А ночь-то, ночь какая!
В темном небе летели пороховые тучи, и молодой месяц прыгал и колыхался на их взбаламученных гребнях. И в глубоких разрывах сеялись через сито то далекие искорки Млечного шляха, то крупные, вызревшие, влажно поблескивающие градины звезд.
А на земле стояла непроглядная тьма, и дождя еще не было, только где-то над дальними вершинами ухала грозовая канонада, и ветер срывал с высоты редкие, холодные капли – Голубев чувствовал разгоряченным лицом их выборочный, прохладный крап, а когда капли попадали на губы, жадно слизывал их, закидывая лицо.
Потом дождик чуть-чуть усилился, дальние электрические огни на столбах начали расплываться и слезиться. Огни эти, отдаленные, но странно искристые, слепили Голубева, и он часто спотыкался, хотя от хмеля ничего уже не оставалось, только усталая муторность в душе.
Миновал знакомый забор из новых, тускло светящихся планок, посмотрел в темную глубину сада, где белела новая хата Ежиковых с невидимой теперь телевизионной антенной, и настороженно оглянулся. Показалось вдруг, что за ним кто-то идет – тихо, крадучись. Но стоило остановиться, как вкрадчивые шаги тут же терялись, и дождь будто бы сразу усиливался, плотнее шелестел в пыльной листве.
Голубев трижды останавливался, напрягая слух, и трижды за ним утихали чьи-то легкие, воровские шаги, и он никак не мог отделаться от нелепого и тревожного ощущения, что за ним следят. Потом впереди ярко засветился фасад клуба, оттуда донесся нестройный гомон толпившихся у крыльца парней и девчат, а на тропе возникла встречная тень.
Человек кашлянул, вроде бы для опознания, и что-то звякнуло в жестяном ведерке.
– А-а, это вы? – услышал он голос Василия Ежикова. – Добрый вечер!
От парня несло печной сажей и сырой глиной, а в ведерке снова звякнуло – там скреблись мастерки, кельмы и молоток каменщика.
– Печь, что ли, перекладывал до сих пор? – спросил Голубев.
– Да вот, токо управился. Весь щиток пришлось перебирать, духовку ставил… Культурную печку тетя Груня захотела.
– А Люба на танцах? – спросил Голубев.
– Да нет, она токо открыла клуб и вернулась. Кирпичи с теткой помогала чистить. Одному там до утра бы копаться.
Постояли, закуривая.
– Что ж… скоро, значит, свадьба? – спросил Голубев.
– Вот уж, туда на осень… Фундамент подведу, оконные рамы покрасим, и…
Внезапно зазвенело битое стекло. Один, потом и второй раз тонко и жалобно запели осколки оконных глазков – где-то шагах в пятидесяти, там, где только что проходил Голубев.
Ежиков торопливо отшвырнул окурок, зачем-то сунул Голубеву в руку теплую дужку ведра.
– Н-ну что ты будешь! Опять бьет, гад!..
Это он пробормотал уже на ходу, ринувшись к своему дому.
Гулко застучали кованые каблуки по мощенной камнем тропе, замельтешила удалявшаяся тень.
– Сто-ой! – заорал Ежиков у своей калитки.
Голубев рассеянно встряхнул ведро со звякнувшими инструментами и торопливо пошел за Василием.
– Стой! – опять раздалось чуть дальше, коротко и повелительно. Там возникла возня, бормотание, глухой и плотный удар, словно кулаком по кожаному мячу.
– Ну что ты!.. – вякающий голос. И – хрип…
И был еще какой-то непонятный звук во тьме, вроде бы треск разрываемого полотна, и мягкое падение тела, и столь же непонятный бычий мык, а потом снова удалявшиеся торопливые шаги по мокрой земле. Голубев бросил у калитки ведро, побежал, Он едва не споткнулся о человека, скрючившегося на земле. Склонился и услышал прерывистое, жаркое дыхание Василия Ежикова:
– Нож-жом… св-волочь…
– Ножом? Кто?!
Тьма была непроглядная, но по-над землей все же отсвечивало чуть-чуть от дальних огней, и Голубев разглядел, что парень болезненно корчится, тянет колени к подбородку.
– Куда он тебя?
Торопливо нашарив спички, упал на колени, засветил, пряча ломкий огонек в пригоршнях.
– Вася! Ну же!
Лица не было видно, парень гнулся в три погибели, прижав лоб к коленям, слабо постанывая. И локти так плотно прижимал к телу, будто все еще охранял себя от возможного удара.
– Василий! – уже с тревогой за его жизнь окликнул Голубев.
Ничего. Каблуки скребут по земле, будто человек старается завязаться клубком. И молчит.
– Лю-ю-уди! – вдруг панически закричал Голубев, вскакивая, бросаясь в сторону освещенного клуба.
Он не знал, что можно тут сделать в одиночку… Он бежал к свету страшно долго и что-то такое кричал, и звал на помощь, потому что растерялся окончательно – от неожиданности и нелепости того, что произошло почти на его глазах.
– Лю-ди! Человека убили!! – панически кричал он.
Ох, как это все долго, страшно и нелепо…
Кто-то услышал, там загомонили громче, и вот он уже возвращался, чувствуя за собой многочисленный топот и крики, чувствуя, что теперь все образуется само по себе, люди, и он вместе с ними, сделают все, что нужно. Он снова чиркал спичками над черным, согнутым в три погибели телом. Но спички потухали от ветра и слабого дождя, от колготы и движения, а руки вздрагивали, а человек еще был жив, он болезненно постанывал, и дыхание сипело мокро в стиснутых зубах.
Кто-то мигнул карманным фонариком, сразу образовалась толпа, и Голубев увидел, что парень уже медленно и страшно распрямляется, закидывая голову с нахмуренным переносьем и оскаленными зубами.
Голубев подержал у запястья руку Василия, пахнущую сырой глиной и печной сажей, ничего не мог нащупать, сказал кому-то, что нужно звать врача или сестру, кто найдется.
Побежали в разные стороны, во двор к Ежиковым, оттуда с воем выбежала мать…
– Рану, рану – фонарем! – командовал Голубев. – Светите!
– Окна! Окна опять он нам, проклятый, бил! – разрывался старушечий голос. – Гентия проклятого ловите! Убил ведь он его, у-би-и-ил!!
– Рану! Светите сюда!..
Старуха билась в чьих-то дюжих руках, ее не пускали к телу.
Светить не пришлось, уже принесли носилки, мелькнула какая-то испуганная девушка в белом халате и за нею – бледное, напряженное лицо Любы с распущенными, длинными волосами.
Весь хутор всполошился, толпа росла. Наконец Василия положили, и два парня бегом понесли его в темноту, а Люба обняла обезумевшую от горя старуху и вдруг закричала дико, как кричат по мертвому.
Голубев прошел в амбулаторию, попросил всех выйти, а сам быстро переговорил с медсестрой, бинтовавшей Василия, и начал звонить в райцентр, вызывать хирурга. Рана, как он понял, была нанесена в бок, в подреберье.
Пришли Белоконь и участковый милиционер.
Через полчаса бледная и напуганная сестра вышла в переднюю комнатушку, глянула беспомощно на Белоконя и, взяв какие-то трубки из шкафчика, снова скрылась.
– Переливание, что ли? – спросил Белоконь у Голубева.
– Не знаю. Говорит: проникающее ранение… А что оно такое – проникающее?.. Сейчас хирург должен быть…
Участковый ушел, обругав всех тяжелым, ничего не прощающим словом.
До рассвета никто не спал. Белоконь и Голубев встретили хирурга, приехавшего на райисполкомовской «Волге», и после сидели, на крыльце, молча курили. Тут же толпились женщины, Голубев рассеянно слушал какие-то бессмысленные разговоры, вздохи и ругань. Какая-то женщина сказала со слезами:
– Четвертый ведь это у нее… У матери-то! О, господи!..
– Да то чего ж! – подхватила другая. – Парень-то вовсе глупой оказался, на бандюгу с голыми руками пошел. Рази же не знал он, что у него – ножик?..
Белоконь крякнул и долго рылся в кармане, потеснив Голубева широким плечом. И, протянув свежую пачку «Беломора», сказал с сердцем:
– Ну вот видите. Разве можно отсюда уезжать, бросить их?..
На рассвете у конторы совхозного отделения снаряжалась грузовая машина по заказу участкового милиционера.
Участковый привел бледного, осунувшегося Гения и велел залазить в кузов. Голубев посмотрел на дрожавшего Гения с откровенной ненавистью, но тот не понял взгляда и вдруг подавленно и глупо улыбнулся ему, как старому знакомому и сообщнику.
Ч-черт возьми!.. Человек ли, животное – не понять…
Белоконь на прощание пожал руку Голубеву, сказал:
– Помогите милиционеру, в случае чего… – и добавил, отвернувшись от машины: – Сволочь, та-ко-го парня у нас…
– Как он там?
– В сознание пришел, но…
Белоконь махнул рукой и пошел от машины. А Голубев вспомнил ночные женские разговоры у амбулатории: «Четвертый ведь он у нее, у матери-то… Парень-то! И совсем глупой – на бандита с голыми руками пошел…»
Но пора уж было ехать.
Милиционер с Голубевым уселись по бокам Гения, спиной к кабине, шофер встал на крыло и для порядка заглянул в кузов (все ли на месте?) и резко хлопнул дверцей.
Сдержанно зарокотали шестерни скоростей.
За хутором, когда малость растрясло, улеглось внутреннее напряжение, Гений вдруг осмелел и сказал милиционеру:
– Что ты за локоть-то уцепился? Я ж не бегу! Я, может, сам… не хотел! Он – первый вдарил…
Милиционер, длинный, костистый, небритый детина, сказал мрачно, не оборачиваясь:
– Молчи, сволочь, не вынуждай на превышение власти!..
Гений обиженно засопел.
Солнце уже поднималось, мокро блестело на листьях, на траве, на зеленых зарослях ближнего болотца. В болоте квакали лягушки.
Голубев снова увидел тяжелые, плюшевые стрелы, торчавшие из камышовой гущи и, вздохнув, спросил милиционера, так, ради разрядки:
– Что это за растение? Как эти чекуши называют?
Милиционер долго молчал, глядя вспять, на убегающую дорогу, потом ответил с прежней угрюмостью и каким-то даже вызовом:
– А так и называют. Чакан. Болотная трава.
Больше они не разговаривали до самого райцентра.
Голубев думал.
О своей командировке, о том, что всякое письмо, даже на первый взгляд нелепое, нужно внимательно читать в редакции, расследовать. Что Женька Раковский – крикун и путаник, а заведующий отделом оказался, в общем-то, прав… Думал о том, что теперь ему вряд ли придется писать короткую заметку об этой своей поездке под рубрику «По следам неопубликованных писем», материал больше подойдет для уголовной хроники «Из зала суда».
Он думал о Василии Ежикове, о Любе, управляющем Белоконе и горькой бабе Агриппине Зайченковой. И еще он подумал о том, что все эти события, возможно, сдвинут что-то в душе старого Надеина. Ведь не мертвый же он человек, должен же, наконец, что-то уяснить для себя, потеряв теперь уж навсегда своего единственного сына?
И – спасут ли Ежикова?
Скоро машина свернула с травянистого проселка на асфальтированный большак, и весь хутор, укутанный туманом, и крайняя полуразвалившаяся хата Надеиных скрылись из виду. Только высокая, раскидистая осина долго еще махала вслед Голубеву мокрой, тускло блестевшей на солнце и накренившейся по ветру вершиной…