее на дачу, и такого же цвета городской столовой-рестораном с четырьмя колоннами, и над другими деревянными домишками так и плывет этот дым куда-то вдаль, за картофельное поле, и исчезает в белых, как мел, развалинах мыловаренного завода.

Еще нет Ясона, еще не пришел Ясон, но точно в полдень приезжает со стороны Веясишкиса небольшой автобус, и из него высаживается один-единственный пассажир — старая женщина, и если нам порою кажется, что безвозвратно канувшие в прошлое времена отдают поношенным платьем и нафталином, то именно таким запахом, смешавшимся с дымом сжигаемых листьев, веяло от этой женщины, от ее желто-коричневой шляпки с порванной вуалью, от дырявых перчаток и ее просторного зимнего пальто, подбитого потертыми лисьими шкурками. И точно в полдень эта женщина входит в ясонеляйский ресторан и усаживается в пальто за столик посреди зала; она снимает почему-то только свою шляпку, кладет руки на стол и, горделиво откинувшись на спинку стула, положив ногу на ногу, смотрит, не отрывая глаз, на совсем еще молодого директора ресторана Пранаса Жаренаса, играющего в шашки со своим чуть ли не вдвое старшим двоюродным братом Навицкасом.

— Ресторан закрыт, — буркнул, даже не обернувшись, Пранас Жаренас.

— Ладно, ладно, — согласилась старуха и достала из кармана завернутый в газету бутерброд. — Будьте любезны… мне очень хочется горячего чаю.

— Сойдите вниз, в столовую, — сказал Пранас Жаренас. — Мы сейчас закрыты, ясно вам?

— Ах, неужели вам трудно подать седой женщине стакан чаю? — все так же странно откинувшись назад, сказала старуха, и нетронутый бутерброд продолжал лежать перед ней на изящно сложенном, на манер салфетки, обрывке районной газеты.

— Да ладно уж, — вмешался двоюродный брат директора Навицкас, — принеси ты ей чаю. Все равно теперь мой ход, а я тем временем обдумаю…

— Вы очень любезны, — поблагодарила старуха, когда директор ресторана Пранас Жаренас поставил перед ней стакан чаю. — Вот видите, совсем уж не так трудно принести чаю седой женщине.

— Послушайте, — сказал Пранас Жаренас, упершись взглядом в ее покрытую редкими волосами голову. — Послушайте!..

— Сударыня! — крикнул ей двоюродный брат директора Навицкас. — А водочки вам часом не хочется?

— Только немного… ну, каких-нибудь сто грамм, — жеманно сказала старуха.

— Послушайте! — повторил директор ресторана Жаренас. — Послушайте…

— Да ты принеси ей, нарочно принеси! — Навицкас встал и, взяв шашки вместе с доской, пошел, прихрамывая на левую ногу-протез, к столику старухи.

— Принести, говоришь? — вслух соображал Жаренас. — Ну ладно… Ладно же, принесу.

Директор налил с полстакана водки и, упорно не спуская глаз с облысевшей макушки старухи, с треском поставил стакан рядом с бутербродом и чаем.

— Пожалуйста, сударыня… пожалуйста!

И он подсел к своему двоюродному брату Навицкасу, который, нагнувшись над шашечной доской, уставился на старуху, с чего-то радостно потирая руки.

А старуха тем временем, все так же неловко откинувшись и подняв голову, откусывает сразу полбутерброда, а другую половину аккуратно заворачивает в газету; она отхлебывает глоток чая, затем берет стакан с водкой и медленно, как будто это остывший чай, выпивает его до дна, вызывающе поглядывая при этом на обоих мужчин.

— Ну, хватит, — решительно заявил директор ресторана. — Платите, и скатертью дорога!

— А может, у нее и денег-то нет… — вставил Навицкас. — Давай-ка лучше сыграем еще партию. — И он начинает расставлять на доске белые и черные шашки, вежливо отодвинув при этом надкушенный и завернутый в газету бутерброд.

Старуха отвернулась, она достала откуда-то из недр своего просторного пальто копейки и, наклонившись через стол, ссыпала их в ладонь Пранаса Жаренаса, к тому еще загибая ему пальцы в кулак.

— Пожалуйста, господа… я еще за услугу десять копеек добавила.

— Маловато, — сказал, не посчитав даже, Жаренас и ссыпал копейки себе в карман. — У нас ведь с наценкой… Ну и ступайте… Ступайте, чтобы духу вашего тут больше не было!

— О… зря я вам эти лишние десять копеек дала, вижу, что зря. — Старуха надела свою шляпку, встала и крикнула: — И не смейте тащить меня за руки!

— А я и не тащу вовсе, — не сдается Жаренас. — Охмелели вы, сударыня, домой пора. — И он легонько, но упорно вытаскивает упирающуюся старуху из ресторана и вешает замок на стеклянную входную дверь. — Ступайте, ступайте, сударыня, и не пытайтесь разбить стекло, уходите подобру-поздорову.

— Хорошо, я могу и уйти! — кричит старуха, продолжая трясти дверь так, что стекла звенят. — Хорошо, я уйду. Но придет Ясон!.. Придет мой Ясон, тогда будете знать, как обижать бедную, несчастную женщину! Ха-ха!.. Придет вот Ясон и спросит: а где это написано, что можно обижать женщину?.. И он вытащит из карманов законы и сунет их вам под нос и пристыдит вас, воров и нахалов…

Ее голос эхом откликается в пустом зале ресторана, как в костеле, и словно ветер, ворвавшийся сквозь щели стеклянной двери, он сметает со стола шашки Пранаса Жаренаса, директора ресторана, и его двоюродного брата Навицкаса и колышет прожженные окурками розовые занавески.


Нарисует Ясон этакий любопытный пейзаж городка Ясонеляй, который сам он, естественно, не мог запомнить: красное небо, кровавые пурпурные облака над картофельным полем, в небе трещит самолет и сбрасывает не бомбы, а листовки с надписью «Смерть фашистским оккупантам!», хотя тут же на краю картофельного поля еще дымится мыловаренный завод, разрушенный наверняка не этими листовками, и в этом самом детдомовском картофеле, в постельке, сложенной из… листовок «Смерть фашистским оккупантам!», лежит голенький младенец и орет благим матом. Директор детдома Матулёнис протирает стекла своих очков, снимает с головы шляпу и, склонив голову, говорит: «Детка, твой голос очень слаб, ты — голос, вопиющий в пустыне на четвертом году войны, но я все же тебя услышал». И он берет голыша на руки. «Детка, детка, я могу установить лишь твой пол, но не национальность или происхождение. Я не знаю ни твоих родителей, ни прародителей, а поэтому нареку тебя Ясоном в честь прославленного историей воина Ясона и нашего местечка Ясонеляй, и никто не будет, таким образом, в обиде. Я мог бы назвать тебя Сократом, ибо твой лоб, как я вижу, очень высок, но в детдоме уже есть один Сократ и два Гомера». А новорожденный Ясон тем временем напустил в теплую и широкую ладонь директора…

— Так вроде было, — задыхаясь, хихикает бывший директор детдома Матулёнис, — вроде бы так… Ах, любезный Ясон, мне ведь уже восемьдесят пятый, слава богу, пошел, так откуда же мне помнить, то ли вы меня, Ясон, обмочили, то ли какой другой детеныш.

— Восемьдесят пять? Ничего себе! — удивляется Ясон. — И все еще живы? Ого-го!.. Восемьдесят пять!.. Кабы мне столько прожить…

— Проживете, любезный Ясон, проживете, — говорит Матулёнис, вынимая из уха свой слуховой аппарат, ударяет им о стол, прочищает носовым платком и снова засовывает в ухо. — Не вы один, все мои дети, найденные кто в картошке, кто под забором, до ста лет проживут и еще дольше.

Ясон рассмеялся, расстегнул свою шубу и устроился поудобнее в кресле.

— Ох, ох, товарищ Матулёнис, и все-таки отрадно подумать, что тебя нашли в Ясонеляй, а не где-нибудь, скажем, в Шанхае или в Турции.

— Знаете что, — сказал Матулёнис, — вы пока посидите, а я пойду и переоденусь.

Он открыл дверцу шкафа, и Ясон теперь видел только ступни Матулёниса, засунутые в шлепанцы, шерстяные носки и тесемки от подштанников.

— Да не стоит труда, товарищ директор, — сказал Ясон и огляделся в комнате, — честное слово, вы и в этом костюме отлично выглядите.

— Может, и в картофеле… может, и в картофеле, — слышится голос Матулёниса и его приглушенный смех. — В самом деле, Ясон, можно подумать, я всю жизнь только и делал, что ходил с опущенными глазами и искал под ногами подкидышей… А может, так оно и было?..

Матулёнис закрыл дверцу шкафа, поправил галстук, застегнул на все пуговицы свой выходной пиджак, зачесал свои редкие седины на слуховой аппарат и встал перед Ясоном, радостно потирая руки:

— Так, стало быть, не забыли, не забыли меня, товарищ Ясон? Я-то, можно сказать, совсем позабыл, а он, гляди, не забыл!

Ясон застенчиво улыбался, разводя руками, потом вдруг хлопнул себя ладонью по лбу, вскочил и принялся вытаскивать из своего бездонного вещевого мешка какие-то свертки, на которых было написано: «Матулёнису».

— Это для вас, — сказал Ясон, разрывая бумажные свертки, и надел Матулёнису на голову роскошную, правда, несколько помявшуюся шляпу, — это я для вас, говорю, купил… эту вот шляпу, как интеллигенту.

Матулёнис кивнул головой. Затем Ясон взял его руки и надел на них белые меховые перчатки.

— Чтобы рукам холодно не было, — пояснил он.

Потом усадил директора в кресло, вскрыл третий сверток и обул ноги директора в меховые, такого же цвета, как и перчатки, пушистые башмаки.

— А это чтобы ногам холодно не было. Теперь я могу быть спокойным за ваши ноги, — заключил он.

Матулёнис встал, оглядел себя, свои ноги, руки, пощупал шляпу на голове, повторяя про себя:

— О, Ясон!.. О, Ясон!..

Однако Ясон еще не успокоился на этом, теперь он с головой залез в свой вещевой мешок:

— Чуть было не забыл! Послушайте, товарищ директор, а вы разве не курите теперь по праздникам сигары?

— А, сигары… Понимаю… Ну, конечно же, дорогой Ясон, курю, а то как же, только по праздникам и когда есть сигары. Спасибо, Ясон, большое тебе спасибо за все… Милый ты мой Ясон, это такой праздник, такой праздник для меня!.. Так вы, может, разрешите мне угостить вас кофеем?

— Отчего же нет, — сказал Ясон, — охотно выпью чашечку, я, знаете, просто обожаю кофе!

— Я так и знал, — сказал Матулёнис. — А что, если я еще запущу музыку?.. Вот эту. — И он протянул Ясону потертую уже пластинку. — Гайдн, «Сотворение мира», дорогой мой Ясон.

— О, — сказал Ясон, — «Сотворение мира»?! Да, да, непременно запустите. Честное слово, мои уши очень уже стосковались по такой музыке.

Матулёнис засеменил на кухню и второпях принялся приготовлять кофе. Он вытер о свой пиджак пластинку, поправил слуховой аппарат и поставил пластинку на полную громкость, широко распахнув при этом окно и дверь стеклянной веранды. И два старых дребезжащих динамика извергли мощный поток звуков, который, ударив в оба здоровых уха Ясона и в слуховой аппарат Матулёниса, вырвался через окно и открытую дверь веранды на просторы городка Ясонеляй.

— Хватает звука? — спросил Матулёнис. Ясон лишь многозначительно поднял большой палец.

— Звук что надо! Лучше и быть не может!

И оба они, Ясон и Матулёнис, ублаготворенные, стали прихлебывать светло-коричневый кофе. Затем Матулёнис аккуратно обрезал кончики сигар для себя и для гостя, поднес огня, и Ясон с наслаждением затянулся ароматным сигарным дымом.

— Ого, даже голова закружилась… — пробормотал он и прокричал Матулёнису в ухо: — А вам как, ничего?

— Ясон, — сказал, зажмурившись от удовольствия, Матулёнис, — ты был самым лучшим мальчиком в нашем приюте, а затем и в детдоме… когда приют переименовали в детский дом…

— Да нет же, — замотал головой Ясон, далеко отставив от себя сигару в вытянутой руке, — я был самым паршивым мальчишкой. Это вы, товарищ директор, из меня человека сделали.

— Что я сделал, Ясон? — переспросил, подавшись вперед, Матулёнис.

— Человеком, говорю, меня сделали, человеком… А помните, как я ваше пальто химическими чернилами облил?

— А, — сказал Матулёнис, — что тут такого, милый Ясон, если ребенок, играючи, обольет пальто химическими чернилами. А я это пальто перелицевал, приделал новый воротник и по сей день в нем паном по Ясонеляй разгуливаю.

— Нет, — замотал головой Ясон, — я не играючи, а нарочно облил, со злости. А вы тогда, товарищ директор, меня веревочкой за руку привязали, и мы три дня так вот вместе ходили. Тут же я и спал на этих двух сдвинутых креслах.

— Ах, Ясон, — сказал сокрушенно Матулёнис и посмотрел куда-то в окно. — Быть может, я и в самом деле был плохим педагогом, да и ты, Ясон, был порядочным чертенком, а что же мне было делать? Детей много, все бесятся, а я-то один, не считая нескольких воспитательниц. Так ты говоришь, я тебя три дня на привязи водил?

— Три дня, — расчувствовался Ясон и повторил это громче, так как от «Сотворения мира» содрогались стены и стеклянные окна веранды, — три дня, но зато, честное слово, я никогда больше не обливал никого химическими чернилами.

Ясон встал и подошел к окну. В детдомовском парке, напротив дома Матулёниса, он увидел женщину с детской коляской и двумя маленькими детьми, ухватившимися за полы ее пальто. Тогда поднялся и Матулёнис и взволнованно показал пальцем:

— Вот видите, пришла — значит, мою музыку слушает. Ее зовут Рута, а фамилия Жаренене. Как жаль, что нельзя сделать громче!

— Так это Рута! — воскликнул Ясон. — Ах, как хорошо, что ее зовут Рута! — При этом он затянулся дымом своей сигары и поперхнулся так, что даже слезы на глазах выступили.

— С вашего разрешения, — сказал Матулёнис, — я надену новую шляпу.

И тогда оба они торопливо возвратились к столу, Матулёнис, загнув поля, надел шляпу и с удальством, как, очевидно, в своей давней молодости, чуть сдвинул ее на затылок; потом он снова зажег потухшую было сигару. Ясон облачился в свою доху, откинул ее борта в стороны, как будто его богатырская грудь не умещается в них, и Рута Жаренене увидела обоих мужчин с сигарами в зубах на стеклянной веранде — одного из них без головного убора, в золотистой дохе, а другого в лихо сдвинутой на затылке шляпе и со слуховым аппаратом в ухе.

— Видите, она смотрит на нас, — говорит Матулёнис, — я знаю, что ей нравится моя музыка… О, это не аккордеон ее муженька Жаренаса!

— Да, божественная музыка, — подтвердил Ясон со слезящимися еще глазами, но все же не вынимая сигары изо рта, и потому он видит Руту как бы сквозь дымку, и она кажется ему еще более красивой, чем на самом деле, с длинными черными волосами, обвитыми красной лентой, и с двумя трогательно маленькими детьми, и он только повторяет:

— Да, божественная музыка!..

— И душа, — говорит Матулёнис, — и душа, вы чувствуете, Ясон, как душа не умещается в груди и рвется из нее.

— Очень точно сказано, — зачарованно восклицает Ясон, — не умещается, ей-богу, не умещается, и хочется взлететь, взлететь…

И Ясон расправляет свою могучую грудь, и доха на ней вздувается, словно от порыва сильного ветра, — еще минута, и он оторвется от земли, и вот он уже вылетает из веранды, а полы дохи развеваются, и следом за ним Матулёнис с дымящей сигарой и в лихо заломленной шляпе на его стариковской голове, и Рута Жаренене смотрит снизу со своими детьми, зачарованная этим зрелищем, и тогда Ясон вынимает изо рта сигару, стряхивает с нее пепел, а другую, свободную правую руку он протягивает ей, Руте Жаренене.


Какое-то благостно-свинячье очарование присуще местечку Ясонеляй… О, ты, свинушка, бесконечно дорогое сердцу литовца создание, вот ты лежишь, вскормленная объедками из ясонеляйского ресторана, на широкой доске, пузом кверху, протянув свои короткие ножки к звездному осеннему небу, и твоя розоватая белизна, и твое сало толщиною в пятерню, и торчащие в стороны хрящеватые ушки вселяют в понимающего человека веру в себя и в завтрашний день, веру в твое бессмертие и ощущение почти безмятежного счастья.

Нестерпимо жужжит туго накачанная паяльная лампа, и ее голубое, казалось бы вовсе не жгучее пламя, похожее скорее на холодный блеск далекой звезды, лижет свиную морду, и стекла в очках директора ресторана Жаренаса отливают синевой, как у слепца, и его чисто выбритое лицо выглядит уже совсем немолодым, тоже подернутым синевой и нездоровым. Его двоюродный брат Навицкас, прихрамывая, суетится вокруг свиньи с длинным ножом в руке, все отходя на шаг и как бы любуясь своей работой, и только Рута Жаренене, молодая жена директора ресторана, с чуть плаксивым выражением на красивом лице стоит в сторонке от этих двух мужчин в белых халатах.

— Главное — гигиена, — говорит Жаренас, — гигиена и еще раз гигиена. Потому-то я и взял для тебя в ресторане халат, Навицкас, так неужели ты не можешь надеть его как следует?..

— Так у меня руки ведь… сам видишь какие… только запачкаю, — говорит Навицкас.

— Рута, господи, ну чего же ты стоишь? — раздраженно кричит Жаренас. — Я спрашиваю тебя, чего ты стоишь?

— А что же мне делать? — спрашивает, словно только сейчас очнувшись, Рута и берет в руки таз.

— Боже, боже! — вздыхает Жаренас. — Да поставь ты этот таз и поправь Навицкасу халат, разве трудно.

— Ладно, поправлю, — говорит Рута, — мог бы и без крика сказать.

— Это я, что ли, кричу? Ха, ха! — смеется Жаренас. — Как тебе кажется, Навицкас, разве кто-нибудь из нас тут кричал?

Навицкас бросил взгляд на Руту и, покорно склонив голову, произнес:

— Не глухие мы, чего нам кричать, но можно было бы и спокойнее, без нервов… Или вам, Пранас, эта старуха в ресторане в печенку засела?

— Ничего у меня не засело, а если засело, то и выйдет.

Жаренас поджал губы и скорбно произнес:

— Тазик, Рутяле, подайте, пожалуйста, очень прошу вас.

Рута делает несколько шагов к нему, но Жаренас опять раздраженно, чуть не плача, вздыхает:

— Да держи же ты, видишь, что выскальзывает…

— Не успела! Выскользнуло… — говорит Рута и смотрит на свои склизкие руки.

— Чего это вы, Рутяле, так морщитесь? За обеденным столом вы наверняка не станете морщиться.

— Вы что обронили? — спрашивает Навицкас. — Печенку? Ничего, сейчас найдем.

— Не знаю, но, кажется, сердце, — тихо говорит Рута, стоя с тазом в руках и глядя куда-то поверх свиньи и головы мужа, и даже поверх их дома, куда-то в небо.

Присев на корточки, Навицкас шарит руками по земле и находит теплое и дымящееся еще сердце свиньи, бросает взгляд на Руту и тоже устремляет его ввысь, задрав голову и причмокивая губами:

— Красота… красотища несказанная! Может, и там, говорю, на какой-нибудь звезде человек какой тоже зарезал свинью и разделывает сейчас тушу.

— А может, и наоборот! — Жаренас бегло взглядывает на жену и затем с какой-то затаенной обидой тоже смотрит в небо. — Может, там как раз этакие, скажем, высокоразвитые свиньи потребляют в пищу людей, Навицкас, и разделывают их туши. Небеса, Навицкас, — это кромешная пустота и холод.

— Видать, так оно и есть, — соглашается Навицкас, — видать, одна пустота, и никакого там бога.

И когда они оба снова возвращаются на землю, к своей свинье, то вдруг не находят Руты.

За забором стоит какое-то странное неподвижное существо. Конечно же, это человек, да еще в дохе, уже издали поблескивающей даже в темноте, она кажется необычайно мохнатой и огромной, заслоняющей чуть ли не всю улицу. Рута робко подходит к забору, совсем позабыв, что она все еще держит в руках таз.

— Не бойтесь, — говорит человек в дохе, встречая ее необычайно радостной, по-детски счастливой улыбкой.

— А я не боюсь, я совсем не боюсь. — Рута несколько раз кивает головой и только теперь замечает таз в своих руках, она успевает еще вглядеться в круглую, словно полевой валун, голову, покрытую как бы и не волосами, а нежным пушком только что вылупившегося цыпленка. В ее памяти еще застрянет эта по-детски счастливая улыбка с одним недостающим впереди зубом и, разумеется, эта могучая, всеохватывающая, как ночь, доха… и тогда она, глянув на таз в руках, возвращается к своему уже совсем расстроенному супругу и его двоюродному брату Навицкасу.

— Кто это там? — шепотом спрашивает Жаренас.

— Не знаю. — Рута пожимает плечами.

— Так с кем же ты там так долго говорила?

— Но я вовсе ведь не говорила…

Жаренас развязывает шнурки своего халата, но так и не снимает его, накачивает паяльную лампу и подходит с ней к забору, а горячий воздух, бьющий из этой лампы на несколько шагов вперед, треплет нежный золотистый мех. Человек на улице и не думает отступать, напротив, он подается вперед, словно его, как ночную бабочку, притягивает огонь монотонно жужжащей паяльной лампы. И тогда директор ресторана опускает синий огонь книзу, себе под ноги, и доха бесшумно уплывает вдаль по улице в темноту.


В детдомовском парке тлеют огромные кучи листьев. Старые, трухлявые липы роняют свою листву в пруд, и желтые листья густо застилают его поверхность, так что и не поймешь, где кончается берег и где начинается вода.

Ясон разулся, снял полосатые носки и закатал штаны, — кажется, сейчас он пустится вплавь по гладкой, как большой, туго натянутый барабан, поверхности пруда, шлепая по воде ногами и разгребая руками в стороны листья цвета его шубы. Старуха в своей незабываемой шляпке и просторном пальто, подостлав газету, сидит на берегу и ест, теперь уж, наверно, не бутерброд, а жареного цыпленка или какую-нибудь другую мелкую живность, судя по обсосанным ею косточкам, которые даже не тонут в пруду, а держатся на плавающих листьях.

— Ясон, — заговорила старуха, — не позволишь ли ты мне постирать твои носки? Ведь если я твоя мама, то это моя прямая обязанность стирать твои носки и рубашки.

— Вы можете простудиться, дорогая, — возражает Ясон, входя в воду и разрывая желтую пелену листьев. — Мои носки — это мое сугубо личное дело, и, насколько мне помнится, я стирал не только свои носки, но, кажется, даже и свои пеленки. Хе, хе! — И Ясон разражается громким смехом и принимается тереть свои носки один о другой, отчего вода в пруду приходит в волнение, а тоненькая, обглоданная мамашей косточка переворачивается и тонет.

— Ну вот и порядок, — говорит Ясон, выжимая носки; он садится, натягивает их на ноги и обувается.

— Ясон, — снова начинает старуха несмело, — я вот подумала, может, ты не рассердишься, если я…

— Мамаша, — молвит Ясон, вздыхая, — дорогая моя мамаша, разве вы видели когда-нибудь Ясона рассерженным? Скажите же, что вам купить, какой предмет вам позарез нужен?

— Такую вот печурку, — жалобно протянула мамаша Ясона, — хотя это и не обязательно… Такую, для гренков, в доме для престарелых такой печурки нет, но я вот подумала, что было бы очень хорошо… Ясон, ты, может, не рассердишься?..

— Я слушаю, — говорит Ясон и открывает военную планшетку, пристегнутую к его широкому поясу. — Конечно же, печурка для гренков очень нужная вещь.

— На самом-то деле я вовсе не печурку хотела просить, — говорит мамаша, — я хотела попросить… Мне очень не хочется возвращаться в Веясишкис, в дом для престарелых… Спасибо, что ты мне купил очень красивую зеленую сумочку и вот эти высокие сапожки, подбитые мехом, и печурку, знаю, ты тоже мне купишь… Быть может, таких печурок вовсе и нет на свете, но ты все равно купишь… знаю, что купишь… Большое тебе спасибо, спасибо за все.

— Ну и хорошо, — говорит Ясон, похлопывая мамашу по плечу. — Дорогая мамаша, давайте не будем расстраиваться без повода, ибо ваш любимый Ясон и так уж здесь, в его родном Ясонеляй, чересчур расстроился… Одно только я хотел бы вас попросить, мамаша, это на будущее: когда вы в следующий раз навестите Ясонеляй и зайдете в магазин, чтобы купить какую-нибудь понравившуюся вам вещь, не имея при себе достаточно денег, не поднимайте шума и не кричите на все местечко, что вы мамаша Ясона и что Ясон заплатит за вас, так как он в Сибири золото роет.

— Извини меня, пожалуйста, — взмолилась мамаша, виновато глядя на Ясона, — но разве же я неправду им сказала?

— Ну ладно, мамаша, — говорит Ясон. — Вы правду сказали, пускай себе Ясон роет золото, гребет лопатой.

Ясон посмотрел на часы, на пустынную аллею парка и на домик бывшего директора приюта Матулёниса со стеклянной верандой, достал из планшета еще завернутые в масляную бумагу щипцы, отвертку, ключи, блестящие пружины и принялся чистить все это охапкой листьев.

— Я не хочу возвращаться в дом для престарелых, — снова заговорила мамаша.

— Ну и не возвращайтесь, мамаша, не возвращайтесь. Мой директор Матулёнис чудесный человек, он, несомненно, согласится потерпеть несколько деньков и не выгонит вас.

— Нет, Ясон, — печально покачала головой мамаша. — Матулёнис очень хороший только тогда, когда ты здесь, а когда тебя нет, он меня называет… — Мамаша вдруг залилась слезами и что-то шепнула Ясону на ухо. — Вот как он меня называет за то, что я тебя будто бы в свекле бросила.

— В картошке, мамаша, — поправил ее Ясон и поднялся, ибо вдалеке, в самом конце аллеи показалась детская коляска, за которой шла Рута Жаренене с двумя детьми, как всегда, ухватившимися за полы ее длинного, ладно облегающего стройную фигуру пальто. — Так что давайте не будем путать какие-то там бурачки со священной картошкой.

— Я и не путаю, — вздохнула мамаша, — но, может быть, тебе лучше было бы снять какую-нибудь комнату, а то и купить целый дом? Что тебе стоит?.. Тогда ты смог бы взять меня к себе.

— Мамаша, — сказал Ясон, поспешно раскладывая свои инструменты и пружинки по карманам и в планшетку, так как детская коляска постепенно приближалась к пруду и так как открылась стеклянная дверь веранды Матулёниса и оттуда грянула музыка, заглушающая даже скрип и визг разболтанной детской коляски. — У меня нет дома, сами видите, мой дом — это бывшая мыловарня и это картофельное поле… которое вы, дорогая мамаша, столь легкомысленно перепутали со свекольным. И наконец, у меня вовсе нет намерения искать себе какую-то душную и заплесневелую пещеру. Да поймите же, мамаша, не могу я вас взять к себе. Куда? В эти развалины? Там даже крыши нет, там нет ни горячей, ни просто холодной воды и печурки для гренков… Там свищет ветер, и знаете, о чем он свистит? Об остром воспалении легких и бронхите.

И Ясон начал безудержно во все горло хохотать, довольный собой, потом он перевел дыхание, уставившись на детскую коляску и похлопывая старуху по плечу:

— И увезти вас, мамаша, я тоже никуда не могу — в чемодан или вещевой мешок вас не уложишь. Рад, что вы сумели сбежать из дома для престарелых, спасибо, что не забыли Ясона, вот только картошку с бурачками спутали… Да, но придется вернуться назад, придется… потому что наверняка вас давно уже там хватились и разыскивают — на сей раз, чую, с милицией и собаками.

Не оборачиваясь, с широкой улыбкой на губах Ясон идет по аллее детдомовского парка, и музыка Матулёниса гремит все громче в его ушах. А мамаша гонится вслед за ним, запыхавшись, и кричит:

— Не беги так быстро, я не поспеваю в этих сапогах за тобой.

— Мамаша, — говорит Ясон, останавливая ее рукой, — побудьте хоть несколько минут одна. Посидите вот тут, на скамейке под сиренью, а я тем временем… Видите?.. Ее зовут не как-нибудь, а Рутой…

— Знаю, — говорит мамаша, — из того же дома… А что ты собираешься ей сделать? Ладно, могу и под сиренью здесь посидеть. А ты, наверно, хочешь и ее чуть-чуть попугать? С твоей книжечкой законов? — И мамаша, ступая на носках своих новых зимних сапожков, скрывается в кустах сирени.

— Мамаша, — бормочет Ясон, — провалитесь вы пропадом хоть на минуту, если нетрудно. — И он сжимает в руке щипцы, грустно, словно перед смертью, окидывает Руту взглядом с головы до ног и совсем уже угрюмо произносит:

— Ваша коляска очень скрипит, ни разу, видно, не смазывали, ее подремонтировать надо.

При этом он вздыхает, сбрасывает свою доху и, присев на корточки, раскладывает на земле все свои инструменты.

Рута Жаренене боязливо оглядывается вокруг, прижимая к себе обоих старших детей, и подталкивает вперед коляску с младенцем.

— Но, простите, я вас не знаю…

— Вы только послушайте, — говорит Ясон, сидя на корточках возле своей дохи, расстегнутой планшетки и инструментов, — слышите, как мерзко она визжит… Я слышать не могу визжащих колясок.

— А мне и так ладно будет! — говорит Рута, побледневшая от волнения.

— Но ведь от такого визга и ребенок может проснуться. — Ясон становится все грустнее и начинает ковырять щипцами землю.

— Нет, не проснется, — смущенно говорит Рута. — Но чего вам надо?

— Да ничего такого, — машет рукой Ясон, — коляску хотел подремонтировать. Заметил, что визжит, ну и решил, смазать, мол, надо. Рессоры передние, гляжу, сели, головка ребенка, стало быть, неправильно лежит.

— А как она должна лежать? — спрашивает Рута, она подсовывает младенцу подушку поглубже под голову, одним глазом поглядывая на Ясона, а другим на своих мальчиков, которых брошенная доха притягивает, словно какой-то страшный и невиданный зверь.

— Ясно, что выше, — обрадовался Ясон, — кровь тогда у ребенка к головке не приливает.

Он ловко вытаскивает разболтанную рессору, еще ловчее растягивает новую, коляска, правда, чуть затрещала, но младенец не проснулся. Тем временем окончилось «Сотворение мира» Матулёниса, и вдруг стало совсем тихо, только и слышно, как пыхтит Ясон, смазывая оси колес, он даже поменял шины на новые, вынутые из-за пазухи, а младенец не только не проснулся, но вроде бы еще крепче уснул.

— Видите. — Ясон даже не улыбается, он прямо-таки весь сияет. — Нисколько теперь не визжит, да и вид совсем другой с новыми рессорами.

Он укладывает инструмент в планшетку и в карманы, он не может нарадоваться на обновленную коляску. Мальчики слезают с его дохи, Рута прикусывает губу, потом глубоко вдыхает пересохшим ртом пропитанный дымом ясонеляйский воздух, дети снова ухватились за полы ее пальто, и теперь уж, конечно, коляска не только от прикосновения ее пальцев, но, казалось бы, от одного даже ее вздоха легко катится — и даже не по асфальту, а по размытой дождем тропинке, да к тому же чуть в гору.


— Я Пранас Жаренас, запомни, дорогая моя, что я Пранас Жаренас — самый молодой директор ресторана нашей системы. И хватит, хватит нам поглядывать на улицу через щелки в заборе. Раздвинь все занавеси. Что он теперь делает?

— Вроде бы ничего, — говорит Навицкас, — вроде бы разговаривает с какой-то собакой.

Жаренас снимает ботинки и носки, ставит ноги в пустой таз и говорит Руте:

— Главное — спокойствие… налейте, пожалуйста, воды, только не слишком горячей, прошлый раз, когда он беседовал не с собакой какой-то, а со старухой, вы, Рутяле, налили, можно сказать, кипяток. И еще соли, пожалуйста, три горсти, и у нас будет полное спокойствие.

— Я не виновата, — говорит Рута и сыплет, присев на корточки, соль в таз на ноги мужа, — я совсем не виновата, что этот странный человек по вечерам стоит против нашего дома. Я не виновата! И что тут плохого, если он вставил новые рессоры в нашу коляску, и, наконец, не я, а ты сам виноват, если вода в тазу у тебя вдруг закипает.

— Не сердись, Рута, — говорит Жаренас и прижимает ее голову к своим коленям, — я ведь люблю тебя!.. Не будем спорить, быть может, вода и закипает иногда ненароком… А тебе разве не странно, что я еще сравнительно такой молодой и уже Пранас Жаренас?!.

— Пусти, — сказала Рута, — не жми, мне дышать нечем.

— Я тебя очень прошу, Рута… я очень хочу, — Жаренас встал и, не вылезая из таза, обвел рукой стены комнаты, — пускай все остается как было, если даже попытаются поменять нам все рессоры и все колеса, если даже у нас под окнами соберутся не только этакие деятели в шубах, но и настоящие волки.

И с каким-то необычно торжественным и вместе с тем горестным видом самый молодой директор ресторана системы общепита вылезает из таза, отряхивает ноги, надевает башмаки и повязывает себе галстук. Он накрывает стол белой, еще никогда не бывшей в употреблении скатертью, расставляет хрустальные бокалы и раскладывает серебряные ножи и вилки и все прочие столовые принадлежности, давно уже соскучившиеся по дневному свету. Затем он натирает виски и шею одеколоном и открывает дверь, словно и не во двор, а в банкетный зал, и произносит вкрадчиво приглушенным голосом лауреата ресторанных конкурсов:

— Милости просим, Ясон, поужинаем вместе… Стол накрыт специально для вас, Ясон!

— Для меня? — удивляется Ясон. — А я-то было думал, что меня в Ясонеляй никто уже не узнает.

— Если угодно, — говорит Жаренас, — можете прийти не один. Ваша собачка очень мила, это доставит большое удовольствие моей жене и моему двоюродному брату.

— Но я не могу ее поймать. Понятия не имею, откуда взялась эта собака, — говорит Ясон и спрашивает вполне серьезно: — А ничего, если я один, без собаки приду?

Ясон засовывает руки в карманы своей дохи, в несколько шагов пересекает двор и почему-то на цыпочках переступает порог дома Жаренасов. И тут он вдруг широко разводит руками:

— О, да ведь это же Прунце! Жив, здоров наш золотой Прунце!

И Пранас Жаренас падает в широкие объятия Ясона, едва успев снять очки, и теперь только слышится его приглушенное, поглощаемое густым мехом бормотание:

— Ясон… Ясон… стало быть, и ты жив, здоров, о, как я счастлив, что ты жив и здоров! — Жаренас, изловчившись, высвобождает голову из тисков Ясоновых объятий и впивается губами в его губы.

Ясон бросает взгляд на застывшую в напряженной позе и словно сильным порывом ветра прижатую к стене Руту. Он вытирает рукой губы и, пройдясь ненароком полой своей дохи по столу, подбегает с распростертыми объятиями к Навицкасу, бросая при этом вопросительный взгляд на Жаренаса.

— Это мой двоюродный брат Навицкас, — поспешно объясняет Жаренас, и Ясон тут же радостно восклицает:

— О, Навицкас! Как же, как же! Ну и память у меня!

— Видите ли, — бормочет испуганно Навицкас, — я здесь, собственно, совсем недавно… когда мне Пранас устроил новую ногу… этот вот протез. Так вот, с той поры.

— Через нашу систему! — горделиво пояснил Жаренас. — Сделали совсем приличный протез.

— Покажите, покажите, — еще больше обрадовался Ясон, — отличная нога, совсем как настоящая, славно сделана и, наверное, легко сгибается? Так вот почему я не сразу узнал вас… Ведь раньше была обыкновенная, деревянная?..

Навицкас виновато улыбнулся, и Ясон снова бросил взгляд на Руту. Его почему-то взяло сомнение, он втянул в себя воздух, словно готовясь к прыжку в воду. Но Пранас Жаренас опередил его:

— Нет, нет… она не из Ясонеляй, она из Укмерге.

И Ясон стоит уже подле Руты, словно перед этим чудесным городом Укмерге, которого при всем желании никак нельзя заключить в объятия, и у него только вырывается глубокий вздох:

— О, Укмерге!.. Когда мне было всего девять лет, Матулёнис отвез меня туда просветить мой сломанный нос… Там было много ворон, а теперь как? Там врачи, можно сказать, совсем безболезненно оперируют носы и после операции раздают леденцовых петушков на палочках… — Вдруг он осекся и совсем некстати и не ко времени, видимо терзаясь и проклиная себя, все же положил руки на Рутины плечи, так же как Прунце и Навицкасу. Рута, сама не зная почему, наклонилась вперед и густо покраснела. Через распахнутую доху Ясона, через его распахнувшийся пиджак и рубашку она вдруг услышала нечто похожее на стук механического молота, вбивающего сваи, который исходил из груди Ясона, и ее голова невольно отпрянула от его груди.

— Ясон — друг моего детства! — безнадежно воскликнул Пранас Жаренас, ибо кому же интересно в своем собственном доме слушать удары механического молота?

— Ясон, пожалуйте к столу, милости просим.

— Не нужно мне никакого стола, — заявил Ясон.

— Ну что ж, — сказал Жаренас, — не хочешь — как знаешь. Только скажи прямо, не тяни за душу, чего тебе от меня надо? Лучше начистоту поговорить, зачем все эти представления?

— Какие представления, Прунце? — явно обиделся Ясон.

— Постой, Ясон, не будем горячиться, — попытался урезонить его Жаренас, — ну, вырвалось нечаянно, да ты же сам видишь: сперва какие-то спившиеся старушенции кричат, твоим именем вперемешку с законами угрожают. А что толку? Скажи лучше, как ты живешь?

— Так вот и живу, — отрубил Ясон. — Всякие представления задарма, без билетов зрителям показываю — пожалуйста, если интересно. Вот. В правом кармане моей шубы, обратите внимание, уголовный кодекс лежит, а в левом — любовные сонеты.

— Стихи?.. А может, и читал… читал, — говорит Пранас Жаренас, просматривая книжки, и Ясон снова укладывает их в свои глубокие карманы.

— Так что же вы столько-то лет делали, Ясон? Чем занимались?

— Золото мыл, — бросил Ясон, затем налил себе полный бокал литовской настойки и не моргнув глазом выпил. — А ты, Прунце, уже не выращиваешь больше кроликов?

— Нет, слава богу, — вздохнул Прунце. Он точно так же, как и Ясон, опрокинул, не поморщившись, полный бокал и осторожно дотронулся пальцами до охотничьего ножа Ясона, который болтался на ремне. — И еще с ножами приходишь. Так чего же тебе все-таки надо?

— Манны! — Ясон достал из планшета пестрый мешочек и бросил его на стол. — Манной крупы! Десять горстей… Видишь, и мешочек все тот же.

— Только и всего? — настороженно спросил Пранас Жаренас, а в мозгу его тем временем с бешеной скоростью завертелись все шестеренки, и он подал мешочек жене.

— Манны! И я уйду, не переживай так, Пранас, — сказал Ясон и начал гладить директора ресторана по голове, — ты и так натерпелся… Уйду, не бойся, совсем уеду и больше сюда ни ногой. Только верни мне манну.

— Рута, насыпьте, пожалуйста, в этот мешочек манны моему другу Ясону, — сказал Жаренас.

Ясон снова налил себе настойки, кивнул Навицкасу и выпил.

— О, Укмерге!.. Там даром раздают леденцовых прозрачных петушков!..

— Нету манны, — шепотом сообщила Рута.

— Как это в доме может не быть манны?! — вскипел Пранас Жаренас. — Обождите, Ясон… Рута, очень прошу тебя, или лучше, пожалуй, ты, Навицкас, сходи на кухню и посмотри, как это может быть!

— Точно говорю, Пранас, нет как нет манны, хоть шаром покати, — подтвердил упавшим голосом двоюродный брат Навицкас. — Детям сегодня последнюю сварил. Завтра в магазин сбегаю и куплю… Или, постой, могу у соседей занять.

— Мне не нужно занятой манны, — заявил Ясон и снова опрокинул полный бокал. — Не будьте вы на побегушках, Навицкас, очень прошу вас об этом. В вашем-то возрасте я бы не бегал, а ходил бы степенно, потихоньку и не позволял бы этому Прунце на мне верхом ездить.

— Навицкас, ради бога, да разве ж я на тебе верхом езжу? — Жаренас сокрушенно вертит головой. — Навицкас мне, можно сказать, и не как двоюродный брат вовсе, а вроде бы старший брат… мы вместе и дом строили, и живем вот вместе, по-братски.

— Надует тебя Прунце и глазом не моргнет, — сказал Ясон, кивнул Навицкасу и выпил еще. — О, Укмерге!.. Там не лекарствами, а прозрачными петушками лечат… Вот взгляните, этот Прунце, лучший друг детства, не так ли? А что он понимает в петушках? Взгляните-ка на него, я вас очень прошу. Он оставляет человека с распухшей, как колода, ногой одного в лесу и убегает, прихватив с собой последние остатки манной крупы, и потом еще спрашивает, чего мне от него нужно! Отчего я хожу с ножом за поясом? Манны, товарищ Прунце, манны мне нужно, манны, которую ты сожрал, наверно, даже сырую, несваренную.

— Где? — тихо спросила Рута. — Где ты его оставил?

— Рута, — сказал Жаренас, — все это очень глупо… все это было очень давно, а может, и вовсе этого не было, как подумаешь.

— Вот тут, — сказал Ясон, послюнявил палец и ткнул им в стол, — вот тут, представь себе, Ясонеляй, а тут для ясности Париж, здесь Москва, а эта колбаса, скажем, Уральские горы… А вот Сибирь… Так вот в этом месте Прунце меня и оставил.

— Господи, господи! — застонал Жаренас. — Как я был глуп!.. Золото поехал искать! Аккордеон хотелось купить! Ясон, но ты ведь сам виноват. Это ты меня совратил!.. Будем же людьми, Ясон, чего же тебе на самом деле теперь от меня нужно?

— Манной крупы, — улыбнулся Ясон, — я уже говорил… Десять горстей и ни одного грамма больше… О, какое это было замечательное путешествие! Накупили мы прокисшего лимонада и рыбных консервов и пустились по всей России… А у Прунце начался понос.

— Может, и начался… — робко засмеялся было Жаренас, — но мне кажется, не я один пил этот лимонад.

— Конечно, — согласился Ясон и опять провел пальцем по скатерти. — Вот так вот и ехали от самых Ясонеляй: я консервы — ты консервы, я лимонад — ты лимонад. И знаете, отчего нас никто не останавливал, не задерживал? Да потому, что попросту не могли — все за носы держались.

Навицкас весь трясся даже от смеха — видимо, ему вдруг воочию представилось, как эти два золотоискателя трясутся на узкоколейках и поездах с серьезными и сосредоточенными лицами, а за окнами вдоль железной дороги видны люди в красочной национальной одежде, какую недавно показывали по телевидению.

— Доброй ночи, Прунце, — внезапно оборвал разговор Ясон, — удачи тебе в труде и счастья в личной жизни.

— Постой, постой. — Жаренас хотел остановить Ясона, но тот решительно замотал головой.

— Куда же ты пойдешь, ведь ночь на дворе, мы тебе здесь постелем.

— Спасибо, — поблагодарил Ясон. — У меня есть где переночевать, я живу на мыловаренном заводе, прошу вас завтра поздно вечером навестить меня там… Десять горстей, и ни грамма больше!

— Ладно, ладно, Ясон, завтра вечером я тебе принесу.

— Спасибо тебе, Прунце, — пожал ему руку Ясон, — спасибо, что не остаешься в долгу. — Ясон подошел к двери, раскрыл ее и как-то странно улыбнулся своему другу детства.

— Только не ты, Прунце… мне твой запах неприятен. Если уж на то пошло, то пускай лучше твоя жена мне завтра принесет эту манну… А я попробую манны и улетучусь. Прощайте же, и будем считать, что Ясона здесь вовсе не было. Ничего не было — ни твоих бедных кроликов, которых ты всех перерезал за один день, ха-ха, замочишь кроличью шкурку там где-то под Юконом, пополощешь ее в речке, где вода мутная, но не от песка, а от золота, и вот у тебя уже золотое руно… И можешь тогда, Прунце, хоть сто аккордеонов купить и зашибать деньгу на свадьбах, пикниках, крестинах, похоронах…

— Слушайте, — воскликнул Жаренас, побледнев, — слушайте!.. Так ты хочешь, чтобы Рута?.. Чтобы моя жена?.. Вот что тебе нужно?!

Ясон хлопнул дверью и легким шагом, чуть пошатываясь, зашагал по улице мимо картофельного поля к своей мыловарне за этим полем, напевая сквозь стиснутые зубы: «О, Укмерге, о, Укмерге, о, Укмерге…»


Как же выглядит дом, в котором живет Ясон, вернувшийся в родной городок Ясонеляй? Дом этот — развалины сгоревшего небольшого мыловаренного завода, из которого время давно уже выветрило ароматы туалетного мыла, оставив лишь едкий запах извести, сырости и гнили и еще какое-то зловонье, напоминающее запах псины. Обкрошившаяся и поблекшая надпись на фронтоне «Мыловаренный завод Жадейкиса и Гляуберзонаса» еще пытается напомнить о своем былом величии, а жалкий остаток заводской трубы, покосившейся сильнее знаменитой Пизанской башни, держится неизвестно как и за что. Ясон сидит раздевшись, как будто на дворе еще лето и зеленеет вылезшая из трубы березка да цветут на развалинах дикие георгины выше человеческого роста. Ясон попивает чай прямо из чайника, словно в Ясонеляй не хватает чайных стаканов. Он вытаскивает из ему одному только ведомого тайничка под дымоходом скорченные временем и сыростью книжицы и читает их, будто в Ясонеляй нету библиотеки и вообще других книг, не пропахших гнилью.

— Жадейкис, — говорит Ясон, — Жадейкис и Гляуберзонас, ах, так это вы таким образом зачитали мои книги!

Ясон осторожно отрывает слипшиеся страницы одну от другой, затем придавливает книгу кирпичом и берется за другую.

Ветер теребит пламя свечи, Ясон укладывается на полосатом тюфяке, над которым нависает подвязанная на проволоке тепличная рама с натянутой на нее и изрядно уже порванной полиэтиленовой пленкой. Он открепляет проволоку, и вот уже над ним опускается надежная крыша-навес, охраняющая его от всех ветров. И из этой самодельной теплицы, освещаемой и согреваемой изнутри пламенем свечи, слышится неясное бормотание и какая-то мелодия без слов: Ясон мурлычет ее со сжатыми губами, не доканчивая и все начиная сначала.

Рута Жаренене бродит по развалинам в порванных чулках и с поцарапанными до крови коленями, спотыкаясь на битом кирпиче, и никто, даже обкрошившийся Жадейкис и поблекший Гляуберзонас, не протянут ей руку помощи. Наконец она добирается до теплицы и смотрит сквозь мутную полиэтиленовую пленку на друга детства своего мужа и, не зная, что делать, кладет мешочек с манной на заплесневевшую книгу, ибо Ясон не поет уже, а лежит неподвижно и не раскрывая глаз.

— Я принесла манну, — шепотом говорит Рута.

Ясон поднимает голову и внезапным рывком откидывает полиэтиленовый навес.

— На книгу положила, — невозмутимо говорит Рута, как ни в чем не бывало озираясь вокруг, как если бы она вошла в самый обыкновенный дом с дверью и окнами, с занавесками на них. — Нет ли у вас электрического фонарика? Я в какую-то яму угодила, немного ушиблась и свой фонарик потеряла.

Ясон помотал головой, взял мешочек манны и, набрав ее полный рот, принялся старательно жевать, не отрывая глаз от Руты. Он жевал долго и сосредоточенно, и Рута начала листать какую-то книгу, хотя у нее саднило ноги и в таком освещении ни черта не было видно — ни букв, ни даже иллюстраций.

— «Золотое руно» читаете? — спросил Ясон, проглотив часть манной жвачки и выплюнув остальную. — Тут как раз про Ясона и написано. Разумеется, не обо мне, а о другом Ясоне… Видите, в самом конце, где нарисован придавленный Ясон?.. Это, оказывается, овечья шкура, облепленная золотой пылью. Но я сказал вашему мужу, что кроличьи шкурки во сто крат лучше… Ну и видите, как получилось.

— Но я правда ничего не знала, ни про кроликов, ни про золотое руно… Честное слово, впервые об этом слышу.

— Не надо, мне и так стыдно, — печально произнес Ясон и с размаху швырнул мешочек с манной о стену. — И я, честное слово, не сержусь на Прунце, совсем не сержусь… и сам не знаю почему. А он-то думает, что я нарочно приехал, чтобы ударить его по башке уголовным кодексом или даже пырнуть ножом. Господи, и он вас прислал сюда? Не сердитесь, Рута, я же приехал так просто, а он сам меня заставил… Да мне вовсе не нужно никакой манны, мне ничего не нужно. Я совершеннейший идиот, понимаете? И эта доха не моя вовсе, а одолженная, и этот нож тоже неизвестно на кой черт куплен. А уголовный кодекс я нашел в поезде, стихи же мне подарили — один диспетчер на день рождения… У меня сейчас самый обыкновенный отпуск. У меня нет дома, так почему же мне не возвратиться в Ясонеляй, как в свой родной дом? А вот я приезжаю, и все думают, что это неспроста, что Ясон, мол, вовсе не в отпуск приехал, и сами же заставляют меня разыгрывать не то судью какого-то, не то прокурора, так что поневоле начнешь вдруг манну требовать, а то еще вздумаешь, чего доброго, сигарету о потный лоб твоего друга детства погасить. Не сердитесь, Рута, не сердитесь…

— Что там? — встрепенулась вдруг Рута. — Там коляска? И совсем новая?

В углу за тепличной стенкой, накренившись набок, в самом деле стояла новая, только что распакованная детская коляска, но уже без рессор и резиновых шин на колесах.

— Да, это коляска, но не сердитесь, Рута, — сказал Ясон, — я постараюсь завтра же, честное слово, на рассвете исчезнуть из Ясонеляй… Так желаю вам счастья, Рута.

— И вам, Ясон, желаю много-много счастья, — сказала Рута, — но вы не думайте, что я… что меня можно посылать с манной… я сама не знаю, почему я здесь очутилась… Мне всего двадцать три года и уже трое детей… Почему? Почему я живу не в Укмерге, а где-то в Ясонеляй? Почему? Может, потому, что я получила в подарок велосипед, когда мне минуло семнадцать, потому что я, счастливая, ехала по улице Мельникайте и нечаянно сбила с ног человека с кожаным портфелем.

— Прунце? — спросил Ясон. — Ах да, он вечно путается под ногами.

— Да нет же, я ведь ехала по тротуару.

— Неважно. Он мог бы и по мостовой идти со своим портфелем. В Укмерге не так уж много машин.

И когда Рута ушла, Ясон все думал и думал о городе Укмерге — то про себя, а то и вслух — и о том, что некоторые граждане с кожаными портфелями не знают, где и как полагается ходить. Да, они позволяют Руте разъезжать по тротуару, но, к сожалению, она наезжает не на него, Ясона, а на директора ясонеляйского ресторана, будущего отца трех Рутиных детей. А Жаренас вытаскивает счеты и подсчитывает причиненные ему убытки: порванный выходной костюм, раздавленная шляпа, по достоинству оценивает с головы до ног до смерти перепуганную Руту, достает из портфеля печать, дышит на нее и говорит шелковым голоском:

— Ты сама виновата, дорогая, что в Укмерге, на улице Марите Мельникайте ты выбрала именно меня, а не кого-нибудь другого, а потому не удивляйся, дорогая, что ты стала моей, а не чьей-либо женой. — И, еще разок дохнув на печать, ставит ее на Руту — на ее руки, ноги, грудь, на спину, и всюду остаются явные, юридически неоспоримые отметины: «Собственность П. Жаренаса».

Жаренас сидит в пальто, в шляпе и шерстяном шарфе, обхватив свой желтый портфель и засунув босые ноги в таз с давно уже остывшей водой, сидит растерянный, непохожий сам на себя, он оглядывает Руту измученными покрасневшими глазами, ее порванные чулки, ее запыленное, выпачканное в известке пальто и спрашивает глухим голосом:

— Отдала?

Рута открыла его портфель — он был пуст, и только на дне поблескивал никелированный топорик для мяса, — и она молча начала одеваться.

— Я убью его! — сказал Жаренас. — Я бы наверняка убил его!.. Я хотел бы знать, чего ты ухмыляешься?.. Что он тебе сделал?

— Мне? — спросила Рута. — Он набрал в горсть манну и съел ее всю.

— Он тебя, а не манну съел! Я не слепой, все вижу, — говорил, тяжело дыша, Жаренас. — Но неужели ты… ты обо мне совсем не подумала, когда он, давясь манной, пожирал тебя?..

— Меня? — тихо спросила Рута и внезапно сбросила свое пальто, не глядя, на пол. — О ком же я могла еще думать, если не о тебе?

— Рута! — сказал Жаренас, принимая к себе свой портфель и вставая. — Как же мы теперь будем жить? Я не думал, что ты… Я тебе доверял. Почему ты сразу же не швырнула ему эту манну и не плюнула в его мерзкую физиономию?

— Не успела, — промолвила в задумчивости Рута. — Конечно, я хотела плюнуть в него, но он мне сказал: «Рута, я тебя люблю… Рута, ты очень красивая, ты очень хорошая…»

— Хватит! — крикнул Жаренас. — Господи, приезжает какой-то проходимец наипоследний, а она и растаяла!

— Нет, — мотнула головой Рута, — я не растаяла, но он протянул руку и нежно так…

— Господи, господи!.. — Жаренас всхлипывает сквозь стиснутые зубы. — Он схватил тебя, да? И ты не плюнула ему в лицо? А дальше что?

— Дальше? — повторила Рута. — Нет, он не схватил меня, он только обнял меня и укутал в свою доху.

— В доху? — повторил побледневший Жаренас. — Но ты ведь сопротивлялась ему… я же вижу, у тебя разбиты колени… Ведь ты сопротивлялась?

— Нет, — Рута как-то странно усмехнулась, и ее глаза наполнились слезами, — нет, потому что он поднял меня легко так, легко, и я…

— И ты?.. — Жаренас воздел руки, словно призывая немыслимое чудо. — И ты?..

— И я… — промолвила Рута, — и я… заплакала от счастья.


Как называются такие белые, похожие на косматых пуделей цветы, я не смог бы, конечно, сразу ответить. В праздник поминовения усопших такие цветы в Ясонеляй обычно несут на кладбище, и они, несомненно, вовсе не пахнут псиной. С такими вот цветами Ясон сидел возле пруда и ножиком укорачивал их стебли, а потом спохватился, что чересчур укоротил их, и бросил взгляд на мамашу.

— Никто таких цветов не дарит, — сказала мамаша, — я бы их выбросила, если бы кто-нибудь мне преподнес.

— Мамаша, — произнес обиженно Ясон, — не оскорбляйте мои цветы… Сейчас ведь осень, понимаете? Розы давно уже замерзли. Не огорчайте меня без нужды, мамаша, и не выказывайте своих капризов. Если кто-нибудь и швырнет эти цветы в лицо, то мне, а не вам, мамаша.

Мамаша потянула носом, достала из своей новой зеленой сумочки кусочек сахару и принялась его сосать.

— Не оскорбляйте мои цветы, — повторил Ясон. — И еще… Мне очень неприятно, но Матулёниса это все-таки раздражает, когда вы тайком крадете с его стола сахар. Я куплю вам целый килограмм, только не раздражайте Матулёниса.

— Я знаю, — сказала мамаша и проглотила сахар, — это очень некрасиво, и я больше не буду воровать. Мне не нужно целого килограмма сахара, так много даже невкусно. А Матулёнис донес на меня, написал в дом для престарелых.

— Придется вернуться, — сказал Ясон, — мы с вами провели свой отпуск и оба возвратимся назад… Честное слово, мамаша, я не могу взять вас с собой. Я даже не знаю, что со мной будет завтра, даже что я буду делать сегодня.

— Извини меня, Ясон, если я обидела тебя и твои цветы… Но Матулёнис все грызет меня, что я сосу твою кровь, и он высмеял меня, когда я ненароком проговорилась про эту печурку для гренков.

— Успокойтесь, мамаша, никто не сосет мою кровь, а такая печурка просто незаменимая вещь.

— Спасибо тебе, Ясон, — сказала мамаша и робко достала из кармана своего пальто потертую открытку с видами Крыма. — Я подумала, если ты не имеешь ничего против… Он очень симпатичный старичок, не курит и не пьет… и он сам охотно согласился бы… Ясон, я нашла, если, разумеется, ты не будешь против… я нашла тебе отца. Йокубас Пищикас, он мне как раз хорошая пара, такой же одинокий, как и я, но очень милый, другого такого во всем доме для престарелых не сыщешь.

— Йокубас! — повторил Ясон, вздохнув. — Йокубас Пищикас!

— Он еще совсем крепкий старичок, — обрадовалась мамаша и протянула Ясону открытку с видами Крыма. — Тут Йокубас шлет тебе горячий привет, он только и мечтает обнять тебя, Ясон.

— Спасибо, — сказал Ясон. Он повертел в руках открытку, засунул ее в свою планшетку и порылся в карманах. — Если бы Йокубас курил, я подарил бы ему зажигалку, больше у меня ничего нет.

— Боже упаси, не надо! — воскликнула мамаша. — Чего доброго, он еще начнет курить. Если тебе нетрудно, то лучше надпиши на печурке, что ты даришь ее мне и Пищикасу, и Йокубас будет очень, очень счастлив.

В это время как раз распахнулась дверь веранды Матулёниса, и оттуда грянула музыка о сотворении мира. Из-за угла появилась Рута Жаренене с детьми и коляской, которая теперь катилась легко и бесшумно. Ясон стыдливо спрятал свои цветы под полой дохи. Мамаша смотрела на Ясона такими преданными и вместе с тем печальными глазами, что Ясон остановился и снова вытащил открытку с видами Крыма и торопливо ткнул в нее пальцем:

— Мамаша, это Крым, божественная природа, и верьте мне, как только я крепче встану на ноги, куплю автомобиль и, поверьте, отвезу вас и Йокубаса на теплый берег Крыма.

Мамаша даже не думала вставать и продолжала сидеть, сложив на коленях руки.

— Рута… — Ясон бежит ей навстречу и уже издали протягивает букетик цветов. — Я было думал, что сегодня тебя совсем не выпустят из дому.

— Не надо, Ясон, — говорит Рута, — на нас смотрят.

— Кто? — спросил Ясон. — А, это одна такая… моя мамаша.

— Нет, — говорит Рута и, даже не повернув в его сторону голову, проезжает со своей коляской мимо, — там, на другой стороне улицы.

Ясон рассеянно оглянулся и только тогда заметил на крыше дома Жаренаса его двоюродного брата Навицкаса, который чистил трубу, а затем и самого несравненного своего друга детства, торопливо взбиравшегося наверх по лестнице, — то ли в спешке, то ли от волнения он забыл оставить внизу свой неизменный коричневый портфель.

Прунце прогнал Навицкаса с крыши и, положив свой портфель на край трубы, сделал вид, будто сам он, в белой сорочке и при галстуке, чистит трубу.

— Рута, — сказал Ясон, идя за ней следом, — если ты не боишься, то поезжай к забору детдома.

Рута молчала, и Ясон не мог понять, послушалась ли она его, но все же он медленно прошел мимо дома Матулёниса, свернул за угол и тогда, сделав большой крюк, пригнувшись, пробежал через детдомовский двор и оказался у забора, но только с другой стороны. Тут он ножом стал расширять щель в покосившемся уже заборе, возведенном еще во времена Ясонова детства.

Рута видит, как сквозь прогнившую доску пролезает лезвие ножа, и слышит приглушенный шепот Ясона:

— Не уходи, Рута, очень прошу… теперь уж никто не поймет, что ты говоришь со мной… Я хотел подарить тебе цветы.

— Я не могу, — говорит Рута, — на меня смотрят… да и куда я их дену?

— Так и не надо, — шепчет Ясон, — ты только просунь руку в щель, подержи чуть-чуть цветы, а потом можешь их бросить. Честное слово, что за разница, раньше или позже цветы завянут, и все равно их придется выбросить.

Рута смотрит на крышу своего дома, на своего мужа, усердно прочищающего дымоход. Ее правая рука нащупывает цветы по ту сторону забора, ее пальцы останавливаются на каждом венчике, как бы приглядываясь к нему, потом отрываются от цветов, прикасаются к лицу Ясона и вдруг начинают гладить его голову.

Жаренас приподнялся на цыпочках, налег грудью на трубу, протер о рукав стекла своих очков и направил тысячи их диоптрий на забор, словно под мощным микроскопом высматривая каждый гвоздик в нем, зеленоватый лишай и даже ходы, прорытые в дереве короедом, но проникнуть туда, за забор, где была рука его жены, он так и не смог, и директор ресторана спустился по лестнице, а когда он вновь возвратился на крышу, чтобы забрать забытый там портфель, Рута уже была возле дома Матулёниса, а в заборе зияла лишь страшная черная щель.


Ясон шагает по детдомовскому двору, а следом за ним — гурьба ребятишек, они хватают его за полы дохи, подскакивая, ударяют кулачками по спине и горланят:

— Шубастый пришел… Шубастый!..

— Ребята, — взволнованно говорит Ясон, — я здесь тоже когда-то жил. — И он не замечает, как один мальчишка с наголо постриженной головой, густо раскрашенной зеленкой, целится в него из рогатки, и камешек попадает ему в затылок.

«Черт возьми! — подумал Ясон. — Черт возьми, в мои времена здесь было больше порядка». И он забегает в главный, кирпичный корпус детдома.

— Уф! — вздохнул Ясон, встретив сухопарую женщину в золотых очках и со связкой ключей в руке.

— Который? — спросила женщина, строго глядя сквозь поблескивающие очки в золоченой оправе.

— А я и не приметил, — сказал Ясон, — пожалуй, нечаянно, играючи… Я, видите ли, здесь когда-то жил, ну и решил навестить.

— Так это вы Ясон? — снова блеснули очки. — Во времена Матулёниса здесь жили?

— Так точно, Матулёниса, — сказал Ясон. — А потом еще трое были и одна директорша.

— Так я буду девятой по счету, — улыбнулась нынешняя директорша. — Хорошо, что не забыли родной дом. — И она уводит его в канцелярию.

— О, — говорит Ясон, — здесь был склад для одежды, а теперь что?

— Туалет для девочек, в позапрошлом году мы канализацию провели и водопровод.

— Не знаю, может быть, вам это неинтересно, — сказал Ясон, — но здесь вот, где этот гвоздь, висел такой стенд: «Наша гордость». Так там, знаете, и моя фотография была… и еще статейка из «Пионера Литвы». «Подвиг Ясона», кажется, так она называлась. Когда загорелся наш хлев, я вывел оттуда весь скот.

— Ну что ж, похвально, похвально, — сказала директорша. — Но насколько я помню, еще до меня эта стена была пуста. Очень жаль.

— Конечно, что уж это за подвиг, — махнул рукой Ясон, — только что вышел я в ту ночь по делу на мыловаренный завод, а возвращаюсь — вижу огонь, так почему, думаю, скотину из хлева не выпустить?

В канцелярии Ясона встретила точно такая же директорша, только без очков. То есть это, конечно, была не директорша, но очень похожая на нее воспитательница.

— Марите, — обратилась к ней настоящая директорша, — это наш бывший воспитанник Ясон. Он спрашивает, не помнишь ли ты, здесь должен был быть такой стенд. В этом вот месте. Как он, бишь, назывался?

— «Наша гордость», — подсказал Ясон, заливаясь постепенно краской. И в полном замешательстве он ставит на стол бутылку шампанского и малахитовую чернильницу с такой же ручкой. — Из уральского камня. Родимому Ясонеляйскому детдому от Ясона.

— Что вы, что вы, большое спасибо! — воскликнули в один голос обе женщины, а одна из них, не директорша, вдруг убежала куда-то; возвратившись, она что-то шепнула директорше на ухо, и та, отстегнув один ключ от связки, строго сказала:

— И пусть не прекословит, я приказываю.

Пройдет с полчаса, и в канцелярии появится с обиженным видом повариха, принесет поднос с горячими шкварками, окинет сердитым взглядом Ясона и уйдет, оставив за собой кухонный жар и дуновение неведомых Ясону распрей между детдомовским персоналом, и тогда несколько рассеется уютная, праздничная атмосфера… А пока что Ясон разлил шампанское, все чинно пригубили стаканы; воспитательница, втянув своим тонким хрящеватым носом пузырьки этого пенящегося напитка и слегка отрыгнув, испуганно прикрыла ладонью рот. А директорша тем временем успела уже наполнить малахитовую чернильницу чернилами и, смакуя, принялась выводить малахитовой ручкой свою замысловатую подпись.

— Столько лет! — произнес, крякнув, Ясон. — Столько лет!..

— Приятно, — сказала директорша, — что вернулись к нам не как в казенный дом, как иные люди думают, а как в свою родную семью. Как к семейному очагу… Так за это, я думаю, и не грех маленько выпить.

— Ах да… за очаг! — повторил Ясон и беспокойно оглянулся вокруг. — Разрешите, я на минутку… прошу прощения… Только не знаю, где теперь… Столько ведь лет прошло, не так ли?

— Да, время бежит, — сказала директорша. — Марите, проводи гостя. Придется во двор идти, тут у нас засорилось. Завхоза мы отпустили, так вот и живем.

— Покажите, где засорилось, — предложил Ясон, выходя в коридор. Он открыл дверь служебного туалета, директорша услужливо зажгла ему свет. — Кусок проволоки требуется, стальной, если есть.

Директорша сама выбежала во двор и возвратилась с двумя катушками проволоки. Ясон развернул одну из них и, выправляя руками проволоку, засунул ее в унитаз, затем спустил воду и торжественно объявил:

— Действует!

Потом он с виноватым видом закрылся в туалете, и директорша с похожей на нее подчиненной снова услышала веселый шум спускаемой воды.

— Я мог бы работать у вас завхозом, — сказал Ясон, вернувшись в канцелярию. — Но мне все-таки больше хотелось бы с детьми… А и правда, почему бы нет?

— Видите ли, — сказала директорша, — с детьми и не каждый педагог умеет обращаться. А вы уверены, что смогли бы?

— Не пробовал. Я другие работы делал: газосварка, электросварка — это я умею. Крановщиком еще работал, трактористом был, даже овец стриг… Вот, смотрите. — И он высыпал из планшетки на стол всевозможные справки, командировочные удостоверения, потертые уже почетные грамоты и даже медали и пояснил: — Это за спасение утопающих… Из воды, если придется, могу вытащить.

Обе женщины стали просматривать документы, украдкой поглядывая на него, и директорша, улучив случай, как бы между прочим, спросила:

— Столько профессий, вроде бы и многовато для одного человека… Вам и золото, как я слышала, приходилось мыть?

— Нет, — ответил Ясон. — Никогда я не мыл никакого золота.

— А под судом, часом, не были?.. Случается ведь, в жизни все может быть… В тюрьме не сидели?.. Вы только не обижайтесь.

— Я и не обижаюсь, — сказал Ясон и сгреб свои документы обратно в планшетку. — А разве я похож на такого, что сидеть любит?

— Да нет же, нет, что вы, — замахала руками директорша, — я просто так, между прочим спросила. Еще раз прошу прощения. Стало быть, педагогическая работа тянет. Так как же вы воспитывали бы детей? Кого бы вырастили?

Директорша улыбается, а Ясон покачивает головой и напряженно, нахмурив брови, думает, потом, потянувшись и глубоко вздохнув, произносит:

— Может, думаю, поэтов… поэтов в боксерских перчатках.


Ясон снова на улице, против окон Прунце. Падает мокрый снег, падает на его круглую голову и тут же тает на ней. Но Ясон не стряхнет его, не укутается в свой меховой воротник и продолжает стоять, по своему обыкновению, широко расставив ноги, в распахнутой шубе, словно готовый простоять вот так хоть сотню лет.

— Все стоите, Ясон? — спросил Навицкас, таща в хлев два дымящихся ведра корма для свиней.

Но Ясон молчит, и Навицкас, поставив ведра, начал с другого конца:

— Добрый вечер!

— Добрый вечер, — пробормотал Ясон.

— На дворе только октябрь, а пожалуйте, — развел руками Навицкас. — Придется вам бежать с этой мыловарки, подыскать себе, так сказать, место где потеплее.

— Никуда я не собираюсь бежать, — отрезал Ясон, — а вы кормите себе ваших свиней.

— Свинью, — поправил его Навицкас, — одна только и осталась. А чего вы так невзлюбили этих свиней?

— Я? — пожал плечами Ясон. — Нет, против животных я никогда ничего не имею.

— Так, может, помогли бы мне корыто поднять? — предложил вдруг Навицкас и, не дожидаясь ответа, прихрамывая, направился в хлев.

Ясон поглядел на окна дома, однако там, где горел свет, повсюду окна были занавешены, и он впотьмах направился следом за Навицкасом.

— Где же это корыто? — спросил Ясон, наклоняясь через загородку в стойло, и свинья в нетерпенье ткнулась ему своим пятачком в руку.

— С чего бы? — сказал Ясон. — С чего бы мне не любить свиней, разных животных или зверюшек?

Навицкас достал из кармана пиджака фонарик, зажег его, и тут в тусклом свете Ясон вдруг увидел в хлеву автомобиль, разумеется отгороженный проволокой и фанерой от стойла свиней. Он усмехнулся:

— Чья эта машина, Прунце?

Навицкас молча продолжал работать лопатой, отгребая кучи навоза к стенке, и тогда Ясон тоже вошел в стойло, и они вдвоем переставили корыто в расчищенное место. Навицкас выплеснул оба ведра в пустое корыто, и свинья, жадно чавкая, протиснулась мимо ног Ясона к пойлу.

— С чего бы? — повторил Ясон и, приподняв полы своей дохи, вылез из стойла. — Напротив, я очень люблю всяких животных.

— Уезжайте, — внезапно сказал Навицкас и направил свет своего фонарика во двор, на падающий хлопьями снег. — По-моему, всем будет лучше, если вы уедете. Что и говорить. И Прунце, как его называют, Жаренасу этому, и… конечно же, самой Руте, я думаю, лучше было бы, ну и мне тоже. Вы сами подумайте, зима ведь, недолго продержитесь вы в этих развалинах, людям на смех, как говорится, из чистого упрямства.

— А я никого вовсе не собираюсь смешить, — грустно произнес Ясон, — да и плевать я хочу на этот снег, не такой снег я видел… Плевать мне, товарищ Навицкас, на все — а может, мне так жить приятно? А может, у меня отпуск? А может, я трудился не покладая рук, из кожи лез как черт? Так что ж, не могу я хоть в отпуске пожить как мне вздумается?

— Плохо, — сказал Навицкас и погасил фонарик, — чует мое сердце, что все это плохо кончится, неспокойно у меня на душе, товарищ Ясон, очень тревожно, вот и снег в такую раннюю пору…

— Плевать! — сказал Ясон. — Плевать я хотел на этот снег.

И он вышел во двор, бросил хмурый взгляд на окно гостиной и действительно сплюнул себе под ноги. Потом вышел со двора на улицу, сердито стерев кулаком слюну на губах.

Навицкас вернулся с ведрами в дом, запер дверь на два крючка и для верности еще повернул ключ в замке, потом мельком заглянул в гостиную.

— Так что, он все еще стоит? — спросил Жаренас раздраженным и вместе с тем каким-то приподнятым голосом. Сидя с опущенными в пустой таз ногами, он хлопнул вдруг по коленям толстой тетрадью в черном коленкоровом переплете, и из тетради посыпались засохшие лепестки цветов.

— Может, и стоит, — ответил Навицкас, бросив взгляд на Руту, прислонившуюся к косяку двери в спальню, бледную, с непроницаемым лицом, — и он стал подниматься по лестнице наверх, в свою комнату, и трудно было разобрать, что больше скрипит — то ли лестница, то ли его левая, искусственная нога.

— Улица, она для всех, стоять не запретишь, — сказал Навицкас уже наверху, на лестничной площадке, — улица не двор, на улице можешь себе стоять сколько душе угодно, если только держишься на ногах.

— А мы будем жить, — сказал Жаренас и снова хлопнул себя по колену тетрадью, — и не будем больше озираться на улице, ей-богу. — И опять хлоп тетрадкой по колену.

Жаренас наклонился и стал шарить по полу.

— Твои засушенные цветочки выпали. Жаль, очень жаль, но они рассыпались, в прах рассыпались. Боже ты мой, велика беда, да вы новые насушите. А может, вы все-таки соизволите налить в таз горячей воды и, если вас не затруднит, три горсти соли насыпать.

— Вода на кухне, — сказала Рута, — и соль там же… И если ты все уже прочитал, то мог бы вернуть мне тетрадь.

— Прочитал! — сказал Жаренас. — Надел очки и прочитал. Ах, вы только подумайте, какой ваш муж негодяй, рассыпал засушенные цветочки. В душу, так сказать, залез грязными сапогами… Да, да, выкопал, разыскал, прочитал и еще, извините, красным карандашом некоторые места подчеркнул!

— Не кричи! — сказала Рута. — Дети спят. Почему тебе хочется быть еще омерзительнее, чем ты есть?

— И хочу! — с горечью произнес Жаренас, сжимая губы. — А как же не захочешь, когда это лохматое чудовище стоит за окном на улице, точно к земле прирос, когда ты вот стоишь тут в дверях с мраморным лицом. И когда тебе трудно даже воды и соли принести… Где уж тут не захочешь! Поневоле станешь мерзким… Ах, в самом деле, до чего уж чувствительна женская душа — вот, пожалуйста, уже на третьей странице ваш родной муж, оказывается, чрезвычайно невнимательный, непонятливый, и подумайте, какой страшный грех: он во сне ужасно храпит!

— Зачем ты мучаешь меня? — сказала Рута. — Тебе это доставляет удовольствие?

— А как же! — усмехнулся Жаренас. — Приятно, когда на дворе снег, когда перед твоим домом торчит какой-то идиот, место которому в тюрьме, а лицо твоей жены даже не мраморное, а, я бы сказал, ледяное. Одно удовольствие, когда нету ни горячей воды, ни горсти соли… Вот хотя бы и здесь… да и повсюду одно и то же: моя жена сушит цветочки и, оказывается, взывает о любви!.. Моя жена, мать троих детей, оказывается, только и жаждет, чтобы пришла наконец эта так называемая любовь и потискала бы, помяла ее в загаженных развалинах мыловарни!

Рута вся съежилась и тихо затворила за собой дверь спальни, а Жаренас, не вынимая ног из пустого таза, стал напряженно вслушиваться, потом он нервно вскочил и влетел в спальню. Рута стояла у окна уже в ночной сорочке и смотрела на улицу. Жаренас зажег свет, обхватил со спины Руту и положил ей подбородок на плечо.

— Я тебя люблю, — произнес он, — и с каждым годом все больше! Не веришь? Что мне делать, Рута, что мне делать? Если б ты другую тетрадь исписала… Если б по-другому все написала!.. Я куплю тебе вместо этой тетрадки целый альбом, в переплете из настоящей кожи, ладно? Тогда ты по-другому напишешь, да?

Рута шевельнула плечом и выскользнула из объятий мужа, который, навалившись на нее, дышал ей в самый затылок.

— Спасибо, — сказал Жаренас, — так вот тебе, держи свой дневник. Или же вырви лучше какой-нибудь листок и ступай на улицу… и хотя бы этим листком прикрой его столь милую тебе идиотскую головку. Иди, видишь ведь, какой снег, может, ему холодно.

— Хорошо, — сказала Рута, — я пойду.

Она взяла свой дневник и вырвала последнюю исписанную страницу, но Жаренас выхватил его из Рутиных рук и разодрал в клочья.

— У тебя нет ни стыда, ни совести! — вскричал он. — Знаю, ты могла бы пойти к нему вот так, в ночной сорочке, на улицу и прикрыть его голову своими исписанными листками.

— Ты сам послал меня, — сказала Рута, — и с манной посылал. Спасибо же тебе, Прунце, что послал…

— Ага, стало быть, я уже Прунце! Что ж, и тебе спасибо за это.

— Покойной ночи, — сказала Рута, — уходя, погаси свет и закрой дверь.

— Так куда же это вы, сударыня, прикажете мне идти? — спросил Жаренас, бросая на пол свой пиджак. — Может, говорю, двоюродный брат примет меня у себя наверху, а может, в хлев, к свиньям идти? Ложитесь, ложитесь, сударыня!

Он начал расстегивать ремень на своих брюках и вдруг ударил себя по лбу:

— А может быть, лучше пригласим Ясона? Друг детства, так сказать, друг семьи, уложим его между нами, посередке, ведь он продрог, промок, ведь ему плохо на улице-то… Нет, нет… ни в коем случае, ложитесь лучше рядышком, как привыкли, а я уж примощусь на коврике, возле кровати и уголком дневника буду щекотать вам пятки…

Жаренас поднял с пола свой пиджак, постоял в нерешительности, тяжело дыша, затем все же аккуратно повесил пиджак на спинку стула, тщательно сложил брюки, собрал выпавшие из кармана копейки, расческу и положил все это на ночной столик. Упрямо набычив голову, он заговорил вновь:

— Рута, все равно я люблю тебя, я прощаю тебе все, все на сто лет вперед. Ты не хочешь понять, не хочешь видеть, как я тебя люблю!

Рута смотрит на стену против кровати, увешанную фотографиями в одинаковых рамках: тут и ее муж в молодости, в сквере возле военного музея в Каунасе, он стоит, опершись локтем на голову каменного льва; тут и общий вид ясонеляйского ресторана, и их свадебная фотография, на которой Рута глядит удивленными глазами из-под фаты, как бы не соображая, зачем эта фата и этот Жаренас. И в углу другая ее фотография, еще без Жаренаса, но с мужским велосипедом и с двумя косичками, торчащими в обе стороны, и теперь Руте кажется, что она несется на этом велосипеде по Укмерге и, куда бы она ни свернула, всюду перед ней выскочит Жаренас со своим портфелем. Она представляет себе вместо Укмерге другие знакомые города и даже сплошную пустыню, где один только песок и небо, но и там из-за дюны вылезает все тот же Жаренас, как тогда в Укмерге, когда ей было всего семнадцать, и она опять наезжает на него, и опять падает, сбивая его с ног, а Жаренас, склонившись, целует ее и предлагает переписываться, дружить.

— Оставь меня в покое, — говорит Рута.

— Я люблю тебя, — твердит Жаренас, кладет ей руку на грудь, а другой рукой тянется к кнопке ночника.

Наверху, в комнате двоюродного брата Навицкаса, пахнет гарью: Навицкас выжигает на фанере вид Тракайского замка по видовой открытке, а на стенах висит множество других выжженных им картин, тут и длиннокосые литовские девушки на берегу моря, и портрет знаменитого литовского певца Кипраса Петраускаса, явно скопированного с обертки юбилейного мыла «Кипрас Петраускас», пять коробок которого стоят у стены, — знаменитый тенор под этикеткой мыловаренного завода Жадейкиса и Гляуберзонаса, тут и сцены битвы под Грюнвальдом, и, наконец, портрет необычайно бородатого человека с огромным лбом, весьма напоминающего Карла Маркса. Синеватый дымок поднимается из-под пальцев Навицкаса и вьется вокруг лампочки без абажура под потолком. Навицкас оставляет Тракайский замок без крыши, берет таблетку анальгина, открывает окно, и первый мокрый снег, кружась, падает ему на лицо, на его стол, на мыло К. Петраускаса, достигая чуть ли не середины комнаты. А на улице пустынно, и даже Ясона нет. Снизу, из комнат Жаренаса, Навицкас вдруг слышит грохот и шум и плачущий голос Руты, и он бросается вниз по лестнице.

— Нет, ты моя жена, приятно ли тебе это или нет, а все равно жена! — Жаренас ухватился одной рукой за дверной крючок, а другой оттаскивает Руту от двери.

— Ясон!.. — сквозь слезы зовет Рута. — Ясон, я больше не могу, Ясон…

— Нет Ясона. Ушел он, спит, должно быть, где-то на своей мыловарне, — говорит Навицкас, отрывает своего младшего двоюродного брата от двери и, заслоняя грудью Руту Жаренене, он вдруг, как-то смешно замахнувшись, наносит кулаком удар по лицу директора ресторана и снова поднимается по лестнице в свою комнату — гуркшт, гуркшт, гуркшт, — со скрипом сгибается в шарнире его протез.

Жаренас и не пытается встать, он только нашаривает на полу свои очки, слизывая кровь, которая тоненькой струйкой стекает из носа, и подкладывает себе руки под голову:

— Рута, где твое сердце, твоя жалость?

— Тебя жалеть? — удивляется Рута и хватается руками за живот, словно готовясь рожать. — Мне никого не жаль… Мне все надоело, так надоело, что даже тошнит.

Гуркшт, гуркшт — сгибается искусственная нога Навицкаса, и чем выше он поднимается, тем легче становится у него на душе, тем спокойнее. Снег вихрится в его комнате, а Навицкас стоит, прислонившись к двери, с каким-то странным ощущением счастья и так крепко прижимает кулак к груди, что даже выжженный на фанере Маркс слезает со стены, закрывает окно и крепко, по-мужски пожимает Навицкасу руку.


Старый, потрепанный автобус с высунутым вперед носом, с неодинакового цвета крыльями и с надписью на переднем стекле «Веясишкский дом для престарелых» стоит перед домом Матулёниса. Необычайно тучный человек сидит, погрузившись в кожаное кресло, то и дело вытирая потный лоб розовым, отороченным кружевами носовым платком. Он прихлебывает из чашки кофе и все время пыхтит:

— Слава богу, на сей раз только в Ясонеляй… Позапрошлым годом весною до самого Смоленска утрепалась. Спасибо вам, товарищ Матулёнис, что приютили нашу подопечную и письмецо не поленились черкнуть.

— Вы бессердечный человек! — говорит мамаша Матулёнису и принимается неторопливо собирать свои пожитки; она надевает старые туфли, а новые, купленные ей Ясоном, укладывает в коробку. — Вам никогда не понять сердце матери.

Толстяк продолжает пыхтеть, под его тяжестью трещит кресло, и от всей его фигуры и его пыхтения веет таким уютом, что не хочется ни вставать, ни двигаться с места, а тем более ехать куда-либо, а тем более в этот Веясишкис.

— Сударыня, — смеется Матулёнис, — если бы вы обладали сердцем матери, то я, пожалуй, и понял бы вас. Но только где это ваше сердце, может, в коробке с новыми туфлями? Ха! А печурку еще не успели выклянчить? Сударыня, свое сердце вы оставили в картофеле… вместе с Ясоном.

— Но ведь я же его нашла! — пускает слезу мамаша. — Случайно, в Смоленске на железнодорожной станции… Когда меня хотела арестовать милиция, Ясон подошел и побранил их: зачем вы обижаете эту женщину, ведь она моя мама!

— Ну, успокойтесь, сударыня, — прервал ее толстяк, — слава богу, что все хорошо кончилось. А то мы все так беспокоились, что ваш друг Йокубас Пищикас даже занемог. Что ж, допьем кофе — и поехали. Праздник приближается, программу надо готовить, а без вас, сами знаете, мы как без рук… Вы, может, и не поверите, — обратился он погромче к Матулёнису, так как тот услужливо подставил ухо, — до войны она в Вильнюсе в польской оперетте пела… Артистические способности!

— Я так и знал, — заметил Матулёнис, — такие вот из разных там опереток чаще всего и бросают своих детей.

— А вы, пожалуй, ступайте, садитесь уже в машину, — обратился толстяк к мамаше. — Я отнесу ваши вещи, только скажу еще пару слов товарищу Матулёнису.

— Я бы хотела еще с моим сыном попрощаться, — сказала мамаша, — он тут неподалеку, в ресторане сидит.

— Пьет? — спросил толстяк. — Так идите пока в ресторан, а я потом за вами заеду и сам уголком глаза взгляну на Ясона — больно много о нем наслышан, а живого в Веясишкисе мы его еще не видели.

— А Ясона я нашел, я его, можно сказать, и вырастил, — сообщил Матулёнис, когда мамаша вышла и этакой рысцой понеслась к ресторану. — А вот вернулся и запил… жену директора ресторана соблазнил. Сам пьет, а ей, бедняжке, пришлось сесть с ребятишками в автобус и уехать…

— Ай-ай-ай, — вздохнул толстяк, — скажите на милость, какая история! Непременно надо присмотреться к этому Ясону.

— Нет, вы не подумайте, что я осуждаю Ясона. Что из того, если весь город Ясонеляй над ним смеется да мальчишки за ним бегают. А может, он это назло, за то, что все его побросали, взял и жену своего друга совратил… Как себе хотите, но я не уважаю распутных женщин, я бы их палкой, палкой, было бы у меня только здоровье… Это я про вашу мадам говорю…

— Товарищ Матулёнис! — внезапно строго остановил его толстяк и встал. — Я попросил бы вас не оскорблять нашу подопечную без всякого основания. То, что у нее вообще никогда детей не было, товарищ Матулёнис, это точно известно. Петь-то она пела, но детей у нее не было. Вот и придумала себе в Смоленске сына, вот этого вашего Ясона, а тот, видать, просто пожалел ее, а вовсе не на смех назвал своей матерью. Такие-то вот дела, товарищ Матулёнис… А что за человек этот Ясон, откуда нам знать, только он все письма ей пишет и мандарины на Новый год присылает.

— А мне вот, поглядите, — вдруг глупо захихикал Матулёнис, — поглядите, какие меховые башмаки привез, — он хочет показать еще и перчатки, и шляпу, но толстяк из Веясишкиса уходит; под его тяжестью закачался автобус, и долго еще визжал стартер, словно его режут, пока зарычал мотор.

Ресторан почему-то заперт, и мамаша зря ломится в дверь, хотя наверху слышно пение и пьяные голоса. Толстяк тоже постучался кулаком в дверь, обошел вокруг ресторана и наконец под ручку усадил мамашу в автобус, загруженный постельными принадлежностями и открытыми ящиками с мороженой морской рыбой, которая вылупила на мамашу Ясона свои ко всему равнодушные, замороженные глаза.


Ясон запил. Он пьет день и ночь напролет и сам, наверно, не может уже вспомнить, когда и с чего началась эта дикая попойка.

Пранас Жаренас, с впалыми глазницами, но зато, не в пример Ясону, чистенько, досиня выбритый, в своем парадном черном костюме и в лакированных полуботинках, терпеливо наблюдает за Ясоном сквозь раздвинутые портьеры, опершись на буфетную стойку. Нынче Жаренас необычайно элегантен и строг — буфетчицы и официантки обращаются к нему сегодня только шепотом. А за столиком Ясона уже целая компания извечных ясонеляйских пьяниц, которые, словно мальки, льнут к Ясону — этой крупной и сильной рыбине, пьют за его здоровье, всячески ублажая его, ибо Ясон упорно стремится в широкие морские просторы.

Около четырех часов дня, когда ресторан начинает содрогаться от песен, Пранас Жаренас приказывает закрыть двери и никого больше не впускать. Ясон поднимается, раздвигает портьеры, окидывает директора ресторана блуждающим, пьяным взглядом и, ни слова не говоря, надолго запирается в туалете. Тогда Жаренас сам отпирает двери и энергично выпроваживает вон всех ясоновских собутыльников, и Ясон находит в зале лишь залитые столы, Жаренаса и официанток, которые ловко убирают бутылки и бокалы.

— А теперь посчитайте, — велит Жаренас буфетчице и официанткам, и те с ужасом протягивают своему шефу счет, указывая пальцем на неслыханную в Ясонеляй сумму, пропитую Ясоном со всей его компанией, и спрашивают шепотом:

— А кто будет платить?

— Ясон! — говорит директор. — Платите, Ясон, за все, что вы выпили, разлили и разбили.

— Где Рута, — спрашивает Ясон, — где ты спрятал Руту?

— Платите, Ясон, — резко обрывает его Пранас Жаренас, — потом поговорим, а пока что платите.

Ясон достает из кармана несколько смятых банкнотов, но Жаренас лишь мотает головой, и Ясон выворачивает наизнанку все свои карманы и планшетку, но там только разные документы и справки, щипцы, открытка с крымскими видами и две медали за спасение утопающих.

— У нас рублями, а не медалями расплачиваются. — Жаренас ехидно усмехается, и официантки понимают, что теперь можно смеяться. — Вашего золота нам тоже не надо.

— Окончилось, — по-детски удивляется Ясон.

— Что ж, — говорит Жаренас, — на сей раз я за тебя заплачу. — Он берет доху Ясона, вешает ее на стуле в буфетной, надевает пальто и выводит Ясона из ресторана. Красный солнечный шар уже садится за картофельным полем, Ясон весь съежился в своем пиджачке, засунув руки глубоко в карманы брюк, и в этот самый момент заводская труба мыловарни внезапно накреняется и рушится наземь.

— Не бойся, я вынес все твои книжицы… и даже тепличную стенку. — Голова у Жаренаса высоко поднята, глаза его прищурены, и чисто выбритые и надушенные одеколоном щеки отливают стальной синевой. — Семьдесят рублей, дорогой Ясон, плюс парочку бутылок и закуску — и мои парни из межколхозной стройки оставят от твоей мыловарни лишь кучу битого кирпича… Я тебя выкурю из Ясонеляй, сколько бы мне это ни стоило!.. Постой-ка, что это с тобой… ты что, прикидываешься или тебе в самом деле плохо?

— Не мне, Прунце, плохо, — бормочет Ясон, крепко зажмурившись, — мне-то по-другому… по-другому плохо… ну, я пойду, пускай меня завалит… за семьдесят рублей завалит.

— Нет, — смеется Жаренас, — это было бы чересчур красиво… Вот кончат они работу, тогда и пожалуйста, и проводы тебе на развалинах устроим. Я не шучу, Навицкас уже отвез туда мясо. А завтра получишь билет на поезд обратно, и скатертью дорожка… И доху тоже только завтра… А пока что погуляй-ка, проветрись по Ясонеляй вот этак, в одном пиджачке.

— Прунце… — хочет что-то сказать Ясон, но Жаренас грубо обрывает его:

— Я уже не Прунце, и ничего больше не осталось от бывшего Прунце, который растил кроликов и которому еще можно было в глаза дым пускать. Я — Пранас Жаренас, а ты кто, где твой дом?.. Где твои дети? А где твоя жена? Ах, на то есть чужие?.. Бродяга ты и проходимец, вот ты кто!.. Ты уже всем, даже Руте, успел осточертеть, идиот несчастный. А с идиотами жить очень уж… — Жаренас долго подбирал подходящее слово, — очень уж нерентабельно… Балласт для общества… И ты сам виноват, что все от тебя отворачиваются.

Ясон шагал без оглядки, уходя от своего друга детства, но тот тоже прибавил шагу. Возле пруда Ясон вдруг остановился, достал нож и, бросив на Прунце взгляд, швырнул нож далеко в черную воду.

— Думаешь, я тебя боюсь? — Жаренас засохшей травинкой беспечно ковырял в зубах — Ничего ты не можешь мне сделать… Ты во сто крат омерзительнее меня, только не хочешь себе в этом признаться, не так разве? И спасибо тебе, что приехал. Теперь я уже больше не Прунце.

Ясон начал раздеваться, он скинул пиджак и стащил с себя рубашку, кожа его стала гусиной, он расстегнул пояс с планшеткой и пустым футляром от ножа и остался голым. Тут Жаренас перестал жевать травинку, он начал озираться вокруг, как бы зовя на помощь, а Ясон, оттолкнувшись от берега, бросился головой в воду, но тут же вынырнул и стал растирать свое тело илистым песком, пока не растер его докрасна, и тогда он почувствовал жар во всем теле, а от хмеля в нем не осталось и следа.

— Сразу видать, что у тебя в голове не все в порядке, — сказал Прунце и невольно поднял воротник своего пальто.

— У меня в голове все в полном порядке, — сказал Ясон, — ты ничего не понимаешь… так делали Синопа, маленький индеец, и все дакотцы.

— Дакотцы… — протянул Жаренас и внезапно ощутил острую ненависть к другу своих юных дней, к его мокрым волосам, с которых еще стекала вода, и к неуемной его самоуверенности (идиотизму! идиотизму! — говорил про себя Жаренас), и, уходя, он бросил еще раз взгляд на Ясона, прищурив один глаз, и нажал воображаемую кнопку фотоаппарата: пикшт — Ясон анфас, пикшт — Ясон в профиль на фоне решетки. И, направляясь в сторону мыловарни, где бульдозеры сворачивали дымоходы и стены, Прунце принялся вклеивать эти снимки в папку, выводя в воздухе пальцем: Ясон, пол — муж., национальность — дакотец; потом зачеркивает это слово и пишет: родители — отца нету, мать — не установлена, социальное происхождение — из картофеля… Ха, ха, из картофеля!.. категория преступления — шантаж, изнасилование, авантюризм, алкоголизм, бремя для общества и т. д. и т. п. И тогда директор ресторана выбивает из-под ног Ясона табуретку, и тот повисает в петле…

— О господи! — воскликнул Жаренас, вздыхая. — И с дохой неладно вышло… Хотя, впрочем, не маленький, озябнет и сам прибежит.

А Ясон тем временем застегнул свой пиджак на все пуговицы, поднял его отвороты и скрепил их алюминиевой проволокой.


Автобус Веясишкского дома для престарелых трясется на каменистом шоссе, дверцы его дребезжат, дребезжат стекла, замороженная морская рыба постепенно оттаивает, и жидкость из ящиков растекается по полу автобуса, а мамаша полулежит на заднем сиденье, заботливо укутанная в одеяла, держа свою новую зеленую сумочку и коробку с ботинками на коленях.

— Притомились, сударыня? — справляется, не оборачиваясь, толстяк в полширины автобуса. — Ничего, скоро прибудем в Веясишкис и отдохнем.

— Да и правда, уже на покой тянет, — слабым голосом отзывается мамаша, — на отдых…

Она закрыла глаза и вдруг начала постепенно, едва заметно оседать на своем месте, как бы желая поудобней устроиться на сиденье, голова ее сникла, рука упала с коленей. И тогда колеса автобуса забуксовали, мотор громко взвыл и вдруг умолк, и автобус уже едет совсем беззвучно, все глубже ныряя в черный туннель, он несется, почти не касаясь колесами земли, к яркому, слепящему свету в конце туннеля… А там уже стоят, словно выстроившись в хоре, все обитатели дома для престарелых, даже кобылка с забинтованной ногой со своим жеребенком — и все ласково улыбаются, а впереди стоит счастливый Йокубас Пищикас возле печурки для гренков, похожей на маленький блестящий органчик…

С темнотой в Ясонеляй въехала какая-то защитного цвета машина, полная людей в военной форме, она промчалась по улицам, просвечивая их своими мощными фарами, пролетела мимо картофельного поля, мимо костра, полыхавшего возле снесенных развалин мыловарни, затем снова вернулась в город и на пустынной автобусной станции приперла своими слепящими фарами Ясона к стене. Хлопнула дверца машины, и Ясон, ослепленный ярким светом, услышал мужские голоса. Машина дала сигнал и унеслась назад по шоссе, визжа покрышками на поворотах. Кто-то подошел к нему в темноте, дыша прямо в лицо, и вдруг крепко обвил его шею руками и прижался к нему.

— Рута! — вскричал Ясон.

— Да, это я, Ясон, — шепчет Рута, — приехала из Укмерге… А дети болеют… Видно, простыли при переезде. Боже… боже!.. я-то ведь вышла только в аптеку за лекарством… но вдруг подумала, может, никогда больше тебя не увижу, и вот приехала с первой попавшейся… с солдатами… Тебе холодно, Ясон. Где твоя шуба?

— Уплыла, — говорит Ясон, — в ресторане моя доха. Ничего больше мне не оставили, даже развалин… А ты как раз подоспела, сегодня мои проводы. Прунце мясо жарит.

— Ты болен, Ясон, — говорит Рута, — и не спорь со мной, ты весь горишь.

— Нет, это не я горю, — пытается объяснить Ясон, — это, наверно, душа моя так горит.

— Мне уже давно надо было вернуться назад, — говорит Рута и, приподнявшись на цыпочках, пытается разглядеть расписание автобусов. — Господи, еще целый час ждать! — Она смотрит на Ясона, в тревоге сдвинув брови, и вдруг берет его за руку и ведет за собой. Да, они идут к дому Прунце. По двору разгуливает свинья, далеко за картофельным полем полыхает огонь. Рута отпирает дверь и, ухватившись за руку Ясона, ведет его по пустым, неубранным комнатам.

— Я люблю тебя! — говорит Рута. — Я совсем, совсем уже потеряла всякий стыд… Ведь я вышла только за аспирином и горчичниками… Ясон, Ясон, меня накажет бог?

— Я защищу тебя перед богом.

— И зачем ты пришел, Ясон! — говорит Рута и зажигает свет. — Чтобы погубить меня? И моих детей?

— Честное слово, я слишком счастлив, чтобы кого-нибудь погубить, даже самое малое существо.

— Я уже ничего больше не понимаю, — говорит Рута. — У меня ничего больше нет. Ни сил, ни разума, даже страха больше не осталось.

И она вдруг поспешно, не снимая даже перчаток, заводит и ставит будильник, стаскивает с кровати простыню со следами чьих-то ног и стелет свежую, потом срывает с рук перчатки и разгибает проволоку, которой застегнуты отвороты пиджака у Ясона, и Ясон, затаив дыхание, не смеет даже взглянуть на Руту и смотрит поверх ее головы на стену, на картину с общим видом ясонеляйского ресторана, потом на фотографию Руты с двумя косичками и с велосипедом.

Два ее старших мальчика усаживаются сзади на багажнике, а самый маленький покачивается в люльке, подвешенной к рулю велосипеда, Ясон уже дожидается их впереди, хотя вовсе не обязательно на него наехать. Непревзойденные укмергские врачи прислоняют велосипед к рентгеновскому аппарату, дети играют на Ясоновой дохе, а сам Ясон вместе с Рутой стоят за экраном и сосут леденцовые петушки… И тогда врачи, незабываемые укмергские врачи, просят их не сосать больше леденцовых петушков, а поцеловаться и затаить дыхание, — и на голубом экране тогда засветилось большое красное сердце Ясона и немного поменьше — сердце Руты, а пониже, под ее сердцем, лежит закутанный в золотистую, совсем как у Ясона, шубенку младенец…


Неважно, что здесь поле, что дымится еще пыль над совершенно сровненной с землей бывшей мыловарней. Жаренас застилает ржавый бак скатертью, Навицкас открывает чемодан и достает оттуда бутылки и закуску, и этот стол под открытым небом, накрытый для проводов Ясона, становится похожим на своеобразный походный алтарь, и кажется, будто директор ресторана с прислуживающим ему двоюродным братом Навицкасом готовится отслужить мессу или обряд причастия над Ясоном. А Ясона нет как нет.

Ребята из межколхозной стройки, столь быстро снесшие с лица земли этот мыловаренный заводик, погружают свой бульдозер на платформу и, подойдя к алтарю Жаренаса, получают обещанные им семьдесят рублей. Но они выглядят скорее рассерженными, чем довольными, и не остаются даже на выпивку, а сами без спроса берут с собой несколько бутылок.

— Спасибо, ребята, спасибо, — благодарит их Жаренас, а те садятся в свою многотонную машину с бульдозером на прицепе и сворачивают на шоссе, сами не понимая, чем они в глубине души обижены, почему втайне ненавидят Жаренаса, его пальто с воротником из искусственного каракуля, искусственную ногу Навицкаса, ржавые баки, неизвестно зачем накрытые белыми скатертями, и даже те семьдесят рублей, заработанные за без малого половину дня.

— Ты бы хоть шубу ему оставил, — говорит Навицкас, глядя куда-то в сторону Ясонеляй. — Не лето ведь.

— Может, и надо было, — соглашается Жаренас, — может, с дохой-то малость и перегнул, но не зверь я ведь, придет, как человек, тихо, спокойно, не будет куражиться, увидит, что от его притона осталось, — а тогда, пожалуйста, дам ему выпить, и поговорим по-мужски, и шубу отдам, и билет обратно, словом, терпение, Навицкас, терпение… — И он налил себе и Навицкасу, поднял глаза к небу и выпил. — Мне не жаль денег, мне ничего не жаль. — Директор ресторана поднял руку в черной перчатке. — Но я выкурю отсюда Ясона. За тысячу километров он будет обходить Ясонеляй. Пускай придет только, и я докажу ему все его ничтожество, раскрою его притворство, идиотское упорство… Не хотите, Ясон, понять, что мы уже не какие-то дакотцы или ирокезцы?.. Отгоните собаку, Навицкас!

Вокруг костра, на котором жарится на вертелах мясо, уже давно бегает отощавший пес, настороженно прислушиваясь к словам директора ресторана.

— Да пусть его, пускай и ему кусочек какой перепадет, — говорит Навицкас, — все равно Ясон не придет… И Рута уже не вернется.

— А я обожду, покуда она в Укмерге ума-разума наберется. А тогда и приедет. Ничего, переживет она Ясона, как какой-нибудь кошмарный сон. Сегодня я звонил в Укмерге. Да, Навицкас, Рута уже приходит в себя, вся ее родня, к твоему сведению, стоит за меня, любит, уважает меня!

Двоюродный брат Навицкас приседает перед костром на корточки и бросает собаке жирный кусок свинины.

— Не хочу я больше с тобой жить. — Навицкас встает и, видимо, нарочно долго вытирает руки о скатерть. — А ты знаешь, что мне Рута сказала, уезжая отсюда? Поцеловала меня в лоб и говорит: «Спасибо, — говорит, — тебе за все… за все…», а потом еще снова вернулась с автобуса и попросила передать, если я соглашусь… нет, не тебе, не подумай, а Ясону…

— Так что же она тебе сказала?

Навицкас снова взял вертел и швырнул собаке еще кусок мяса.

— Так она хорошо сказала, такие хорошие слова, что на твоем месте я бы накрылся гробовой крышкой… Не скажу я тебе, и не спрашивай, а если не встречу больше Ясона, то при мне эти слова пусть и останутся… Не буду больше с тобой жить, но только тебе придется сначала со мной расквитаться. Так что не думай, я все подсчитал, когда Рута уехала, сел и подсчитал на бумаге.

— Да ты что, спятил никак, Навицкас? — Жаренас густо покраснел, он скомкал счет, предъявленный ему двоюродным братом, и бросил в огонь. — Четыре тысячи!.. Подумать только! А почему еще не присчитал, что сказки детям почитывал или что Руте подметки к туфлям подбивал?.. И это подсчитай!

— Что я для Руты делал и для ее детей, не бойся, не посчитаю. Я и дом-то тебе строил ради Руты, и давал себя эксплуатировать тоже ради нее. Думаешь, Навицкас такой уж придурок, инвалид, мол, так ничего и не понимает?

— Да как ты смеешь! — орет, весь трясясь от злости, Жаренас. — Кто ты такой, чтобы… Посмотри на себя…

— Не тебе меня учить, молод еще, — обрывает его Навицкас. — Сам знаю, кто я такой… Я — марксист!

Собака перестала чавкать и подняла свою сальную морду. Жаренас, поперхнувшись, закашлялся и кашлял долго, до слез.

— Вот видишь, подавился. — Навицкас вызывающе и презрительно усмехнулся и показал протянутой рукой на битый кирпич. — Когда я там, на мыловаренном заводе, потерял ногу, Жадейкис с Гляуберзонасом подарили мне жесть ящиков юбилейного мыла «Кипрас Петраускас» и уволили меня с работы — стало быть, хватит тебе мыла до конца твоих дней. И что бы ты думал, ответил им Навицкас: спасибо и на том, говорю, буду мыться, господа Гляуберзонас и Жадейкис, а вы, говорю, свою черную совесть никакими, даже самыми наилучшими сортами мыла не отмоете… А они мне в ответ: вы, господин Навицкас, марксист, закоренелый марксист.

— Ах, так и тебе нужна Рута! — Жаренас стучит кулаком по баку. — Все вы с ума посходили, значит, мне одному только не нужна Рута! Так вот почему ты готов был подбивать ей подметки! Старый, колченогий, безграмотный сластолюбец!

Навицкас согнул вертел и бросил его в костер, он смотрит на пустынное шоссе и с горечью произносит:

— Я не буду сидеть с тобой за одним столом, не стану пить из твоего бокала и есть из твоей тарелки, потому что язык твой поганый и во рту твоем одна только нечисть!

Уже теплятся голубые огоньки ночников, уже все детдомовские ребята спят глубоким сном, уже сомкнули веки, наверное, все бывшие директора детдома, ибо и нынешняя заперла канцелярию, разбудила дремлющую дежурную воспитательницу и сама собралась домой спать, когда вдруг появился Ясон.

— Доброй ночи, — пожелала ему директорша. Во дворе темень, лишь перед хлевом и складом горит единственная лампочка.

— Примите меня на работу, — выпалил Ясон вдогонку удаляющейся директорше и пошел за ней следом.

— Что это вдруг ночью, — удивилась директорша, — да и диплом тоже нужен, товарищ Ясон, если хотите воспитать мальчиков боксерами или поэтами. А эти боксеры мне сегодня вдребезги разбили окно в умывалке, а ваши поэты облили чернилами классный журнал и классную воспитательницу!

— Какими чернилами? — спросил Ясон. — Может, химическими?.. Ладно, я могу и завхозом, могу и любую работу… хоть коров доить, свиней кормить… Трактор, видел, у вас испортился, могу и трактор отремонтировать, если нельзя без диплома.

— Разумеется, нам требуется несколько рабочих, — сказала директорша, — но я не могу ведь так вдруг посреди ночи принять человека на работу. Хорошо было бы еще характеристику приложить, заявление подать, поймите же, про вас все, кому не лень, всякое говорят, и все по-разному. Ну ладно, приходите завтра, осмотрите трактор и скажете, можно ли будет еще завести его. Каких-то частей, говорили мне, не хватает.

— Спасибо вам, товарищ директор, — обрадовался Ясон, — я постараюсь завести ваш трактор и без этих частей. Спасибо, что не даете выкурить меня из Ясонеляй.

— Спокойной ночи, Ясон, — снова пожелала ему директорша, — и не ходите вы без пальто, закаляться нужно разумно.

Кивнув головой, Ясон пошел на хозяйственный двор и тотчас же взялся за трактор, открыл капот мотора и начал копаться в нем, поднял сиденье, затем принялся стучать молотком, и этот стук отзывался в сердце директорши.

Когда она тихо подошла к Ясону, он сидел с закрытыми глазами на гусеницах трактора, обливаясь холодным потом и весь горя в жару. Директорша приложила руку к его лбу, взяла из его рук молоток и стала вслух размышлять:

— Где же мне вас уложить?

И она уводит Ясона в детдом, на второй этаж и укладывает в пустую кровать в спальне. Дежурная воспитательница приносит три одеяла и термометр. Дети спят с раскрытыми ртами, и у мальчика, лежащего рядом с Ясоном, стриженая голова, местами вымазанная зеленкой, похожа в ночном освещении на глобус с континентами и множеством мелких островов.

Директорша о чем-то шепчется с воспитательницей, шепчется долго, и Ясону кажется, что они что-то напевают и танцуют, витая вокруг его койки, и он погружается в глубокий сон.

На дворе выпал снег, он падает густыми хлопьями, и на этот раз, как видно, всерьез за несколько минут он покрывает белой пеленой весь хозяйственный двор детдома, трактор, крыши домов в местечке и окончательно гасит костер за картофельным полем, возле сровненных с землей развалин бывшего мыловаренного завода. И Пранас Жаренас подался домой — без шляпы, с заснеженной головой и побелевшими бровями, аккордеон без футляра висит на ремне, перекинутом через плечо, и чуть не волочится за ним по земле. На большом расстоянии за Жаренасом плетется Навицкас, громко зовя собаку, и, приблизившись уже к окраине Ясонеляй, они слышат знакомую музыку Матулёниса и не могут взять в толк, сами ли они или Матулёнис спутал день с ночью.

…Но что за разница? Нужно остановиться и хоть раз вслушаться в эту музыку и в слова, произносимые мужскими и женскими голосами, чтобы понять наконец, о чем тут поется. Несомненно, это о сотворении и начале всего сущего… И самого Ясона…

Загрузка...