Ибо забвение подобно рубцу на живой плоти,
оно затягивает прошлое и мало-помалу скрывает все.
Барбе д'Орвильи. «Дьявольские маски»
Истинная любовь правит с помощью памяти.
Бальзак. «Златоокая девушка»
Сегодня исполнилось ровно семь лет с тех пор, как я поклялся себе рассказать — по крайней мере отчасти — историю жизни Орелин Фульк, а значит, и свою собственную историю. Я очень хорошо запомнил место и обстоятельства этой клятвы, произнесенной в приступе ярости. Было сентябрьское утро, такое же, как сегодня. Поднявшись рано, я выпил семь или восемь чашек кофе, сел в машину и отправился в путь по дорогам департамента, запруженным тракторами, тянувшими прицепы с виноградными гроздьями. Несмотря на проливные дожди, сбор урожая в окрестностях Нима был в самом разгаре уже с начала недели. Протащившись довольно долго со скоростью черепахи, я наконец оставил виноградники позади и очутился в западной части дельты Роны, в краю, который называют Малый Камарг. А дождь без устали все чертил и чертил на горизонте серые штрихи.
Часом позже я оказался на главной аллее деревенского кладбища, окруженного высокими стенами из серого камня. Нас было мало, не больше десятка. И ни одной женщины, только мужчины. Я заметил, что двое стоявших впереди меня были одеты в одинаковые анораки с меховым отворотом, один в серо-зеленый, другой в темно-синий. Процессия медленно двинулась между рядами кипарисов. В тот момент, когда мы остановились перед склепом, решетка которого была открыта, дождь прекратился, и огромная скатерть неба, серая, как крыло чайки, распростерлась над крестами.
Затем мой брат Жозеф, наш семейный атлет, прочел свою пространную речь, над которой он трудился всю ночь. Расплывчатые и немного торжественные слова. Такую речь, наверное, мог бы произнести секретарь мэрии, открывая мемориальную доску в месте, где жила какая-нибудь знаменитость. Он напомнил присутствующим о стойкости и мужестве Орелин в последний год ее жизни, уверил всех в том, что ее пример не будет забыт и что память о ней навечно сохранится в сердцах грядущих поколений, и т. д. и т. п.
Я довольно покладистый человек и допускаю любые убеждения и безумства, лишь бы мне не навязывали их силой. Если бы Жозеф хладнокровно заявил, что почившая была языческим идолом, я бы и ухом не повел. Но его безликие и лживые славословия показались мне оскорблением. Как он мог так целомудренно говорить об Орелин? Почему он ничего не сказал о тех поцелуях, которые она с такой щедростью дарила всем нам? Он-то получил свою долю раньше меня, и то же самое можно было сказать обо всех мужчинах, стоявших полукругом возле гроба, за исключением разве что кюре, да и то еще неизвестно. Я был так раздосадован, что тут же поклялся собрать и рассказать все, что знаю об Орелин. Вот дело, которое я все откладывал со дня на день и за которое наконец взялся сегодня.
Может быть, желание любой ценой сдержать обещание, о котором никто, кроме тебя, не знает, не слишком разумно, но дело в том, что с течением времени я создал себе нечто вроде религии для внутреннего пользования. Ее достаточно трудно описать, потому что она состоит из богов, существующих только от случая к случаю. В ней нет ни алтарей, ни причастий, ни звонящих колоколов, ни адептов, ни муэдзинов. Полнее всего она проявляется, когда в сумерках или полной темноте я возвращаюсь домой, нетвердой походкой ступая по крутым улицам Нима. Тогда и женщина в высоких красных сапогах, стоящая перед старой облупившейся дверью, и цветы герани на балконе, и взгляд пекаря из булочной, и бродяга, стрельнувший у меня сигарету, и даже белая кошка, которую до этого никто здесь не видел, — иначе говоря, все что угодно может напомнить мне, что мир населен незримыми божествами. «Вот видишь, Максимчик, — говорю я себе в этот метафизический час, — боги не стесняются оставлять повсюду следы своего пребывания, и, прежде чем раствориться в бесконечности, они готовы подарить тебе мгновение, желание, впечатление или забытое воспоминание». Надо ли говорить, что за прошедшие тридцать лет Орелин Фульк много раз будет, сама того не зная, их верной посланницей.
Но прежде чем продолжить этот рассказ, правдивый до самых бредовых подробностей, за исключением нескольких имен, которые я изменил, считаю нужным кратко представиться. Тогда добросовестные читатели, взявшиеся за мою книгу с самого начала, что, впрочем, я и советую им сделать, смогут убедиться в том, что я человек искренний и совсем не такой уж экстравагантный, как это кажется на первый взгляд, и что мое единственное достоинство состоит в том, что, играя блюзы в баре, который я назову, ну, скажем, «Лесной уголок», я помогаю некоторым меланхоличным душам благополучно пересечь тревожную границу полуночи.
Мне пятьдесят пять лет. Мой рост — метр шестьдесят. Этим утром я потянул на сто два килограмма (а случается и больше). У меня круглое лицо, короткая и хорошо ухоженная бородка, лысый череп и слегка пронзительный голос. Я легко смущаюсь и краснею. В любое время года я ношу костюмы хорошего покроя, подобранную по цвету фетровую шляпу (у меня их штук двадцать), мягкие замшевые туфли на сплошной подошве и темные очки (вне зависимости от времени суток и при любом освещении). Есть одна деталь, которую сразу же замечают дети и очень редко взрослые: безымянный палец моей правой руки короче мизинца и не имеет ногтя. Чтобы сказать свое слово в истории музыкального образования в нашей стране, замечу, что ампутация одной фаланги повлекла за собой исключение из консерватории, и если бы не настойчивость моего отца, придумавшего особую аппликатуру, я бы распрощался с фортепиано, которое теперь дает мне средства к существованию.
Хотя в моем лице нет ничего особенно привлекательного («голова плюшевого медведя», как однажды выразилась Орелин), ему не чуждо выражение кротости и своеобразия. Отбросив всякое тщеславие, я предположу, что в те редкие сумеречные моменты дня, когда я снимаю на секундочку свои темные очки, в моих зеленых с желтыми крапинками глазах можно заметить огонек сочувствия, который не ускользнет от внимательных людей. Вот почему в молодости мне случалось нравиться, не прилагая к этому никаких усилий. Впрочем, это был краткий период недоразумений. С того далекого времени я избегаю знакомства с молодыми женщинами, если не считать проституток, и предпочитаю им удовольствия менее рискованные и более спокойные. Я люблю легкие сигары, белое вино, мороженое с нугой, орхидеи в бокале, стоящие на рояле, вечернее освещение Нима, мою старенькую квартирку, где одинаково приятно предаваться созерцанию Маньской башни[1] и слушать композиции Эллингтона, Арта Пеппера и Била Эванса. По правде говоря, если бы не необходимость зарабатывать на жизнь ремеслом музыканта, я предпочел бы проживать жизнь день за днем, не думая о будущем, в праздности ничем не занятых провинциалов, с утра до вечера просиживающих в кафе, глядя, как часы текут сквозь застекленные двери, отвечая «да» или «нет» на любезности официантки и иногда, чтобы ее позабавить, набрасывая хайку на углу стола. В общем, я думаю, что острые ножницы иронии и рассудительности достаточно отчетливо вырезали мой силуэт, над которым потешаются школьники. Я мечтатель раннего часа, многократно наказанный за это судьбой и обреченный своим временем вечно вращаться в кругу образов, созданных моим воображением. Поэтому мир — такой, каким он является мне в тот момент, когда приходится выскальзывать из кровати, — не пробуждает во мне добрых чувств, и я поворачиваюсь к нему спиной.
Значит ли все это, что я одинокий волк? Разумеется, нет. Привилегия мечтателей моего типа — легко находить общий язык с существами той же породы, которую (на мой взгляд) составляют в основном идиоты, бродяги, лгуны, мифоманы всех мастей и прочие неудачники, безумства которых вызывают у меня неподдельную симпатию, не влекущую, впрочем, за собой каких-либо обязательств. На улице или в лавке бакалейщика, но чаще всего в том заведении возле Амфитеатра, в котором я играю по пятницам и субботам, какой-нибудь незнакомец хватает меня за полу пиджака, чтобы между двумя бугги и тремя порциями пива поведать мне о крахе своей хрустальной мечты в выражениях, заставляющих вспомнить изгнание евреев и мавров из Гренадского королевства. Наверное, я единственный во всем городе человек, который знает, почему такой-то мировой судья, даже выйдя на пенсию, никогда не расстается с пустым портфелем или почему бывший начальник Управления социального жилья прячет на теле под рубашкой мешочек с камфарой и в трудные моменты потихоньку ощупывает его. Я мог бы в мельчайших подробностях описать цепочку событий, которые привели к тому, что мой друг Карим ни на минуту не расстается с браслетом голубой эмали. Мне известно также, что Феликс, один из двух официантов в «Лесном уголке», хранит в своем бумажнике выцветшую полуистершуюся фотографию, крохотный клочок бумаги, с которым он советуется десять раз на дню, так же как другие вешают пластмассовых ангелочков в кабине автомобиля. И ничего не скажу о тех зачарованных лунным светом безумцах, которые как сомнамбулы передвигаются по городу, преследуемые по пятам невидимыми призраками, и, бешено жестикулируя, невредимыми пересекают самые оживленные перекрестки.
Моя же мания с детства состояла в том, чтобы схватить какой-нибудь момент, отзвук голоса, вкус, шум, деталь пейзажа, спрятать его в чемоданчик, ключ от которого есть только у меня, с тем чтобы затем, подобно фокуснику, достающему из цилиндра разноцветные платки, извлечь из этого тайника запахи утренней росы, мокрых тропинок, солнечный свет и вечерние сумерки. И когда мне захочется, я достаю эти сокровища одно за другим, разворачиваю их и снова наслаждаюсь каким-нибудь вечерним отблеском солнечного лета или глубокой синевой ириса, срезанного в парке, которого больше нет.
Правда, этот номер получается у меня не всегда. Иногда — как, например, сегодня, в последнее утро сентября, — вместо ожидаемых радостей я нахожу в своем тайнике только кучку пепла, и сколько бы я в ней ни копался, мне не удается найти в ней ни одной тлеющей искры. Тогда я закрываю рояль, сажусь у окна и снова вижу себя семь лет назад, истерзанного печалью и кофеином, едущего в машине по дороге, забитой тракторами и грузовиками, с лицом, мокрым от слез. Небо над холмами, покрытыми зарослями остролиста, кажется таким же серым, как крылья чаек, которые слетаются к мусорным свалкам на берегах Роны, подстегиваемые голодом. А я, вцепившись в руль, все повторяю себе, что осень еще только начинается и не скоро наступит хмурое время увядания и гниения, что пока она в изобилии расточает запах виноградников, отдаленные крики морских птиц и сборщиков урожая.
Я поставил машину у кладбищенской ограды и поспешил присоединиться к траурному кортежу, который образовался у входа на главную аллею. С пустой головой и холодными руками я подумал о том, что сейчас мы, наверное, построимся по двое и пойдем парами, как дети на прогулке в детском саду. Но наши дела — дела взрослых, а наши печали — не детские печали. В действительности мы все давно повернулись спиной к нашему детству, мы состарились и дрожим от страха. Четыре года я ничего не знал об Орелин, и что же я делал все это время?
После речи Жозефа, которую я слушал с нарастающей яростью, наступило молчание. Затем тяжелый дубовый гроб спустили на веревках, и каждый подошел, чтобы кинуть розу в открытую могилу. Я был последним. Когда настала моя очередь, руки у меня задрожали и отказались мне повиноваться. Видя мое затруднение, распорядитель похорон взял розу из корзины и бросил ее вместо меня с такой ловкостью, что можно было подумать, что он только и делает, что упражняется в бросании роз в могилы. Если бы я мог, я дал бы ему пощечину.
Церемония завершилась молитвой, произнесенной вполголоса, к которой я не мог присоединиться. Затем среди собравшихся возникло некоторое оживление. До этого момента мы стояли рядом, не глядя друг на друга, словно объединенные общим оцепенением, сплотившим наши ряды. Теперь каждый потихоньку разглядывал соседа и приветствовал его кивком головы. Если не считать моего старшего брата, то из всех собравшихся я знал в лицо троих человек, присутствие которых не могло меня удивить: старого Бареля, пастуха с лицом цвета спекшейся земли, всегда чувствовавшего себя не в своей тарелке вдали от лошадей, коров и пастбищ; инспектора Карона, жившего в то время у своей матери и не такого искушенного, каким он стал сейчас; и, наконец, притягивавшего к себе все взгляды Нарсиса Мореито, скотовладельца, в доме которого угасла Орелин.
Ливень возобновился с новой силой. На мне были ботинки из толстой кожи на высокой подошве, так что с этой стороны я был защищен. Я снова надел шляпу, но капли, проникающие за воротник, словно раздавленные виноградины, заставляли меня в полной мере почувствовать себя под проливным дождем.
Почему я оказался здесь, среди людей, у которых были гораздо более веские причины для того, чтобы прийти сюда? Может быть, для того, чтобы открыто внести себя в список любовников Орелин? Но ведь я провел с ней всего одну ночь, да и то не всю и вследствие недоразумения, о котором я расскажу в другой раз.
Распорядитель похорон протер очки носовым платком и проникновенным голосом объявил, что рук пожимать не следует и что господин Мореито приглашает всех желающих собраться у него. При этих словах кюре почему-то вздохнул и опустил молитвенник в карман пальто. Старый пастух, опустив глаза, тер указательным пальцем седые усы в форме подковы. Жозеф с важным лицом подошел ко мне, не говоря ни слова. Через мгновение процессия снова сомкнулась и, подгоняемая дождем, двинулась к выходу.
— Твоя память тебя подвела, — сказал я своему брату, удерживая его за локоть.
— Что ты несешь?
— Орелин не понравилась бы твоя речь.
— Совсем ты спятил! — раздраженно сказал он мне, делая прыжок в сторону, чтобы не угодить в лужу.
Это были единственные слова, внушенные нам печальным мероприятием, и они не делают нам чести.
Я снова сел в свою старую машину и поехал за кортежем, который направился в сторону дома Мореито в Трамбле. Непогода все не унималась, моя ярость тоже, но теперь к ней примешивалось какое-то недостойное любопытство. Я знал, что Орелин поселилась у Мореито и что он обустроил для нее отдельный особняк на берегу Видурля с окнами, выходящими на пастбища, и что там, вдали от посторонних глаз, прошли последние годы ее земной жизни. Теперь мне представлялась возможность своими глазами увидеть это место, в которое не могли пробраться даже пронырливые местные папарацци. Да, мои мотивы не слишком-то красивы.
Мы оставили позади Солиньярг и кварталы домов современной застройки, возведенных на развалинах хутора под названием Паон, пересекли Видурль по Кордскому мосту и свернули на частную дорогу, переехав через спущенную цепь. Затем покатили вдоль лугов Солиса, составлявших часть владений Трамбля. Дворники моего «форда» работали из рук вон плохо, но в узком секторе ветрового стекла, который они все-таки очищали, я различил неподвижные черные силуэты коров, согнанных дождем к ограде.
Вспыхнули красные тормозные огни идущей впереди машины: мы подъехали к въезду в частные владения. За красивыми серо-синими решетчатыми воротами открывалась платановая аллея. С опозданием я нажал на тормоз. Мотор заглох. Мне пришлось несколько раз повернуть ключ зажигания, прежде чем удалось снова завести машину. Несмотря на мое крайне мрачное настроение, которое не улучшилось от этого происшествия, я был поражен видом старинного поместья, не такого большого, каким оно рисовалось моему воображению, но намного более таинственного. У меня возникло такое чувство, словно я швырнул металлический болт в зеркальную гладь воды, над которой склонилась Орелин. На какое-то время, не поддающееся измерению, — может быть, на долю секунды, — я перестал быть музыкантом, который едет под дождем в своей машине с похорон двоюродной сестры, а превратился снова в толстого и немного придурковатого мальчика, сидящего за рулем игрушечного электромобиля в детском аттракционе. Рискуя сойти за полного психа, что, впрочем, ничуть не постыдно, скажу, что в этот самый момент я ощутил рядом с собой физическое присутствие той, которую мы только что похоронили. Я знаю, какие последствия может иметь подобное признание, но поскольку это сверхъестественное ощущение было первым в цепи других, последовавших за ним, я постараюсь описать его как можно точнее. Часы на приборной доске показывали одиннадцать сорок. Правой рукой я держался за рычаг переключения скоростей и собирался прибавить газу, чтобы не отстать. Фары ближнего света включены, отопление тоже, все шло нормально. И внезапно в тот самый момент, когда я въехал на аллею, затопленную ливнем, я почувствовал, как колено Орелин прикоснулось к моему колену, затем ее босая нога потерлась о мои брюки, а руки обвились вокруг моей шеи…
Резким ударом руль врезался мне в грудную клетку, а голова впечаталась в ветровое стекло. Мне показалось, хотя в этом я уже не готов поклясться, что я успел увидеть, как капот моего «форда» приподнялся и пролетел над канавой, полной воды, прежде чем машина столкнулась с деревом. Затем сквозь шум дождя послышались крики, такие же неясные, как отдаленный лай. И больше ничего.
Я очнулся в комнате, освещенной неяркой лампой. В воздухе пахло какой-то тошнотворной сыростью. Я лежал поперек большой кровати в мокрой одежде. Возле двери, на полу, выложенном коричнево-красной плиткой, я заметил какой-то неподвижный предмет, который я поначалу принял за ежа, но это оказалась неизвестно как закатившаяся туда моя собственная шляпа, потерявшая форму и пропитавшаяся водой. Где я? И кто этот человек, сидящий возле кровати и обращающийся ко мне с упреками?
— Не мог бы ты обставить свое появление более скромным образом? Обязательно тебе надо всех поднять на ноги…
— Кто вы?
— Ты прекрасно это знаешь.
— Где я?
— В доме Мореито, и никто не настроен развлекаться.
На этот раз никакого сомнения. Это баритон Жозефа, его голос, о котором я как-то сказал, что им можно очаровать даже кобру. После нескольких попыток мне наконец удалось сесть на кровати, привалившись спиной к стене. Было слышно, как где-то в доме двигают стулья по паркету. Что там происходило? Может быть, гости уже собираются уходить? Пока я задавался этими вопросами, дверь отворилась, и вошел хозяин дома. Жозеф отодвинулся в сторону, я попытался улыбнуться.
— Вижу, что цвет вашего лица почти пришел в норму, — сказал приветливо Мореито, подходя ко мне.
Я было подумал, что сейчас он даст мне подзатыльник, и втянул голову в плечи. Но он вдруг нагнулся, ловким движением поднял с пола мою шляпу и повесил ее на оконный шпингалет, где с нее немедленно стало капать.
— Не знаю, что со мной случилось, — пискнул я, словно пойманная мышь.
— Вы врезались в большой платан, стоящий не в ряду.
— Я очень сожалею.
— Я тоже, ведь, насколько мне известно, этому дереву больше двухсот лет!
Вот каким гротескным образом я познакомился с поместьем Трамбль и его хозяином, который был последним любовником Орелин! Рассказ о дружбе, внезапно возникшей между нами, я отложу на потом. Пока скажу только, что, переступая порог этого большого дома, я не мог отделаться от мысли, что Орелин жила здесь и что она, так же как и я, смотрела на этих задумчиво жующих от рассвета до заката коров, что она бесшумно ходила по этому же выложенному плиткой полу и вдыхала запах букетов, которые Мореито каждое утро присылал к ней в комнату. Может быть здесь, в этих стенах, она наконец нашла для себя немного счастья, которым так щедро одаряла каждого из нас.
Вот два хайку посвященные Орелин.
Осеннее небо.
Увы, закрыл свою лавку
торговец зонтиками.
После дождя
кошки снова крадутся
по влажной земле…
Вчера я писал весь день почти без перерыва. Сегодня утром, пока ливень стучит в окно, которое мне неохота закрывать, я снова достаю свою тетрадь в мелкую клетку и говорю себе, что из этого пресного запаха дождя, поливающего кипарисы, я должен, прежде чем потеряю память, во что бы то ни стало соткать образ Орелин. Той Орелин, что живет во мне, первой женщины, которую я любил, и единственной, которая смогла понять то пугливое животное, каким я в действительности являюсь, несмотря на то, что могу часами импровизировать за роялем перед слушателями на преследующую меня тему.
В какой момент та, которую мой отец называл Орелу, вошла в нашу жизнь? Этого я не знаю. Если верить ей самой, то она стала бывать в нашем доме еще в то время, когда я носил ползунки. Будучи старше Жозефа на год, а меня на пять лет, она, должно быть, часто баюкала меня, таскала как одну из своих кукол на спине и, если я капризничал, пугала букой.
Не странно ли, что я полностью забыл все эти игры и детскую возню, длившуюся, наверное, не один год, а сегодня вглядываюсь в это время с такой неуместной пытливостью. Разве возможно оживить эти мимолетные ощущения, сохранившиеся в памяти в виде мелких осколков, подобно растертым морским прибоем ракушкам? Но наверное, для дела, за которое я взялся, это необходимо. Сегодня я убежден, что только воскрешение мелких, незначительных и потаенных событий способно возвратить краски прошлому. Дыхание жаркого воздуха над дюнами, шуршанье пляжной гальки под ногами, запах спелых абрикосов, исходящий от груди Орелин, манера Зиты, этого, по выражению матери, сорванца в юбке, насвистывать песенку, услышанную по радио, какая-нибудь идиотская фраза, бездумно произнесенная кем-то из взрослых, неизвестно зачем запавшая в память, — таковы для меня камешки, из которых складывается тропинка, ведущая к прошедшим дням или в страну мертвых, что, в сущности, почти одно и то же.
Только что я говорил о перламутровых ракушках и о раскаленных на солнце дюнах. И вот эти несколько слов снова привели меня к тем песчаным пространствам, поросшим лебедой, которые окружают маяк Эспигета и тянутся в жарком дрожащем мареве до Сент-Мари-де-ла-Мер. Поскольку все наши желания с неизбежностью должны начинаться с некой потери рая, здесь я и обозначу первое появление Орелин в моей жизни, — встречу, откуда берут начало все мои мучения, до сих пор не оставившие меня.
В тот момент мне было тринадцать лет. Может, двенадцать. Стало быть, это было лето 56-го или 55-го. Никакого желания уточнять. Но можно с уверенностью сказать, что в моем уже тогда упитанном теле жила душа без кожи. На посторонний взгляд (то есть на взгляд моих близких), я еще всего лишь ребенок, и это совершенно верно, несмотря на то, что мое похожее на полную луну отражение в витрине кондитерской, мимо которой я прохожу два раза в день, желало бы выглядеть взрослым, который всякого повидал. Бедняга.
Каждый сентябрь наша семья проводит в Гро-дю-Руа. Там мы снимаем виллу вблизи пляжа, что позволяет нам играть у моря с утра до вечера. Когда я говорю «мы», то кроме родителей имею в виду моего старшего брата Жозефа, чемпиона по плаванию кролем, мою сестру-близняшку Зиту и нашего фокстерьера Непоседу, который в конце концов удрал от нас, увязавшись за бродячим цирком.
Теперь я снова возвращаюсь к Орелин, оставленной на солнце среди песчаных дюн. Она представляется моему зрению под углом, соответствующим углу зрения наблюдателя, лежащего на животе. Почему я оказался так далеко от дома? Дело в том, что отец должен был доставить одному своему клиенту из Эг-Морта проигрыватель. То ли это был электрофон в виде чемоданчика с динамиком на крышке производства «Дюкрете-Томсон», то ли «Теппаз-336», самая ходовая в тот год модель, я уже не помню. Мы с отцом сели в машину, а у маяка он меня высадил, взяв обещание, что я никому об этом не скажу.
— Я вернусь еще до полудня, — добавил он, — а ты пока поиграй здесь. Панаму с головы не снимай и в воду не заходи, даже ног не мочи.
Чтобы скрепить наше сообщничество, отец дал мне поиграть свои часы фирмы «Лип», и мне ничего не оставалось, кроме как слоняться среди дюн или лежать, глядя на пульсирующее движение секундной стрелки.
Итак, я остался один на пляже Эспигета, мать ничего об этом не знала. Близился полдень, глаза болели от яркого света, и мне хотелось поскорее умотать оттуда. Но пришлось набраться терпения. А потом там, за дюнами, в дрожании раскаленного воздуха я увидел Орелин. На ней было темное платье и синяя рыбацкая фуражка, которую она со смехом отняла у своего спутника. Вот уже несколько минут, как я заметил парочку и тайком наблюдал за ней, уткнувшись носом в песок. О! Будет о чем потом рассказать Зите, которая вообще-то ничему не удивляется, за что я зову ее мадмуазель Всезнайка. Сначала это была всего лишь игра в индейцев, выслеживающих бледнолицых. Но через несколько секунд открывшееся моим глазам зрелище приняло неожиданный характер. Орелин сняла платье, сбросила туфли, рыбацкую кепку и осталась совершенно обнаженной, какой она не рисовалась мне в самых смелых мечтах и какой я никогда ее больше не видел — даже в ту ночь, когда держал ее в своих объятиях пятнадцать лет спустя.
Мне нравится читать в романах фразы вроде: «мне никогда не забыть обстоятельств встречи с такой-то особой и тех последствий, которые она за собой повлекла», или: «подробности этой сцены никогда не сотрутся в моей памяти, проживи я еще хоть сто двадцать лет», и тому подобное. Далее следует описание на тридцать страниц. Такие сильные заявления доказывают, что романисты принадлежат к особой породе сверхсуществ, в немыслимой степени развивших в себе способность воспроизводить очарование утраченного времени до мельчайших деталей. Спустя полвека они помнят, что во время прогулки в горах какое-нибудь облако приняло форму лодки, плывущей по пастбищу, или с закрытыми глазами могут по памяти описать расположение родинок на бедре своей возлюбленной.
Признаюсь, я был бы рад причислить себя к этим титанам мнемоники, чтобы с полным основанием заявить, что мне по силам восстановить в памяти каждую минуту того замечательного сентябрьского дня тысяча девятьсот пятьдесят какого-то года, когда на солнцепеке, в воздухе, насыщенном запахом соли и высохших водорослей, я увидел обнаженную Орелин. Конечно, для моего самолюбия было бы весьма лестно впоследствии утверждать, что эта сцена, с которой я до сих пор получаю дивиденды, навсегда врезалась мне в память и что ослепительное зрелище обнаженной Орелин моментально превратило меня из нормального пацана во взрослого невротика. Но истина, которой я остаюсь верен, несмотря на ее ничтожный вес в истории наших страстей, вынуждает меня скромно признать, что, судя по тому, с каким упоением я в последующие дни предавался своим обычным мальчишеским занятиям, состоявшим из морских купаний и ловли креветок, мое потрясение оказалось не так уж велико, как можно было бы ожидать.
В действительности самое важное событие того времени случилось вечером двадцатого сентября, то есть в день моего рождения и, соответственно, в день рождения Зиты. Переживать свой день рождения — само по себе уже весьма неприятное испытание, — достаточно вспомнить обо всех ненужных приготовлениях в твою честь и о неизбежном идиотском «Happy Birthday», которое я даже издали не мог слышать, не завидуя счастью глухих, — но двойной день рождения — это, пожалуй, самое худшее, что только можно вообразить. Весь положенный для этого дня набор автоматически умножается на два: поздравления, выражения восторга, поцелуи, объятия и снисходительные похлопывания по щекам, не говоря уже о двух тортах, утыканных горящими свечками, и двойном шорохе разрываемой оберточной бумаги в цветочек, в которую упакованы навязанные подарки: Зите — красное бикини в синий горошек, мне — комплект нот с произведениями юного Моцарта.
По какой-то причине сестра захотела, чтобы мы праздновали наш день рождения вечером. Вообще-то так оно было лучше: на целый день я мог забыть о том, что уже вырос, и до самого вечера без помехи играть в индейцев с перочинным ножом брата. И на том спасибо.
Однако на этот раз я ошибся. Вопреки всем ожиданиям вечер, от которого я не ждал для себя ничего хорошего, оказался самым лучшим за все время нашей совместной жизни. Несколько часов чистой радости, которые всепожирающее время странным образом пощадило. Мне надо всего лишь закрыть глаза, и я снова вижу длинный стол в лучах закатного солнца, поставленный прямо на пляже, и отца, который вдвоем с братом укладывает поверх белой скатерти гирлянду из бумажных фонариков. Вот так. Я еще крепче зажмуриваю глаза и пишу вслепую. Строчки налезают друг на друга, но это не важно — позже я перепишу все набело. А пока я лишь записываю картины, которые мне подсказывает память: вот отец оперся на плечо Жозефа, фонарики покачиваются, Зита аплодирует, собака заливается лаем, появляется мать в платье из виши и овальном переднике с подносом горячих телин.[2] С интонацией, которую я никогда не смог бы воспроизвести, она кричит:
— Дети, да садитесь же вы, наконец! Они вкусные, только пока горячие! Господи, какие же вы неловкие! А где хлеб? Вы его даже не поставили на стол!
— Потому что моя мать, наполовину итальянка, наполовину француженка из Прованса, всегда так и кипела энергией, не щадя себя. В этом непрестанном горении сгорали и ее любовь, и ее печаль. Она никогда не знала ни отдыха, ни праздности. Для нее не существовало дел, которыми можно пренебречь, или вещей незначительных, — может быть, именно потому, что, в конце концов, все в жизни напрасно. Каждая минута имела свое место и свое назначение. Любые мелочи — складка на скатерти, расположение приборов и гостей за столом, нечетное число цветов в букете и чистота наших рук — были важны для нее и имели свой смысл. В этом выразилась ее вера в то, что самое неважное дело и самое ничтожное действие дают право на счастье и надежду на чудо.
Как это часто бывает в дни осеннего равноденствия, лето все еще отказывалось уступить место осени, так что вечер выдался изумительный. За ужином мы пели, а после играли в чехарду, веревочку, жучка и купались. Море было спокойное, и на его поверхности отражались звезды. Зита утверждала, что видела летающую рыбу, а я, чтобы не отстать от нее, указал на пару дельфинов вдалеке, хотя на самом деле это была рыбачья лодка. Жозеф, опытный скаут, разжег среди дюн костер из досок, возле которого мы согревались, вытираясь шершавыми полотенцами и приплясывая на месте. Затем, поскольку всякому дню рождения приходит конец, я задул свои двенадцать (или тринадцать) свечей и пробормотал слова благодарности, которые вообще-то от меня можно было услышать нечасто.
Если верить моей памяти, которая склонна путать события разных лет, то чуть позже этим же вечером мы отправились в Гро-дю-Руа на праздник урожая. Там возле вокзала выстроились ряды палаток и балаганчиков с различными лотереями, сладостями и пневматическим тиром.
Жозеф продырявил три шара из пяти, отцу повезло больше — он поразил все мишени, в которые целился. Зита забралась на качели, сделанные в форме лодки, и качалась на них до одури. Что касается меня, то все свои карманные деньги я решил потратить на электромобили, площадка для которых была сооружена в конце ярмарки. Там толпились желающие покататься и с боем занимали места в игрушечных машинках. Я до полуночи простоял у аттракциона, безуспешно пытаясь сесть за руль — ребята постарше отпихивали меня локтями, а более худые неизменно оказывались и более юркими. Я бы, наверное, не вспомнил об этом эпизоде, если бы Орелин, управлявшая моделью гоночного автомобиля под восхищенными взглядами зевак, не пригласила меня сесть на свободное место рядом с ней, подарив мне таким образом на день рождения запах своих духов и теплое, волнующее соседство своего бедра.
В ту ночь мы легли поздно, намного позже закрытия аттракционов, наверное часа в два ночи или даже в половине третьего. Отец, сказав, что хочет показать нам соляные фигуры на солончаках, повел нас по дороге в Эг-Морт и показал нам эти странные образования. Мы долго разглядывали эти штуковины, сравнивая их с пирамидами и храмами из соли, пытались рассчитать их объем и количество солонок, которые можно ими наполнить. В расчетах мы, конечно, ошиблись, но это не важно.
Было тепло, полная луна низко висела над соленым прудом, и россыпи звезд, отражаясь в соляных кристаллах, придавали всей картине какой-то совершенно фантастический характер. Мы возвращались домой пешком вдоль канала, рыба выпрыгивала из воды, блестя серебристой чешуей в лунном свете.
Отец прижал нас троих к себе и спел нам любимую песню своей молодости.
Кому пионы, розы? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сено и солома? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому кишмиш и фиги? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А ветер, дождь, усталость? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому ручьи и реки? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А хлыст, седло и шпоры? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому луна и солнце? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сон в сырой могиле? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.[3]
И все-таки, как ни приятно мне вспоминать о тех сентябрьских днях, я должен ускорить ход моего повествования, чего бы мне это ни стоило, чтобы не затеряться среди миражей того времени, которые невольно уводят меня в сторону от Орелин. Итак, прощайте солнечные осенние дни героической праздности, песчаные замки, луна над соленым прудом, ярмарочная толкотня, призраки летней ночи, пахнущей морем, горячие телины и береговые дюны, залитые солнцем! Прощайте, пионы и розы! Прощай и ты, моя старая кляча.
Когда летние каникулы подошли к концу, мы погрузили чемоданы в багажник нашего драндулета, закрепили на крыше спиннинги и сачки и вернулись в Ним. Как раз в это время родители на условиях пожизненной ренты приобрели дом у одной набожной старушки, удалившейся доживать свой век в монастырь Сен-Мор. Этот дом, уже считавшийся нашим, хотя в действительности еще не принадлежал нам в полной мере, был расположен на южной окраине города, там, где сейчас проходит Лангедокское шоссе. Отец его заново окрестил, и теперь он назывался «Country Club», в честь рэгтайма Скотта Джоплина, сочиненного им в 1908 году, который мне не раз случалось играть. Это была не вилла, как утверждал Жозеф, не водокачка, как саркастически называла его Зита, имея в виду лужицы, образовывавшиеся после дождей у изножья ее кровати, а огромный и мало приспособленный для жилья загородный дом конца прошлого века, оставленный чередой сменявших друг друга владельцев, часть которого сгорела незадолго до Освобождения. Из тринадцати комнат зимой были пригодны для жилья пять, весной семь, а летом десять или одиннадцать, — положение, имевшее своим следствием постоянное движение мебели, переселения и связанные с этим неудобства, которые нетрудно вообразить.
Конечно же мать, которой были абсолютно чужды какой-либо снобизм и мания величия, предпочла бы поселиться в обычной квартире где-нибудь неподалеку от рынка, где ей было бы удобнее ходить за покупками и встречаться с подругами. Не с легким сердцем согласилась она переехать в этот дом, расположенный так далеко от города и который невозможно было содержать в надлежащем порядке. В сумрачные дни она называла его мавзолеем, а в моменты восторженности, становившиеся все более редкими по мере того, как седина ложилась на ее виски, — нашим Трианоном. И все же мне кажется, что, несмотря на все это, наше новое обиталище обладало в ее глазах своеобразным очарованием. Над девственной гарригой, поросшей оливковыми деревцами, которая начиналась сразу за ветшающими стенами наших владений, витал дух заброшенной и пышной старины, как нельзя лучше гармонировавший с нашей семейной меланхолией.
Каким бы странным мне это ни казалось сегодня — ведь в прошлом нас более всего удивляет следование какому-то порядку, который представляется единственно возможным, пока это прошлое еще является для нас настоящим, и который по прошествии времени становится в наших глазах совершенно бессмысленным, — так вот, каким бы странным мне это ни казалось сегодня, никто из нас, за исключением моего старшего брата, не протестовал против всех этих повседневных неудобств, которые отец принимал со смехом, а мать старалась уменьшить ценой постоянно множащихся хозяйственных хлопот и починок. За исключением Жозефа, конформизм которого подвергся таким образом тяжелому испытанию, мы все довольно скоро убедили себя, что не существует лучшего жилища, чем наше, и что было бы чудовищной неблагодарностью пожертвовать им ради комфорта. Поскольку дождь не капает в наши тарелки, говорили мы, и поскольку шаткие перила выдерживают тяжесть моего зада, мысленно добавлял я, нечего и думать о том, чтобы уехать из «Country Club».
Впрочем, может быть, у нас были основания защищать этот хрупкий и неустойчивый образ жизни, который со временем приобрел силу свершившегося факта. Родители поженились в результате молниеносно развившегося романа, не имея ни гроша в кармане. Это была первая — и единственная — любовь моей матери. У нее никогда не было другого спутника, кроме нашего отца — обаятельного и беззаботного человека, занимавшего такое большое место в наших мыслях. Несмотря на кое-какие его похождения, свидетелем которых мне доводилось быть, и на сцены ревности, которые ему устраивала мать, у меня сложилось ощущение, что в общем-то они неплохо ладили между собой и поэтому смогли передать нам частицу некогда охватившей их страсти. В жизни нашей семьи, часто омрачавшейся грозовыми облаками, время от времени светились и мерцали праздничные огоньки. Но иногда я все же спрашиваю себя, не в предчувствии ли худших дней, которые для них в то время, должно быть, уже настали, родители постарались не оставлять нам хаоса переживаний и воспоминаний, из которого мы могли бы воссоздать новый мир? Не могу понять, как отец с его проницательностью, свойственной беззаботным натурам, и сама мать не почувствовали, что обрывки беспокойного прошлого будут необходимы мне для того, чтобы питать вдохновение. Когда субботним вечером в «Лесном уголке» погруженный в депрессию Карим шепотом разоблаченного заговорщика просит меня сыграть одну из своих любимых вещиц, где бы я нашел аккорды, способные помочь ему забыть о неожиданной потере работы, если бы меня не терзала боль куда более важной утраты?
Так, словно бесценную крупицу сокровища, погребенного под кубометрами строительного мусора, я храню воспоминание о пробуждении в нашем большом доме, наполненном гулким эхом, в котором мой искушенный слух различает скрип передвигаемого отцом рояля. Это неравномерное движение по неровному плиточному полу, вместе с сотрясением задеваемых стен и восклицаниями Зиты, которая всегда встает раньше меня, чтобы затеять какую-нибудь ненужную суету, сообщает мне, что зима кончилась, что ночью, пока я спал, пришла весна и что скоро снова наступит время обедов на террасе. И кто знает, может быть, Орелин в своем черном платье со скрещенными бретельками, с обнаженными плечами и овальной камеей в волосах снова появится у нас, хотя вот уже несколько месяцев она к нам не заходит.
Но часто это пронзительное утреннее ощущение, смешанное с предвкушением будущего счастья, образ которого я заранее себе создавал, оказывалось слишком сильным для меня. Так и в то утро, съежившись под одеялом и спрятав голову под подушку, я всхлипывал до тех пор, пока моя беспокойная сестренка не пришла сообщить мне, что рояль после трудного путешествия по коридорам, загроможденным коробками и чемоданами, благополучно пришвартовался в тихой гавани северной гостиной. Увидев мои покрасневшие глаза и сообразив, что я не готов воспринять новость на ура, она многозначительно добавила:
— Я знаю, почему ты плачешь, Максим.
— Ничего я не плачу.
— Ты плачешь из-за кое-кого.
— Ни из-за кого я не плачу.
— Хочешь, я скажу ее имя?
— Нет!
— Вот видишь, я угадала!
Таким образом, мое самое личное и интимное чувство оказалось секретом Полишинеля. Должно быть, Зита слышала, как я звал Орелин во сне, или же она нашла вырезанное на коре старой оливы сердце, пронзенное стрелой, и наши имена под ним, которые меня и выдали. Попавшись в ловушку, я перестал увиливать и, чтобы избежать саркастических замечаний сестры, спросил у нее совета. Чего-чего, а этого добра у нее всегда было в избытке. Разумеется, я не собирался следовать ее мудрым наставлениям и знал, что ничем при этом не рискую. К моему огромному удивлению, она дала мне единственный совет, который мне хотелось бы услышать:
— Если тебе так хочется, ты можешь запросто встретиться с Орелин.
— Да уж, у тебя все запросто.
— После обеда она заменяет мать в магазине.
— В каком магазине?
— В галантерейной лавке Фульков за Квадратным Домом, я каждый день прохожу мимо них.[4]
По той резвости, с какой я выскочил из кровати и стал одеваться, — это я-то, обычно такой вялый и медлительный, — Зита заключила, что сообщила мне наиважнейшую информацию. Она сразу же пожалела, что не обменяла ее на давно вожделеемый ею диск Платтерса. Но на этот раз возможность была упущена, и ей не оставалось ничего другого, кроме как издали следить за ходом моих дел и ждать того момента, когда у меня снова возникнет потребность в ее советах…
Со следующего же дня мое настроение изменилось, и никто, кроме сестры, не догадывался о причинах этого. С самого утра, обмакивая свежеиспеченную лепешку в чашку с какао, я знал, что днем наступит момент, когда появление моего идола за крашеным деревянным прилавком нарушит однообразный ход времени. Как правило, я приберегал этот краткий миг чуда до того часа, когда, выйдя из консерватории после урока, испорченного из-за моей рассеянности, я занимал наблюдательный пост на углу улицы, откуда мог в полной безопасности следить за всем, что происходит в магазине. В первые дни я был разочарован. Женщина, которую я видел сквозь витрину, украшенную желтыми шарами, больше не была Венерой песчаных дюн Эспигета или Мадонной из игрушечного электромобиля, пришедшей ко мне на помощь сентябрьским вечером. Среди нагромождений коробок с разноцветными пуговицами Орелин задыхалась и чахла в плену своей торговли. Когда не было покупателей, она могла подолгу сидеть за кассой, устремив неподвижный взгляд в пустоту. Время от времени ее рука машинально гладила полированную полку с шерстяными клубками. Иногда я мог видеть ее вполоборота. С вежливой улыбкой она обслуживала какую-нибудь даму-патронессу из благотворительного учреждения, выбиравшую тесьму на витрине и спрашивающую совета. Когда Орелин поворачивалась, чтобы взять образец со стеллажа, ее движения, всегда точные и аккуратные, не выдавали никакого нетерпения, но можно было подумать, что она ищет ножницы, чтобы перерезать невидимые нити, привязывавшие ее к прилавку и не пускавшие ее к той, другой жизни, которая ждала за дверьми магазина.
Даже сегодня, спустя сорок с лишним лет, в то время, когда теплый дождь, принесенный морем, размывает освещенные прожекторами очертания Маньской башни, мое сердце выскакивает из груди всякий раз, когда мне удается извлечь из прошлого нетронутый образ Орелин, образ молодости и печали, не подверженный разрушению. Вижу я и себя таким, каким я был в то время, — толстым и неуклюжим, неловко делающим первые шаги на пути, не предназначенном для таких увальней, как я, и который закончился, едва начавшись, когда мои маневры, к величайшему моему стыду, вдруг открылись, когда я был опозорен (в собственных глазах), переполнен отвращением к самому себе и одарен так щедро, как не смел даже мечтать.
Это был девятый вечер. Или, может быть, десятый. Думаю, в тот день дьявол немало позабавился за мой счет и внес эту дату себе в графу прихода, если только он ведет подобный учет.
Я уже довольно далеко продвинулся в своих наблюдениях. Я видел, как Орелин зевает, смотрит на часы, наносит крошечной кисточкой лак на ногти или, пользуясь минутами уединения, с помощью круглого зеркала, поставленного на кассу, подкрашивает веки карандашом.
Так, шаг за шагом, я все больше узнавал Орелин и рассчитывал в дальнейшем не спеша, потихоньку продолжать обучение благородному делу подсматривания и подглядывания за предметом своей страсти. Но невольная оплошность в одно мгновение выдернула меня из разряда новичков и перевела в высшую лигу.
Насколько я помню, в тот вечер было холодно и накрапывал дождь. Но это меня мало беспокоило — на мне было пальто с капюшоном и вязаный шарф. Я засел за припаркованной машиной и осторожно выглядывал оттуда, пряча свою покрасневшую физиономию за «Систематическим сольфеджио» мадмуазель Розы Арпийон. Вообще-то с помощью метода Арпийон продвижение вперед мучительно, но гарантированно. Пробелы постепенно исчезают, и в конце концов на всю оставшуюся жизнь усваиваешь почти до микрона правильную постановку рук на клавиатуре и положение корпуса за инструментом. Все это, конечно, так, но я на своем наблюдательном посту за машиной уже начал коченеть. Наверное, мне следовало уйти, ведь я уже пополнил запас образов для чемоданчика, о котором упоминал. Я бы и ушел, если бы внял вялому голосу благоразумия (а я его не слушаю никогда). Но я все медлил и тянул, надеясь неизвестно на что. И вот в тот самый момент, когда я наконец собрался, так сказать, смотать удочки, Орелин внезапно показалась в дверях и стала смотреть в мою сторону с таким видом, словно искала потерявшегося пуделя. Узнав меня, она рассмеялась и крикнула:
— Так это ты сидишь там каждый вечер? Вот уже целую неделю, как я замечаю, что кто-то там прячется. Почему ты не зайдешь поздороваться? Разве мы поссорились?
Это было все равно как если бы меня схватили за руку во время кражи. По правде говоря, я бы хотел, чтобы меня схватили за руку, потому что, разжав пальцы, я мог бы с улыбкой сказать: «Вы же видите, — пусто, это только шутка». Но подсматривать стыдно. Как доказать, что я ничего не видел?
— А ты вырос за год, Максим.
— Вы находите? Вообще-то я один из самых маленьких в классе.
— В шестом?
— Во втором.[5]
— Уже! Вот время-то бежит. Ну, может быть, все-таки поцелуешь меня?
С этими многообещающими словами Орелин подставила мне свое надушенное лицо. Я закрыл глаза, задержал дыхание и первый поцелуй влепил ей в ухо. Так. Другая щека.
Вторая попытка — и мои губы смыкаются в пустоте, как у карпа, хватающего ртом воздух. Внутренний голос яростно шепчет: «Ты должен постараться, Максим».
К счастью, у нас на юге целуются трижды. Это значит, что у меня в запасе еще один шанс. О том, чтобы отступить, не может быть и речи.
Я поворачиваю свое лунообразное лицо на тридцать градусов, и — о, удача! — с астрономической точностью морда карпа утыкается во влажные, мягкие полуоткрытые губы. Я давлю на них с такой силой, что испуганный разбуженный язык Орелин покидает свое убежище и соединяется с моим.
Когда все закончилось — а закончилось все почти сразу, — я на несколько секунд потерял способность соображать и стоял неподвижным окаменевшим истуканом, пока не услышал вопрос, пришедший откуда-то из тумана внешнего мира:
— Так ты, значит, не был у нас с тех пор, как мы сделали ремонт?
— Э-э-э, н…н…нет… Но… я… опаздываю… Мне… это… пора…
— Ну, зайди на минутку! Посмотришь, как мы все здесь устроили.
Все еще храня на губах вкус поцелуя и воспоминание о борьбе наших языков, в миниатюре напомнившей мне судорожное движение извивающихся угрей в рыбацкой лодке, я, спотыкаясь, переступил порог галантерейного царства. В магазинчике, наполненном коробками и ящичками, было жарко. В воздухе стоял запах лент, тесьмы, катушек с нитками, репсовой ткани, шерстяных клубков ангоры, мохера и мотков необработанной шерсти. Все это было разложено в идеальном порядке, но мне было трудно передвигаться в этом тесном пространстве.
— Что с тобой? Тебе не нравится?
— Мне жарко!
— Сними шарф!
— Э… меня мама ждет…
— Иди сюда, может быть, ты сможешь оказать мне услугу.
Мы прошли в тесную, с низким потолком и без окон кладовку, заполненную коробками. На одной из полок на уровне груди я увидел открытый чемоданчик проигрывателя.
— Мне подарил его твой отец. Позапрошлым летом.
Мысль о том, что проигрыватель был подарен в то время, когда я застал ее голой на пляже, заставила меня покраснеть. Я склонился над аппаратом, который был мне хорошо знаком. Это был четырехскоростной «Филипс» со сменной головкой, двумя иглами и автостопом. Довольно обычная и дешевая модель, какую можно увидеть в студенческой комнате.
— Вы роняли его?
— Да.
— Надо, чтобы отец его посмотрел.
— Может, ты отнесешь его?
Мне было бы приятнее сказать, что я извлек урок из этого приключения и больше не появлялся у фатального магазинчика, чтобы не служить посредником. Но кому на пользу ложь? Каждый вечер (кроме воскресений) в течение года я появлялся в магазине с нотной тетрадью под мышкой. И каждый раз с одинаковой готовностью, одинаковым безразличием или чувством долга Орелин подставляла свои губы, как что-то само собой разумеющееся. После чего она просила меня что-нибудь передать отцу и выпроваживала, хлопнув по спине.
Не буду больше об этом говорить, чтобы не отягчать своего положения. Полночь. Я пишу с самого утра, а дождь все льет и льет без конца. По радио диктор объявляет, что влияние океанского циклона удержится на Юге до конца недели. Еще одна-две фразы — и спать. Посмотрим, что можно добавить, чтобы завершить эту комедию. Только никаких сантиментов. Никакой морали. Уместнее всего, наверное, будет эта глумливая песенка:
Я лишился лица,
потерял человеческий облик.
Но не стоит о том горевать —
известно, что делать.
Есть один адресок,
где с доставкою на дом
продаются любые личины:
хари, морды и рожи — по вкусу.
И теперь средь людей мне комфортно.
«Я люблю тебя», —
вновь повторяют они,
но не мне, а другому.
Ненавидят, боятся, ревнуют,
но не меня, а других.
Пусть завидуют маске звериной моей,
безнадежно мечтая
о здоровом животном сне
и густой, защищающей шерсти.[6]
Когда я мысленно возвращаюсь к этим отдаленным юношеским годам, мне кажется, что я вел заведомо проигранную войну с самим собой. В этой войне меня не воодушевляла никакая героическая идея, я вовсе не жаждал победы над противником и удовольствовался бы перемириями и передышками. В пятнадцать лет я был чуть менее толстый, чем сейчас, и чувствовал себя в неуклюжей оболочке своего тела словно в мешке. Мне всегда хотелось есть, пить, спать. Когда все уже ждали, сидя в машине, оказывалось вдруг, что мне надо пописать, а в пути меня неизменно укачивало и тошнило. Я всегда опаздывал, всегда терялся. Мать, никогда не жаловавшаяся на судьбу, делала для меня единственное исключение.
— Как можно быть таким рохлей? — говорила она, поправляя мой пиджак, который я специально застегивал косо, стараясь приманить удачу. Почему ты не берешь пример с сестры — она всегда готова первой, или с Жозефа, который мог бы, наверное, десять раз переплыть городской бассейн, прежде чем ты успеешь надеть майку.
Днем я сносил все замечания и придирки, втягивая голову в плечи, как черепаха, но ночью лица превращались в маски, упреки умножались, судьи с собачьими мордами кусали меня за ноги, учителя плавания с голосами, напоминающими велосипедные звонки, силой тащили меня на вышку для прыжков, высокую, словно маяк Эспигета, а мать, всегда такая тихая и нежная, вдребезги разбивала «Филипс», отремонтированный отцом! Когда же я выныривал из этих кошмаров, просыпаясь от собственных криков, Зита, спавшая в соседней комнате сном принцессы, просыпалась и стучала в стену сигналами Морзе, чтобы разбудить меня. Как правило, после троекратно повторенных двух длинных и двух коротких ударов появлялся отец в плаще Зорро, накинутом на фланелевую пижаму, со стаканом холодной воды и своим смехом мгновенно прогонял все страхи.
Наверное, сейчас самый подходящий момент, чтобы уплатить мой долг по отношению к человеку, который, как никто другой, умел с полным простодушием, если не сказать — наивностью, оказываться внутри самых сложных хитросплетений чувств, что происходило в равной мере из-за его беззаботности и романтического влечения к женщинам. Его всем известное великодушие мешало ему в работе. Он знал об этом, но только пожимал плечами, если какой-нибудь конкурент, более хитрый, чем он сам, обходил его. Сегодня торговые агенты воспитываются в специальных школах, как самураи: их учат рассматривать торговлю как своего рода войну. Они видят себя снайперами, стратегами, наемниками и охотниками за премиальными. Такое агрессивное отношение было совершенно чуждо моему отцу, он презирал наполеонов от торговли, занятых исключительно погоней за прибылью.
— Я продаю ради удовольствия, — говорил он, имея в виду электропроигрыватели в чемоданчиках, — если это дело не по душе, то лучше уж торговать гробами.
По правде говоря, я не знал другого человека, так мало дорожившего своими талантами и столь готового изменить собственной выгоде. Сопровождая отца в его поездках, когда боли в спине мешали ему перевозить оборудование, я видел, как он однажды отказался от продажи руаймоновской колонки с тремя динамиками, — последнее слово техники, — только для того, чтобы иметь возможность снова наведаться в этот дом во время летнего перегона скота в горы, когда хозяйка останется одна.
Одно из самых характерных качеств отца состояло в том, что он охотно признавал свои воображаемые промахи, но никогда не соглашался, если ему указывали на его действительные грешки. В моей памяти сохранилось множество диких сцен, из которых становилось ясно, что мать видела отца насквозь. Но сколько бы она ни кричала, что знает все и что между ними все кончено, она продолжала любить мужа до безумия, как тогда, когда впервые увидела его на Нимском вокзале болтающим с англичанами. Наверное, он тоже любил ее, как в тот первый день, — со страстью, которая, правда, не исключала других увлечений.
Прожив с нами три года в «Country Club», отец под предлогом того, что ему нужно помещение для бюро, установил в глубине сада дорожный фургончик, купленный у цыган Сент-Мари-де-ла-Мер. Он привлекал меня с самого первого дня занавесками из деревянных бус, скрывавшими красную дверь, маленькими прямоугольными окнами, деревянными внутренними панелями, начищенными солью и хранившими запах укропа, йода и пачулей. Поставленный на тормозные колодки, укрытый от морских туманов, но не от мистраля, сотрясавшего это легкое жилище, он отапливался печкой, от которой было больше дыма, чем тепла, и часто далеко за полночь в его окнах горел свет. Признаюсь без всякого стыда (с тех пор, увы, прошло столько лет!), что мне часто случалось ветреными ночами, когда я просыпался от страха, потихоньку выскальзывать из кровати и прокрадываться в сад, чтобы понаблюдать за светящимися окнами фургончика в надежде застать подозрительных ночных гостей, чьи посещения позднее дадут мне ключ к пониманию изменений в характере матери.
Мне кажется, что как раз в это время или немного позже ее всегда полные огня глаза стали как-то туманиться и иногда вдруг без видимых причин наполняться слезами. По вечерам, вымыв посуду, разложив приборы по ящичкам буфета, расставив сверкающие стаканы на салфетку в витрину серванта и подметя пол, она оставалась неподвижно сидеть, сложив скатерть на коленях и не отрывая взгляда от крючка на стене или от облупившегося плинтуса. Эта апатия, так контрастировавшая с ее обычной порывистостью, огорчала меня больше, чем громкие рыдания. Я привык к ее странностям и вспышкам ревности и считал ее способной на любую крайность. Наверное, я бы не очень удивился, если бы увидел, как она преследует отца с топором в руках, но эти приступы подавленности, которых я не мог ни предвидеть, ни предотвратить, пугали меня, как грустное лицо известной всему Ниму местной дурочки, проходившей мимо кафе, размахивая пустой клеткой.
Мне взбрело в голову, что это я виноват в плохом настроении матери. В поводах недостатка не было: провал на консерваторском конкурсе в конце года, посредственные итоговые оценки в школьном дневнике. Но эти результаты были слишком предсказуемы, чтобы вызвать депрессию. Значит, дело было в чем-то другом. Я стал думать, что мать Орелин, ясновидящая, вращавшая столы в местном спиритическом кружке, застала обычную сцену поцелуя и поспешила уведомить об этом мою семью. Вот почему, как только представился случай, я счел за лучшее заранее принять меры и решился на робкое признание:
— Мам, ты знаешь, в пятницу, после занятий сольфеджио я…
— ?
— Я видел… Орелин…
Я произнес это имя одними губами, готовый к отступлению, если разразится буря. Но ничего не произошло, ни одна черточка в лице матери не дрогнула. Она просто подняла на меня свои грустные глаза и спокойно спросила:
— По крайней мере ты был с ней вежлив?
— Да, конечно…
— Ты не стеснялся, как обычно, когда мы бываем в гостях?
— Да нет же, уверяю тебя, я был с ней вежлив… Я вошел в магазин… Мы поцеловались.
— Ну вот и хорошо! Поздравляю тебя!
Итак, виновником был не я. Но это ничего не изменило. Мать продолжала спускаться по кругам ада неврастении до тех пор, пока однажды не всунула себе в рот газовый шланг. Отец спас ее в последний момент, и через некоторое время она вернулась из больницы с прежним настроением, несколькими лишними седыми волосами на висках и новыми проектами по благоустройству нашего дома.
Но все эти события выходят за рамки моего повествования. Я обойду их молчанием.
Однажды я обнаружил, что сестра растет быстрее меня. Встав рядом со мной в материных туфлях, она оказалась выше меня на полголовы. Мы разулись, стали спиной к стене, провели карандашом черту поверх голов и сравнили отметки. Теперь уже не о чем было спорить и невозможно схитрить: сколько бы я ни вытягивал шею, Зита опережала меня на добрых десять сантиметров. Таким образом, в то время как сестра постепенно превращалась в дылду с тощей шеей и грудью, напоминающей сливовые косточки (она долго упиралась, прежде чем согласилась показать их мне в обмен на диск Платтерса), я оставался прибитым к земле и вполне заслуживал прозвища Одноэтажный, как однажды при всех назвал меня мой лицейский приятель, не боявшийся получить по зубам.
По совету школьного доктора мать отвезла меня в Монпелье к профессору Нантону, специалисту по карликам. Знаменитый эндокринолог предложил мне раздеться, ощупал шею и лимфатические узлы, задал несколько коротких вопросов и выразил сожаление, что так поздно видит меня в своем кабинете.
— Почему вы не пришли три года назад, как только вы заметили отставание в росте?
Я принял упрек с поникшей головой, закончив одеваться. Мать очень прямо сидела на краю стула и разглаживала рукой свою плиссированную юбку — признак напряженного внимания. Я думаю, она старалась запомнить то, что говорил профессор, чтобы пересказать потом его слова отцу.
— Значит, уже слишком поздно? — спросила она вдруг охрипшим голосом.
— Да разве я вам это сказал, мадам, — мягко, но слегка раздраженно ответил врач, кладя руку на телефон, на котором замигал огонек вызова. — Извините!
Он снял трубку и заговорил с возрастающим раздражением:
— Так вы этого не сделали? Но почему? Вы потеряли четыре месяца! А что я могу вам еще сказать, если вы не следуете предписаниям? Послушайте, по поводу бессонницы и видений обратитесь к доктору Бьюику, я ему напишу записку по поводу вас.
В кабинет вошла медсестра, дождалась конца разговора, дала подписать какой-то бланк и вышла, не сказав ни слова.
— Извините, — повторил профессор, снова поворачиваясь к нам, — ну и выдаются же такие деньки, и чем дальше, тем больше.
Он снял свои маленькие очки в оправе, потер края век, почти таких же розовых, как и скулы, и предоставил своему близорукому взгляду блуждать между моими толстыми щеками и материной плиссированной юбкой. Не знаю почему, он вдруг напомнил мне золотую рыбку, которую я выиграл на ярмарке в Сен-Мишеле незадолго до того, как мы поселились в «Country Club». Я принес ее домой в прозрачном пакете. Это не был один из тех коралловых денди, которые носят разноцветные жилеты и аристократические кружева и удостаивают своим посещением только огромные аквариумы. Это была простая незатейливая рыбка, без всяких манер и претензий, совершавшая свои маневры в тишине большой банки из-под маслин, откуда ее извлекали каждые два дня, чтобы сменить воду.
— Вы понимаете, что я вам говорю, молодой человек?
— Мм…
— Вы не слушали меня?
— Так, значит, я…
— В школе вы потешаете весь класс? Не так ли? Учителя часто делают вам по этому поводу замечания, да? Видите ли, все это является неизбежной частью расстройств — в данном случае я не хочу говорить «симптомов», — которыми часто сопровождается недостаточность щитовидной железы. Но этому горю можно помочь, по крайней мере до некоторой степени.
Затем спокойно и медленно, как если бы он разговаривал с деревенским идиотом, профессор объяснил мне, что длительный курс лечения, который я буду проходить неделю за неделей, подстегнет (или подтолкнет, уже не помню точно) мой рост, и я вырасту на несколько сантиметров, которых не хватает карликам, чтобы перейти в категорию, тоже малосимпатичную, но все-таки более привлекательную, — категорию людей низкого роста.
— Значит… я никогда не стану таким, как Жозеф? — с отчаянием спросил я.
— Кто такой Жозеф?
— Его старший брат, — ответила мать. — Метр восемьдесят шесть. Чемпион Лангедока в плавании свободным стилем.
По тому, как доктор снова снял свои очки, чтобы опять превратиться в рыбку, я понял, что я настоящий идиот, и встал, чтобы уйти. Догнав меня в холле клиники с рецептом в руке, мать упрекнула меня за мой поспешный уход и невежливое поведение во время осмотра, но я видел, что она действительно чувствует облегчение, как если бы мы оба избежали самого худшего. В то время представление, сложившееся у меня о самом себе, было столь тягостным, что мимолетного выражения облегчения на лице матери было достаточно, чтобы сделать счастливым целый день, а может быть, даже и больше. Вот почему в тот момент я не думал больше о своем росте и, насвистывая, весело шел вприпрыжку до самого вокзала.
Теперь каждый день я должен был глотать лекарства, каждую четверть становиться под ростомер и вписывать результаты измерений в листок роста. К концу года я подрос меньше, чем следовало, но я все-таки подрос, и каждый выигранный миллиметр был победой над детством. Зита аплодировала, мать набивала мне карманы сладостями. Жозеф, заканчивавший военную службу вместе со спортсменами в батальоне Жуанвиля, присылал мне «самые сердечные поздравления» на открытках с фотографиями Эйфелевой башни, которые, по-видимому, должны были побудить меня к дальнейшему росту. Отец подбадривал своего Мальчика с пальчик словами высокой философии:
— Давай, Максим, не останавливайся на полпути. Пока ты не перестал расти, ты растешь!
Наверное, в качестве одного из таких поощрений, а также для того, чтобы избавить меня от сестринской экспансивности, отец в пасхальные каникулы снова взял меня с собой в поездку. Это был последний раз, когда я сопровождал его в странствиях по дорогам Севенн. От этого путешествия у меня остались смутные воспоминания. В память врезался лишь один забавный эпизод, который напугал меня еще тогда и который до сих пор вызывает у меня чувство неловкости, несмотря на то, что актер, исполнявший в нем главную роль, давно уже покинул сцену.
Мы провели ночь в Генолаке, в гостинице на берегу реки. Должно быть, наша поездка подходила к концу, так как из дюжины проигрывателей, которые мы привезли в багажнике, остался только один «Теппаз». Поэтому отец больше не спешил, балагурил и пребывал в отличном настроении. В полдень мы приехали на одну ферму недалеко от Пон-де-Монвер, весьма бедную с виду. Старая собака пересекла двор, подошла к нам и обнюхала наши ботинки. Отец дал мне нести проигрыватель, а сам сунул под мышку несколько дисков с эстрадной музыкой.
— Кажется, здесь никого нет, — сказал я ему, немного испуганный видимой заброшенностью фермы.
— Сейчас увидим.
— Па, смотри, ставни закрыты, и камин не дымится.
— Нет такой харчевни, где черт не побывал бы хоть раз, — ответил он и забарабанил ладонью в парадную дверь.
Прошла минута. Затем другая, затем еще одна. Мне очень хотелось поскорей уйти из этого мрачного места, но дверь вдруг со скрипом отворилась, и на пороге возникла молодая женщина. Прижимая платок к глазам, она доверчиво смотрела на нас.
— Что вы хотели?
— Я привез вам музыку.
— Какую музыку?
— На ваш вкус. Что вы любите? Иветт Орнер? Чарльза Тренета? Рок-н-ролл?
— Как-нибудь в другой раз, сегодня это вряд ли возможно.
— Мы здесь проездом, мадемуазель. Единственный случай. И заметьте, вы можете ничего не покупать, если не хотите.
В лице отца, особенно когда он разговаривал с женщинами, читавшими в его глазах произведенное ими впечатление, была какая-то веселая решимость, перед которой трудно было устоять. Отец знал об этом своем свойстве и умел извлекать из него выгоду. В тот день, прежде чем я почувствовал подергивание в руке (что со мной случалось довольно часто в минуты волнения), мы вошли внутрь, и, честно говоря, я предпочел бы оказаться где-нибудь в другом месте. Гостиная была освещена только тусклым светом, проникавшим через дверь. В ней пахло переваренным супом и смертью. Да разве можно вести дела в такой обстановке? Отец в этом не сомневался. Он сразу же нашел розетку, поставил «Теппаз» на стол, открыл его и осторожно опустил иглу на черный диск.
Музыка внезапно обрушилась на нас. Вальс в сопровождении аккордеона заполнил собой все помещение и обратил в бегство всех мышей в доме, если только они там были. Отец, глядя в глаза женщине с платком, рассказывал о чудесном устройстве, способном по желанию обладателя воспроизводить мелодии, услышанные по радио. Какая это замечательная возможность, когда живешь на уединенной ферме, вдали от больших кафе, между птичником и коровником, и так далее. Не считая того, что, оплачивая покупку в три месячных взноса, даже не заметишь расходов.
Зная эту речь и дальнейшее развитие событий наизусть, я отвернулся и стал рассматривать часть комнаты, тонувшую в сумраке. Тогда-то я и увидел гроб со стариком, стоящий на козлах. Руки покойника были сложены на груди, а лицо, казалось, выражало неудовольствие от вторжения музыки, отрывавшей его от важных дел в том, другом мире. Я потянул отца за рукав как раз в тот момент, когда он обнял партнершу за талию. В ту же секунду дверь отворилась, и в комнату вошли пять или шесть женщин в черном, несколько мужчин в воскресных костюмах и команда могильщиков.
Дальнейшее рисуется в моей памяти одним сплошным хаосом. На дороге, ведущей из Генолака, я дал волю рыданиям, в то время как отец смеялся до слез.
— Почему ты плачешь, Максим, — спросил он, — ты подумал, что через какое-то время я тоже буду лежать в гробу? Если это так, то твоя печаль несколько преждевременна. А если ты это по поводу того старикана, то тут уж она и вовсе некстати. Ты видел, как родственники и соседи бросили его в этом ящике? Я думаю, что это был один из тех деревенских тиранов, которые ненавидят всякую радость и перед которыми трепещут даже собаки и кошки. Его дочь увлажняет слезами свой платок, ну что же, так, наверное, и надо, но готов поспорить, что через полгода она соберет свои вещички и отправится в город искать место. На производстве у Эминанс или Альбарика с ней будут обращаться лучше, чем дома. Потому что в контракте ясно говорится: она потеет за станком и выполняет распоряжения бригадира восемь часов в день, но ни минутой больше. Она получит твердый оклад, с точностью до одного су. И после того как в шесть часов прозвучит гудок, она сможет свободно распоряжаться собой и своими желаниями. Никто не будет делать страшные глаза из-за того, что она накрасила губы, и считать ее шлюхой, если ей захочется пойти куда-нибудь развлечься. В воскресенье она наденет чулки из искусственного шелка, купленные на свои скромные сбережения, капнет по капельке духов за каждое ухо, еще одну на грудь и отправится на танцы к Флер, возле вокзала, или же в ресторанчик Кастане. И ты, Максим, когда вырастешь еще немного, должен быть первым, кто ее пригласит.
С лицом, красным от смущения, поскольку перечисление всех этих деталей туалета внесло смятение в мои мысли, я предоставил отцу развивать свою излюбленную тему: преимущество современной городской жизни перед деревенской с точки зрения личной свободы. Но когда мы уже подъезжали к Ниму, я вдруг закричал:
— Ты забыл проигрыватель на ферме!
— Не забыл. Я подарил его сироте. Мы просто должны были так поступить.
Несколько недель спустя на наши дома обрушился смерч. Это был воскресный день, после полудня. Мать только что сняла белье, развешиваемое в саду для просушки. Она едва успела положить простыни на стул и крикнуть детям, что погода портится и что надо закрыть окно, как над домом поднялся ветер, послышался звук разбивающейся черепицы, а в воздухе вровень с крышей закружились вперемешку зеленые и сухие дубовые ветки, чтобы затем с треском рухнуть на землю.
От порыва ветра окно в моей комнате распахнулось. Ноты и вещи разлетелись по всем углам. Ухватившись одной рукой за оконную задвижку, а другой за крючок, я постарался соединить сотрясаемые бурей створки ставней, как вдруг прямо передо мной, на расстоянии ружейного выстрела, вырванный с корнем из земли большой куст закружился в вихре и неторопливо, словно пони, затрусил через сад.
Ветер с силой захлопнул ставни, защемив мне пальцы. Я хотел освободить руку, но ее прочно зажало железным краем. Я позвал Зиту на помощь, но новый шквал распахнул створки, прижал их к стене, и открывшееся зрелище заставило меня забыть боль. В глубине сада, опустошаемого смерчем, опрокинутый на крышу фургон, где отец дремал после обеда, толчками двигался по направлению к дубовой роще. Он, бог знает как, обогнул группу оливковых деревьев, застывших словно в трансе, развил крейсерскую скорость и заскользил в сторону гарриги. Через какое-то время, не имевшее ничего общего с реальностью, словно в замедленной съемке, я увидел, как фургон, подчиняясь каким-то новым физическим законам, с легкостью встал вертикально, как изогнувшаяся на краю листа гусеница, затем упал набок и рассыпался.
Долго, долго я ждал, затаив дыхание. Отец не появлялся. Не было заметно, чтобы он пытался выбраться из-под наваленных на него досок. С криком я выбежал из комнаты, скатился по лестнице головой вперед, снова оказался на ногах и возле гостиной увидел призрак, спокойно поднимающийся из погреба, куда он спускался за керосином для ламп: электричество не работало.
— В чем дело, Максим?
— Я думал, что ты…
— Что?
— Ничего.
— Я же вижу, что ты испуган.
— Ветер прикатил фургон к деревьям, он там лежит совсем разбитый.
— Подумаешь какое дело.
Сорок лет прошло с момента этой сцены. Мое воспоминание о мнимой гибели отца оказалось намного более точным, чем память о его настоящей смерти после долгой болезни. За первой — редкий случай — последовало воскресение, за второй — печаль утраты, которая, увы, ничего не может изменить.
Теперь молнии в небе, краев которого не было видно, следовали одна за другой. Раскаты грома раздавались все ближе и ближе, перекрывая наши голоса. Затем полил дождь, ничуть не смягчивший неистовство стихии. После резких шквалов — водяной смерч. Шум воды, переливающейся через край кровельных желобов и стеной падающей вниз. Как будто бы подвешенное в небе озеро обрушилось на наш дом.
Отец зажигал фитили у ламп, а Зита накрывала их сверху стеклянными трубками, из которых вместе с копотью исходил слабый желтый свет, напоминавший о подобных вечерах, когда мать решала, что слишком темно, чтобы делать уроки, и не стоит портить себе глаза, но разрешала нам вытаскивать ящики с игрушками и играть до тех пор, пока снова не включался свет, которому мы были совсем не рады.
— Что это за пятна на кресле? — спросила вдруг мать.
— Похоже на кровь, — сказала Зита.
— Кровь? Но откуда?
Вся семья, включая меня, ринулась по свежим следам на ковре, с неизбежностью ведущим, как красная нить в лабиринте, к одному-единственному источнику — безымянному пальцу моей правой руки, последняя фаланга которого была отсечена железным краем ставня.
Можно представить, что последовало дальше. Обморок сестры. Острая боль в моей правой руке. При свете лампы мне продезинфицировали рану, не обращая внимания на мои гримасы. Наложили повязку. Отец вывел машину из гаража и отвез меня в больницу, где практикант, дежуривший в воскресенье, ввел мне в ягодицу сыворотку, обращаясь со мной как с каким-то заморышем. Когда мы вернулись, наша улица превратилась в сплошной поток. Машина застряла в ста метрах от «Country Club». Под проливным дождем мы с отцом добежали до дома. Сад был совершенно разорен. Там и сям плавали доски от фургона. На Зиту я произвел впечатление своей повязкой, пахнувшей свежей марлей. Отец все повторял, что я держался хорошо.
Мать, распечатывая пакетик с леденцами, сказала:
— Ты никогда не изменишься, мой бедный Максим. Ты всегда будешь ребенком.
Но я знал, что это неправда.
В конце года по случаю рождественских праздников городской кинотеатр «Одеон» включил в свою программу сеанс гипноза. Всякая мысль о засыпании и об откровенных признаниях на публике под воздействием внушения вызывала отвращение у матери. Она поведала историю об одной своей подруге из Эг-Морта, целомудренной как Жанна д'Арк, которая после нескольких магнетических пассов гипнотизера нарассказала про себя множество гнусностей, достойных Содома. Отец, который посмеивался над всеми этими небылицами, захотел увидеть все собственными глазами и отправился на спектакль вместе со мной и Жозефом, получившим увольнение на Рождество.
Представление началось лекцией о факирах. Стоя за пюпитром, загримированный под Пьеро ясновидящий в тюрбане потчевал публику обычным вздором о перемещении тел в пространстве посредством «движущей силы мысли», левитации, купании в кипящей воде, хождении по раскаленным углям, подъеме по веревке, брошенной в воздух, о манговых деревьях, вырастающих из земли прямо на глазах и в считанные секунды покрывающихся сочными фруктами, и о многих других замечательных фокусах, которые позднее, в восьмидесятые годы иллюзионисты Лас-Вегаса возьмут на вооружение и усовершенствуют. Продолжая рассказывать об этих чудесах, докладчик зажег благовония в медных курильницах и оказался в кругу коптящих красных огней. Красный цвет, как я узнал в тот вечер, любимый цвет духов. Затем под аккомпанемент голливудской музыки человек в тюрбане закружился на месте в облаке разноцветного дыма, а когда музыка внезапно оборвалась и дервиш в молчании завершил последний оборот, вместо старого изможденного факира перед публикой предстал молодой человек с круглым лицом и тонкими светлыми усиками. На нем был черный костюм и ботинки голубой замши. Вальтер Хан Младший, гипнотизер, которого все ждали, подошел к краю сцены, вонзил в уже наполовину покоренную публику тигриный взгляд, положил на ладонь белую розу и спросил, обращаясь к публике, в какой руке он держит цветок. Половина присутствующих (включая Жозефа) ответила, что цветок в правой руке, другая половина (включая меня) заявила, что он в левой. Отец предпочел промолчать.
— Смотрите внимательно. У меня только одна роза. Я перекладываю ее из одной руки в другую. Пока я делаю это медленно, вы можете уследить за движением. Ну а если быстрее? Видите, ваше восприятие, не способное различить две позиции, разделенные только коротким мгновением, произвольно выбирает ту сторону, которая вам больше нравится.
Затем гипнотизер спросил, который час. Все обладатели часов уверили его, что сейчас около десяти; девять пятьдесят девять на светящемся циферблате отцовского «Липа» и одна минута одиннадцатого на хронометре Жозефа.
— Так же, как вы видели два цветка вместо одного, — с уверенностью сказал молодой человек, — так же я утверждаю, что сейчас десять часов в этом зале и полночь во всем остальном городе. Я попрошу кого-нибудь из публики сходить в кафе напротив, посмотреть там на часы и сообщить нам время, которое они показывают.
В зале началось сильное волнение. Приглушенное шушуканье прокатилось волной от кресла к креслу, но никто не поднялся с места. Вальтер Хан Младший взял грифельную доску, что-то написал на ней и спрятал за спиной. При мысли, что, может быть, это было мое имя, я почувствовал, как пот стекает у меня по щекам.
— Дамы и господа, пожалуйста… Я считаю до нуля.
— Я пойду! — крикнул кто-то в глубине зала.
— Очень хорошо, мадемуазель, не будете ли вы так любезны сообщить нам ваше имя?
— Орелин.
— Мы вас ждем.
Пока вызвавшаяся протискивалась сквозь ряды, чтобы выйти из зала, чародей показал нам грифельную доску, на которой красным мелом красивым почерком с наклоном было написано имя, более волшебное для меня, чем все факирские фокусы; три золотистых слога которые шептали мои губы во сне.
— Держу пари, она вернется с часами под мышкой! — шепнул мне отец. Но он ошибся. Через три минуты дверь с иллюминатором открылась, и билетерша впустила Орелин, вошедшую с победным видом под руку с двумя артиллеристами.
— Итак, мадемуазель, который сейчас час?
— Четверть первого!
— Господа военные, вы подтверждаете этот ответ?
— Так точно, — сказали солдаты, сверившись со своими часами.
— Мадемуазель, вы обладаете исключительными способностями. Подойдите, пожалуйста, ко мне, чтобы я мог подвергнуть вас другим магнетическим опытам.
— Нет, — сказала Орелин.
Лицо мага было бесстрастно. С тем же спокойствием и властностью он повторил свое приглашение:
— Это приказ, мадемуазель. Немедленно подойдите ко мне!
— Нет! Нет! И нет!
Затем, встряхнув головой, Орелин нехотя отделилась от военных и машинальной сомнамбулической походкой подошла к покрытым красным бархатом ступенькам, ведущим на сцену. Иллюзионист протянул руку, чтобы помочь ей подняться и представить аплодирующей публике.
Я не буду рассказывать о последовавших затем номерах с предсказанием будущего и телепатией, во время которых «усыпленная» безропотно подчинялась всем требованиям гипнотизера. После сеанса даже отец признал замечательное мастерство мага, вышедшего из школы Дока Лугано, величайшего из всех иллюзионистов. Тем временем вопросы, задаваемые артистом, и скандальные ответы на них вызвали чувство неловкости в зале.
В какой-то момент Жозеф заерзал на своем месте и прорычал:
— Нет, это уж слишком, да хватит же, наконец!
Он с шумом поднялся с кресла и в несколько шагов скрылся за дверью с иллюминатором. После спектакля я не видел его три дня.
Но представление еще не закончилось. Мы должны были увидеть номер, объявленный как мировая премьера, из-за которого, собственно, и пришла большая часть публики: раздевание под гипнозом.
— Не кажется ли вам, мадемуазель, что уже поздно и пора ложиться спать? — сварливо и почти оскорбительно спросил вдруг Вальтер Хан Младший.
— А что же я, по-вашему, собираюсь делать? — ответила партнерша тем же тоном.
— Разве вы не разденетесь перед сном, так и будете спать в одежде?
И как будто бы она была одна в своей спальне, Орелин вынула заколку из узла на затылке, и волосы желтым ливнем рассыпались по ее плечам. Затем она поднесла руку к груди и расстегнула верхнюю пуговицу рубашки.
— Э-э… Не так быстро! — воскликнул Хан Младший. — Позвольте мне сначала поставить перед вами эту ширму из раскрашенной бумаги. Теперь я попрошу вон того молодого человека в восьмом ряду, который изо всех сил таращит свои глазки, чтобы ничего не пропустить (а это был я!), соизволить быть моим ассистентом. Пожалуйста, юноша, как вас зовут?
— Максим!
— Максим, вот замечательное имя! (Смех в зале.) Итак, Максим, я дам вам этот мешок, знаете зачем?
— Нет.
— Вы будете складывать в него одежду, которую примете из рук барышни. Но не перепутайте его со своим карманом, нам надо будет ей все вернуть!
Первый раз я вышел на сцену. В тот момент я и подумать не мог, что однажды это станет частью моего ремесла. Я знал, что мой гротескный вид вызывает смех у публики, но через несколько секунд, справившись с охватившей меня паникой, я вдруг обрел развязность, свойственную шутам, и охотно принял на себя роль клоуна, преувеличивающего свою неуклюжесть, чтобы потешить зрителей.
Итак, все шло гораздо лучше, чем я предполагал, вставая со своего места. Судя по всему, артист был доволен тем, что выбрал меня, чтобы отвлечь внимание зала от своих манипуляций. Пока публика покатывалась со смеху, скрытая ширмой Орелин раздевалась, и ее рука выбрасывала поверх створок то одну, то другую деталь одежды, которые я у всех на виду запихивал в мешок. Когда настала очередь бюстгальтера, я по внезапно пришедшему вдохновению разыграл радостную пантомиму, ставшую первым успехом в моей карьере.
— Как мы видим, господин Максим принимает самое живое участие в нашем номере. А теперь я попрошу его пройти за ширму.
— Меня?
— Вас.
Я хотел было отказаться и немедленно убраться со сцены, когда вдруг заметил, что отец одобрительно кивает мне головой. Я думаю, что он с самого начала понял, что фокус не имеет ничего общего с ярмарочным стриптизом. Раздевание под гипнозом оказалось невинным номером с исчезновением, что мгновение спустя я и продемонстрировал публике, сложив ширму, ставшую не толще тройного листа упаковочной бумаги, в то время как Орелин снова появилась в зале, войдя через дверь с иллюминатором, одетая с ног до головы.
Было четверть первого ночи.
Кто бы мог подумать, что приезд двадцатипятилетнего мага в город, где его никто не знал, произведет эффект, последствия которого дадут о себе знать так быстро и будут действовать так долго. Для начала Орелин стала ассистенткой Вальтера Хана Младшего и в этом качестве выступила с ним на многих подмостках Европы и Северной Америки. Ее роль в представлениях становилась все более и более важной, и вскоре ее имя появилось на афишах, написанное огромными буквами. Мать Орелин, Виржини Фульк, безуспешно пытавшаяся ее удержать, снова погрузилась в свой мир видений и духов; она продала галантерейную лавку и уехала жить за границу, присоединившись к секте, где подобная блажь была в почете.
Вместе с тем в Камарге была, наверное, сотня молодых людей, объявивших, что все праздники урожая, бои быков, ярмарочные балаганы и прочие провинциальные увеселения смертельно и убийственно скучны без молодой галантерейщицы. В свою очередь, мой брат Жозеф, бывший в течение шести месяцев официальным женихом нашей кузины, женился на богатой вдове, которая принесла ему шестерых здоровеньких детей и необходимый для открытия собственного дела капитал. Сейчас он владеет фабрикой, изготовляющей кресла и диваны на заказ по Интернету (www.divansdejosef.com). Надо сказать, что Жозеф — человек религиозный; я так и вижу его за молитвой, никогда не забывающего добрым словом помянуть иллюзиониста, избавившего его от совместной жизни с артисткой варьете.
Что же до нас, обитателей «Country Club», то мать после отъезда Орелин пожала плечами — и только. Зита открыла в себе призвание к географии, а отец купил у НОЖД[7] старый купейный вагон, заменивший разбитый фургончик, пошедший на дрова, и всю зиму провел за чтением книг по магии. Я же, когда пришла весна, обнаружил, что опять перестал расти и принялся работать над специальной аппликатурой, приспособленной для моей руки, благодаря которой у меня появилась надежда играть не концерты Моцарта, слишком сложные для меня, но легкую ненавязчивую музыку, от которой у меня уже тогда сжималось сердце.