Рассказ Максима (продолжение)

В моей жизни было много пустых и бесцветных дней, повторение которых не принесло бы мне радости. Но этого нельзя сказать о том декабрьском вечере, когда я в первый (и последний) раз переступил порог «Хот-дога», одного из многочисленных кабаре на Лазурном берегу, закрытого сегодня по банальным причинам.

Шесть месяцев назад я вернулся из второй своей поездки в Данию, где в течение сорока минут наслаждался славой на маленькой сцене «Кафе Монмартр», заменив в последний момент пианиста, приглашенного Декстером Гордоном. Эта неожиданная удача открыла мне двери двух других, менее известных залов. Но северный климат разбудил мою дремавшую неврастению, да и гонорара, полученного за сезон, едва хватило, чтобы оплатить счета в баре и гостинице.

Теперь, вернувшись в Париж после двух лет каторжного труда, я обошел все джазовые клубы, предлагая свои услуги. В самых известных, таких, как «Клуб Сен-Жермен», «Голубая нота», «Кошка на рыбалке», музыканты были настолько выше меня, что я счел бессмысленным представляться дирекции. Я усаживался в первом ряду, слушал Рене Уртрегера или Анри Рено и проклинал злосчастный ураган, лишивший поклонников джаза того виртуоза, которым я мог бы стать.

Впрочем, я не гнушался левых контрактов; такие концерты, как правило, проходили где-нибудь в пригородных гаражах, где в основном играли рокеры. За них платили наличными, но рояли там звучали как корыта, а вечера слишком часто заканчивались в местном комиссариате.

У меня был «пежо» на ходу. Спустя несколько дней после Рождества я погрузил в него два чемодана с костюмами и отправился на Юг.

На Лазурном берегу стояла сырая и промозглая погода. Облачное небо мрачно нависало над пальмами. В середине дня, словно это было самым обычным делом в здешних местах, пошел снег, невесомый, как ласковое прикосновение. Эта картина падающего снега так и стоит у меня перед глазами. Помню, как осторожно я вел машину по Английской аллее и с какой завистью провожал взглядом хорошо прогретые лимузины, медленно и важно плывущие по направлению к Негреско, где служащие гостиницы с красными зонтиками в руках встречали прибывающих эмиров. Стоило мне на мгновенье отвлечься, как меня чуть не смял какой-то «кадиллак», который занесло на скользкой дороге. Его развернуло на сто восемьдесят градусов и вынесло на тротуар. Никогда не забуду радость мальчишек, мгновенно окруживших розовую громадину, и ярость продавщицы газет, у которой оказалась разбита витрина. Я оправился от волнения только в кафе на площади Массены, перелистывая проспекты представлений на неделю.

Черным кружочком я обвел адреса всех кабаре и развлекательных заведений на побережье — от самых роскошных и дорогих до экзотических, сомнительных и захудалых. К сожалению, несмотря на мою слабость к лукуму, мне пришлось исключить восточные клубы с танцем живота, лютнями, мятным чаем и наргиле.[15] Как показывает опыт, такие заведения не нуждаются в меланхоличных пианистах. Снег валил все сильнее, и надо было на что-то решаться. Не знаю, по какой причине я направился в «Hot Dog», захудалый местный кабачок. Может быть, потому, что я проголодался.

Когда у вас нет импресарио, то есть два способа действовать. Вы снимаете телефонную трубку, набираете номер зала, где вы хотите выступать, десять раз подряд просите позвать к телефону директора и, наконец договорившись, приезжаете в назначенный день. Заставив вас прождать час (а то и два), появляется молодой, но уже плешивый человек, который, даже не поздоровавшись, затевает примерно такой разговор:

— Так это вы играли с Гордоном?

— Да, я.

— Вы принесли диск?

— Нет. Видите ли, концерт не был записан…

— Значит, вашим словам нет никакого подтверждения. Я, знаете ли, тоже могу сказать, что аккомпанировал Майлсу Дэвису. Ладно, садитесь за рояль…

Ну, это плохой способ. В девяти случаях из десяти ваш собеседник не имеет в клубе никакого веса. Он только оплачивает счета поставщиков, а само заведение принадлежит его матери, которая выбор программы не доверит никому. Она не подходит к телефону и не отвечает на звонки концертирующих композиторов.

Остается второй метод, к которому я обычно и прибегаю. Я прихожу на последнее представление вечера, замечаю ту неуловимую особу, которая не подходит к телефону, — обычно это женщина с твердым выражением лица, которая держится возле бармена и вполглаза приглядывает за всем. Я устраиваюсь по возможности поближе к ней и, повернувшись спиной к сцене, затеваю разговор. Есть у меня одно счастливое свойство, которым я обязан своей фигуре: моя персона может вспугнуть разве что воробьев, да и то лишь особо нервных. Таким образом, даже самые недоверчивые люди на время забывают о своей подозрительности и с легкостью доверяют мне тайны, которые инквизиция не смогла бы вытянуть из них клещами. После этого уже ничего не стоит убедить хозяйку заведения в том, что настоящее кабаре никак не может обойтись без своего пианиста, так сказать, во плоти.

В общем, маневр понятен, и ни к чему вдаваться в дальнейшие подробности. Признаюсь, мне случалось после таких неформальных встреч добиваться ангажемента даже без предварительного прослушивания. Если же в «Хот-доге» все сложилось иначе, то лишь потому, что дьявол или его подручные предложили мне кое-что получше.

Был субботний вечер. Снегопад затруднял движение в окрестностях Ниццы, и мне потребовалось больше часа, чтобы наконец найти вывеску кабаре. Поставив машину на тротуар, я нетвердым шагом двинулся к дверям. Заметив меня, швейцар в красном пальто, притоптывавший ногами от холода, осведомился, не я ли арбитр матча. Его шутка стала мне понятна, только когда выяснилось, что как раз перед моим прибытием подъехали два автобуса с английскими и французскими рэгбистами, встреча которых была отменена из-за непогоды. Надо отдать должное этим лишенным слуха голиафам: никто из них не растоптал меня, даже ради потехи. Так слоны, самые чувствительные животные в мире, обходят упавшего на дороге человека. Более того, однажды в Копенгагенском зоопарке я с восхищением наблюдал, как слон всячески старался не наступить на брошенную какой-то девочкой целлулоидную куклу — такое уважение внушает им человеческое лицо.

Как бы то ни было, я прошел в холл и затерялся среди трех десятков колоссов, которые громко лопотали на двух языках и с такой силой хлопали друг друга по спинам, что пришлось пробираться сквозь толпу, стиснув зубы и крепко держа обеими руками промокшую шляпу. Блондинка в гардеробе была до такой степени возбуждена присутствием спортсменов, что не сразу сообразила, что я протягиваю ей пальто.

У меня еще было время отказаться от своей затеи и попытаться успеть на отходящий в Лозер поезд, где по крайней мере мне не угрожала опасность быть придушенным в сутолоке. Но пока я колебался и размышлял, переваливаясь с пяток на носки в своих ботинках на каучуковой подошве, я услышал голос, доносящийся из зала, перекрывая франко-английский гвалт. Голос пел:

Ночь лунная, дорога, человек

И пес, бегущий следом — тень его.

То я иль ты, нам не узнать вовек,

Кто был иль будет им и для чего.

Пока же человек еще в пути

И бег Луна свой не оборвала,

Сольются пусть, чтоб цельность обрести,

Сейчас иль никогда, в одно тела.[16]

Все было решено. Я забыл, что у меня промокли ноги, забыл о том, что голоден и что пришел сюда не для того, чтобы развлекаться. Поправив свой белый шелковый галстук, я сделал попытку протиснуться поближе к певице. Но как пробить брешь в несокрушимой стене рэгбистов, столпившихся у входа в зал? Сколько бы я ни извивался, как выдра, как бы ни исходил вежливостью, раздавая налево и направо «извините, сэр», мне так и не удалось увидеть обладательницу голоса. Я не мог влезть в эту толпу без риска быть покалеченным, растертым в порошок или размазанным по стене. Когда я попытался пробраться поближе к сцене справа, на моем пути встала галльская зашита, а при повторной попытке ввинтиться в массу британских игроков в центре какой-то фермер с юго-западным акцентом прижал меня к стене. Тогда я замер на месте и, подняв глаза на уровень локтей окружавших меня джентльменов, скорее угадал, чем увидел, гитариста в ковбойской рубашке, потом различил провод от микрофона, женское колено, бедро и больше ничего. Потом я услышал:

Что плотские утехи нам могут подарить?

Замедлить время, вечность на миг открыв для нас?

Иль силою любви вновь чувства оживить,

Что в памяти хранятся до срока про запас?

Этот голос мне кого-то напоминал. Он показался мне как-то странно знакомым, но где я мог его слышать? В Париже? В Дании? Нет, он явился откуда-то издалека, из того времени, о котором я больше не вспоминал и куда путь мне был заказан, из времени, когда любовь, чистая любовь, любовь-грааль еще не была для меня под запретом. Так, хватит раздумывать. Во что бы то ни стало мне надо увидеть эту певицу. Мне надо ее увидеть! Песня продолжалась:

На что способно тело, чем удивляет нас?

Преград в любви не зная, спешит разоружить,

Одним прикосновеньем воспламенит тотчас,

Бросая в жар и негу, чтоб снова остудить.[17]

Чья-то рука подтолкнула меня вперед, спина, закрывавшая проход, подвинулась, я получил удар локтем в подбородок и продвинулся на полметра. На этот раз не осталось никаких сомнений. Это был не обман зрения. То, что я заподозрил с самого начала и во что не смел поверить, оказалось правдой: внизу, в маленьком круге света, перекрывая гул голосов и шум передвигаемых стульев, пела Орелин. Облегающее черное платье с оборкой от колен, бретельки, перекрещенные на спине, сценический макияж — Орелин во всем своем блеске.

Смейтесь над тем, что сердце мое

На части разбито, бесчувственным стало.

Роза, в губу мне шипа острие

Вонзив, под рояль упала.

Надо скорее ее поднять,

Иначе чувства умрут навеки,

Прежде чем что-то удастся понять.[18]

Когда Орелин закончила петь, раздались жидкие аплодисменты, к которым я присоединил свои, и, воспользовавшись моментом, проскользнул к освободившемуся у стойки табурету. Отсюда была хорошо видна узкая сцена с пейзажем из кокосовых пальм на цементном заднике и слепящим освещением, которое было бы вполне уместно в полицейском участке. Я закурил сигару и приготовился наслаждаться следующим номером, когда стало ясно, что я пришел слишком поздно — гитарист укладывал свой инструмент в футляр, а Орелин исчезла за кулисами. «Если публика попросит, она споет на бис, от этого ведь не отказываются», — подумал я. Но никто не утруждал рук, кроме меня…

— Закажете что-нибудь, мсье?

— Водку с апельсиновым соком и порцию холодной закуски, пожалуйста.

Бармен так долго возился с моим заказом, что я еще не успел прикончить ростбиф, когда вдруг у стойки возникла Орелин, во фланелевом костюме цвета ржавчины и в таком же берете. Не заметив меня, она прошла мимо, обдав меня ароматом своих духов, и уселась у другого конца стойки между двумя гигантами. Гарсон принес ей коктейль со льдом. Она закурила сигарету и с рассеянным видом стала отвечать на вопросы соседей. Несколько раз ее взгляд скользнул, не задерживаясь, по моему лицу. Она меня не узнавала.

Ведущий объявил следующий номер:

— Невиданное зрелище, только в нашем кабаре! Тройной стриптиз на тему боя быков! Пасодобль и фанфары корриды.

На сцену вышел травести в сопровождении двух женщин в сверкающих одеждах. В этот момент Орелин выскользнула из-за стойки и села за столик к субъекту, с которым мне было бы страшно ехать в одном лифте. Я подозвал гарсона и попросил принести двойную порцию водки с закуской. Он со вздохом принял заказ. Отчего эти вздохи? Оказалось, что хозяйка заведения удрала на Филиппины и поэтому в конце месяца кабаре закрывается.

Что ж, теперь я могу с чистой совестью уйти. В этом аду мне больше нечего делать. Но иногда случается так, что события развиваются помимо нашей воли, и, какова бы ни была наша решимость (а моя была не очень-то велика), изменить их ход не в наших силах. Пока я искал в проспекте адрес другого кабаре, обведенный черным кружком, мне на плечо легла женская рука.

— Максим, как ты узнал, что я пою здесь?

— Э… Видишь ли… я…

— Вот уж не ожидала увидеть тебя в подобном месте. Обычно ты такой застенчивый! Может быть, все-таки поцелуешь меня?

Мы расцеловались. Да. Орелин и я. В щеки. Один раз, два раза. Чего еще можно было ожидать после стольких лет? На какое-то мгновенье я ощутил теплый запах, исходящий от ее плеч, и аромат волос, коснувшихся моего лица. Затем я попытался представить себе, что сказал бы отец в этой ситуации. Но его уже не было, — он умер, пока я был в Дании. А неотразимые остроты приходят мне в голову только в три часа ночи, когда я сижу дома один.

— Ты на машине?

— Да.

— Ты не мог бы отвезти меня?

— Когда?

— Минут через двадцать. Подождешь?

Мог ли я отказаться? Я взял одежду из гардероба. Руки у меня дрожали так, словно я был взят в заложники среди ничего не подозревающей толпы. Медленно одевшись, застегнув пальто на все пуговицы и с особой тщательностью повязав кашемировый шарф под подбородком, обманчиво твердым шагом я вышел на улицу. Швейцар по-прежнему топтался в кружке, образовавшемся на месте растаявшего снега.

— Славный вечерок, — промурлыкал я, приветствуя его, — побольше бы таких.

Он опустил глаза, пытаясь понять, не шучу ли я и не следует ли дать мне в морду, но при виде беспредельного идиотизма, написанного на моем лице, похожем на полную луну, он молча продолжил свой сапатеадо.[19]

С той поры, когда произошли события, о которых я собираюсь рассказать, прошли многие годы. Некоторые дни так и остались лишь тонким слоем снега, прилипшим к подошвам моих ботинок, другие по-прежнему всплывают у меня в памяти. Восемь раз я сменил машину и одиннадцать раз — квартиру. Я играл в десятке заведений, которых больше не существует. Иногда мне аплодировали, иногда — нет. Случалось, я уходил со сцены под гиканье и свист, а бывало, мне после концерта в артистическую приносили цветы. Тысячу двести раз, никак не меньше, я играл на бис «On the Sunny Side of the Street». Однажды после скромного успеха в маленьком местном зале с дышащим на ладан кондиционером мне пришлось идти под руку с чьей-то невестой, спотыкаясь на каждом шагу, как сутяга, только что проигравший судебный процесс. Но к чему вспоминать прошлые успехи и неудачи, свое жалкое и ущербное бродячее существование, все эти мелкие ненужные и пустые события, из которых в конце концов и сложилась жизнь? Не лучше ли, минуя отступления, сразу перейти к тому единственному моменту, подарившему мне больше счастья, чем я мог вместить? У меня свои мотивы.

Прежде всего в ожидании Орелин нужно было завести мотор моего «пежо», чтобы прогреть салон. Во-вторых, я должен был преодолеть страх. Какой страх? Тот самый, о котором писал Аполлинер:

Эта женщина была так прекрасна,

Что было бы страшно ее полюбить.

Да, именно так. Это из «Алкоголий». Можно проверить. Наконец, я должен предупредить читателя, что начиная с того момента, когда Орелин села ко мне в машину, все последующие события следуют иной логике и в ином темпе, чем предыдущие. Одного этого эпизода было бы достаточно, чтобы оправдать появление нового искусства, в котором под сверкающей и волнующейся поверхностью угадывается медленное течение глубинных вод. Надо ли говорить, что, несмотря на все мои чаяния, я не способен к такому искусству, а могу лишь предчувствовать это тайное глубинное движение, что в некотором смысле уже привилегия.


Всю дорогу Орелин молчала. Только на перекрестках, не говоря ни слова, жестами указывала направление. Снег хлопьями валил в расходящемся желтом свете фар. Неисправные дворники расчищали лишь узкую полоску на ветровом стекле. Машину постоянно заносило, поэтому приходилось ехать очень осторожно. Часы на приборной доске показывали половину второго. Меня мучила жажда. Из вентилятора в лицо дул тепловатый воздух. Моя голова потела в шляпе, но снять ее я не решался. Ослабив узел кашне, я попытался представить себе, чем кончится эта экспедиция.

Проезд по Английскому бульвару был закрыт из-за попавшего в аварию автобуса с туристами. В несколько секунд перед нами промелькнула жуткая ирреальная картина случившегося. Надо было ехать в объезд по дороге, огибавшей город, которая проходила по незнакомым мне районам. Орелин по-прежнему молчала. Вдруг на перекрестке мне наперерез выскочила машина и еще одна ей навстречу. Ожидая удара, я закрыл глаза. Не считая этого, я сделал все абсолютно не так, как рекомендуют в подобных случаях инструктора по вождению: все мои девять пальцев вцепились в баранку руля, а нога до отказа выжала педаль тормоза… Но за этим не последовало ни удара, ни шока. Открыв глаза, я словно в замедленной съемке увидел бесшумно и немного торжественно проскользнувший перед нами освещенный салон «скорой помощи» и медсестру, склонившуюся над носилками. Еще мгновение — и сине-красные огни исчезли, мерцая в зеркале заднего вида. Я облегченно вздохнул и убрал ногу с тормоза.

— Направо, — сказала Орелин, указывая на проспект, перпендикулярный нашему пути.

Машину снова резко занесло на повороте, и она встала, едва не уткнувшись в уличный фонарь. Мне удалось включить заднюю передачу и выехать на дорогу.

— Так мы далеко не уедем, — сказал я, — надо бы надеть цепи на колеса.

— Это здесь рядом, первый дом справа.

Я собирался высадить Орелин у подъезда и вернуться в гостиницу, находящуюся на другом конце города, но теперь этот план стал невыполним.

— Я переночую в машине, у меня есть спальник.

— Ты шутишь!

— Нет, я привык.

Я не врал. В то время, чтобы сэкономить на гостинице, я часто проводил ночи в машине, завернувшись в спальный мешок. Но Орелин не могла смириться с тем, что я буду замерзать под ее окнами. После нескольких минут препирательств я согласился воспользоваться ее гостеприимством, не подозревая, к чему это приведет.

Все, кому доводилось переживать подобное приключение — а я сомневаюсь, чтобы имя им было легион, — подтвердят мои слова: в моменты, когда желание и страх уравновешивают друг друга, мозг отказывается воспринимать внешний мир как нечто целое и гармоничное и схватывает только череду разрозненных картин, не в силах установить связь между ними. Поэтому я только перечислю подробности, представлявшиеся моему зрению. Выключатель в вестибюле. Неоновый свет. Лестница. Четвертый этаж. Последняя дверь, запертая на два оборота. Свет. Коридор. Комната-студия с окном без занавесок. Большая двуспальная кровать у стены. Двуспальная кровать. Кровать.

— Максим, проходи и будь как дома. Я приму душ. Если хочешь, свари кофе…

Я бросил свои вещи на стул и скрылся на кухне. В такие моменты, когда сознание находится на грани бреда, для моего мозга, целиком занятого попытками вернуть утерянный рай, любое простое и конкретное дело — благо. Я достал из шкафа все необходимое, своей зажигалкой зажег газ, поставил кипятиться воду в чайнике, сполоснул желтый фаянсовый кофейник с отбитым носиком, насыпал в фильтр восемь приличных ложек кофе. Этого должно хватить на всю ночь. Затем на полированном столике из тика я расставил белые чашки, блюдца, тонкие позолоченные кофейные ложки и толстопузую сахарницу, похожую на копилку примерной девочки.

Все это время мне было слышно сквозь стену, как потоки воды сбегают по плечам Орелин. Я представил себе, как она обнаженная стоит под душем, голова слегка откинута назад, плечи вздрагивают под струей воды, как вздрагивал я по другим причинам, снимая чайник с огня и заливая кипятком кофейную гущу, отчего сразу же кофейный аромат распространился по всей кухне. «Максим, — повторял я себе, — не питай иллюзий, Орелин не любит тебя. Забудь ее и проследи, чтобы кофе не убежал. Если ты хочешь сохранить хорошее воспоминание об этом вечере и остаться хозяином своих страстей, тебе надо всего лишь сочинить соответствующее ситуации хайку». Что я и сделал.

Вот чайник.

Приделать колеса —

получится паровоз!

Поздно ночью, когда кофейник опустел, а я уже успел набросать в своей записной книжке первые такты блюза, который я с тех пор играю на каждом концерте (он зарегистрирован в Комитете по защите авторских прав музыкантов под названием «Орелин-блюз»), до меня донесся жалобный и сонный голос. Он произнес три незабываемых слова:

— Так ты идешь?

Сначала я подумал, что Орелин обращается во сне к какому-то невидимому собеседнику. Может, ей приснился тот усатый мужчина из бара, которого я бы не взял на работу лифтером, а может быть, кто-то другой, какой-нибудь более романтичный образ, может, жених Орелин, о существовании которого она еще не успела объявить.

— Максим, что ты там делаешь?

— Извини, тебя беспокоит свет?

— Ты не собираешься ложиться?

— Да, сейчас, только расстелю пальто на ковре.

При мысли о той пытке, которую готовил я себе, она засмеялась. Смех окончательно разбудил ее. Она откинула красное шерстяное одеяло и натянула пододеяльник до самых глаз, как мусульманскую паранджу.

— Да ты сумасшедший! Давай ложись, я подвинусь.

Она переместилась под простыней к самому краю матраца. Проворство ее движений убедило меня в том, что она совершенно голая.

— Столько места тебе хватит? Вот уж никогда бы не подумала, что ты стесняешься спать рядом со мной. Не бойся, я не буду на тебя смотреть.

Из ее слов я заключил, что она приписывает мои затруднения не желанию, которое в этой ситуации могло у меня возникнуть, а естественной стыдливости обиженного природой человека, не желающего выставлять напоказ свои физические изъяны. Пережевывая эту черную мысль, я снял купленные в Дании ботинки с двойным каблуком и поставил их рядышком под стул, повесил на спинку пропитанный потом галстук и с бьющимся сердцем осторожно залез под одеяло. Кроме зимних кальсон, носков, нательного белья, белой рубашки со стоячим воротничком на мне оставался костюм в клетку, одетый поверх жилета с пятью пуговицами, покрытыми той же тканью. Молния на брюках была застегнута до предела. Лежа на спине и уставив взгляд в темноту, я начал погружение во мрак. Но сон не шел. Темнота отказывалась принять меня. Время шло медленно, вязко, неуловимо. Бесконечное время бессонницы, в котором не за что уцепиться. Я наполнял его картинами пережитого за день: мой приезд в кабаре, появление на сцене Орелин, зрелище горящего автобуса, наше долгое путешествие среди снегопада. Так прошел час. Потом второй, третий… Я старался ворочаться как можно меньше, чтобы не разбудить спящую рядом и вообще как можно меньше напоминать о своем существовании, но сила тяготения незаметно влекла меня к середине кровати и даже еще дальше, к тому краю, который не был предназначен для меня. Мало-помалу я приближался к моей соседке, и чтобы не скатиться в ее объятия, мне приходилось все время бороться с собой.

Внезапно в какой-то момент этой невидимой борьбы Орелин повернулась и положила свою голову на подушку рядом с моей. Я готов был поклясться, что она смотрит в темноте на меня и пытается определить, сплю я или нет. Я подумал, что, предлагая мне заночевать у нее, она не представляла себе всех неудобств, вытекающих из ее великодушного приглашения, и что теперь она, должно быть, сожалеет о том, что согласилась разделить постель с таким толстяком, как я. Чтобы не прибавлять к стыду неизбежное унижение, когда мне в двух словах дадут понять, что постеленное на полу пальто, возможно, было бы наилучшим решением проблемы, я стал сантиметр за сантиметром отодвигаться, думая потихоньку соскользнуть с кровати, не дожидаясь дальнейших событий. Но Орелин, словно угадав мое намерение, схватила меня за руку. Я услышал, как она прыснула в темноте.

— Ты спишь в костюме? Неудивительно, что ты все время ворочаешься. Почему ты его не снял?

Не дожидаясь ответа, она, посмеиваясь, расстегнула две большие бордовые пуговицы моего пиджака, затем пять светло-серых пуговиц жилета и, наконец, три маленькие перламутровые пуговицы на рубашке. Путь был свободен. Ее рука скользнула мне на грудь и не остановилась на этом.

Ни созерцание статуи Русалочки в туманный день моего прибытия в Копенгаген, ни сорок минут, в течение которых я аккомпанировал легендарному саксофонисту, не могли сравниться с этим ощущением. Я знал, что с этого момента я опустошен навсегда. Все укрепления, за которыми я пытался скрыться от своего собственного чувства, все меры предосторожности, которые я предпринимал, чтобы ходить с поднятой головой, все уловки и все мои мальчишеские стратагемы, позволявшие мне справляться со своими эмоциями, были разрушены.

Это было подобно ослеплению, мигрени, судороге. Мое тело никак не хотело соединяться со счастьем, оно настороженно держало его на расстоянии, как опасного зверя, оно бежало от счастья.

Что же до моей души, то она жила сама по себе и спала с первой встречной — на обочинах дорог, в развалинах домов и в канавах, под дождем и при ярком солнце, — словом, везде, где чувствовала себя недосягаемой для взглядов нормальных людей.

Раз уж я решил идти до конца в этой исповеди, которая не возвышает меня, то добавлю к этому хвалебному слову в адрес Орелин штрих, который может показаться незначительной подробностью: сначала я не мог ответить взаимностью, на которую Орелин была вправе рассчитывать. Я не сделал ни одного движения, чтобы прикоснуться к ней, и ничем не дал ей понять, что мне нравятся ее ласки. Но ее решимость вовсе не была притворной. Не обращая внимания на мое молчание, такое же мертвое, как молчание мумии, она своими нежными руками сняла с меня одежду, раздела догола и швырнула подальше все детали моего туалета. Она тихонько смеялась, когда ее руки встречали нехитрые трудности на своем пути. И, по мере того как препятствия исчезали, я слышал, как она со все возрастающим жаром повторяет, что никогда не встречала такого несговорчивого дикаря, как я. В другой ситуации я, может быть, счел бы это комплиментом, но уж никак не в этом контексте.

Когда же наконец упорство Орелин победило мою инертность и когда ничто уже не мешало нашему сближению, я воочию убедился в справедливости моей догадки: Орелин была абсолютно голая, такая же голая, как и я, если не больше. И эта обнаженность наших тел (душу я пока оставляю в стороне), установившая между нами новое равенство, и проистекающее отсюда чувство невинности освободили меня от стыдливой скованности. В одно мгновение мой страх исчез. Обеими руками я жадно обхватил все то, что Орелин мне предлагала: ее плечи, грудь, шею, руки. Я целовал ее щеки, спину, щиколотки, икры. Я впивался в нежную и белую плоть бедер, которая пятнадцать лет назад заставляла меня грезить наяву. Я раздвигал ее ноги — один раз, два раза, тысячу раз. Мне хотелось, чтобы она явилась тысячерукой и тысяченогой богиней, в которой, как в лабиринте, я мог бы затеряться и пропасть.

В Копенгагене я ходил к проституткам на Истедгад, обычно выбирая молодых женщин со светлыми волосами, которые издали напоминали Орелин. Эти пресные встречи при свете неоновой лампы представляли собой смесь коммерции, гигиены и деловитости. Если добавить к этому мое незнание языка, то становится понятной приходившая затем животная тоска. Здесь же ничего похожего! Я был влюблен, влюблен до безумия! Наши губы, руки, взгляды, казалось, не могли расстаться друг с другом. Я держал в объятиях плоть мира, крепко впившись в нее всеми своими девятью пальцами.

Наконец поздно ночью, исчерпав силы, я с облегченным сердцем заснул на плече у Орелин. Это был мой первый счастливый сон за пятнадцать лет. Прекращение огня в разгар войны. Рождественское перемирие. Аллилуйя!


Незадолго до рассвета мне приснился «Country Club». Во сне была ночь. Звездная летняя ночь. В траве стрекотали сверчки, на улице распевала молодежь, а соседский петух, обманутый луной, оглашал окрестности несвоевременным кукареканьем. Как в старые времена, мы собрались на террасе, освещенной рядом фонариков. Мать в черной косынке, закрывавшей седые волосы, решала кроссворд. Она никак не могла отгадать слово из шести букв, синоним неблагодарного сына. «Начинается на М, вторая буква А, предпоследняя И». Я один знал ответ, но решил, что лучше промолчать. «Почему, — думал я, — вместо того чтобы заполнять клеточки и придираться ко мне, мать не стряхнет снег со своих волос? Орелин бы на ее месте так и сделала». Жозеф в шапочке для купанья пожал плечами и с воинственным видом заявил, что сейчас проведет поверку, чтобы выяснить, кто отсутствует. Но Зита высказалась против такого метода наведения дисциплины. В этот момент в гостиной кто-то заиграл на рояле «Child of Disordered Brain», шедевр Эрла Хайнца. На этот раз запротестовал я:

— Кто это играет на моем инструменте, да к тому же лучше меня?

— Готов поспорить, что вы уже отчаялись меня увидеть, — сказал отец, появляясь на террасе и держа в каждой руке по чемоданчику с проигрывателем.

— Где ты пропадал? — спросила мать. — Ведь ты же умер пять лет назад?

— У каждого свои маленькие секреты. И я здесь не один такой скрытный. Вы знаете новость? В следующую субботу Максим женится на Орелин!

— Но он не имеет права! — завопил Жозеф. — Это я на ней женюсь! Мы уже купили кольца на Вандомской площади, а вот два билета в свадебное путешествие!

— Здорово сработано, — ехидно сказала Зита, на этот раз вставшая на мою сторону.

— Нашла! Я нашла слово из шести букв! — воскликнула мать. — МАГНИТ!

— Но оно не соответствует определению, — возразил Жозеф.

— Как раз это и доказывает, что Максима нельзя назвать неблагодарным сыном.


Был у меня в ту ночь еще один сон, — а может, это был все тот же, только продолжившийся в другом месте. Я сидел за белым роялем на сцене итальянского театра. Ложи и балконы в стиле рококо. Кресла малинового бархата. Многочисленная публика в смокингах и вечерних платьях. Я уже было собрался начинать, когда вдруг увидел, как Орелин подает отчаянные знаки из-за кулис. Что случилось? Неужели она не успела застегнуть свое шелковое платье с оборкой от колен? Нет, дело не в этом. Кажется, не с ней, а со мной что-то не так. Я огляделся, пытаясь понять, в чем дело, и увидел, что моя одежда сложена под роялем, а сам я сижу на кожаном табурете абсолютно голый…


Когда около полудня я открыл глаза, то сразу же, еще не совсем придя в себя от обычного после пробуждения оцепенения, протянул руку и коснулся светлых волос Орелин. Она могла тихо встать и уйти, оставив на прощанье записку в моем блокноте. Но нет. Слава богу! Она здесь, никуда не делась, никуда не ушла, лежит неподвижно рядом со мной, погруженная в глубокий сон. Лицо спрятала под подушкой, пытаясь защититься от яркого света, проникающего в окно без занавесок. Легким pianissimo я дотронулся кончиками пальцев до ее затылка, стараясь удержаться от искушающего forte, которое разбудило бы ее и лишило бы меня счастья в одиночестве мечтать о нашем будущем.

В моем воображении все теперь представлялось мне ясным. Во мне Орелин нашла идеального аккомпаниатора. Я буду сочинять музыку к ее песням и помогать ей шлифовать исполнение. У меня есть один знакомый, русский по происхождению, живущий недалеко от Авиньона, с которым можно договориться о сочинении текстов. Еще нам будет нужен сценограф и специалист по свету. Придется начинать с нуля. На все надо положить восемнадцать месяцев, может быть, даже больше.

Занятый этими размышлениями и проектами, которым не суждено было исполниться, я попытался приподнять одеяло и разглядеть спящую. Моим глазам представились очертания груди и колена. «Максим, — сказал я себе, — ты жил не напрасно, красота мира теперь принадлежит тебе, и все отныне пойдет по-другому, не так, как раньше». Мое движение разбудило Орелин, и она запротестовала.

Я встал и пошел в душ. Десять минут спустя, оставив на столе записку, сообщавшую, что я пошел за круассанами, я повязал шарф поверх воротника пальто и вышел из дома. Шляпу надевать не стал.

На смену ночному снегопаду пришла прекрасная солнечная погода. Воздух был свеж и прозрачен. Снег таял на крышах и тротуарах. На шоссе его почти не осталось, машины превратили его в грязное месиво, которое расползлось по всей дороге. Темные очки остались в машине, и теперь солнечный свет ел мне глаза. Я шел пошатываясь, но чувствовал себя легко, как никогда.

На автобусной остановке стояла молодая женщина. С неизведанной доселе непринужденностью и даже с некоторой солидностью я спросил у нее адрес ближайшей булочной и цветочного магазина.

— В конце бульвара есть торговый центр.

— Это далеко?

— Метров пятьсот. Идите прямо и как раз выйдете на него.

Я пошел в указанном направлении, напевая блюз, сочиненный сегодня ночью. На некоем подобии эстрады, сооруженном у входа в супермаркет, антилец с заплетенными в косички волосами играл на синтезаторе, а мужчина в цилиндре выкрикивал в микрофон текст рождественской рекламы: гусиный паштет, устрицы, шампанское, крепкие напитки, выпечка, украшения. Я слышал, как музыкант заиграл рэгги Боба Марли.

Как это часто бывает со мной в те дни, когда я накануне слишком мало спал, в моей голове стали проноситься причудливые образы. Я видел воинов в ледяных доспехах, сражающихся посреди горящего леса, баржу кроваво-красного цвета, глубоко осевшую в речной воде под грузом пуговиц и голов мертвецов, отца в черном костюме, несущего на плечах снеговика размером с автомобиль с дисками вместо глаз. Мысленно я представил себе, как Орелин выступает на сцене с песнями, которые мы будем репетировать вместе — долго, терпеливо, как настоящие профессионалы. Мне хотелось контролировать все: музыку, освещение, выбор костюмов, выбор текстов. Словом, все.

Я купил шесть круассанов с маслом, булочки с орехами, длинный батон белого хлеба, большой горшок акациевого меда и еще кое-какие сладости в шоколаде. Все это продавщица сложила в бумажный пакет и протянула мне с улыбкой, приберегаемой специально для таких любителей сладостей, как я. Чуть больше времени потребовалось, чтобы выбрать семь желтых роз, показавшихся мне самыми красивыми из всех, что были в магазине, благодаря своему бледному оттенку и тонким, шелковистым лепесткам.

Я думал обернуться быстро, но оказалось, что на все покупки ушло около часа. Вернувшись, я с сожалением увидел, что постель пуста, а Орелин собирается уходить.

— Мне надо ехать в «Руль», — сказала она, не глядя на меня. — Я опаздываю.

— Почему бы нам не позавтракать вместе? А после я отвезу тебя в город на машине.

— Ладно, давай, только быстро.

Я сложил свои покупки на стол и пошел на кухню готовить кофе. Орелин занялась цветами. Меня обеспокоил такой непредвиденный оборот событий — теперь день будет испорчен, а может, и вечер тоже. Интересно, все так и было задумано с самого начала или кто-то позвонил ей, пока меня не было? Мне показалось, что ситуация ускользает от меня и оборачивается не в мою пользу.

Мы устроились возле окна, лицом друг к другу. Я и теперь вижу эту картину: солнечные лучи сбоку, стол у окна, дымящийся в чашках кофе. Орелин разрезает круассан вдоль, намазывает ножом мед на одну половинку, как это делают англосаксы, затем складывает обе вместе и макает в кофе. Я смотрю, как солнечный свет играет у нее в волосах и на щеке. Мне хочется прикоснуться к ней, коснуться ее рук, груди, коленей, хочется снять с нее платье. Не расстегивать аккуратно пуговицу за пуговицей, а стащить прямо через голову, уложить ее на пол и целовать, как вчера ночью.

Она оборачивается и смотрит на цветы. Говорит, что не видела таких красивых с тех пор, как ей приносили их охапками после каждого концерта. Да, красные розы — это ее цвет, но самые любимые — желтые. Иногда гладиолусы и никогда гвоздики. Левой рукой я обхватываю ее запястье и поглаживаю кожу большим пальцем. Она не уклоняется, но на лице у нее по-прежнему серьезное выражение, которое не приглашает к продолжению. Я снова думаю о встрече, на которую она собирается. Наверняка, говорю я себе, наверняка она бы о ней даже и не вспомнила, если бы осталась в том неисчерпаемом и бесконечном времени, которое навсегда принадлежит нам, только нам, и больше никому.

Зазвонил телефон. Она подошла и низким голосом заговорила в трубку, повернувшись ко мне спиной:

— Да… да… хорошо, приеду попозже… нет проблем… ну да, конечно.

Я уже съел один круассан и принялся за второй.

— У нас еще целый час, чтобы поболтать.

Поболтать! Отвратительное слово. Но я промолчал: трудно что-либо возразить, если у тебя набит рот. Что самое мучительное, так это та нежность, с которой она говорила по телефону. Я-то в своем безумии вообразил, что некоторые интонации отныне принадлежат только мне.

— О чем ты думаешь, Максим?

— О тебе. О прошлой ночи.

Она отодвинула свой стул от стола и улыбнулась, глядя на меня сквозь растопыренные пальцы, как расшалившаяся девочка. Мы знакомы так давно, что она может позволить себе некоторые вещи. Я пытаюсь поймать ее взгляд за ладонями, пытаюсь найти в нем подтверждение тем словам, которые она шептала мне на ухо. Но она сдвигает пальцы, и теперь ее игра скрыта от меня. Если это игра. Я замечаю, что на руках у нее нет никаких украшений. Почему? Тут же, как идиот, я даю себе обещание подарить ей кольцо с рубином из моего следующего гонорара. Да, с рубином. Или с изумрудом? Из этой мысли рождается другая, еще более глупая: я должен жениться на ней.

— Максим, ты мне не сказал, как тебе понравился мой концерт? Знаешь, ведь вчера вечером был последний. Ну, скажи, как по-твоему, имею я право на шампанское?

— К сожалению, я пришел в самом конце.

— Ну и все-таки, какое у тебя впечатление?

Сегодня я знаю, что когда артист с обманчивой непринужденностью спрашивает ваше мнение о своей работе, следует ступать мягко, как кошка, втянув коготки. Все, чего от вас ожидают, — это полное и абсолютное одобрение. Сдержанная похвала или малейшая уклончивость подарит вам лишнего врага. (Примите это к сведению, дорогие друзья, если как-нибудь придете послушать меня в «Лесной уголок». И чтобы никаких жидких аплодисментов!) Но во времена моей молодости, как только речь заходила о музыке, я становился непримирим.

— Мне понравилась песня, которую я слышал. И твой голос в некоторые моменты. Все остальное надо переделать: постановку, освещение, декорации, костюм гитариста.

— Ты единственный, кто меня критикует. Всем остальным нравится, и они благодарны мне.

— Кто эти остальные? Те, что приходят посмотреть стриптиз?

Пожалуй, я выбрал не самый подходящий момент, чтобы ссориться с Орелин или обижать ее. Что за вздорная мысль — начинать сейчас эту дискуссию! Но мне не терпится доказать ей, что она идет по ложному пути, что она стоит большего, чем ее теперешние выступления. Мне так хочется быть ее наставником! И вот я уже пускаюсь в длинные рассуждения о том, что такая певица, как она, могла бы достичь большего, имей она чуть больше требовательности и вкуса. Я даю ей понять, что ее талант до сих пор не был по-настоящему использован и что ей просто необходим художественный руководитель. Все это время я не осмеливаюсь смотреть ей в глаза, ведь я лью воду на свою мельницу. Но то ли из снисходительности, то ли потому, что происходящее уже не имеет значения, Орелин слушает меня не перебивая. Она закуривает сигарету с фильтром и сидит, положив ногу на ногу. Беловатый дымок поднимается в солнечном луче. А я думаю об ее коленях. Но у меня хватает трезвости рассудка, чтобы понять, что на этот раз я вряд ли буду принят благосклонно.

Час истек. Мы выходим из квартиры. На лестнице, не обращая внимания на чувство обреченности, я все еще продолжаю разглагольствовать.

Из бардачка я достал темные очки и теперь еду против своего обыкновения быстро. На улицах оживленное движение. На повороте я пытаюсь обогнать мотоцикл с коляской, и только в самый последний момент мне удается избежать столкновения. Орелин видит, что я плохо веду машину, но не просит ехать помедленнее. Она молчит. Наверное, она думает о том мужчине с усами, который ждет ее в баре отеля. Впрочем, кто знает.

До самой Английской аллеи мы не произносим ни слова. И только там, возле моря и пальм, она нарушает молчание. Но я с трудом понимаю, что она говорит. Мне трудно сконцентрироваться. Я лишь замечаю, что говорит она тихо и спокойно, не повышая голоса, как разговаривают с возбужденным человеком, чтобы его успокоить. «Я была очень рада повидаться… Уверена, мы еще не раз встретимся… Мы занимаемся почти одним и тем же ремеслом…» Затем она упоминает какой-то давний долг, о котором не забудет никогда. Какой долг? Ничего не понимаю. Долг по отношению к твоему отцу, говорит она. Но при чем тут мой отец? Она объясняет. Это единственный человек, который ей помог и не пытался извлечь из этого выгоду. Она любила его больше, чем всех остальных мужчин. Меня сразу же пронзила мысль: так, значит, это моему отцу я обязан тем, что провел ночь с Орелин! Это ему она отдавалась, а не мне. Кто знает, в тот раз, когда она навестила его в больнице, не попросил ли он ее быть поприветливей со мной? «Не могла бы ты быть немного поприветливей с ним?» — должно быть, именно так он и сказал со своей обычной улыбкой в глубине глаз, против которой невозможно устоять. Она поняла, что означало «поприветливей», и просто-напросто уплатила свой долг посмертно, вот и все.

Такие мысли могут свести с ума, потому что они упрямы, навязчивы и никто не может вас от них освободить. Мне хотелось узнать побольше о том, что говорил ей отец, но мы уже приехали. Я остановил машину во втором ряду перед входом в «Руль». Здесь, это я знаю точно, история для меня заканчивается.

Прежде чем выйти, Орелин положила мне руку на плечо:

— Послушай, Максим, я вдруг подумала, что…

— ?

— Если ты хочешь переночевать у меня сегодня, я дам тебе ключ от квартиры. Когда будешь уходить, бросишь его в почтовый ящик.

— Спасибо, не стоит.

— Точно?

— Да.

Она наклонилась и быстро с благодарностью поцеловала меня. Я не стал дожидаться, пока она скроется за дверьми отеля, и сорвался с места. Уезжая из Ниццы, я направился в сторону Винтимильи. Поправляя зеркало заднего вида, я все повторял без конца: сегодня вечером я буду в Италии, вечером я буду в Италии…


По причинам, о которых я с позволения читателя умолчу, за двадцать дней я не написал ни строчки. Сейчас, перечитав последнюю страницу в тетради, что я обычно делаю, прежде чем продолжить записи, я не спешу вернуться к своей исповеди. Дело в том, что настоящее давит на меня. Оно навязывает мне свои обязанности, свое настроение и свою тиранию. В пятницу вечером, например, в «Лесном уголке» после исполнения пьесы в быстром темпе мне стало плохо, и меня на такси отвезли домой. В воскресенье заходил Жозеф и снова предостерег меня от недостойного (по его мнению) использования семейных тайн. Позавчера я провел вечер у Мореито в его загородном доме в Трамбле. Там я снова увидел флигель, в котором Орелин закончила свои дни. В довершение ко всему, сегодня около семи часов утра мне позвонила Зита и голосом таким торжествующим, что я уже было подумал, не собирается ли она опять объявить о счастливом событии, сообщила, что написала о нашей родственнице еще тридцать страниц, которые она перешлет мне завтра срочной почтой. Не слишком-то все это ободряюще!

По счастью, сегодня я ничем не занят и, глядя, как дождь набирает силу за окном, могу слушать последний альбом Кочаяна и разучивать новые танго. Они теперь снова в моде, и мне их часто заказывают. Только что, заваривая кофе, я вдруг понял, почему все медлю и не спешу подхватить нить моего повествования, если только это и в самом деле нить, а не беспорядочное переплетение разрозненных отрывков. Меня удерживает не меланхолия и уж конечно не сомнение. Даже если бы мне удалось сохранить только одну сторону медали, это все же было бы много лучше, чем монотонный шум ливня, барабанящего в оконное стекло. Нет, просто-напросто мне не хочется воскрешать в памяти те серые годы, когда все мои устремления — музыкальные, артистические или какие-либо еще — покинули меня. Я их так и называю — мои свинцовые годы.

Об этом периоде, который я бы не решился точно обозначить во времени, так как он не имеет четких границ, можно было бы сказать, что он напоминает путешествие через пустыню. Но есть вещи более изнурительные, чем путешествие через пустыню: это дни, в которых не видно горизонта, те дни, когда пустыня проходит сквозь нас, наполняет своей безжизненностью, просачивается в мозг и оттуда медленно стекает в сердце. Иногда в каком-нибудь отдаленном уголке этой Сахары нашей души вдруг поднимется ветер, закружится в вихре, и на этом месте появляется дюна. Мне кажется, что на гребне этой дюны я различаю силуэт Орелин, который так же, как и я, борется с ветром и пустыней. Кто из них победит? Выстоит ли она? Если при жизни я не смог ее удержать, то где мне найти ее теперь?

В тридцать лет я был намного беззаботнее и радикальнее, чем сейчас. Вступив на некий путь, я шел по нему до конца, и если, пройдя несколько шагов, узнавал, что эта самая дорога и есть дорога к моей погибели, то устремлялся вперед очертя голову и со всей прытью, на которую был способен. В тот самый момент, когда Орелин вышла из моей машины и я понял, что несчастье поразило меня, я приложил все силы, чтобы раздуть его и сделать непоправимым. Я сжег иллюзию, нашептывавшую мне, что однажды я буду любим, и теперь осталось спалить то подобие таланта, которое эта иллюзия питала.

Как я уже написал, выехав из Ниццы, я направился в сторону Винтимильи. Так оно и было. Только попасть в Италию мне было не суждено — ни в ту ночь, ни после. В нескольких километрах от Ментона, пытаясь обогнать едущую впереди машину, я столкнулся с фургоном для перевозки скота. Я-то вышел из этого инцидента целым и невредимым, но моя машина оказалась в мастерской обездвиженной на многие недели. Поскольку у меня не было даже четверти необходимой суммы, чтобы заплатить за ремонт, каждое утро я находил седой волос на подушке в крохотном гостиничном номере, из окна которого можно было видеть море, сверкающее за набережной Бонапарта. Моя хозяйка, госпожа Шалофф, с которой я как-то, совершенно упав духом, поделился своими неприятностями, по моему добродушному лицу заключила, что я не какой-нибудь проходимец, и взяла ситуацию в свои руки. Специально для меня она стала вырезать объявления в газетах и наконец в «Нис-Матен» нашла следующее, которое я могу процитировать по памяти:

«Для организации танцевальных вечеров, музыкальных и хоровых занятий требуется артист эстрады. Требования: элегантность, опыт, вкус, преданность. Оплата по договоренности». Далее следовал адрес «Камелий», дорогого дома для престарелых, ставшего известным год назад благодаря статье в «Пари-матч», в которой было написано, что многие кинозвезды исполнили в этом заведении свою последнюю роль.

Попасть туда я мог либо одолжив в гостинице женский велосипед с низким рулем и корзинкой для продуктов, либо воспользовавшись состарившимся сельским автобусом, который делал остановку в пяти километрах от моей цели. Я выбрал наименее рискованный вариант и отбыл сразу же после завтрака, оснащенный благодаря хозяйке гостиницы картой местности, компасом и бутербродом.

Автобус высадил меня на перекрестке. Было десять часов утра. Я сверился с картой и компасом, съел бутерброд и пустился в путь. Пройдя метров пятьсот, я остановил малолитражку с открытым верхом, за рулем которой сидел монах, перевозивший огромное церковное распятие. Голова Христа в терновом венце, высовываясь из машины, словно плыла над извилистой проселочной дорогой. Капуцин попросил меня как можно крепче держать распятие, так как на каждом повороте кого-нибудь из нас могло придавить.

— И заметьте, молодой человек, оно только что отреставрировано!

— Вы хоть бы привязали его к сиденью. Как вы поедете дальше, когда останетесь один?

— Верующий никогда не остается один, дорогой мой. С ним всегда его ангел-хранитель. Иногда, увы, и демоны тоже.

— Я хотел сказать, что вы будете делать, когда я выйду?

— А, я подумал об этом. Сначала мы заедем в монастырь, а затем я отвезу вас в «Камелии».

Я помог монаху вытащить крест из машины и перенести его в здание монастыря. После чего он, угостив меня сыром и черствым хлебом, снова сел за руль и незадолго до полудня высадил меня у подъезда большого розового строения в генуэзском стиле, расположенного на окраине кедрового парка, и, поручив заботам Провидения, милость которого беспредельна, уехал, забыв отжать ручной тормоз.

Я поднялся на высокое крыльцо, прошел через входной тамбур и обратился к первому встретившемуся мне в холле лицу. Этим лицом оказалась директриса учреждения, госпожа Жоржиа Б., женщина с барашковой шевелюрой, ростом чуть выше меня, светлый и прямой взгляд которой, казалось, был готов сразу же пресечь всякую фамильярность. Я извинился, что не условился о встрече заранее, и в нескольких словах изложил причину своего визита. Выслушав меня, она несколько раз обошла вокруг моей персоны, сощурив глаза и приглядываясь, словно садовник, изучающий трещину в цветочном горшке. Неизвестно, что она там увидела, но, как бы то ни было, она пригласила меня пройти к ней в кабинет и предложила сесть рядом с зеленым растением в кадке.

— Не скрою от вас, господин Мило…

— Милано…

— Не скрою от вас, господин Милано, что вы сто одиннадцатый человек, откликнувшийся на наше объявление.

— Ну что ж, мои шансы уменьшаются.

— Напротив, они возрастают! Вы сказали, что вы пианист.

— Да, это так.

— С девятью пальцами?

— А, вы заметили!

— Это не единственное наблюдение, которое я сделала относительно вас. Я заметила также, что вы аккуратны, впечатлительны, в настоящий момент чем-то огорчены, живете один, не купаетесь в роскоши, курите и очень дорожите своим именем. Разбираться в людях — мое ремесло и моя страсть. Если вы не можете увидеть, что пуговица не годится для петли, не становитесь портным. Ваши родители живы?

— Мать.

— А дедушки и бабушки?

— Я их никогда не знал.

— Это большое несчастье. И источник ваших проблем. Но все-таки скажите мне, что именно привело вас сюда? Или нет, не говорите ничего, я сама угадаю. Вы полагаете, что достаточно хороши, чтобы играть для пожилых людей, которые, по вашему мнению, не очень-то требовательны. Иначе говоря, ваше отношение к будущей аудитории не лишено высокомерия.

Видя оборот, который принимает дело, я понял, что судьба моя решена, и почувствовал себя достаточно свободно, чтобы отвечать шутками на вопросы. Однако всякий раз, когда я пытался положить конец разговору, начиная беспокойно возиться в кресле как медведь, госпожа Жоржиа хмурила брови, и наша беседа продолжалась.

— Прежде всего, если вы артист, которому не чуждо чувство, а я именно так и думаю о вас, если вы не просто охотник за гонорарами, как тот игрок на окарине, который сидел вчера на вашем месте, то вы должны как следует уяснить себе характер нашего заведения. Наши пансионеры не какие-нибудь монстры или археологические курьезы. Для нас совершенно неприемлемо видеть в них тени и призраки. Все они, или большая их часть, принадлежат к человеческому роду, который не способен смириться со своим жизненным уделом. С тех самых пор, когда появились первые говорящие животные, или хорошо известный homo sapiens, никакая группа, господин Милано, никакое человеческое сообщество не почивает на ложе истинной реальности. Мы живем в мире представлений и фантасмагорий. Воображение нам так же необходимо, как воздух. Тот, кто считает, что деньги превыше всего на свете, — мой личный враг, даже если он обклеен дипломами с головы до ног.

Произнеся эту речь, она указала на меня ножом для разрезания бумаг из пожелтевшей бронзы, который в умелых руках мог бы с легкостью перерезать горло. Я поспешил клятвенно заверить ее, что я тоже живу в мире химер и что даже при помощи лупы в моем прошлом невозможно найти и тени диплома.

— Я догадываюсь об этом, господин Милано. Вот почему я приглашаю вас сделать следующий шаг в понимании особенностей нашего заведения. Это не больница и не тюрьма. Характерным свойством живущих здесь людей является то, что они пережили свою первую жизнь. Мне кажется милосердным предположить, что во многом эта первая жизнь была лучшей. Но разве это причина, чтобы считать старость изолированным континентом или пустыней в пустыне? Пойдемте со мной.

Мы отправились в «праздничный зал», просторное помещение с голыми стенами, два больших окна-двери которого выходили в парк. В глубине стоял «Плейель» с клавишами из пожелтевшей слоновой кости, — инструмент мечты, с которым не сравниться тем посудинам, на которых мне обычно приходилось играть в барах и кабаре. По знаку госпожи Жоржии я сел на табурет, слишком низкий для меня, и взял несколько аккордов.

— Вы знаете «Желтые листья»?

— Конечно.

— Итак, слушаю вас.

Я сыграл одну за другой две версии гениального шлягера. Одну — сентиментальную и патетическую, обильно сдобренную педалью, вторую — с упругим синкопированным ритмом и закончил арпеджио в манере Татума без единой фальшивой ноты.

— Есть ли в вашем репертуаре какие-нибудь вальсы и танго?

Я сыграл «На прекрасном голубом Дунае», «Мулен-Руж», «Палому» и «Кумпарситу», увенчав все это для ровного счета явой, которая в некотором роде тоже вальс.

— Теперь представьте себе, что вас попросят сыграть какую-нибудь старую мелодию. Вы не будете застигнуты врасплох?

После короткого размышления я сочинил импровизацию на тему «Барабанщика», «На ступеньках дворца», «Храброго моряка», «Мальбрука» и «В нантских тюрьмах». Это попурри я закончил любимой песней отца, которую жестокость Орелин позволила мне теперь оценить в полной мере.

Кому букет боярышника? — Не иначе,

Красотке, что свела меня с ума.

А тумаки, шипы и голод? — Старой кляче,

Которая давно с ума сошла сама.[20]

Госпожа Жоржиа, как я полагаю, умышленно не закрыла за нами дверь, так что возвращавшиеся из столовой пансионеры свободно входили в зал, брали складные стулья, стоявшие у стены, и располагались полукругом возле рояля, как на концерте. Присутствие аудитории придало мне сил. Я принадлежу к тем людям, которые считают, что музыка выигрывает оттого, что ее слушают, так же как выигрывают картины, если на них смотрят. Мне известно, что среди музыкантов существует другой подход, приверженцы которого, вдохновляемые Аттилой, не подпускают слушателей на пушечный выстрел под тем предлогом, что наш век жесток, а их сочинения отражают его. Но лично я не вижу никаких причин так изводить публику. Тем не менее я был очень удивлен, когда услышал, как госпожа Жоржиа со всей значительностью, которую ей придавала занимаемая должность, объявила за моей спиной:

— Позвольте вам представить нашего нового музыкального сотрудника, господина Милано. С сегодняшнего дня он работает у нас (рассеянные аплодисменты) и находится в вашем распоряжении, чтобы играть музыку, которую вы любите (крики «браво!»). Если вы пожелаете услышать какую-нибудь из любимых вами пьес, он с удовольствием исполнит ее для вас в оригинальной интерпретации (беспокойное движение на складных стульях). И если кто-нибудь из вас почувствует желание спеть, он будет вам аккомпанировать, как, несмотря на свою молодость, аккомпанировал раньше многим певицам и певцам (шепот и восклицания).

Чего только она еще не наговорила! Со всех сторон стали подниматься руки; меня просили сыграть арии из оперетт, которые сошли с афиш сразу же после войны, или песни, популярные в 1930 году. Если по случайности мелодия была мне знакома, — как, например, «Китайская ночь» или «Хмурое воскресенье», — я сразу же начинал играть ее в своей манере. Названия же произведений, которых я не знал, госпожа Жоржиа записывала в блокнот, чтобы после заказать ноты. Всякий раз, когда мне представлялась возможность взять на себя инициативу, я предлагал блюзы — скорее в соответствии со своим настроением — или какую-нибудь хорошо обкатанную румбу из танцевального репертуара.

Прерываемое короткими паузами или спорами, принимавшими иногда весьма оживленный характер, это, так сказать, экзаменационное прослушивание затянулось надолго и, перейдя все разумные пределы, продолжалось до полдника, когда по чьему-то любезному распоряжению ко мне прикатили столик с горой пирожных, а мои слушатели отправились в чайную гостиную, расположенную в другом крыле корпуса.

— Мне кажется, они вас приняли, — сказала госпожа Жоржиа с некоторой напыщенностью. — Тем лучше, это позволит выиграть время. Если вы начнете репетиции на этой неделе, то к Четырнадцатому июля[21] сможете подготовить программу концерта. Это наша традиция. Мы показываем гостям результаты нашей работы за год. Прошлым летом нам оказал честь своим присутствием представитель господина Мальро…

— Мне бы хотелось…

— Я поняла вас. Вы хотели бы прежде условиться об оплате? Видите ли, наше учреждение переживает нелегкий период… Ограниченные средства… Кризис… Обогащающий опыт… Замечательная публика… Культурный проект… Субсидии… Два занятия по четыре часа… Включая напитки… Гонорар, который мы можем вам предложить…

До сих пор не могу понять, каким образом я согласился на такие смехотворные условия при столь масштабных запросах. И это не единственная загадка. Ни разу не попросив ни прибавки к жалованью, ни какой-либо премии, я проработал пианистом и организатором музыкальных вечеров в «Камелиях» двенадцать лет! Я мог бы сослаться на то, что с самого начала был в положении человека, которому приставили нож к горлу, и что, уплатив по счету за ремонт моей машины, госпожа Жоржиа сделала меня своим должником. Но это было бы довольно жалким объяснением. В действительности в тот самый момент, когда в «праздничном зале» с голыми стенами мои пальцы легли на клавиши плейелевского инструмента из слоновой кости, возникла какая-то невидимая связь между зимним видом парка, преклонным возрастом пансионеров и моим собственным отчаянием. «Вот прекрасное место, — сказал я себе, — чтобы начать карьеру в полном уединении и забвении. Здесь никто не станет меня разыскивать и никто не явится спросить отчета. Я буду жить вдали от суеты и волнений, еще более невидимый и незаметный, чем в оживленных столичных городах, обозреваемых бдительным оком полиции. Здесь мне ничто не будет напоминать об Орелин, и она станет тенью для меня, точно так же, как я стал тенью для нее».

К этому незримому и немного мрачному сродству вскоре добавились и другие преимущества более увлекательного свойства. Словно для того, чтобы компенсировать незначительность моего гонорара, госпожа Жоржиа ублажала мое тщеславие, советуясь со мной по поводу каждого расхода, шла ли речь о покупке нового музыкального проигрывателя, о сооружении сарая в глубине парка или о подготовке костюмированного бала. Пользуясь ее поддержкой, я мог заниматься организацией музыкальных вечеров сообразно со своим собственным вкусом. И надо признать, было особенно приятно видеть, как в хорошо освещенном «праздничном зале» чинно сидят вокруг рояля бывшие префекты, бывшие судьи, бывшие школьные директрисы и отставные генералы. Все они, некогда привыкшие внушать страх, повиновались теперь одному моему взгляду и движению руки во имя торжества музыки, представителем которой я являлся. Представителем, может быть, и недостойным, но официальным.

Со временем я узнал, что неортодоксальный распорядок «Камелий», который пансионеры с двусмысленной улыбкой называли между собой «системой Жоржии», состоял в том, чтобы экономить на необходимом для того, чтобы сохранить прекрасное. Без этого жизнь свелась бы к удручающему чередованию слюноотделения и пищеварения. Обслуживающего персонала не хватало, а тот, который был, оплачивался плохо. Долги росли. Поставщики отказывались от снабжения. Самый необходимый ремонт откладывался. В середине зимы пришлось остановить котельную, так как топить было нечем, но мне ни разу не пришлось сесть за рояль без того, чтобы рядом с метрономом не стояли живые розы в валорийской вазе, букет мимозы, фиолетовые ирисы или свежая орхидея, присланная из Ниццы.

Как всякий живой организм, «система Жоржии» произвела в течение нескольких лет естественный отбор своих постояльцев. Те, кто не был согласен жить без отопления в феврале с тем, чтобы в апреле наслаждаться созерцанием пруда с кувшинками, уезжали через несколько месяцев, громко хлопнув дверью. Впоследствии они распространяли слух, что «Камелии» — это дом умалишенных. И напротив, те, кто был способен перенести холод, всевозможные поломки, слесарные проблемы и сквозняки, становились самыми фанатичными защитниками введенной директрисой «системы», которая, по их мнению, была хороша тем, что возвращала им вкус к жизни.

Именно в «Камелиях» в пору моего самого глубокого одиночества в полной мере расцвел единственный дар, который сегодня я еще готов признать за собой, — дар принимать исповедальные признания так же легко, как моя шляпа собирает дневную пыль. Когда после рабочего дня я закрывал крышку рояля и закуривал одну из своих тосканских сигар, запас которых я каждое лето пополнял на Ривьере, всегда рядом оказывался кто-нибудь, кто брал меня под локоток, отводил в сторонку и шептал на ухо:

— Господин Милано, не могли бы вы уделить мне несколько минут?

— Я вас слушаю, — отвечал я.

— Для того, что я хочу вам рассказать, нам лучше найти какое-нибудь уединенное местечко.

Сколько грязных, а иногда прекрасных историй мне довелось услышать, прогуливаясь неспешным шагом по парку и наполняя легкие сигарным дымом. Проигранные сражения, расторгнутые помолвки, прощеные козни и зависть, случаи самоотверженности, о которых так никто и не узнал, — и всюду радость и печаль, несбывшиеся мечты и печаль, печаль и забвение. От меня ждали не комментариев или суда Соломона, а лишь немного участия, чтобы склонить чашу весов в свою пользу, которая, впрочем, всегда склоняется в пользу победителя. Почти во всех рассказах, которые я услышал, фигурировало убийство из-за любви или не успокоившаяся память, стремившаяся вернуться на место преступления даже тогда, когда время сделало свое дело, и слабым мерцанием напоминавшая, что сроку давности не суждено истечь вовеки. И когда, утомившись от прогулок со своими престарелыми собеседниками, шажки которых были столь же мелкими, как и мои, я предлагал им устроиться в шезлонгах на краю лужайки, — из них так трудно выбираться, если ваш вес перевалил за сотню килограммов! — я знал, что моя невозмутимая улыбка, так похожая на улыбку идиота, принесла немного теплого света в темные закоулки семейных историй, кишащие скорпионами.

Из многочисленных обитателей «Камелий», доверивших мне свои тайны, упомяну только об одном, не выдавая его имени не только потому, что я обязан ему знакомством с кой-какими кулинарными изысками и, увы, значительным увеличением моего веса, но главным образом из-за того, что его сын, сутяга и скандалист, может затеять со мной ссору. Я назову его, ну, скажем, Франсис, и чтобы в корне пресечь любые догадки, сделаю его жителем Лимузена и опишу как мужчину без возраста, бровей и волос, но сохранившего твердый взгляд и характер. По два раза на дню он напоминал, что участвовал в бою при Дарданеллах, и по каждому поводу рассказывал, как мягок и податлив живот человека, когда в него вонзаешь штык. После войны из отвращения к виду крови и оружию он, не желая более орудовать разделочным топором и крючьями для мясных туш, оставил благородное ремесло мясника, которое целый век передавалось в его семье из поколения в поколение. Заклеванный домашними, он сел на поезд и уехал в Париж с наивным, но ясным планом довести до совершенства искусство готовить варенье из цедрата, засахаривать каштаны, варить сиропы и фруктовый мармелад. Этот план, осуществленный им за несколько лет, положил начало самой блестящей кондитерской карьере в Европе, какую только можно себе представить. Приглашенный в Бухарест румынским королем Михаем, которому очень понравились его миндальные пирожные, он взял в свои руки приготовление всех джемов и варенья, подававшегося к столу монарха, равно как и надзор за качеством леденцов, засахаренного миндаля, лакрицы и прочих изысканных сладостей, которые подают на дипломатических приемах в румынских посольствах во всем мире. После отъезда короля в 1930 году он обосновался на Лазурном берегу и предложил свои услуги ресторанам дорогих отелей на побережье. Как только он поселился в «Камелиях», госпожа Жоржиа, всегда старавшаяся использовать профессиональные навыки своих пансионеров, — конечно же для того, чтобы поддерживать в них жизнь, а вовсе не с тем, чтобы сэкономить на отказе от квалифицированного персонала, как об этом слишком часто злословят, — поняла всю выгоду, какую она могла извлечь из человека, умеющего готовить самое вкусное в мире миндальное драже, обжаренное в сахаре.[22]

Я никогда не смогу до конца объяснить все мотивы, привязывавшие меня к месту, которое я покинул в тот самый день, когда госпожа Жоржиа собрала чемоданы. Кроме плейелевского рояля, парка и айвового джема следует упомянуть дружбу с несколькими столетними старцами и праздничную атмосферу, царившую в «Камелиях», несмотря на немощность большинства обитателей. Я предпочитаю заключить рассказ об этом периоде своей жизни девизом, который директриса повесила у себя в кабинете и который сегодня стал моим собственным жизненным кредо: «Там, где мысль свободна, легко общаться в своем кругу. Там же, где господствует принуждение, даже дозволенные мысли с робостью являются на свет».[23]


Однажды дождливым утром я приехал в «Камелии» и, подъезжая, еще издали различил сквозь мелькание дворников на ветровом стекле фигурку госпожи Жоржии, стоящую у подъезда. На ней была накидка цвета бутылочного стекла и фиолетовая шапочка, — сочетание цветов, может быть, не такое уж и несовместимое, но которое я бы не рискнул соотнести с такой почтенной особой. Как обычно, я поставил свой «пежо» под большим кедром и не спеша причесался, глядя в зеркало заднего вида. В то время мои все еще черные волосы уже начали редеть на макушке и поэтому были предметом моей заботы и беспокойства. Я едва успел убрать черепаховый гребень в ящик для перчаток, когда госпожа Жоржиа открыла дверцу, чтобы помочь мне вылезти из машины. С озабоченным видом она увлекла меня в темные аллеи парка. Впервые она взяла меня под руку. Подобная утренняя учтивость не показалась мне добрым предзнаменованием.

— Господин Милано, вы помните нашу с вами первую встречу?

— Разумеется, — сказал я, остановившись, — погода в тот день была много лучше сегодняшней.

— Ответьте мне положа руку на сердце, разве то время, которое мы провели здесь, не было прекрасно?

— Вне всяких сомнений.

— В течение двенадцати лет вы оставались верны нашему заведению. Или почти верны.

— Как это — почти?

— Каждое лето вы проводили август и сентябрь на Ривьере, лишая нас музыки как раз тогда, когда вечера так изумительно приятны.

— Но я ездил не развлекаться, — запротестовал я, пытаясь освободиться. — На неделе я играю в Рапалло, а в выходные в Портофино. Так мне удается сделать кой-какие сбережения на остаток года. Разве могу я жить на те средства, которые я получаю здесь?

— Знаю, знаю, не будем к этому возвращаться. Теперь это уже не имеет значения. Напротив, я хотела вас поблагодарить, извините мне мою неловкость.

В ее голосе сквозили усталость и грусть, но шагала она бодрой походкой, и я начал задыхаться. Чтобы отдышаться, мне пришлось сесть на скамейку. Во время этого приступа дурноты я подумал: «Жоржиа хочет сообщить мне новость, и новость наверняка скверную. Если бы я мог оставаться в том моменте, который ей предшествует!» Эта мысль, в которой выразился мой протест против хода времени, отбросила меня далеко в прошлое, в пору, когда я жил в Копенгагене, в районе Фридриксберг, известном своим парком. Однажды утром моя хозяйка положила на поднос с обильным завтраком конверт с французской маркой. Узнав красивый с наклоном почерк матери, я сразу же его распечатал. Но с первых же слов, которые я прочел, моя радость испарилась. «Максим, мужайся!» Это было зловещее начало. Уже одно это способно испортить день. Не читая дальше, я сложил письмо, спрятал его в карман пальто и в оставшееся время до выступления в Хузете, студенческом клубе, где в тот вечер я должен был участвовать в джем-сейшене, занялся своими обычными делами. Перед началом концерта я, повинуясь внезапно возникшему импульсу, подошел к микрофону и объявил на своем смешном и чудовищном английском: «Леди и джентльмены, эта песня посвящается моему отцу». Поздно ночью, вернувшись в Фридриксберг, в маленькую меблированную комнату, которую я снимал у бывшей танцовщицы Королевского театра, я прочел письмо, весь день обжигавшее мне пальцы. «Максим, мужайся! Жозеф и Зита стойко приняли это известие. Сегодня в два часа ночи твой отец покинул нас…»

— Господин Милано, теперь вам лучше? Вы можете идти?

— Без проблем.

— Тогда я должна вам сообщить, что больше не руковожу этим учреждением, которому я посвятила треть моей жизни. Таково решение административного совета. Мой преемник уже здесь.

— Но это… это же несправедливо!

— Это вопрос точки зрения. Владелец «Камелий» умер, а его наследники считают, что учреждение приносит слишком маленький доход…

Мы подошли к той части парка, где по моей просьбе госпожа Жоржиа распорядилась отремонтировать маленький музыкальный павильон, который мне нравился своим старомодным видом. Когда наступала весна, я проводил в нем репетиции наших спектаклей, пользуясь скромным электрическим пианино, купленным специально для этих целей. О том, чтобы перетащить сюда «Плейель», не могло быть и речи. В дождливые дни пансионеры, сожалея, что приходится сокращать прогулки, пользовались этой крытой эстрадой как убежищем от непогоды. Да и я сам выкурил не одну сигару, слушая, как дождевые потоки стекают по кедровым ветвям.

— А что говорят ваши подопечные о вашем отъезде?

— Они не представляют, что их ждет.

— А вы?

— Один из моих братьев служит управляющим в крупной компании в Венесуэле, вот уже много лет как он приглашает меня к себе. Так что у меня все в порядке. Но вы, Милано, вы потеряете место. Я сомневаюсь, что вы пробудете здесь больше трех дней.

— Считайте, что я уже уехал.

— Когда я устроюсь в Каракасе, я обязательно приглашу вас к себе.

Утро я провел прощаясь с моими старыми друзьями. И они, и я — все мы понимали, что прощаемся навсегда. Франсис нашел в себе силы пошутить: «Ну вот, кто теперь будет есть мои сладости? Кроме вас, они никому не нравятся». Конечно же это была неправда.

В полдень служащий по внутренним связям объявил мне, что в половине первого новый директор готов меня принять. В назначенный час секретарша торжественно ввела меня в кабинет, в котором все это время я привык бывать запросто, без церемоний. Там перед моими глазами предстала оболочка бюрократа, восседающая на престоле в серо-синем костюме, своего рода homo sapiens sapiens моего возраста с лицом, выразительным, как окорок в вакуумной упаковке. Новое начальство — очевидно, в целях укрепления своего авторитета — не предложило мне присесть, и когда я соединил два стула и невозмутимо устроился на них, послало мне взгляд, вполне способный заменить морозильную камеру.

— Не скрою от вас, господин Милано, — невыразительным голосом объявил он, — что ваше дело в настоящий момент рассматривается. Здесь нужна полная ясность: дом престарелых должен управляться точно так же, как и любое другое предприятие, что до настоящего момента не имело места. Что касается вас, то я признаю, что для такого престижного заведения, как наше, музыка является плюсом, она может быть полезной в вопросе привлечения и сохранения состоятельной клиентуры. Но это только в том случае, если она будет организована в соответствующих рамках и подчинена общей экономической необходимости с составлением точного финансового отчета в терминах расхода и прибыли. Выбор программ дирекция оставляет за собой. — И так далее и тому подобное.

Пока он таким образом разглагольствовал передо мной, особенно упирая на ключевые слова, которые могли бы ускользнуть от моего внимания, я заметил на столе рядом с пузырьком туши нож для бумаг из пожелтевшей бронзы, вне всякого сомнения, забытый госпожой Жоржией. Внезапная мысль поразила меня: как можно оставлять такое опасное оружие кому попало? Что, если в один прекрасный вечер после очередного конфликта с персоналом этот неопытный бюрократ, разочаровавшись в своих административных талантах, принесет себя в жертву на алтарь учреждения? Разве не падет на меня ответственность за его самоубийство?

— Вы позволите? — сказал я, завладев предметом и движением фокусника спрятав его в карман. Хотя я гораздо более медлителен, чем большинство моих джазовых партнеров, что стоило мне многих неудобств и насмешек, все-таки благодаря практике буги-вуги я развил в себе некоторую ловкость. Ничего удивительного, что директор не успел ни словом, ни жестом выразить свой протест. По-видимому, подобные неконтролируемые ситуации не входили в его служебные планы. Он повысил голос:

— По правде говоря, ваши услуги не кажутся мне такими уж необходимыми…

— Очень хорошо…

— И если я думаю сохранить вашу должность, то на условиях гораздо менее интересных для вас…

— Прекрасно…

— Я тщательно изучу ваше дело…

— Прошу вас…

— А сейчас предлагаю вам вернуться к себе…

— Почему бы и нет?

— …и ждать решения, которое вам сообщит мой секретарь…

— Прекрасная мысль!

Всячески демонстрируя своим видом одобрение, я раскрыл правую ладонь и в знак прощания помахал ею перед директорским лицом. Мне случалось видеть многих идиотов, одержимых ужасными видениями, но мой жест вызвал более чем оцепенение. При виде моих четырех пальцев молодой человек буквально окаменел. Можно было подумать, что сама Медуза Горгона в змеиной короне явилась ему из моей пухлой ладони. Когда несчастный немного пришел в себя, я содрал со стены девиз «Камелий» и дождем бумажных обрывков рассыпал по кабинету. Я мог в том же порыве опрокинуть пузырек с тушью на записную книжку директора, но я этого не сделал. Иногда следует воздерживаться от необдуманных действий, как бы скверно ни было у вас на душе.

Загрузка...