Теперь, чтобы добраться до знакомой окраинной хаты и драночного сарая с дегтярными буквами на воротах, ему пришлось возвращаться в ту. сторону, откуда он приехал. Возвращаться, так сказать, вспять… С этой шутливой мыслью он и свернул за угол, выбрался на окраину.
Калитка во двор Надеиных висела на одной петле и, когда Голубев отвел ее наискосок, отозвалась болезненным ржавым скрипом и пошатнула верею. Другой столб тоже подгнил и покосился.
Ворота драночного сарая были широко по-летнему распахнуты, и там, в тенистой глубине, он увидел пожилого человека в выцветшем до белизны, засаленном кительке и догадался, что это и есть сам хозяин, Кузьма Гаврилович.
Надеин сидел в сумрачной глубине за легким самодельным столиком на крестовинах, сколоченном из нестроганых досок, прятался от дневной жары и, видимо, придремнул во время исполнения службы. Глаза набрякли и закисли, он старался проморгаться.
Голубев назвал себя и сказал, что он из газеты.
Хозяин мельком глянул на него, торопливо переворошил на столе какие-то засаленные и захватанные бумажки, стопку инструкций и нашел очки. Потом уж протянул руку. Рука показалась Голубеву не столь уж крепкой, но еще жилистой и цепучей. В ней прощупывалась каждая косточка в отдельности.
Он еще снял с головы картуз защитного цвета и провел по голове костистой пятерней, как бы приглаживая волосы, но волос там не было – череп оказался совершенно голый, круглый и желтоватый, как старый, потемневший от времени бильярдный шар.
– Давно ждал, – сказал Кузьма Гаврилович густым, прокуренным баритоном. И во рту блеснули вставные, как и у Трофима Касьяныча Веденева, зубы. – Прошу садиться.
У стола притулилась широкая скамейка, но Голубев не спешил присаживаться. В сарае стоял нехороший дух, будто хранилась в нем тухлая рыба либо вонючий столярный клей.
– Нельзя ли в другом месте? – сказал он, потягивая носом. – Какой-то мертвечиной у вас тут, извините…
– А-а, это – от костей! – кивнул хозяин с готовностью. – Это кости тут у меня, примаю в заготовку, как вторичное сырье! Извините…
Он приоткинул в углу рогожку и показал кучу говяжьих и бараньих мослов, отдающих тухлятиной.
– Приванивают, конечно, но если привыкнуть, так ничего… Работа.
– Может, в доме поговорим?
– Это, пожалуйста. Но там духота. Лето же!
– Может, за домом, в тени пристроимся? Вот и скамейка есть на этот случай.
– Это можно.
Хозяин взял под мышку скамью и вышел из сарая. Долго оглядывал пустое подворье, но не найдя ни дерева, ни кусточка, никакого другого навеса, сказал с безнадежностью в голосе:
– Полдень, какая там тень… Придется все же в хату зайти.
Они еще заглянули за угол, но хата и вправду не давала тени, солнце стояло почти в самом зените. Голубев успел только заметить, что избушка здорово похилилась в тылы и была подперта под застреху толстой дубовой сохой.
Внутри было сумрачно и сыро. Чувствовалось, что в доме не было женщины и давно уже не прибиралось. На столе, на лавках, на тощей кровати валялось какое-то тряпье, а на печной загнетке сгрудились чугуны, алюминиевые кастрюли и немытые миски. Под ногой что-то хрустнуло. Голубев склонился и поднял черенок деревянной ложки.
Хозяин распахнул створки подслеповатого оконца, света прибавилось, и Голубев понял, почему в хате такая тьма – стены тут были не беленые, как в других мазанках, а оклеенные сплошь газетной бумагой и старыми плакатами. Оклеивались они, видно, не раз и в несколько слоев, так что все плакатные надписи и литографические оттиски в беспорядке наезжали друг на друга, толпились, а то и висели кверху тормашками. Лишь кое-где на потемневшей и закопченной бумаге проступали смеющиеся лица доярок да веселые мордашки детей ясельного возраста. Тут были плакаты давних времен, изображавшие земное изобилие, и новейшие ветеринарные листовки с телячьими и свиными мордами, витыми рогами тонкорунных баранчиков, а надписи читать не представлялось никакой возможности. Получалось черт знает что: «Эпизоотия – злейший враг… Разводите кроликов!» И буквы-то попались с двух разных плакатов совершенно одинаковые, а попробуй разобраться! Над изголовьем кровати сморщилась еще одна ветеринарная листовка, на ней распласталось мелкое слепое существо – лесной и пастбищный клещ, – увеличенное в сотни раз, с хорошо развитыми осязательными щетинками и челюстями.
– Густо у вас тут… насчет сельскохозяйственной пропаганды! – не скрыл Голубев удивления. – Купили бы лучше недорогие обои…
– У нас их тут не купишь, а это – под руками. Макулатура. Сдают, – сказал хозяин, перекинул тряпки со стола на кровать. – Турлук в стенах прогнивать начал, так я стены-то оклеиваю теперь. И ничего, не дует.
– Не дует, значит?
– Да пока можно жить…
– Хату бы перестроить вам пора, – участливо посоветовал Голубев. – Сын у вас уже взрослый. А жилье, можно сказать, разваливается.
Кузьма Гаврилович снова погладил себя по темени, как бы трогая несуществующие волосы, и сказал с бодростью в голосе:
– А я торжественно в ней доживу, пока весь народ в новые дома войдет. Спешить-то некуда. Последним и получу квартиру со всеми удобствами. Мне эта собственность ни к чему, она токо душу искривляет, которые падкие.
– Как сказать… У государства забот много, надо бы подсоблять, – с осторожностью, подыскивая нужные слова, возразил Голубев. – У вас в хуторе, как я заметил, многие не ждут, строятся…
– Это конешно. Строятся которые… Но это уже вовзят зараженные, из куркулей. Их разве повернешь на другую дорогу? Мы с ними полета лет бьемся, а они опять-таки, как бараны в стенку. Вот! – он нашел на стене баранью морду и ткнул пальцем. – Вот! Видать, много еще мероприятий придется воплотить, пока эту коросту выведем.
Голубев огляделся, как бы выискивая, на что бы присесть, и тут хозяин открыл дверь в боковушку, вынес ему настоящий стул, полукресло красного дерева, какую-то музейную небывальщину с облезлыми и поцарапанными подлокотниками и продранной ситцевой обивкой.
«Ба! Да уж не двенадцатый ли это стул из гостиного гарнитура мадам Петуховой! – ахнул Голубев. – Бедная Клавдия Ивановна!»
– Вот, прошу садиться, – сказал хозяин.
Голубев недоверчиво потрогал спинку стула, повертел его на одной ножке и вопросительно посмотрел на хозяина.
– А-а, стул-то? – доверчиво перехватил его удивление Кузьма Гаврилович. – Стул это так… Гений как-то занес с клуба, когда ремонт был, да все время нет оттащить назад. Ну, так и стоит пока… Поповский стул-то!
Попа когда-то выпотрошили мы, а всякие безделки в клуб сдали, чтобы декорации какие, если понадобятся.
Он ничего, стул-то, на нем сидеть можно. Вы присаживайтесь, прошу.
Голубев достал свой толстый блокнот, развернул на столе письмо Кузьмы Гавриловича, спросил деловым бесстрастным голосом:
– Вот мы получили ваше письмо. Вы, конечно, понимаете, что оно требует расследования, прежде чем его публиковать?
– Это ясно. Это всегда готов. Само собой. Это мы в курсе. Все факты соответствуют, могу подтвердить лично.
– Начнем, значит, – кивнул Голубев. – По пунктам.
Вот вы тут первым пунктом о шифере… И – не совсем точно указали.
– Как это? Совершенно точно!
– Нет, Кузьма Гаврилович. Шифера было сто двадцать листов.
– Да ну?
– Представьте себе. Сто двадцать. И Ежиков – не бухгалтер, а комбайнер и тракторист, механизатор широкого профиля. Вы что же, не знали этого?
– Как не знал! Ежиков этот – рвач, за любое дело хватается, где можно рублишко подзашибить! Его сыми с комбайна-то, так он и с шабашниками догадается куда-нибудь на Алтай махнуть, на целину, на самый передний край нашей жизни! Рази уследишь?
– Но вы же написали, что он – бухгалтер.
– Точно. Соответствует факту. Сидел он за столом и крутил машинку, сам видал.
– Но его же никто бухгалтером не назначал, это же по личной просьбе старика Воскобойникова. Вы же не могли об этом не знать?
– А зачем мне это знать? Я знаю другое, что шихвер ему выписали по блату!
– Ну-у… Так не годится, Кузьма Гаврилович. Одно вы знаете, а другое не хотите. А нам интересно все, в совокупности! Притом квитанция подшита при кассовой ведомости, я проверял. Деньги он уплатил, – сказал Голубев. – Государство не пострадало.
– Как же так? А может, эти сто двадцать листов и я бы купил! Так ведь мне-то не дали? Не дали!
– Но вы же не работаете в совхозе?
– Какая разница! Я, может, за этот совхоз кровь проливал!
– Н-да. Сложное дело… – вздохнул Голубев. – Однако обвинять управляющего по этому пункту мы не можем. Это, в конце концов, его дело, какому застройщику помочь, а кому и отказать. Теперь дальше. Насчет Агриппины Зайченковой…
– Ну, тут уж и свидетели были! – проморгавшись, Кузьма Гаврилович задвигал локтями по столу, потянулся руками к письму. – Это прямо на глазах у народа!
– Что именно?
– Принуждал. К сожительству.
Голубев вздохнул тяжко. Посмотрел на кровать, заваленную тряпьем, нечаянно зацепился взглядом за лесного и пастбищного клеща с распущенными щупальцами.
– Понимаете, Кузьма Гаврилович… Вопрос-то уж больно щекотливый. При расследовании выяснилось, что никаких поползновений со стороны Белоконя не проявлялось. Да и зачем бы ему прямо в конторе с нею…
Разве другого места они бы не нашли?
– Да свет-то у них потухал? Гасили они электричество ай нет? Всю сознательную общественность возмутили! Это вам не факт?
– Ну, свет вполне свободно и сам мог потухнуть. Замыкание, например.
Кузьма Гаврилович искоса глянул на него, как на младенца с ближнего плаката, и скрипуче засмеялся:
– Значит, по-вашему, у них так-таки ничего и не было? Так выходит?
– Да так и не было.
– Да кто же это вам сказал?
– Сама Зайченкова и сказала.
Кузьма Гаврилович заморгал часто и в восторге раскрыл сморщенный, щербатый рот.
– Эва! Да какая же баба вам в том признается! Нашли у кого спрашивать! Она ж сучка известная!.. И весь род у нее такой, продажный! Куркули вечные!
– Это кто же?
– А отец у нее был, Прошка Ермаков! Ермаковы у нас первые богачи были, и кабы не благодетели некоторые, так их бы первыми по шапке отсюда погнали!
– Разве? Я об этом ничего не знаю, – насторожился Голубев и весь подался к хозяину.
– Вот то-то и оно! В корень смотреть надо, молодой человек. Эта семейка известная. Две пары быков, таких, что рога не достанешь, да лошадь, да две коровы у них было, точно помню. А уцелели, сволочи! Обошло их…
– Как же так? Хозяйство – явно кулацкое, – кивнул Голубев.
– Вот то-то и оно! А защитник у них нашелся из ваших, из приезжих! Присланный, можно сказать, с верхов. Токо он ни черта не смыслил, гнилым оказался, с подкладкой!
– Это кто же такой?
– Степка Забродин был такой! Двадцатипятитысячник!
– Но ему же памятник здесь поставлен, как же вы так о нем? – не сдержался Голубев. В груди у него что-то налилось горькой обидой за всех «приезжих». – Как же вы так?
– Памятник – это другое дело. Это потому что – помер! А был бы жив, так, может, другой с ним был разговор! Голова у него была не с того конца застругана!
У Кузьмы Гавриловича голова была идеально круглая, не к чему придраться. Голубев оценил это и спросил с интересом:
– Ну, и как же все-таки ему удавалось их защищать?
– Как? А привез с собой эту статью в газете. Головокружением называлась. И начал чего не следовает подсчитывать. У кого сколько душ в семье. А у этих Ермаковых, не считая Проньки, было еще три сына женатых.
Ну, Забродин-то и поставил перед ними вопрос: вступаете или нет? У вас, мол, в доме целая бригада! А они, всей оравой: всту-па-а-аем! А он и рад, зар-разу такую – в колхоз!
Голубев что-то наконец понял.
– Значит, у них в доме-то фактически четыре семьи было? – спросил он.
– Если деда с бабкой считать, то оно конечно. Токо это к делу не относится.
– А чего же они не поделились перед коллективизацией? Тогда многие богатеи так делали.
– Да делить-то, оно у них не получалось. Даже по паре быков не выходило на семью, а без быков пахать нельзя у нас, земля чижолая. Они и не разошлись поэтому.
– Значит, семья-то маломощной была, выходит?
Прав был Забродин?
– Ну! Какая же это маломощная, когда… Две пары быков, да лошадь, да коровы! Куда уж богаче-то! – стоял на своем Кузьма Гаврилович. О своем соперничестве с Прокофием из-за Грушкиной матери распространяться он, по-видимому, считал излишним.
Голубев успокоенно отодвинул от себя блокнот, вздохнул с облегчением. И даже усмехнулся чему-то, обрадовался, что памятник первому председателю колхоза хуторяне заново восстановили и что венки в прощеный день приносят. Сказал тихо, задумчиво:
– По-моему, он правильно рассудил. Толковый был двадцатипятитысячник он, Кузьма Гаврилович. Вы сами-то подумайте! Ведь он с мироедами приехал бороться, а не с рядовыми крестьянами. Это и есть настоящая линия, если ее правильно понимать.
Кузьма Гаврилович с сомнением покачал головой:
– Эт как сказать! С какой стороны глянуть… Спор этот у нас ничем, можно сказать, не кончился, лишь потому, что стал он чего-то хворать от нашего климата, все по больницам валялся. Климат у нас тут для непривычных очень даже чижолый…
– А потом?
– Потом-то он догадался, помер.
– Я – про Ермаковых. С Ермаковыми-то как дело кончилось? – спросил Голубев с твердостью в голосе.
– Братья-то потом на шахты поразъехались, а один – в Хадыжи, на промысла устроился, – скороговоркой объяснил хозяин. – И правильно сделали! Я бы им тут один хрен жизни не дал, куркулям! Я на эти штуки строго гляжу! – Надеин глянул в пустой, полутемный угол и погрозил пальцем. – Ну, какие под землю залезли, те, конешно, пускай… Матюха, к примеру, врубмашинистом на шахтах, дочку в лесоводы выучил, Любку-то! В хутор опять заявилась, стерва!..
Голубева передернуло. Кузьма Гаврилович умело обходил прошлое и самую суть голубевских вопросов. Но что-то с ним уже происходило, что-то беспокоило. Он дважды вставал, выглядывал в окно и задергивал шторку. В рассеянности постукивал пальцами по столу.
– Хорошо, – сказал Голубев. – К этой теме мы, по-видимому, еще вернемся, но при чем же здесь Грушка-то? Агриппина Зайченкова? Даже не вдаваясь во всю эту запутанную родословную… С самой войны в звене женщина работала. Говорят, медали у нее за работу?
Голубев спросил об Агриппине и только сейчас понял наконец, что не зря заехал в этот глухой, отдаленный хуторок, не напрасно узнал здешних людей. Вот только сейчас ясно стало, что попался ему – причем совершенно случайно – ценный материал. Надо хорошенько осмыслить все подробности, организовать их сюжетно в единый узел, вокруг памятника, что стоит у клуба.
– При чем же здесь Грушка? – повторил он рассеянно.
– А при том, что – распутство! Моральное разложение! – выдохнул с гневом Кузьма Гаврилович. – Надо с ним бороться-то или нет, по-вашему? И Белоконь этот тоже… можно сказать, человек неизвестных кровей!
– Он же – член партии! Не понимаю я вас, откровенно говоря…
– А за партийный билет прятаться нечего! – сурово предупредил Надеин, и Голубев сразу потерял охоту с ним разговаривать. Он еще ни разу не встречал подобной оголтелости в суждениях, столь полуночной путаницы в мыслях.
– Ну, хорошо… – сказал он, принимаясь за письмо, хотя ничего хорошего впереди пока не просматривалось. – Давайте ближе к делу.
– Можно и – к делу, – хмуро кивнул Надеин.
– Так вот, вы здесь пишете, что Белоконь нарушает севообороты, уделяет излишнее внимание кукурузе, хотя она теперь, по вашим же словам, не главная культура…
– И правильно!
– Я расследовал это, но сейчас меня интересует другое… – Голубев внимательно посмотрел на Кузьму Гавриловича. – Вот вы беретесь судить о севооборотах. А вы разве полевод или – агроном?
Кузьма Гаврилович даже оторопел от такого, вполне мирного и логичного вопроса.
– Это… что же получается у вас? – задохнулся он. – Значит, нам, рядовым активистам, уже и судить ни о чем нельзя? Так, что ли?
В глазах Кузьмы Гавриловича промелькнуло что-то хищное и недоброе, какой-то подозрительный огонек:
– Нам теперь, значит, от ворот поворот?!
– Почему же, – с профессиональным спокойствием сказал Голубев. – Судить, конечно, никто не запрещает. Судите на здоровье. Но вмешиваться, категорически указывать и предписывать – это уж другое дело. Тут, извините, действовать ныне рекомендуют по компетенции, в согласии со знаниями и опытом. И даже – с уровнем образования. В цене нынче знания, научный подход.
– Во-он как вы теперь за-пе-ли! – совсем уже позабыв о правилах гостеприимства, перешел в наступление Надеин. – Вон как, значит! Это с каких же пор вы начали так рассуждать? А раньше-то как говорили нам? Раньше по-другому ставили вопрос, уважаемый товарищ из газеты! – Кузьма Гаврилович высоко поднял палец и произнес с глубоким чувством и почти молитвенным придыханием: – Каж-дая кухарка у нас должна… управлять го-су-дарством! Вот как! А вы что же это удумали?
Тут уж Голубев не мог усидеть, вскочил.
– Извините, Кузьма Гаврилович, но этого никто и никогда не говорил. Сами вы это… себе в утеху… Переврали известные слова. Там было сказано: каждая кухарка должна уметь управлять государством. Понимаете? Задача такая ставилась: научиться управлять жизнью! А вы словечко-то выпустили из виду, а с ним и задачу утеряли. А сейчас еще и меня хотите сбить с толку. Нехорошо, Кузьма Гаврилович. Грустно получается у вас…
Голубев смотрел на его череп, круглый и костяной, как бильярдный шар, и чувствовал, что такой шар в иных условиях легко гнать по зеленому полю не только влево или вправо, но даже и от двух бортов в угол. Но это лишь до той поры, пока шар не утеряет своей личной выгоды от этого беспечного раскатывания. А утерял, и – шабаш. Тогда именно и выяснится, что он не такой уж покладистый и не такой круглый.
«А на кой черт, собственно, я его взялся вразумлять? – подумал Голубев. – Ничего такого, что шло бы вразрез с его личным интересом, ему не втолкуешь».
Он засмеялся какому-то своему неясному ощущению, сказал примирительно:
– Очень уж вы, Кузьма, Гаврилович, неуживчивый человек, правду вам сказать! Другие-то в ваши годы все больше о себе, о прожитом думают, стараются всю свою жизнь как бы со стороны оценить. А вы какой-то особенный…
Надеин воспринял его слова, видимо, как похвалу, заметно успокоился. Вздохнул только, жалуясь на тяжелую эту обязанность – следить за порядком на белом свете:
– Может, оно и так… Может, я и сам знаю, что неуживчивый, но – ежели этого время требует?
Выцветшие и белесые, как полтинники, но все еще пронзительные глаза смотрели мимо Голубева в некую даль, прикованные к одной-единственной, только этим глазам видимой точке. Голубеву показалось даже, что взгляд этот при всей его пронзительности как бы лишен какого бы то ни было смысла. Но смысл, оказывается, был.
– Я, понимаешь, этого не люблю, чтобы сживаться, или там прощать! Нас чему учат? Не-при-мири-мости!
И правильно! Человека, его надо дербанить день и ночь, не давать ему покоя! Чтобы он не думал об себе лишнего, сам себя опасался! И я в корне с этим согласен.
Да. Вот и еще раз понял Голубев, что здесь была даже некая философия – очень пронзительная и в то же время очень удобная для личных целей. С такой философией, разрушительной по своей сути, можно легко, необремененно жить. Припеваючи и за чужой счет. Странно другое – почему же так усох, съежился, облысел ее обладатель? Лицо у него сморщилось в такую мелкую складку, что и черты все исказило. Не лицо, а какой-то сморщенный лоскуток… Последний лоскуток шагреневой кожи, иссохший от смутных, горячих, но – неисполнимых желаний…