Веретьеву ни в чем не везло.
После смерти матери, зарабатывавшей переводами и дававшей ему комнату и стол, он остался на собственных руках.
Делать, в сущности, ничего не умел. Бегал по урокам, но при громадном предложении в столице труд этот окончательно обесценен и даже самый дешевый урок найти часто невозможно.
Пришлось бросить мысль о государственном экзамене. Страшным призраком встала нужда. Тут уж не до рассуждений, где и как достать средства на жизнь, лишь бы не умереть на улице голодной смертью, лишь бы не дойти до полного падения, не забосячить.
Кое-какие связи его покойной матери с редакциями газет дали возможность пристроиться репортером.
Но выдвинуться он не сумел. Заработок был ничтожный, ночевал то там, то здесь у товарищей-репортеров, приучился сидеть часами в ресторанах и портерных и, когда близился час их закрытия, выдумывал, где бы провести ночь. Часто спал в редакции газеты на диване, подложив кипу старой бумаги под голову.
Каждый день, как бы ни был занят Веретьев беготней по городу в поисках известий для «хроники», он непременно попадал в маленький, грязноватый ресторан, куда заходили и другие репортеры, а при удачном заработке собирались компанией и кутили.
Даже когда в кармане было всего несколько копеек и приходилось забыть об обеде, Веретьев садился за столик и тянул потихоньку кружку пива, просматривая газеты и журналы и, ожидая, не подойдет ли кто из знакомых.
В трезвые минуты одиночества Веретьеву становилось бесконечно жаль себя и он мысленно спрашивал кого-то: за что?
До смерти матери он жил иначе, никогда не голодал, не занашивал белья, был всегда такой чистенький, любующийся собственным здоровым телом. Выработалось стремление ко всему изящному, красивому, всякая грязь внушала омерзение.
А теперь донашивает последнее платье, сапог дырявый, белье не менял больше месяца, все тело зудит и только водка, одурманивая голову, заставляет забыть ужас жизни.
И, сидя в ресторане один за кружкой пива, Веретьев часто задумывался над будущим и пугался грозящей ему судьбы…
Около семи часов собирались репортеры, закончив свои дела в редакциях. Красавец Бондарев, о котором ходил слух, что он живет на содержании старухи, тоже бывший студент, развязно подошел к Веретьеву и хлопнул его по плечу.
— Ну, как дела, старина? Деньги есть?
— Какие там деньги! Не обедал вот два дня…
— И думаешь насытиться и напиться одной кружкой пива? Старая история! Пойдем к нам в кабинет, я сегодня угощаю. Собрались все свои. Да что ты мрачнее ночи, ходишь, словно собираешься нырнуть в Неву с Троицкого моста?
— Помрачнеешь, когда квартиры нет и есть нечего.
— Сам, милый, виноват! Не умеешь устраиваться. Жизнь не ждет и подарков не подносит вот таким благородным рыцарям, как ты.
— Знаешь, оставим лучше этот разговор.
— Ну, ну, не ворчи, старик! Сейчас мы тебя подвеселим.
Бондарев угощал на широкую ногу. Никто не спрашивал, откуда у него деньги, хотя все знали, что за неделю он получил в конторе всего 8 р. 25 коп.
Отдельный кабинет ресторана и так был набит битком, но подходили все новые и новые сотрудники газет.
Пришел весь бритый, с одутловатым бабьим лицом репортер и торжественно помахал двумя двадцатипятирублевками.
— Кого, Митька, нажег?
— Спиридонова. У него по случаю открытия нового магазина сегодня торжество. Угощал, разумеется. Подходит ко мне. «Распишите, — говорит, — в лучшем виде». Я говорю: «Это можно». Он при прощании мне и вручил.
— Врешь, врешь, Митька, наверное, чем-нибудь ему пригрозил. Знаем мы тебя! Так Спиридонов и даст по доброй воле!
— А вот и дал!
Все поняли, что Митька истины не расскажет. Да и кто из них не прибегал к шантажу, когда подвертывался случай?
Из дверей выглянула лисья мордочка, а следом за нею крадущейся походкой вошел среднего роста человек в длиннейшем сюртуке, с какой-то особой, всегда кланяющейся спиной.
— Кана Галилейская! Воду в вино претворяете. Дайте, Бога ради, скорее водки, а то сейчас отправлюсь ad patres[2].
— Что с тобою?
— Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю. Сегодня утром закусил в чайной трескою и едва Богу душу не отдал. Подозрительный по холере случай.
Это репортер из семинаристов, хороший, усердный работник, но гибнущий от запоя, во время которого изводил всех текстами.
Стало шумно. Говорили, не стесняясь и не слушая друг друга. С откровенным цинизмом объясняли, кто взял взятку, кто сорвал куш шантажом. Вспоминали прежние подвиги и Митька рассказал о шубе.
— Это мы вот как сделали. У Нестерова была шуба енотовая. А я, по обыкновению, в пальто на стерляжьем меху. Пришли вместе в редакцию. Разумеется, заранее сговорились. Нестеров там что-то пишет, а я все хожу около прихожей, жду, когда швейцар уйдет. Только он отлучился, я сейчас пальто надел, а сверху нестеровскую шубу и был таков. На извозчика и в трактир «Красный гусь». Выходит одеваться Нестеров, шубы нет. Где шуба? Поднял страшный скандал. «У меня, — говорит, — шуба двести рублей стоит». Вышел сам редактор — Петр Николаевич. Кое-как уговорил Нестерова взять 65 руб., да пальто ему свое демисезонное дал, чтобы было, в чем выйти. Пальто это я взял себе, хорошее пальто, а деньги, разумеется, пропили. Ну, потом все это узналось и нас из редакции обоих поперли.
Компания громко хохотала.
Вдруг раздался удар кулаком по столу и зазвенели стаканы, упавшие на пол.
Все оглянулись.
Веретьев сидел бледный, с широко раскрытыми воспаленными глазами.
— Какая мерзость!
— Эге! — недовольно процедил Бондарев. — Старик, кажется, напился.
— Не упивайтеся вином, в нем бо есть блуд, — басил репортер-семинарист.
— Все вы — подлецы, негодяи, шантажисты, взяточники и сутенеры!
— Послушай, Веретьев, какое ты имеешь право ругаться? Если мы так плохи, зачем ты пришел к нам, сидишь с нами, пьешь нашу водку? Иди, проповедуй нравственность где-нибудь в другом месте.
Веретьев встал и заговорил перехваченным от волнения голосом:
— Постойте, выслушайте меня! Я вовсе не проповедую нравственности. Человеку все дозволено. Но не надо меняться на мелочи, купаться в грязи. Я ругаю вас не за безнравственность, а за мелочность, за пошлость, за то, что вы довольствуетесь нищенскими подачками, пачкая ради них свое имя, унижая свою личность.
— А ты что же: миллион сразу схватить хочешь?
— Нет, погодите! Выслушайте! Жизнь жестока, жизнь безумно жестока! Надо сразу освободиться от ее кандалов. Напрячь все силы ума, всю ловкость, хитрость и взять от жизни столько, чтобы стать совсем свободным. А вы сорвете несколько десятков рублей, закутите, счастливы на одну ночь, а на завтра опять надо идти и унижаться.
— Да какой же дурак даст тебе сразу целое состояние?
— Я знаю, что не даст, надо отнять хитростью, обманом, силой.
— Ну, старик, ты, кажется, допился до белой горячки. Ведь то, что ты предлагаешь, каторжными работами, милый, пахнет.
Веретьев грузно сел и стал пить стакан за стаканом, изредка смотря на всех посоловелыми глазами и повторяя:
— Трусы, мелкие, жалкие трусы!
Бондарев увез его, совершению пьяного, к себе ночевать…
В излюбленном репортерами ресторане ежедневно, ровно в три часа дня, появлялась странная фигура, обращавшая на себя общее внимание.
Старуха, довольно полная, вся в черном, с громадным ридикюлем в руках.
Одета она была в старомодный лисий салоп, на голове черный капор с остатками оборванных кружев, на ногах валенки.
Подходила всегда к одному и тому же столику и видимо сердилась, когда обычное ее место было занято.
Садилась на стул, а на другой клала ридикюль.
Потом хлопала три раза руками, одетыми в черные митенки.
Подходил лакей.
Неизменно заказывала обед в полтинник и бутылку кваса.
Ела жадно, словно набрасывалась на еду, и всегда ей не хватало поданного хлеба.
Съедала все, что подают, не оставляя ни крошки. Потом так же жадно пила квас. Доставала мелочь, всегда так, что сдачи давать было не нужно. Забирала ридикюль и, уходя, окидывала зал странным, словно негодующим взглядом. Голова в капоре укоризненно качалась; губы беззубого рта, провалившегося под горбатым носом, словно жевали что-то, глаза смотрели страшными оловянными пуговицами.
Поворачивалась полусгорбленной спиной и, грузно ступая ногами в валенках, медленно удалялась.
Веретьев давно интересовался диковинной старухой, но лакеи не знали, кто она такая.
— Сначала пускать не хотели. Думали, на бедность просит. Она к буфетчику: «Как вы смеете меня не пускать, когда я деньги плачу». Вынула кошелек и раскрыла у буфетчика под носом. Там рубли, золотые и мелочь. «Я, — говорит, — ходить каждый день буду, коли обед хороший». Буфетчик пустил. С тех пор дня не пропускает. Съест обед полтинничный, выпьет кваса, гривенник официанту на чай. Что же, старуха не вредная. А кто такая и где живет, дознаться не могли.
Веретьева поражала размеренность, даже как бы автоматичность движений старухи. Сегодня она с точностью кинематографа повторяла то, что делала вчера и что будет делать завтра. Одинаково входила, одинаково садилась, пила, ела и уходила, оглядев предварительно всю залу.
Голоса ее он никогда не слыхал. Лакеи знали, что нужно подать, а одно из двух горячих она выбирала, указывая пальцем на карточку.
Но пришел день, когда Веретьев увидал ее в новом свете.
В обеде было блюдо: цыплята под соусом, которое у многих гостей вызывало искреннее негодование и бурное объяснение. Но его продолжали подавать новым посетителям.
Дошла очередь и до старухи. Едва она отведала цыплят, как быстро вскочила.
Веретьев не узнавал ее. Стан выпрямился, жест — сильный, властный.
— Эй, человек!
Веретьев невольно вздрогнул. Голос был зычный, с хрипотой, чисто мужской голос.
Подбежал лакей.
— Это вы мне что такое подали? Да вы знаете, кто я? Меня при дворе знают, меня барон Икскуль фон Гильдебрант знает, Меллер-Закомельский знает, княгиня Юсупова-Эльстон, градоначальник знает. Да я вас в 24 часа закрою! Я хожу к ним каждый день, обедаю, плачу деньги, а они меня отравить вздумали. Никогда к вам больше не приду!
Все так же, высоко держа голову, она гордо вышла из ресторана и сдержала слово: больше не показывалась.
Веретьеву было досадно, что не удалось выяснить эту странную личность.
«Стоило только пойти за нею, узнать, где живет, спросить дворника», — думал он.
И сам рассмеялся своим мыслям.
«Для чего это мне? Ну, узнал бы фамилию и адрес, а дальше что? Разве в газете ее описать, как редкостный петербургский тип? Снести в маленькую „вечернюю“ в виде фельетона. Там такие штуки любят».
Прошло недели три и Веретьев стал забывать о старухе. Но однажды, ходя по улице без особого дела, в тщетных потугах выдумать деньги, он у встретил в одном переулке старуху и машинально пошел за нею.
Она шла, грузно ступая, до лавки, где пробыла довольно долго. Веретьев ее терпеливо ждал на противоположной стороне улицы.
Вышла и побрела вдоль переулка. Ридикюль ее заметно раздулся, видимо, от покупок.
Старуха исчезла под воротами. Она все время не оборачивалась назад, и Веретьеву ничего не стоило проследить за ней до дверей квартиры в большом каменном флигеле на дворе: № 27.
Вернулся назад под ворота и стал читать по доске квартирантов.
№ 27. Гр. А. О. Череванская.
Веретьев был поражен:
«А ведь она, пожалуй, не сочиняла, говоря, что ее знают и при дворе и разные высокопоставленные лица. Фамилия известная, громкая, графиня».
Рассеянным взглядом продолжал он скользить по доске.
№ 29. — Н. П. Калмыков.
Батюшки, да ведь это писатель, познакомился со мною в редакции, куда заносил рассказ, звал к себе! Отчего не пойти сейчас к нему? Кстати, он наверно знает что-нибудь о графине.
Калмыков, зарабатывавший деньги маленькими рассказами, которые умудрялся помещать чуть ни во все газеты и журналы, принял Веретьева очень любезно. Провел прямо в столовую, усадил.
— Наверно, не откажетесь выпить и закусить?
Познакомил с женой, которая оказалась прекрасной хозяйкой. Скоро весь стол покрылся домашними закусками, соленьями, маринадами.
Веретьева это гостеприимство, ласковый голос хозяйки, доброе бородатое лицо Калмыкова отогрели и он засиделся до позднего вечера.
— Куда же вам идти, переночуйте!
Веретьеву постелили тут же в столовой на стульях.
Сначала он было заснул крепко, но часа через два глаза раскрылись сами собою и, несмотря на все усилия, таращились в темноту. Вдруг ночную тишину прорезал дикий вопль, несшийся снизу. Потом что-то грохнуло, словно бросили на пол с размаху полено.
Вопль то замирал и слышался издалека, то совсем близко, под ухом, и можно было даже различить слова:
— Эгей! Я вот тебя, проклятого! Эгей!
И опять грохало на пол полено.
Это «эгей!» выкрикивалось страшным хриплым голосом. Веретьеву вспомнилось посещение им дома умалишенных. Там также неслись эти угрожающие вопли из камеры для буйных.
Усталость, однако, взяла свое и, поворочавшись, Веретьев уснул до утра.
— Ну, как провели ночь? — осведомилась за чаем хозяйка.
— Ничего. Спал отлично.
— А не пугала вас графиня? — спросил, усмехаясь, Калмыков.
Веретьев насторожился.
— Какая графиня?
— Самая настоящая: ее сиятельство Анна Олимпиевна Череванская, шифр из Смольного имеет, при дворе была принята, когда-то блистала в самом высшем обществе. А теперь живет одна, без прислуги, одета какой-то богаделенкой или приживалкой. Обедает, говорят, в дешевых ресторанах. А квартира вся полна птиц разных пород. Летают на свободе, все запакостили. Говорил дворник: грязь, вонь в квартире. Она, впрочем, дальше прихожей никого не пускает.
— Она — сумасшедшая?
— Как вам сказать. Под опекой не находится. Поступки ее вполне разумны, особенно днем, а ночью вот буянит.
— Что это она, с птицами ругается?
— Едва ли… Скорее с невидимыми врагами. Я, как беллетрист, представляю себе дело так. Ночью она вспоминает всю свою прежнюю жизнь и бранит тех, кто ей чем-нибудь вредил.
— Ее никто не посещает?
— Почти никто. Раз в месяц приезжает отставной генерал. Говорят, ее родной брат. Она его на лестнице принимает. Жена видела раз эту встречу. Генерал поджидает на площадке, а она вынесла ему охапку кредиток, сунула в руку и крикнула: «На, пей мою кровь!» Тот поклонился, да поскорее по лестнице вниз.
— Значит, у нее и средства есть?
— Ого! Да еще какие! И свои, и по наследству от мужа, Говорят, что деньги у нее лежат по нескольким банкам, так что общую сумму определить трудно. Но около полумиллиона наверняка. А другие говорят, что ничего нет в банках, а деньги все она держит на квартире и не в процентных бумагах, а в золоте и кредитках. Мало ли что болтают. Верно одно, что она страшно богата и страшно скупа. Бедовая старуха! А голос-то какой: точь-в-точь как у фельдфебеля с перепоя.
— Знаете еще, что говорят? — вмешалась жена Калмыкова. — На дворе ходит легенда, что в квартире у нее привидения. Дело в том, что она никогда не зажигает огня. Только лампадки теплятся. И вот ночью видели у окна что-то белое. Машет словно крыльями. Иногда совсем небольшое, иногда огромное, чуть не во все окно…
— Пустяки! — брезгливо отозвался муж. — Охота тебе повторять эти глупости!
— Не глупости, милый! Малаша видела, ей дворник показывал.
— Пустяки! — упорно настаивал Калмыков.
Веретьев ушел после сытного завтрака, заняв кстати у хозяина пять рублей.
Выходка Веретьева на кутеже репортеров не прошла даром. Его стали явно сторониться.
Уверениям, что он ругал товарищей только за мелочность безнравственных поступков, а сам готов чуть не ограбить, но на больший только куш, никто не придал значения.
— Это спьяну. А шантажистами и сутенерами считает нас действительно.
Когда Веретьев подходил к компании в ресторане, шумная беседа смолкала, на него смотрели холодно и подозрительно, не просили присесть к столу.
Еще больше это отношение отражалось на работе. Репортеры разных газет обмениваются сведениями, распределяют между собою материал и каждый имеет хоть небольшой дневной заработок.
Веретьев лишился и этого. Ему не отказывали прямо, но нетрудно было понять, что его фактически исключили из среды. Сегодня: «Нет никаких сведений, сами измышляем». Завтра: «Опоздал, все уже распределили». Веретьеву пришлось перейти на случайные заметки, а это равносильно полной безработице. Все же он продолжал ходить в редакцию, сидел за репортерским столом, курил папиросы Бондарева, который один не изменился к нему и даже изредка помогал рублями.
Приходилось жить исключительно займами.
Два раза заходил он к Калмыковым, пил, ел и каждый раз кончал визит просьбой о займе до первой получки из редакции.
Калмыков морщился, но давал.
Но вступилась жена, и при новом посещении вышла в прихожую и прямо заявила, что муж страшно занят работой, а она сейчас уезжает в гости.
Веретьев, к тому же не евший целый день, ушел, как оплеванный, с жутким чувством, что и это место, где его принимали так тепло, закрыто, и милые, добрые люди стали смотреть на него, как на жулика и бездельника.
Медленно спустился он по лестнице и, не зная, куда пойдет из ворот, едва переступая двигался по двору…
Мимо прошла старая графиня.
Веретьев остановился и проводил ее глазами.
Эта широкая, сгорбленная спина, черный капор, разношенные валенки вдруг стали ему ненавистны.
«Я, молодой, сильный, умный, гибну от голода, а эта никому не нужная старуха сидит на деньгах и живет черт знает как, скупится истратить лишнюю копейку на хороший обед. Умрет, оставит деньги старому кутиле-брату или завещает на благотворительные учреждения, а те растащат».
Озлобление росло в душе.
«Пойти придушить ее, деньги отнять! Разве это было бы несправедливо?»
Но такие люди, как Веретьев, не люди дела, а только озлобленной мечты.
Остановившись на дворе, он стал смотреть на окна квартиры старой графини.
Было уже темно. В квартире царил мрак, еле-еле разгоняемый красноватым мерцанием лампадок, которые горели в каждой комнате.
Веретьев невольно вздрогнул. В среднем окне появилось что-то белое, оно выросло почти до верха рамы и все колыхалось, словно махал десяток огромных крыльев, то заслоняя все окно, то открывая красноватые мерцающие просветы.
«Так это не сказка, это привидение. Что это такое? А Калмыков говорит: пустяки! Пусть бы посмотрел».
Белое привидение исчезло так же внезапно, как и явилось. В окне обозначился темный силуэт старухи, размахивающей руками.
Веретьев не был суеверен, но ему стало не по себе и он поспешил уйти.
Куда деваться? О ночевках на диване в редакции узнал издатель газеты и сделал серьезное внушение сторожу, чтобы этого никогда больше не было.
У Веретьева оставалось копеек двадцать.
«Надо пойти в наш ресторан, на ходу никогда ничего не придумаешь».
Он уже не раз замечал, что сидя лучше думается.
Спросил кружку пива и пил ее медленными глотками.
Но голова, изнуренная голодом и усталостью, отказывалась работать, мысли плыли, как в тумане, было похоже на состояние перед сном. Может быть, Веретьев и действительно задремал на мгновение.
Очнулся он, словно от чьего-то окрика. Совершенно ясно услыхал слово: «Хортик!»
Что такое Хортик?
И, только собравшись с мыслями, вспомнил, что в редакцию приходил низенький человек с головой, странно ушедшей в плечи, с зоркими серыми глазами под рыжими густыми бровями.
Принес заметку о забастовках в рабочем районе и особенно упирал на то, что фабрика музыкальных инструментов, в которой он работает, не примкнула к общему движению.
Веретьев заинтересовался.
— Вы не сочувствуете рабочему движению?
— Нет, «рабочему» я очень сочувствую, а плясать под дудку эсдеков не намерен.
— Да ведь это ваша рабочая партия!
— Вы, как интеллигент, так думаете, а мы — рабочие — думаем иначе. Те же буржуи, но в красных плащах. Интеллигенция есть класс, интересы которого не совпадают с интересами рабочих. Это аристократия ума и знаний, идущая на смену денежной буржуазии. Мы не примкнули к забастовке, потому что рабочим никакого дела нет до политики. Ее делает интеллигенция и только ей она нужна.
— Значит, вы анархист?
— Э, называйте, как хотите, только заметку поместите в том виде, как она написана.
Посещение этого загадочного человека, в котором ясно чувствовался и интеллигент, сознательно превратившийся в рабочего, повторялось не раз, и всегда он обращался к Веретьеву.
Тот исполнял просьбу и разговаривал с неизвестным, стоя в коридоре.
— Пойдем, потолкуем в ресторане, — предложил раз Веретьев.
— Я ничего не пью. А если хотите побеседовать, приезжайте ко мне.
И дал адрес: за Невской заставой, такой-то переулок, Матвей Хортик. Фамилия — необычная, врезалась в память. Даже помнится, навязалась в мозгу. Хортик, Хортик.
«Не потерял ли я адреса?» — испугался Веретьев. Но, к счастью, грязная, измятая бумажка скоро нашлась и Веретьев поехал на паровом трамвае за Невскую заставу.
Хортик жил в маленьком деревянном домике-особняке.
На звонок вышел он сам, пристально оглядел Веретьева и сказал просто:
— Проходите!
Большая комната представляла соединение мастерской с кабинетом и столовой.
По одной стене стояли верстак и токарный станок. А напротив большой шкаф с книгами и письменный стол.
В углу накрытый скатертью стол. На нем бутылка водки, несколько бутылок пива, колбаса, нарезанная на кружочки, селедка, кислая капуста, большая краюха хлеба. За столом сидел среднего роста рабочий, поражавший необычайной шириной груди. Рукава пиджака туго обтягивали атлетические мускулы. Безусое и безбородое лицо отличалось грубыми, резкими чертами, словно вырубленными резцом из гранита. Низкий, хмурый лоб и небольшие, сверкающие острием стали глаза.
Хортик подвел к нему Веретьева.
— Мой товарищ — Кабальский.
Веретьев чуть не вскрикнул от боли, когда богатырь пожал ему руку.
— Пьете водку?
— Пью!
— Наливайте сами, закусывайте!
В комнате был и третий, с которым Веретьева не знакомили. Этот был полной противоположностью Хортику и Кабальскому. Одет по последней моде, цветной галстук. Черные усы и эспаньолка. Он напоминал наружностью фокусников, докторов черной и белой магии, престидижитаторов и гипнотизеров.
Увидав Веретьева, он отозвал Хортика в следующую комнату и стал говорить вполголоса.
— Да вам всюду пшики представляются, — громко отвечал Хортик. — Просто репортер из газеты, человек, видимо, сильно нуждающийся, может быть, сегодня и не ел еще ничего. А у вас сейчас подозрения. За свою драгоценную личность опасаетесь?
— Нет, но я ведь приехал выяснить вам точку зрения заграничного комитета.
— Ну и выясняйте!
— Как же при нем?
— Да в чем, собственно, опасность? Ведь вы разбираете вопрос теоретически, не конспирация какая-нибудь.
— Как хотите! На вашей ответственности.
— Да, перестаньте трусить! В таинственность играть!..
— Здорово его Матвей прохватывает, — одобрил Кабальский, опрокидывая в горло стакан пива. — Так им, заграничным слеткам, и надо.
Черный господин вышел опять и, ходя взад и вперед по комнате, временами жестикулируя, начал разъяснять авторитетным голосом «программу махаевцев»[3].
— Слыхали! Без тебя знаем! — буркнул Кабальский.
— По поручению комитета, я должен вам заявить, что обращено внимание на полную бездеятельность кружков за последнее время. Необходимо оживить дело и проявить себя активно.
— Хорошо! — громко заговорил Кабальский. — А позвольте спросить, экспроприированные деньги мы должны отдать вам или они останутся в кассе нашего кружка?
— Это уже специальный вопрос, который лучше обсудить в другое более удобное время и при более удобных условиях.
Черный быстро одел шапку и пальто и вышел.
Хортик, проводив заграничного гостя, вернулся и, став перед Кабальским, громко рассмеялся. Веретьев был поражен происшедшей в нем переменой. Его лицо, сосредоточенное, почти злое, стало детски незлобивым и смех такой искренний, заразительный, что Веретьев не выдержал и рассмеялся в свою очередь, не зная, в чем дело.
— Чего обрадовался? — оборвал сурово Кабальский.
— Каков? Нет, каков гусь? А галстук-то, а брюки в полоску, трость с золотым набалдашником, перчатки! Тоже махаевец!
— Дело ясное. Перепало им, заграничным, тогда от большой экспроприации тысяч пятьдесят. Теперь деньги подходят к концу. Не на что разъезжать по Европам, кокоток ужинами кормить. Вот и послали этого франта. Жертвуйте, мол, шеей для общего дела, а денежки нам, мы знаем, куда их пристроить.
Лицо Кабальского покраснело, глаза загорелись диким огнем гнева. Сжались руки в кулаки и горой поднялись мускулы.
— Подлец! С чем приехал, с тем и уедет.
Кабальский выругался площадной бранью.
— Успокойся, Костя! — ласково уговаривал Хортик. — Стоит того! Черт с ним! Ты ведь знаешь, что наши не поддадутся. Их краснобайством не возьмешь.
Кабальский опять принялся за водку и понемногу успокоился, хотя сидел с отчаянно мрачным видом.
Веретьева словно осенило: вот они, настоящие товарищи для того дела, которое давно им обдумано; но только в мечте, в воспаленном воображении, сидя за кружкой пива, он грабил, убивал, искусно смывался от преследования.
С этими мечта может перейти в действительность. Неужели он, Веретьев, струсил?
Волнующим и бодрящим холодом прошла дрожь по спине.
— Так значит, Хортик, вы бы пошли на экспроприацию?
— Но экспроприации вы признаете?
— А вам это, господин, для чего, собственно, нужно?
Кабальский, вмешавшись в разговор, видимо, хотел на ком-нибудь сорвать злобу.
— Так!.. У меня, видите, давно план один есть. Только не было товарищей…
— Так чего же вы мямлите? Коли есть что, говорите прямо.
— Видите, мне в последнее время страшно не везет. Жизнь совсем забила. Впереди ночлежка, смерть от голода или от простуды. Или надо заняться, как товарищи, мелкими обманами, шантажом, взятки брать. Я этого не могу.
— Белоручка! — рявкнул Кабальский.
— Может быть. Но на дело, которое дало бы большие деньги, хотя бы с риском жизнью, я бы пошел.
— Ладно! Ваше дело! А только если вы серьезно что-нибудь задумали — говорите без предисловий, да поменьше о себе. Не разжалобите, не вам одним живется так, что хоть в омут головой.
Веретьев рассказал все, что знал о старой графине.
Все трое засиделись далеко за полночь с серьезными побледневшими лицами и подробно обсуждали предстоящее опасное дело, как обсуждает накануне военный совет план генерального сражения…
Звонить в квартиру старой графини выпало на долю Веретьева. Он должен был подать пакет и затеять разговор.
Кабальский и Хортик спрятались за дверью. Время было выбрано вечернее. Это давало огромное преимущество. Ограбивши квартиру, можно было выйти из ворот, еще не запертых на ночь дворником.
Но вместе с тем грозила и серьезная опасность: мог кто-нибудь пройти по лестнице и увидеть экспроприаторов.
Надо было спешить.
С замирающим, несмотря на выпитую водку, сердцем Веретьев дернул звонок. Минуты две протянулись в мучительном ожидании, Веретьев уже хотел позвонить вторично и… чуть не вскрикнул от ужаса.
Дверь бесшумно приотворилась вершка на два и в щели показалась голова старухи с острым горбатым носом и оловянными, мертвыми глазами. Без капора, с седыми растрепанными волосами она была еще страшнее.
— Что надо? — прохрипела она.
— Письмо вам. Просят ответа.
— От кого?
— Не могу знать. Я служащий в конторе.
— Давай!
Высунулась рука и вырвала пакет у Веретьева.
Старуха хотела захлопнуть дверь, но Кабальский зорко выжидал момент и засунул между дверей ногу. В то же время Хортик со всей силой отдернул створку, так что на мгновение старуху вытащило на площадку.
— Эгей! — гулко пронесся по лестнице ее безумный, дикий вопль.
Все трое ворвались в квартиру, толкая перед собою графиню, и захлопнули дверь.
Хортик хладнокровно повернул ключ.
Начало было удачно.
Старуху втолкнули в зал, освещенный довольно ярким лампадным светом. Она закружилась на одном месте. Из черного, раскрытого рта вырывался хриплый вопль: «Эгей!», а руками она рвала и трепала седые лохмы.
Хортик перебросил Кабальскому большой джутовый мешок.
Силач бросился на старуху, накинул и мигом натянул до самого пола.
Под редкой материей ворочались беспомощно руки, дергалась голова, то обрисовываясь шаром, то скрываясь в огромном колпаке. Кабальский грубо толкнул графиню и она грохнулась, высоко поднимая ноги.
Теперь из мешка торчали только большие подошвы разношенных валенок и это было почему-то особенно страшно.
Кабальский натянул мешок дальше и завязал крепким узлом.
— Готова! — сказал он, тяжело дыша и стирая пот со лба. — Ну, барин, ты чего осовел? Да не подходи ты близко к окну, тень со двора увидят! Держись за светом! Матвей, давай отмычки! А ты, барин, осмотри-ка мешок.
В ридикюле старухи Веретьев нашел кошелек.
— Много?
— Рублей шестьдесят.
— Прячь!
Роли распределились. Кабальский и Хортик взламывали замки, а Веретьев пересматривал содержимое ящиков.
— Эй, барин, ты так год провозишься над одним ящиком. Не вздумаешь ли еще читать каждую бумажонку? Шевелись скорей!
Бумаги, документы, фотографические карточки летели на пол.
От письменного стола перешли к шкафу. И Веретьеву пришлось возиться во всякой рухляди, перетряхивать белье, распоротую шубу, шелковые платья.
— Ощупывай внимательно, барин! Старухи любят зашивать деньги в тряпки.
Огня, конечно, не зажигали, пользуясь маленькими электрическими фонарями, дающими свет лишь при нажиме на кнопку.
В столе и шкафу нашли всего несколько сот рублей, не больше как тысячи на две. Принялись за ореховую резную шифоньерку…
Кабальский выругался и махнул рукой над головой: на его спортсменскую шапочку опустился большой ворон и перебирал ногами, махая крыльями, словно боясь усесться, как следует. Прогнанный он взвился к потолку, сделал два-три круга и, усевшись на шкаф, огласил комнату тревожным заунывным криком:
— Кррра! Кррра!
Экспроприаторы оглянулись. По всем стенам, ближе к потолку, были прибиты полочки и суки деревьев. Оттуда смотрели вниз десятки круглых птичьих глаз, испуганных и любопытных. Уже кое-где трепетали крылья, начались перелеты. Шел несмолкаемый тревожный гомон, щебетали, пищали, посвистывали в крошечные свирели.
Полет ворона дал сигнал к общей тревоге. Птицы снялись с мест, залетали по комнате. Иные опускались на головы и плечи экспроприаторов и тотчас в ужасе летели камнем в сторону. Синицы, чижи и щеглы бились в оконное стекло грудью и тюкали носами. Не удержавшись, они соскальзывали по стеклу на подоконник и поднимались вновь, налетая с маху на окно и расшибаясь, пока, обессиленные, не садились где-нибудь с повисшими крыльями, прыгающими от волнения грудками и широко раскрытыми клювами.
У некоторых из разбитых носиков сбегали алые капли крови.
Целая стая чечеток носилась около лампады, раскачала ее на цепях и по стенам заходили огромные, безобразные тени.
Желтые и красные клесты срывали злобу на сучьях, которые неистово драли крепкими носами, так что мелкие куски дерева летели во все стороны.
Три сойки кружились над экспроприаторами и забрасывали их нечистотами.
В шифоньерке нашли столовое серебро.
— Надо брать! — решил Кабальский. — Еще не известно, найдем ли деньги.
Зал был старательно осмотрен. Больше ничего не оказалось.
Перешли в спальню. Перерыли всю постель. Распороли перину и подушки, напустив тучи пуха и пера.
И здесь ничего.
— Уйдем скорее, а то пух насядет на платье.
Рядом с кухней была еще маленькая комната. Когда отворили ее, раздался дикий, хриплый вопль.
— Эгей!
Все вздрогнули.
— Дураки! — опомнился первым Хортик. — Это попугай!
Комната была почти пустая, только на стене висел небольшой шкафчик с картинками, рисованными на фарфоре и вставленными в створки дверок.
Кабальский запустил отмычку в замок.
— Эгей! — завопил попугай, и Веретьев громко вскрикнул.
— Что с тобой, барин?
У Веретьева палец был глубоко прокушен и кровь лила ручьем.
— Перевяжи потуже платком. Эка проклятая птица!
Попугай укусил Кабальского за ухо. Тот вышел из себя, бросился и поймал птицу за хвост.
— Эгей! Эгей!
Размахнувшись, Кабальский разбил голову попугая о стену и бросил труп в угол…
В шкафчике оказалось с дюжину коробок разной величины. Раскрыли. При свете электрических фонариков, заиграли ослепительно бриллианты, зачервонили рубины, зеленым блеском загорелись изумруды.
— Разбирай по карманам! — скомандовал Кабальский.
У Веретьева вдруг заныло сердце недобрым предчувствием.
— Уйдем! тут драгоценностей на десятки тысяч.
— А ту, запертую комнату, еще не осмотрели.
— Слишком долго сидим. Могут прийти.
— Э, вздор! Кто к старухе ходит!
В прихожей звякнул звонок.
Все трое закаменели.
— Иди, барин, к дверям! — шепотом приказал Кабальский. — Ты в галошах и пройдешь неслышно. Послушай! Разумеется, не отпирай ни в каком случае. Матвей, готовь браунинг!
У Веретьева сердце билось до боли и, казалось, сейчас разорвется. Задыхаясь, прильнул к двери.
Ясно слышен был разговор на площадке.
— Эка ведьма, прости Господи! Либо ушла, либо дрыхнет, так что пушками не разбудишь. Вот всегда так. Завалится днем спать до полуночи. А там и пошла колобродить до бела света. Соседей беспокоить.
— Как же быть?
— Постой! Еще позвоню.
Звонок запрыгал над головой Веретьева. У него заточило в горле. Хотелось откашляться. Он употреблял страшные усилия воли, чтобы не произвести звука и глотал, давясь, слюну.
За дверью опять заговорили.
— В щелочку ничего не видать. Только заперто будто изнутри. Да все равно — не разбудишь. Мы вот что сделаем. Пойдем в контору, я повестку приму, распишусь, а завтра утром ей вручу.
— Ладно! Законом дозволяется!
Застучали сапоги по площадке и звук шагов стал постепенно удаляться. Веретьев вернулся к своим, кашляя и отплевываясь.
— Вот и отлично! — обрадовался Кабальский, услыхав разговор дворника с судебным рассыльным. — Теперь мы гарантированы от всяких посещений.
— А не лучше ли уйти?
— Дурак ты, барин, да к тому же трус. Сам же говорил: хранит в квартире сотни тысяч. Где они? Дело делать, так делать. Лучше бы с нами и не ходил, коли у тебя душа заячья.
Осмотр кухни и прихожей не дал ровно ничего.
Оставалась одна комната с дверью, выходящей к залу и запертой большой задвижкой.
Успокоившиеся было птицы вновь подняли крик и залетали.
Кабальский подошел к двери, дернул задвижку, распахнул. В комнате было темной жутко, зиял черный четырехугольник.
— Белое привидение! — закричал не своим голосом Веретьев.
На черном фоне замахали белые крылья.
Кабальский невольно отступил и сейчас же раздался его чисто животный вопль.
Огромная белая сова вцепилась острыми, как кривые кинжалы, когтями ему в лицо.
Тщетно он пытался отбиться. Сова драла щеки, губы, глаза. Адская боль парализовала всякое сопротивление. Кабальский рухнул на пол лицом кверху. Сова со злобным криком продолжала его терзать.
Хортик бросился на помощь, но почувствовал, что острые когти впились в его затылок, и поспешил лечь на пол, скрывая лицо.
Всех сов вылетело пять. По две расселись на лежащих Кабальском и Хортике, драли их когтями, клевали острыми, загнутыми клювами.
Пятая принялась охотиться на Веретьева и кружилась над его головой.
Он хотел выбежать в прихожую и на площадку, но сова догадалась и не пускала выйти из зала.
Веретьев метался, как безумный. Вид его товарищей был ужасен.
Сова, сидящая на лице Кабальского, отрывала куски тела и, подняв круглую голову, глотала теплое, живое мясо, пачкая белоснежные перья кровью.
Другая чудовищная птица рвала ему живот.
Две сидели на Хортике, терзая спину и ноги.
Веретьев изнемогал в борьбе с совой. Голодная, она пронзительно кричала, завидуя другим, и атака следовала за атакой.
В полной растерянности Веретьев забыл, что товарищи дали ему револьвер, и отмахивался какой-то палкой.
Сова делалась все настойчивее и смелее. Раза два она рванула плечо и Веретьева словно обожгло раскаленным железом.
Он заметался, с ужасом чувствуя, что сейчас изнеможет и упадет.
В порыве отчаяния, забыв обо всем, Веретьев бросился к окну, разбил двойные стекла и высунулся почти до пояса на морозный воздух.
В ту же минуту острые когти совы впились в его тело.
— Помогите! Помогите!
Отчаянный крик раздавался по всему двору. Из ворот вышла горничная с покупками, увидала в окне Веретьева и опрометью бросилась назад к дворнику.
Скоро показались фигуры бегущих дворников, за ними, придерживая шашку, спешил городовой.
Через минуту раздался грохот в двери, но Веретьев его не слышал и продолжал кричать до хрипоты:
— Помогите!
Подоспела полиция. Дверь выломали. В ужасе остановились городовые на пороге зала. Огромные белые птицы терзали живых людей.
Околоточный заметил мешок и велел развязать.
К удивлению, графиня не потеряла сознания и встала сама, без чужой помощи, сначала на колени, а потом во весь рост.
— Эгей! — завопила она на сов.
Птицы подняли головы и прислушались.
— Кш, кш! — замахала на них руками старуха.
Совы послушно оставили свои жертвы, взлетели и одна за другой скрылись в темной комнате. Старуха закрыла дверь и заперла.
Веретьева едва вытащили из окна. Лицо и руки его были изрезаны стеклами.
Кабальский не приходил в сознание. Все лицо его представляло обрывки кровавого мяса, глаза вырваны, изранен и живот.
Хортик пострадал меньше. Совы истерзали ему спину…