Совхозный двор с заходом солнца оживал. Бригадиры собирались в контору, кто-то уже успел распахнуть двери. Шоферы ставили машины под навес, оттуда слышалось рычание моторов, усталые голоса перекликались около заправки. На скамейке поблизости четверо замазученных слесарей затеяли какой-то спор, и для примирения кто-то выкинул на скамью коробочку со звонкими костяшками домино.
От ворот шла невысокая, округлая и грудастая женщина, в летах, с напряженным, болезненным лицом, в белом, небрежно накинутом платочке. В походке ее, в умении держать голову на отлет и высокой груди, как бы замершей на вдохе, виделась та природная, горделивая стать, которая сама себя не замечает, но заставляет не только мужчин, но и придирчивых в оценке женщин обращать на себя внимание. Она строго и четко ставила ногу в ходьбе, чуть разворачивая носки, и даже ее широкий, мужской шаг не портил легкой, подобранной и какой-то скользящей иноходи. А на бледном, подсушенном тайной хворью лице лучились из-под платка черные и какие-то опасно стригущие глаза.
Ее тотчас же заметили. Те, что забивали козла, разом оборотились к женщине, начали как-то неестественно весело окликать, звать к себе в компанию. Женщина, проходя мимо, тоже кинула им что-то с грубой веселостью.
Из этого короткого обмена любезностями Голубев успел понять, что по двору шла не кто иная, как сама Грушка Зайченкова, – так именно окликали ее мужчины.
Когда подошла она к Белоконю, мужчины под вербой вновь обратились к черным костяшкам, азартно молотя по скамейке, а лицо женщины разом угасло и посуровело, она прикрыла уголком платка свои влажные, чувственные губы, покосилась на стоявшего поблизости незнакомого человека.
– Чего звал, Григорий Андреич?..
Голос был глуховато-заботливый, беспокойный и преданный.
– Человека вот возьми, в угловую. Дня на два, – по-хозяйски, но как-то с мягкостью и встречной, домашней заботливостью сказал Белоконь.
Она опустила голову, рассматривая свои новые, аккуратно сшитые из коричневой кожи чувяки с тесемочной отделкой, шаркнула подошвой по вытолченной, сухой травке.
– Так собирались же печку перекладать?
– Любу тогда возьмешь к себе, – подсказал Белоконь.
– Ну чего же, вам видней, – кивнула женщина покорно. – Там все чисто, прибрано, пускай живет…
– Столовую человеку покажешь и самовар вечером поставь, – напомнил Белоконь и обернулся к Голубеву. – Определяйтесь, а потом, если хотите, поговорим, я буду в конторе.
Голубев пошел за женщиной.
По пути выяснилось, что Агриппина Зайченкова, бывшая звеньевая, с прошлого февраля начала прихварывать и больше не работала в поле. Теперь она сдавала свою хату совхозу под дом приезжих. За это совхоз перекрыл хату и покрасил полы в двух небольших комнатушках. В третьей обитала сама хозяйка.
В прихожей стоял большой комнатный лимон в кадке, ветки разлопушились и обвисли от десятка тяжелых зеленоватых плодов. На подоконнике – телефон, как и положено в гостинице.
Хозяйка показала Голубеву умывальник в углу, за занавеской, и отперла угловую дверь, крашенную густой синей краской, включила электричество.
– Ключ вот сюда кладите, – показала она место над верхним наличником. – Хоть у нас тут и тихо, а лучше запирать двери… Ну, а столовка-то совсем близко, вот как пройдете склады, так и будет налево, там написано.
– А магазин до которого часа? – спросил Голубев.
– До девяти. Поди открыт еще…
Обедать в столовой нынче он не хотел. Лучше было бы пересидеть вечер за чаем, поговорить с хозяйкой и по возможности сократить время командировки. Он сбросил плащ на высокую никелированную спинку кровати и попросил у Агриппины авоську, но выйти так, сразу, ему не удалось. На порожках протопали быстрые, летучие шаги, и в переднюю влетела, запыхавшись и на ходу бормоча какие-то обиженные, запоздало-гневные слова, тонкая, порывистая девушка с неприметным, курносеньким личиком, в странной одежде. На ней был серый, грубый комбинезон мужского покроя, перехваченный широким армейским ремнем со звездой, и высокие резиновые боты, а на голове – зеленая форменная фуражка с лакированным козырьком и дубовыми листьями, эмблемой лесного ведомства. Толстые рыжие косы, непривычные на взгляд горожанина, загнуты по обе стороны калачиками и дрожат… А за лесной девушкой, след в след, явилась еще древняя, сгорбленная старуха, опирающаяся на палку и вся словно пережаренная и усохшая на южном солнце. Лица ее почти не видно было из-под надвинутого платка, хотя она и задирала с усилием голову, стараясь превозмочь ужасную свою горбатость. И в протянутой, жилистой руке держала чайную чашку с отбитым краем.
Девушка порывисто и раздраженно повернула ключ в ближней двери и скрылась, а старуха остановилась у порога, нюхая лимон, и окликнула хозяйку.
– Выдь-ка на час, Груня… – густым и вроде бы даже прокуренным голосом заговорила она. – Я это – за накваской к тебе. Може, есть у тебя кислое молоко либо кихвир этот проклятый, а то пошла я в магазин, так у них, идолов, как раз нету, чтоб их собаки разорвали!
Голубев насторожился от этих веселых слов, а хозяйка, как и следует, приняла чашку и с тревогой глянула на дверь, за которой скрылась девушка.
– Кефир найду… А чего это с Любой-то? Опять, что ли?
– А то чего ж! Опять этот Гентий, мать-ть его… – тут старуха грохнула такими словами, что Голубев в страхе прирос к притолоке и начал исподволь краснеть. – Опять этот конь с горы присыкался к девке!
Старуха затрясла от ярости головой и закатила такую невиданную цепь ругательских слов, что Голубев содрогнулся от внутреннего хохота.
Хозяйка зарделась, опуская глаза:
– Ой, да замолчи ты, Ивановна, ради бога! Чего уж ты ругаешься этак страшно! Хуже иного пьяницы, рази можно!
Старуха через силу задирала голову, стучала палкой о пол:
– Чего-о?
– Да ругаешься-то, прямо… Страшно!
– Да господь с тобой, Грушка, когда ж это я ругалась-то? – удивилась старуха. – Чего зря-то грех на душу берешь, шалава проклятая?
– Помолчи, помолчи уж, ради бога… – Агриппина скрылась на кухне, звякнула там посудой.
– Чего ж ты брешешь-то, Грушка? – гудела ей вслед старуха. – По соседски-то, да на старого человека? Я, конечно, нервенная теперь стала, но так чтобы дурное слово какое… Нет уж, чего не было, того не выдумывай, Грушка!.. Это ж надо? – покосилась она в сторону незнакомого человека.
Агриппина вынесла ей накваску, а старуха отвела протянутую руку и зачем-то заглянула через порог, в хозяйкину комнату, перекрестилась:
– Сказали, будто печь перекладать будешь?
Чего ей хотелось высмотреть за порогом, Голубев так и не понял, а хозяйка посуровела, свела черные густые брови и сказала сухо:
– Завтра.
– Эт чего ж, опять Васькя перекладать будет? – обрадованно зачастила старуха. – Ежли один придет, так горючего не готовь, ни черта не пьет, окаянный! Весь день мычит токо про подмосковные вечера, а ишо «скакал казак», а пить не схотел, правду говорю!
Она еще успела рассказать скороговоркой, обиженно:
– Васькя-то меня совсем попутал, бес, покуда у меня шерудился с печкой! С уровнем попутал! Выложил, эта, кирпичи под самую плитку, стал ее укладать так и сяк и кричит: давай, мол, уровень! Касьяныча как раз собаки утянули к сушилкам, а я-то знаю, что ль, какой ему уровень? Чтоб ты сломался, думаю… Ну, кричит, полный стакан вровень с краями налей, да и подай, мол, я его поставлю тута! Полный стакан! А у меня, поверишь, и налить-то как раз нечего было, совсем прохудилась, старая бадья! К соседке уж бегала, выручалась… Вернулась, говорю ему: ты уж погоди, милой, я и сальца разжарю, яичков разобью, чтоб ровнее было… Ну, так – не поверишь – не стал ведь, не стал, паразит, токо в трату ввел!
– Чего же он? – скупо усмехнулась Агриппина.
– Ты бы, говорит, воды налила, да и все…
– Деньгами, значит, взял?
– Какой там! По наряду ж работал, от совхоза!..
Потом, правда, пришел Касьяныч мой, так уж вдвоем-то они посидели! Хорошо посидели, по-людски, всю бутылку высосали, ироды! Потом-то, видишь, остался, а один, говорит, не хочу. Взглядный такой, чтоб его черти взяли, в трату ввел!..
Хозяйка вздохнула.
– Ты бы, Ивановна, человека вот проводила к магазину, человек-то новый, дорогу не знает, – сказала она с усмешкой, кивая на Голубева. – Шла бы, а то старик-то заждался небось…
– А-а?.. Ты чего ж это, Грушка? Вроде как выставляешь меня? – подозрительно спросила старуха, поднося к уху ладошку, сложенную корчиком. – Ась? С молодым мужиком, значит, спровадить хочешь в темную ночь?
– Господь с тобой, Ивановна! Чего уж ты… Старая ты уж, чтобы такие слова!..
– Чегой-то – старая? – вовсе окрысилась старуха. – Я ишо злая бываю, как оса! Касьяныч-то иной раз валенком отпихивается, а я его все ж таки опрокину, старый должок стребую!
– Тьфу! – всплеснула руками хозяйка, наконец освободившись от чашки.
– А то чего ж! – мстительно сказала старуха и костлявым локтем тронула Голубева. – Пошли, что ли, казак?
«Не старуха, а настоящая ведьма! – подумал он, сторонясь в дверях. – С такой поживешь десяток лет, непременно в сговорчивого Касьяныча обратишься…»
Старуха успела еще обругать хозяйку и, держа чашку перед собой на вытянутой руке, пошла. Словно слепая, она ощупывала каждую ступень палкой, спускалась медленно и осторожно. Голубев поддерживал ее под локоть.
По пути она успела еще рассказать, что Грушка эта – не баба, а «пройди-свет», что росла без отца-матери бедовой девкой, но по-соседски, мол, приходится с нею водиться, тем более что за стариком еще нужен глаз: чуть недоглядишь, он к этой окаянной Грушке-то и завернет! Вот ушел уж, видать, с работы, и у Грушки его не оказалось, теперь где ж его искать-то?
Старуха уже явно выживала из ума, колготилась в каком-то вздорном полусне, расходуя остатки уродливых, измельчавших чувств.
– Плохо, значит, со старичком живете? – скрывая насмешливость, спросил Голубев, тщетно пытаясь разглядеть дорогу в темноте.
– Чегой-то плохо? – удивилась старуха и стала вдруг на месте как вкопанная. – Чегой-то? Это теперь мода такая: жалиться на жизнь! Куда там! Одна корова на дворе, руки-то завсегда свободные, оттого у него и амуры в голове, у черта! Да и все так-то! Чисто перебесились от этой жизни! До войны-то, помню, на весь хутор – один мотоцикыл, да и на том наш участковый раскатывал, – скороговоркой частила старуха. – Ежели, бывало, и задавит курицу, так одну за целое лето! А теперь, не поверишь, чуть не каждый день куриную лапшу варю! Что ни день – то праздник!..
Она сдвинулась наконец-то с мертвой точки, пошла, часто оступаясь в темноте. Голубев все еще поддерживал ее под руку.
В окнах по всему порядку горели огни, но свет дробился и терял силу в палисадниках, виноградных навесах и садовой листве, почти не освещал дорогу. Хутор спрятался в ночную непроглядь и тишину.
– А Люба эта в зеленой фуражке, она кем вам приходится? – спросил Голубев на всякий случай.
– Любка-то? Да никем она мне, она Грушке приходится племянницей. Лесничиха она, приехала с техникума, ну и поселилась у тетки, вроде как на квартире…
С Васькей гуляет второй год, а этот Гентий-то как заявился в хутор, так и сказал: я, грит, эту колхозную любовь разобью, как пить дать! Я, грит, на Любку глаз положил! Ну и присыкается к девке, проходу не дает!
Я уж его давеча палкой, так покуда отстал…
– Храбрая вы!
– Да то чего ж… Я и с молоду тоже маху не давала! Он-то думает, что он – большой… А того не понимает, что я таких, как он, может, сама десять лет под нары загоняла! Бывалоча, на Беломорканале-то этом… Меня сам Горький на фотопарат снимал, писатель… А то Гентий! С Гентием этим я быстро, как бог с черепахой!
Брысь, говорю, рогач! Косарь под девятое ребро схлопочешь! Он, конечно, пасть раззявил и начал пятый угол искать. А Любка тем временем – домой.
«Н-да… Занятная старушка…»
– Девка-то, как я посмотрел, не особо красивая, чего уж они так за нею? – полюбопытствовал Голубев.
– Это чего ж ты говоришь-то? – вдруг снова оцепенела старуха и железный свой локоток отняла с резкостью. – Аль глаза у тебя на затылке?
– Да нет, вроде на месте…
– Да где уж там на месте! То-то, что городской – такую девку не разглядел! Ты еще погоди, как она резиновые бахилы да штаны эти скинет да в бабское оденется, тогда и скажешь! А ишо в клуб пошел бы, поглядел, как она там заворачивает!
– Она же – в лесу работает?
– Днем. А вечером-то она в клубе. Песни дишканит и стишки эти про любовь-зазнобу читаить и самонадеянность наладила. Не девка – огонь, ее за это управляющий наш в зафклубы назначил.
«Что-то такое было в письме, насчет заведующего клубом по женской линии…» – припомнил Голубев.
– Так что же она у вас, на двух должностях, что ли?
– Да я уж и не разберу, парень, это ты у них бы спросил…
Старуха что-то не двигалась с места, горбилась и настороженно поглядывала на ближнюю калитку. Там, у темной скамьи, шевельнулся огонек папиросы, и тотчас бабка заковыляла в ту сторону.
– Ты чего ж это сидишь тут, колода старая? – сварливо закричала она во тьму. – С собаками тебя искать, что ли, проклятого? И где был? Чего хорошего принес? Опять репьев полный загривок?
– Тебя вот жду, – донесся равнодушный голос Касьяныча. – Пришел – хата на замке. Думаю: покурю пока…
– Кури, кури! Я вот в другой раз поймаю на горячем-то, вот тады покуришь у меня, сивый!..
«Милые бранятся – только тешатся», – подумал Голубев и, не попрощавшись с разговорчивой старушкой, пошел на дальний огонек магазина.