Осип (Иосиф) Эмильевич Мандельштам, как сказано им самим, родился «в ночь с<о> второго <(14)> на третье <(15)> января» 1891 года в Варшаве.
Согласно семейной легенде, предки Мандельштамов были выходцами из Испании, а основателем рода считается ювелир при дворе курляндского герцога Бирона. «Семья дала миру известных врачей и физиков, сионистов и ассимиляционистов, переводчиков Библии и знатоков Гоголя».[43] «В Киеве старожилы до сих пор вспоминают о профессоре—офтальмологе и общественном деятеле, носившем эту фамилию. В ленинградском медицинском мире почетное место заняли мои сверстники и тоже Эмильевичи – два брата Мориц и Александр Мандельштамы. Один из Мандельштамов заведовал кафедрой в Гельсингфорском университете. Другой был драгоманом и знатоком арабской культуры. Он работал в русском посольстве в Константинополе», – с гордостью писал в своих воспоминаниях младший брат поэта, Евгений.[44]
Немецко—еврейская фамилия «Мандельштам» переводится с идиш как «ствол миндаля» и заставляет внимательного читателя Библии вспомнить о процветшем миндальном жезле первосвященника Аарона (Числа 17, 1—10) и о видении пророка Иеремии: «Я сказал: вижу жезл миндального дерева» (Иер. 1, 11). О происхождении своей фамилии сам поэт никогда не забывал и обыгрывал его в стихах:
Как царский посох в скинии пророков,
У нас цвела торжественная боль.
(«Есть ценностей незыблемая скала…», 1914),
а также в прозе – например, в открытом письме А. Г. Горнфельду, помещенном в «Вечерней Москве» от 12 декабря 1928 года, где Мандельштам отделяет себя – русского поэта от себя же – иудея: «А теперь, когда извинения давно уже произнесены, – отбросив всякое мшдалъничанъе, я, русский поэт…» и т. д. (IV:103). Евгений Мандельштам вспоминал, как они с братом в юности разыгрывали свою фамилию в шуточной шараде: первые два слога – лакомство, третий – часть дерева.[45]
Отец Мандельштама Эмиль (Хацкель) Вениаминович родился в 1852 году, если верить аттестату Динабургской ремесленной управы, или в 1856 году, если положиться на память Евгения Мандельштама, в местечке Жагоры Шавельского уезда Ковенской губернии. «Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собирались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши: вместо Талмуда читает Шиллера, и, заметьте, читает его как новую книгу» (из автобиографической прозы О. Мандельштама «Шум времени»; 11:362).
Не выдержав полуголодного, почти нищенского существования в Берлине, юноша отказывается от учебы и в поисках заработка возвращается в Прибалтику. В это же время в Ригу перебрались родители Эмиля Вениаминовича. Здесь также жил один из его братьев. Второй обосновался в Варшаве.
Девятнадцатого января 1889 года в Динабурге (Двинске) состоялось бракосочетание Эмиля Мандельштама с Флорой Осиповной Вербловской. Финансовые дела Мандельштама в этот период его жизни наладились. Эмиль Вениаминович занялся изготовлением перчаток и в конце февраля 1891 года, спустя месяц с небольшим после рождения старшего сына Осипа, получил аттестат «в том, что он признается достойным мастером Перчаточного дела с присовокуплением вспомогательного ремесла сортировщика кож».[46] В семье Мандельштамов до сих пор хранится принадлежавшая Мандельштаму—старшему печатка для маркировки кож.
В 1892 году у Мандельштамов рождается второй сын – Александр, в 1898 году – третий, Евгений. К этому времени Эмилю Вениаминовичу удается перевезти семью сначала поближе к столице – в Павловск (1894 год), а затем, около 1897 года – в сам Петербург.
Почти два десятилетия спустя Мандельштам изобразит Павловск в программном стихотворении «Концерт на вокзале» (1921). Ницшевский образ звезд – «светящихся червячков»[47] будет соседствовать в начальных строках этого стихотворения с отчетливой цитатой из «Выхожу один я на дорогу…» («звезда с звездою говорит») Лермонтова, в котором философ Владимир Соловьев видел «прямого родоначальника» ницшеанства:[48]
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами, —
Дрожит вокзал от пенья аонид,
И снова, паровозными свистками
Разорванный, скрипичный воздух слит.
Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.
Железный мир опять заворожен.
На звучный пир в элизиум туманный
Торжественно уносится вагон.
Павлиний крик и рокот фортепьянный.
Я опоздал. Мне страшно. Это сон.
И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
Скрипичный строй в смятеньи и в слезах.
Ночного хора дикое начало
И запах роз в гниющих парниках,
Где под стеклянным небом ночевала
Родная тень в кочующих толпах.
И мнится мне: весь в музыке и пене
Железный мир так нищенски дрожит.
В стеклянные я упираюсь сени.
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит.[49]
Надежда Яковлевна Мандельштам полагала, что «родная» и «милая тень» здесь – это мать поэта, Флора Осиповна Вербловская (в честь отца которой Мандельштам, по—видимому, был назван). До замужества она жила в Вильно и получила настолько хорошее музыкальное образование, что даже освоила профессию учительницы музыки (по классу фортепиано). Флора Осиповна была родственницей известного историка литературы Семена Афанасьевича Венгерова. Родным языком матери поэта был русский, хотя с мужем она иногда говорила по—немецки. «Детей воспитывала и вводила в жизнь мать и в какой—то степени бабушка со стороны матери С[офья] Г[ригорьевна] Вербловская, всегда жившая с нами. Матери мы обязаны всем, особенно Осип», – свидетельствовал самый младший брат поэта.[50]
Детство Осипа Мандельштама безоблачным не было. «Там, где у счастливых поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там у меня стоит знак зиянья, и между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем, место, отведенное для семьи и домашнего архива» («Шум времени»; 11:384). Дело осложнялось еще и тем, что из общины, из ритуала семья Мандельштамов вышла, но клейма еврейства избыть не могла.
Со второй половины 1900–х годов дела Эмиля Вениаминовича шли все хуже, а к 1917 году он разорился окончательно. Любителю эффектных деталей Корнею Чуковскому запомнились «черные руки» Мандельштамовского отца, «пострадавшие от постоянной работы над кожами. Это были руки чернорабочего».[51]
«Отец в жизни семьи активного участия не принимал, – вспоминал Евгений Мандельштам. – Он часто бывал угрюм, замыкался в себе, почти не занимался детьми».[52]
Это спустя десятилетия, в 1932 году старший сын напишет отцу: «Я все более убеждаюсь, что между нами очень много общего в интеллектуальном отношении, чего я не понимал, когда был мальчишкой» (IV: 148). А отец, узнав об аресте сына, заплачет: «Нежненький мой Ося».[53] Понадобились годы и годы, чтобы взаимоотношения между сыном и отцом приобрели, наконец, ту степень близости, какая в счастливых семьях воспринимается как сама собой разумеющаяся, начиная от рождения ребенка.
Глухие намеки на постоянные размолвки между родителями проникли в повесть Мандельштама «Шум времени». А одной из позднейших собеседниц поэта (Эмме Герш—тейн) запомнились Мандельштамовские «откровенные и тяжелые признания с жалобами на тяжелое детство, неумелое воспитание: его слишком долго брали с собой в женскую купальню, и он тревожно волновался, когда его секла гувернантка».[54]
Вдобавок ко всему, мать Мандельштама была одержима почти маниакальной страстью к переездам. «Причины были самые неожиданные, но выяснялись они обычно только к весне, после очередного осеннего переезда. То ее не устраивал этаж, то детям было далеко ездить в школу на Моховую, то мало было солнечных комнат, то неудобной оказывалась кухня и т. п. По моим подсчетам, до Февральской революции мы сменили в Петербурге 17 адресов», – повествовал в своих мемуарах брат поэта, Евгений.[55]
Слова «семья» и «дом» были лишены для ребенка Мандельштама того сладкого привкуса, которым они обладали, скажем, для Бориса Пастернака и Марины Цветаевой, еще и потому, что он в свои детские годы мучительно искал и никак не мог найти отчетливой точки зрения на собственное еврейство: «…кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал» («Шум времени»; 11:354).
Процитируем здесь еще один отрывок из мандельштамовского «Шума времени», где трудный поиск национальной самоидентификации передается через описание реальных блужданий одинокого мальчика на женских хорах петербургской синагоги – по—видимому, Мандельштама привела туда бабушка, – в то время как все его сверстники вместе со взрослыми славят Господа: «Еврейский корабль, с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами, плывет на всех парусах, расколотый какой—то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление – скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит „государь император“, какая пошлость, все, что он говорит!» (11:361). Отметим, что Мандельштамовское притяжение к еврейству описывается здесь прежде всего как притяжение к «четко произносимым словам», а в Мандельштамовском отталкивании от ассимилированного еврейства сквозит в первую очередь раздражение против «скверной, хотя и грамотной речи раввина».
Особую драматичность отношению Мандельштама к собственным семейным и национальным корням придавало то обстоятельство, что он всегда отчетливо понимал, какую – почти невероятную – степень уверенности в себе способен обрести человек, четко сознающий свою причастность к определенному семейному или национальному «клану». Хвалу дому Мандельштам воспел в заметке 1923 года «Гуманизм и современность»: «…кто осмелится сказать, что человеческое жилище, свободный дом человека не должен стоять на земле как лучшее ее украшение и самое прочное из всего, что существует?» (11:287). А о своей родовой принадлежности поэт в 1926 году писал обожаемой жене: «…я люблю только тебя… <…> и евреев» (IV:63).
Отметим попутно, что в произведениях позднего Мандельштама значительно увеличивается число реминисценций из Ветхого Завета. Так, в «Стихах о неизвестном солдате» (1937), помимо прямого упоминания о библейской «манне», встречаем строки:
Шевелящимися виноградинами
Угрожают нам эти миры,
И висят городами украденными,
Золотыми обмолвками, ябедами,
Ядовитого холода ягодами
Растяжимых созвездий шатры —
Золотые созвездий жиры…
чья образность, по—видимому, восходит к следующему фрагменту обращения Моисея к евреям: «Ибо виноград их от виноградной лозы Содомской и с полей Гоморрских; ягоды их ягоды ядовитые, грозди их горькие» (Втор. 32, 32).[56]
В детские годы и в юности «хаосу иудейскому» в сознании Мандельштама противостоял идеально организованный ампирный Петербург (хотя и архитектуру он в одном из стихотворений 1912 года определит как свой «давний бред»): «Скажу и теперь, не обинуясь, что, семи или восьми лет, весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Генерального штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем—то священным и праздничным» («Шум времени»; 11:350).
Невзирая на материальные трудности, которые к концу 1890–х годов начали преследовать семью Мандельштамов, в сентябре 1899 года любящая мать определила восьмилетнего Осипа в петербургское коммерческое Тенишевское училище, где плата за обучение была довольно высокой. Увы, училище (первоначально именовавшееся общеобразовательной школой князя Тенишева) никогда не стало в глазах Мандельштама подобием пушкинского Лицея, хотя все основания для этого, казалось бы, имелись. Ведь те педагогические новации, которые осуществлялись в Тенишевском училище, с поправкой на время вполне могут быть соотнесены с прекрасными начинаниями Лицея александровской эпохи. Кстати сказать, такое сопоставление Мандельштаму в голову все же приходило. В «Шуме времени» он, пусть иронически, сравнил Тенишевское училище – «самую тепличную, самую выкипяченную русскую школу» – с «пушкинским Лицеем» (IL375).[57]
К концу 1890–х годов в России назрела настоятельная потребность в коренной реформе школьного образования. Стремясь избежать опеки весьма консервативного Министерства народного просвещения, группа педагогов решила открыть школу под вывеской коммерческого училища (они находились тогда в ведении Министерства финансов). Решающую благотворительную поддержку оказал князь Вячеслав Николаевич Тенишев.
Сначала школа располагалась в небольшой квартире на Загородном проспекте, а затем был куплен земельный участок на Моховой улице, и к 1900 году архитектор Р. Берзен построил на этом участке здание училища – «самое роскошное в те времена, со светлыми классами, большим двором для игр, оранжереей, лабораториями физики, химии и т. д. и даже с двумя театральными залами» (как вспоминал бывший тенишевец А. Рубакин).[58] Были в училище собственная небольшая обсерватория и бассейн с рыбками.
В своем педагогическом манифесте директор и учителя с полным на то основанием горделиво указывали, что «общеобразовательная школа имени кн. Тенишева представляет у нас первый опыт рациональной постановки как умственного, так и телесного воспитания учащихся».[59] Воспитание гармонически развитой личности действительно ставилось педагогами Тенишевского училища во главу угла, чему немало способствовала царившая здесь атмосфера творческого поиска. «Наказаний у нас не было, в старших классах разрешалось курить, но т. к. это было разрешено – почти никто не курил».[60] В Тенишевском училище также не было дневников с оценками и классных кондуитов, поощрялось посещение родителями уроков, предпринимались попытки индивидуального подхода к каждому ребенку. Так, в отчете училища за 1901 год трогательно сообщается, что «по темпераментам в смысле Гиппократа (темпераменту физиологическому), учащиеся делятся следующим образом:
1). Сангвиников 12 чел. или 21,43 %
2). холериков 14 чел. или 25 %
3). меланхоликов 14 чел. или 25 %
4). и флегматиков 16 чел. или 28,57 %».
Интересно, в какую из этих групп входил Ося Мандельштам?
Было много экскурсий: Путиловский завод, Горный институт, Ботанический сад, озеро Селигер с посещением Иверского монастыря, Белое море, Крым, Финляндия (доподлинно известно, что Мандельштам участвовал в одной из таких экскурсий – в Великий Новгород).
О том, с каким чувством тенишевцы вспоминали свою школу, можно судить, например, по уже цитировавшейся мемуарной книге А. Рубакина, учившегося на два класса старше Осипа Мандельштама: «Я до сих пор вспоминаю с благодарностью, как много мне дала эта школа. В ней преподавали такие замечательные педагоги, как художник Н. К. Педенко, В. Н. Никонов, В. А. Гердт, В. В. Гиппиус, историки А. Я. Закс, И. М. Гревс, морской офицер, математик, гроза учащихся Н. Бригер, экономист М. И. Туган—Барановский, физики Сазонов, А. Добиаш, географ Э. Ф. Лесгафт и многие другие».[61]
Также хочется привести прочувствованные строки, посвященные Тенишевскому училищу В. Валенковым, учившимся на класс младше Мандельштама: «Среди всей серой, холодной, безразличной обстановки нашей жизни, только в нем одном <в Тенишевском училище> я встречал ласку и любовь, ту великую, глубокую, разумную любовь, которая влагает душу в человека, оберегает заботливо от пошлости и с чудной, непостижимой улыбкой заставляет его бороться за все лучшее, светлое и великое».[62]
О «чеховской невообразимой улыбке» директора Тенишевского училища А. Я. Острогорского сочувственно упоминается в «Шуме времени» (11:369). «Все училище, со всеми своими гуманистическими турусами на колесах, – продолжает Мандельштам, – держалось его улыбкой» (11:370).
Мандельштамовское описание «гуманистических турусов на колесах» в целом производит не слишком отрадное впечатление: «…воспитывались мы в высоких стеклянных ящиках, с нагретыми паровым отоплением подоконниками, в просторнейших классах на 25 человек. <…> Наглядные методы заключались в жестокой и ненужной вивисекции, выкачивании воздуха из стеклянного колпака, чтобы задохнулась на спинке бедная мышь, в мученье лягушек, в научном кипячении воды, с описанием этого процесса, и в плавке стеклянных палочек на газовых горелках. <…> От тяжелого, приторного запаха в лабораториях болела голова, но настоящим адом для большинства неловких, не слишком здоровых и нервических детей был ручной труд. <…> Все время в училище пробивалась военная, привилегированная, чуть ли не дворянская струя; это верховодили мягкотелыми интеллигентами дети правящих семейств, попавшие сюда по странному капризу родителей» (11:368–369).
Сколько можно судить по сохранившимся обрывкам воспоминаний, Осипу Мандельштаму с трудом удавалось найти общий язык со своими сверстниками. Правда, Надежда Яковлевна Мандельштам со слов одного из Мандельштамовских соучеников (В. Жирмунского) писала о том, что «в Тенишевском» «к Мандельштаму сразу отнеслись бережно и внимательно».[63] Однако другой выпускник Тенишевского училища (А. Рубакин) сообщает, что «Осип был весьма трусоват, чем и славился», и приводит ироническое прозвище Мандельштама тенишевских времен – Гордая лама.[64]
«Мандельштам – умный и способный мальчик, но вместе с тем и очень самолюбивый», – писал в своем отзыве о поведении учеников 1–го класса, 1899/1900 учебного года преподаватель Закона Божьего, священник Дмитрий Гидаспов.[65] «Очень способный и необыкновенно старательный мальчик, правдив, очень впечатлителен и чувствителен к обиде и порицанию». Такими виделись основные свойства характера Мандельштама—третьеклассника тенишевскому преподавателю географии.[66]
Почему Мандельштам не слишком уютно чувствовал себя в Тенишевке? В качестве ответа на этот вопрос чрезвычайно соблазнительно процитировать язвительного Владимира Набокова, который окончил училище спустя несколько лет после Мандельштама: «Как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и физиологических сведений; и как во всех школах, не полагалось слишком выделяться. Я был превосходным спортсменом; учился без особых потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад, – своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, – и в общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей гражданской души». «Наибольшее негодование <в учителях> возбуждало то, – продолжает Набоков, – что уже тогда я испытывал непреодолимое отвращение ко всяким группировкам, союзам, объединениям, обществам. Помню, в какое бешенство приходил темпераментный В. В. Гиппиус, один из столпов училища, довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов), оттого что я решительно отказывался участвовать в каких—то кружках, где избиралось „правление“ и читались исторические рефераты, а впоследствии происходили даже дискуссии на политические темы».[67]
Было бы, однако, непростительной ошибкой пользоваться набоковскими «ответами» на вопрос о Мандельштаме. И дело здесь даже не в том, что Мандельштам не был отличным спортсменом, что у него не было своей коллекции бабочек, короче говоря, не было своего домашнего рая. Гораздо важнее понять, что Мандельштам, в отличие от Набокова, свое одиночество среди соучеников должен был воспринимать не столько с показной гордостью, сколько – с уже привычной и невеселой обреченностью, которую он впоследствии прекрасно передал в одном из своих стихотворений:
Я участвую в сумрачной жизни,
Где один к одному одинок!
(«Воздух пасмурный влажен и гулок…», 1911)
Из сложившейся ситуации для Мандельштама—тенишевца было два выхода. Первый: погружение в ту самую гражданскую активность, над которой так потешается Набоков. Этот выход сулил возможность обрести единомышленников в устройстве будущего счастья всего человечества, не утрачивая при этом своей индивидуальности.
Второй выход: писание стихов, поэтическое творчество. Этот выход сулил возможность, не теряя себя, обрести надежных союзников и единомышленников в прошлом, опереться на многовековую литературную традицию. «Итак, ни одного поэта без роду и племени, все пришли издалека и идут далеко» (из заметки Мандельштама «Письмо о русской поэзии», 1922; 11:239).
Так вышло, что первые опыты Мандельштама на поэтическом поприще были окрашены отчетливо личностным влиянием, равно как и начальная пора Мандельштамовского лихорадочного увлечения политикой. В тайны поэзии юного Мандельштама посвятил Владимир Васильевич Гиппиус, с 1904 года преподававший в Тенишевском училище русскую литературу. К тайнам политики юного Мандельштама приобщил одноклассник Борис Синани, с народнической семьей которого поэт сблизился осенью 1906 года.
Владимир Васильевич Гиппиус происходил из того же старинного немецкого рода, к которому принадлежала поэтесса Зинаида Гиппиус. Его товарищем по шестой петербургской гимназии был декадент Александр Добролюбов. Вместе с Добролюбовым и Иваном Коневским – «воинственными молодыми монахами раннего символизма» («Шум времени»; 11:388), Гиппиус пришел к обоснованию декадентства как миросозерцания. Десятилетия спустя, разделываясь со своей юностью, он вспоминал: «В религии я стал атеист, эстетика побеждала религиозность. Политическое безразличие было полное. Мораль отрицалась вся вполне, без уступок».[68] С поправкой на время, эти слова удивительным образом перекликаются с автохарактеристикой молодого Осипа Мандельштама, данной в письме к Гиппиусу от 19 апреля 1908 года: «Я не имею никаких определенных чувств к обществу, Богу и человеку – но тем сильнее люблю жизнь, веру и любовь» (IV: 11). Можно только догадываться, с каким раздражением Гиппиус читал эти строки, поскольку уже к середине 1890–х годов он ощущал себя «кающимся декадентом». По точному замечанию биографа (А. В. Лаврова), гимназическое преподавание Гиппиус как раз и рассматривал в качестве «своеобразного опыта преодоления декадентства».[69]
В уже упомянутом письме к Гиппиусу Мандельштам с поразительной для молодого человека честностью и точностью формулирует самую суть своего отношения к учителю: «С давнего времени я чувствовал к вам особенное притяжение и в то же время чувствовал какое—то особенное расстояние, отделявшее меня от вас. <…> И вы простите мне мою смелость, если я скажу, что вы были для меня тем, что некоторые называют „друго—врагом“» (IV: 11–12).
«Власть оценок В.В. длится надо мной и посейчас. Большое, с ним совершенное, путешествие по патриархату русской литературы от Новикова с Радищевым до Коневца раннего символизма так и осталось единственным. Потом только почитывал» («Шум времени»; 11:391). Это Мандельштамовское признание заставляет с особым вниманием присмотреться к литературным вкусам Гиппиуса, особенно в отношении современной ему словесности. В «Шуме времени» упоминается о том, что Гиппиус был «отравлен Сологубом», «уязвлен Брюсовым» и даже «во сне» помнил «дикие стихи Случевского „Казнь в Женеве“» (IV388). Сам Гиппиус в мемуарах сообщает о своей человеческой и эстетической близости с четой Мережковских. А вот ранним Блоком Гиппиус, по его собственным словам, «не восхитился» («Я же признал позже – в 1908 году – Блока великим поэтом», – с горечью вспоминал он,[70] а мы отметим, что к этому времени Мандельштам уже окончил Тенишевское училище).
«В. В. <Гиппиус> любил стихи, в которых энергично и счастливо рифмовались: пламень – камень, любовь – кровь, плоть – господь», – писал Мандельштам в «Шуме времени» (11:391), держа в голове следующие строки одного из сонетов своего учителя:
Или не верен охлажденный «камень»
Тому, кто – пламенно горит на всём?
Или не брызнет затаенный «пламень»
Когда—нибудь из тайных недр – ключом?
Или случайно: «ключ и луч» – созвучны,
«Любовь и кровь» – так дивно неразлучны?
Следы определяющего влияния оценок и вкусов Гиппиуса без труда распознаются в поэзии Мандельштама 1908–1911 годов.
Однако то Мандельштамовское стихотворение, которое под характерным псевдонимом «Фитиль» было опубликовано в первом номере журнала Тенишевского училища «Пробужденная мысль» за 1907 год, представляет собой типичный образец революционно—народнической лирики конца XIX века в духе кумира эпохи – Семена Надсона. «В ту пору в моей голове как—то уживались модернизм и символизм с самой свирепой надсоновщиной» (11:381):
Скоро столкнется с звериными силами
Дело великой любви!
Скоро покроется поле могилами,
Синие пики обнимутся с вилами
И обагрятся в крови!
(«Тянется лесом дороженька пыльная…», 1907[71])
Подобные настроения Мандельштаму были внушены тенишевцем Борисом Синани – одним из немногих в жизни поэта людей, которых он любил безоговорочно и беспоправочно.
В «Шуме времени» Мандельштам подтрунивает над всеми и вся. И только о Борисе Синани пишет с упоением почти чувственным, не забывая упомянуть об «узком мужественном и нежном лице» своего друга и даже о его «маленькой ступне» (11:377). «Он вызвался быть моим учителем, – вспоминает Мандельштам, – и я не покидал его, покуда он был жив, и ходил за ним, восхищенный ясностью его ума, бодростью и присутствием духа» (11:377).
Через Бориса Синани Мандельштам приобщился к его семье, а через семью Синани, пусть и почти умозрительно, – к партии эсеров, боровшейся за лучшее будущее для всех российских бедняков. Счастье обретения близкого друга совпало в жизни юного Мандельштама со счастьем обретения, во—первых, семейного круга и, во—вторых, широчайшего круга потенциальных единомышленников.
«Борис Синани, с первых же дней своего сознательного существования и по традициям крепкой и чрезвычайно интересной семьи, считал себя избранным сосудом русского народничества», – свидетельствовал Мандельштам (11:377). Отец Мандельштамовского одноклассника – Борис Наумович Синани был известным на всю Россию психиатром, другом и личным врачом Глеба Успенского, а по совместительству – «советчиком и наперсником тогдашних эсеровских цекистов» («Шум времени»; 11:378). «В своих отношениях с людьми этот материалист был бессребреником чистой воды, что же касается вопросов этического порядка, то в его жизненном обиходе они выступали не в качестве более или менее отвлеченных принципов. Для него это был воздух, которым он дышал, – пишет биограф Синани—отца А. Б. Дерман. – Он с презрительной усмешкой и резкими эпитетами отзывался о всякой метафизике, мистике, религии, выводя все это либо из низменной трусости, либо даже из болезненного состояния души».[72] «Жил он с сыном и двумя дочерьми, старшей, косоглазой, как японка, Женей, очень миниатюрной и изящной, и маленькой горбуньей Леной» («Шум времени»; 11:378). Женя Синани так же, как ее отец, была связана с активистами партии эсеров.
Мандельштам самозабвенно окунулся в новую для себя сферу деятельности. Вместе с Борисом Синани он вступил в эсеровскую молодежную организацию и даже «занимался пропагандою на массовках» (согласно позднейшей биографической справке).[73]
«…в подражание Лассалю, мы увлеклись спортом красноречия, ораторской импровизацией… <…> – вспоминал Мандельштам в „Шуме времени“. – Особенно в ходу были аграрные филиппики по предполагаемой эсдековской мишени» (11:380). «В 1907 г. я уже работал в качестве пропагандиста в эсеровском рабочем кружке и проводил рабочие летучки», – признавался поэт следователю НКВД многие годы спустя.[74]
Дружба с Борисом Синани—младшим и лихорадочное увлечение политикой не замедлили сказаться на учебе Мандельштама. 18 ноября 1906 года поведение двух друзей и еще нескольких одноклассников даже обсуждалось на заседании педагогического комитета Тенишевского училища. Вот несколько выдержек из этого протокола: «<А. Я.> Острогорский: <…> Приходят они, когда им это угодно, хоть ко 2–3 уроку, причем заходят в класс во время урока, не обращая внимания на преподавателя; уходят часто с последнего урока, опять—таки когда им заблагорассудится. <…> <Пре—подаватель математики> С. И. Полнер говорит, что класс стал заниматься лучше, за исключением Синани, Мандельштама и Зарубина. <…> <Преподаватель гражданского и торгового права> К. Н. Соколов говорит, что его уроки пропускаются не особенно сильно… даже такими, как Синани, Мандельштам, Каменский. <…> По его мнению, рассядка Синани и Мандельштама произвела на них свое действие. <…> А. Я. Острогорский: <…> „Как будут смотреть на школу другие семестры, если мы переведем <из XV в XVI семестр> таких уч<еников>, как Синани, Мандельштам, Зарубин“. <…> <Преподаватель физики> Г. М. Григорьев расходится во взглядах со своими товарищами, указывая, что на устроенной им репетиции Синани, Мандельштам и Корсаков отвечали очень слабо. <…> В. В. Гиппиус предлагает оставить слабых в XV семестре, но так как такового нет, то они могут уйти из школы с тем, чтобы в мае держать выпускные экз<амены>».[75]
Пятнадцатого мая 1907 года Мандельштам все же получил аттестат об окончании Тенишевского училища, но важность этого события, как можно предположить, была едва ли не заслонена в его глазах тенью другого происшествия, случившегося двумя месяцами ранее. 2 марта в зале, где заседала Вторая Государственная дума, еще до прихода депутатов рухнул потолок. При желании в этом можно было усмотреть покушение на жизнь народных избранников, что дало Мандельштаму возможность произнести «рабочим своего района зажигательную речь по поводу провала потолка» (ироничная Мандельштамовская реплика, относящаяся уже к 1910 году).[76]
Пик увлечения Мандельштама революционной романтикой приходится на сентябрь 1907 года, когда они вдвоем с Борисом Синани совершают поездку в финляндскую Райволу, где пытаются записаться в члены боевой организации эсеров. В эту организацию вчерашние выпускники Тенишевского училища не были приняты по малолетству.[77] «В делах Отделения имеются сведения, что он (Мандельштам. – О. Л.) <…> был замечен в сношении с лицом, наблюдавшимся по военной боевой организации», – значится в позднейшем полицейском отчете.[78]
В конце сентября родители, наконец обеспокоившиеся радикальными умонастроениями сына, отправляют Осипа учиться в Париж, на факультет словесности Сорбонны – старейшего университета Франции. Здесь разыгрывается эпилог революционной одиссеи Мандельштама, с юмором описанный в мемуарах его тогдашнего приятеля Михаила Карповича: «Весной 1908 г. в Париже умер Гершуни (организатор боевой группы партии эсеров, Григорий Александрович. – О. Л.) и эсерами было устроено собрание, посвященное его памяти. Мандельштам выразил живейшее желание со мной туда пойти. <…> Главным оратором на собрании был Б. В. Савинков. Как только он начал говорить, Мандельштам весь встрепенулся, поднялся со своего места и всю речь прослушал стоя в проходе. Слушал он ее в каком—то трансе, с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами, откинувшись всем телом назад – так, что я даже боялся, как бы он не упал. Должен признаться, что вид у него был довольно комический. Помню, как сидевшие с другой стороны прохода А. О. Фондаминская и Л. С. Гавронская, несмотря на всю серьезность момента, не могли удержаться от смеха, глядя на Мандельштама».[79]
Третьего октября 1907 года, еще не добравшись до Франции, Мандельштам отправляет родителям успокоительное письмо: «В дороге чувствую себя отлично. <…> Погода разгулялась, и голова моя – тоже почти свободна от мыслей (надо полагать – радикально революционных. – О. Л.)» (ГУ:9).
Состояние внутренней опустошенности скоро оставит Мандельштама. В мирочувствовании юноши намечается перелом: оттеснив политику, на передний план его жизни решительно выдвигается поэзия. «В 1907 г. совершил первое путешествие в Париж; к тому же времени относится поворот к модернизму, сильное увлечение Бодлером и особенно Верденом» (из биографической справки, составленной Дмитрием Усовым со слов самого поэта).[80]
Впрочем, еще 14 сентября 1907 года, на выпускном акте Тенишевского училища Мандельштам читал стихотворение «Колесница» (не сохранилось), которое училищный журнал оценил «как лучшее, что было написано не только в школе, но и вообще в литературе дня».[81] А Максимилиану Волошину, впервые увидевшему Мандельштама в марте 1907 года, запомнился «мальчик с темными, сдвинутыми на переносицу глазами, с надменно откинутой головой, в черной курточке частной гимназии. <…> Он держал себя очень независимо. В его независимости чувствовалось много застенчивости. „Вот растет будущий Брюсов“, – формулировал я кому—то… свое впечатление. Он читал тогда свои стихи».[82]
Очутившись в Париже, свободный от опеки родителей и преподавателей, Мандельштам – впервые – полностью отдается настигнувшей его «стихотворной горячке» (из письма к матери; IV: 10). Он поселяется в Латинском квартале – напротив Сорбонны и Клюни, записывается на факультет словесности, но занятия посещает не слишком усердно.
«Мужчины были в котелках, женщины в огромных шляпах с перьями. На террасах кафе влюбленные преспокойно целовались; я даже перестал отворачиваться. По бульвару Сен—Мишель шли студенты, шли по мостовой, мешая движению, но никто их не разгонял».[83] Такой изобразил французскую столицу один из создателей богатейшего «парижского текста» русской литературы XX столетия Илья Эренбург. Приблизительно такой же увидел ее молодой Мандельштам.
Кое—какие подробности о его парижской жизни можно почерпнуть из воспоминаний Михаила Карповича, познакомившегося с юным поэтом 24 декабря 1907 года во время празднования католического Рождества: «…беседы свои мы вели либо сидя в кафе, либо бродя по парижским улицам. Иногда мы ходили вместе на концерты, выставки, лекции. <…> Помню, как он с упоением декламировал „Грядущих гуннов“ Брюсова. Но с таким же увлечением он декламировал и лирические стихи Верлена и даже написал свою вариацию Gaspard Hauser'a. Как—то мы были с ним на симфоническом концерте из произведений Рихарда Штрауса под управлением самого композитора. Мы оба (каюсь!) были потрясены „Танцем Саломеи“, а Мандельштам немедленно же написал стихотворение о Саломее».[84]
В письме матери из Парижа от 7 апреля 1908 года Мандельштам рассказывал:
«Утром гуляю в Люксембурге (в Люксембургском саду. – О. Л.). После завтрака устраиваю у себя вечер – т. е. занавешиваю окно и топлю камин и в этой обстановке провожу два—три часа.
Потом прилив энергии, прогулка, иногда кафе для писания писем, а там и обед… После обеда у нас бывает общий разговор, который иногда затягивается до позднего вечера» (ГУ: 10).
Уточняющие и дополняющие мемуары Карповича сведения о литературных вкусах Мандельштама парижского периода находим в уже цитировавшемся Мандельштамовском письме Вл. В. Гиппиусу от 14 апреля 1908 года. Здесь называются имена Льва Толстого, Гауптмана, Розанова, Роденбаха, Сологуба, Верлена, Кнута Гамсуна и Валерия Яковлевича Брюсова. В последнем Мандельштама «пленила гениальная смелость отрицания, чистого отрицания» (IV: 12), своеобразно преломившаяся некоторое время спустя в собственных Мандельштамовских стихах: «Ни о чем не нужно говорить, / Ничему не следует учить, / Ибо, если в жизни смысла нет, / Говорить о жизни нам не след» – начальные строки из стихотворения Мандельштама 1909 года. Многие годы спустя поэт даст уничижительную оценку «чистому отрицанию» Брюсова: «Это убогое „ничевочество“ никогда не повторится в русской поэзии» (1:230).[85]
Как почти для всех модернистов младшего поколения, чтение брюсовских произведений стало важнейшим событием в поэтической биографии Мандельштама. Даже своего любимого Верлена он отчасти воспринимал через посредничество Брюсова. Когда в 1908 (?) году Мандельштам начал одно из своих программных стихотворений строками:
В непринужденности творящего обмена
Суровость Тютчева – с ребячеством Верлена,
Скажите – кто бы мог искусно сочетать
Соединению придав свою печать? —
он скорее всего помнил о следующих строках брюсовского стихотворения «Измена» (1895):
О, милый мой мир: вот Бодлер, вот Верлен,
Вот Тютчев, – любимые, верные книги!
Мы не случайно уделяем и будем уделять столько внимания литературным пристрастиям Мандельштама. «Разночинцу не нужна память, – утверждал сам автор „Шума времени“, – ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, – и биография готова» (11:384).
В мае 1908 года Мандельштам приезжает из Парижа домой. Лето он проводит в путешествиях по Европе: вместе с семьей посещает Францию, Швейцарию, а в конце июля – в одиночестве – Италию (следы этого краткого путешествия различимы во многих позднейших стихотворениях поэта). «Он всегда огорчался, что из—за юношеской внутренней смуты слишком мало видел и плохо использовал поездку» (Н. Я. Мандельштам).[86]
К концу лета Мандельштам возвращается в российскую столицу с твердым намерением поступать в Санкт—Петербургский университет. Однако Мандельштамовское стремление становится абсолютно бесперспективным после утверждения императором Николаем II положения о трехпроцентной норме в столичных учебных заведениях для лиц иудейского вероисповедания. По всей видимости, Мандельштам весьма тяжело переживает это унижение: конец года ознаменовался очередной ссорой поэта с родителями. Здесь же, в Петербурге, пишутся стихи, в которых неудачные университетские хлопоты преобразуются в сюжет о взаимоотношениях юного поэта с самой жизнью. Наряду с мотивами обиды на нее, в этих стихах неожиданно звучат ноты сочувственной жалости по отношению к жизни:
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.
(«Только детские книги читать…», 1908)
Двадцать третьего апреля следующего, 1909 года Мандельштам впервые пришел в петербургскую квартиру Вячеслава Иванова (Таврическая ул., 25), чтобы вместе с другими молодыми стихотворцами слушать его лекции о поэтическом искусстве. Квартира торжественно именовалась «башней», а само предприятие, не менее торжественно, – «Про—Академией». Стиховедческие лекции Вячеслава Иванова с разной степенью регулярности посещали около 30 человек. Среди них: Алексей Н. Толстой, Елизавета Дмитриева (Черубина де Габриак), сестры Аделаида и Евгения Герцык, а также Николай Гумилев, еще только начинавший освобождаться из—под всепокоряющего влияния Брюсова. С Гумилевым Мандельштам завязал поверхностное знакомство еще во время своей второй поездки в Париж, что нашло отражение в одном из позднейших шуточных Мандельштамовских стихотворений:
Но в Петербурге акмеист мне ближе,
Чем романтический Пьеро в Париже.
Согласно воспоминаниям Евгении Герцык, на чью память, впрочем, не стоит слишком полагаться, Мандельштама представила Иванову бабушка, с родственником которой – пушкинистом Семеном Венгеровым – хозяин «башни» был неплохо знаком: «Однажды бабушка привела внука на суд к Вячеславу Иванову, и мы очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика Мандельштама».[87]
Так или иначе, но на застенчивого юношу особого внимания сначала никто не обратил. Его реплик стенограммы лекций не сохранили, и даже сама фамилия Мандельштам три раза из четырех в этих стенограммах фигурирует как Мендельсон.[88] И только на восьмом, заключительном заседании «Про—Академии», которое состоялось 16 мая 1909 года, «по окончании лекции и ответов <Иванова> на вопросы аудитории» Мандельштаму «предложили прочесть стихи». Продолжим цитату из мемуаров Владимира Пяста: «Не знаю, как другим (Вяч. Иванов, конечно, очень хвалил, – но ведь это было его всегдашним обыкновением!), но мне чрезвычайно понравились его стихотворения».[89] Много лет спустя Ирина Одоевцева в своих беллетризованных мемуарах со слов самого Мандельштама пересказала похвалы Иванова: «Он очень хвалил мои стихи: „Прекрасно, прекрасно. Изумительная у вас оркестровка ямбов, читайте еще. Мне хочется послушать ваши анапесты и амфибрахии“».[90]
Ирония, с которой Пяст описывает восторженную реакцию Вячеслава Иванова на стихи Мандельштама, вряд ли имеет под собой истинные основания (хотя к чрезмерности ивановских похвал с некоторым опасением отнесся и сам Мандельштам, полушутливо подписавший одно из своих эпистолярных посланий к Иванову: «Почти испорченный Вами, но… исправленный Осип Мандельштам») (IV: 13). По—видимому, именно Иванов поспособствовал появлению первой, по—настоящему представительной Мандельштамов—ской подборки стихов на страницах элитарного петербургского журнала «Аполлон». А еще шесть лет спустя, 3 марта 1916 года, Сергей Городецкий раздраженно упрекал Вячеслава Иванова – своего былого покровителя и наставника: «О любом жиденке ты говоришь с большим пиететом за глаза, чем со мной в лицо». По предположению Р. Д. Тименчика, «жиденок» здесь – это Мандельштам.[91]
Младший поэт, как и подобает, отнесся к старшему с почтением и любовью. «Иванов в своем уборе из старых слов точно пышный ассирийский царь. Он весь красота. Мне кажется, что, если бы Иванова не было, – в русской литературе оказалось бы большое пустое место» – такая Мандельштамовская характеристика мэтра русского символизма запомнилась случайному собеседнику (В. Ф. Боцяновскому).[92] Еще более выразительные прямые и косвенные признания в любви рассыпаны в письмах Мандельштама к Иванову: «Ваши семена глубоко запали в мою душу, и я пугаюсь, глядя на громадные ростки» (IV: 13); «…чтобы увидеть вас – я готов проехать большое расстояние, если это понадобится» (IV: 15); «Не могу не сообщить вам свои лирические искания и достижения. Насколько первыми я обязан вам – настолько вторые принадлежат вам по праву, о котором вы, быть может, и не думаете» (IV: 17).
В стихах Вячеслава Иванова действительно без особого труда отыскиваются строфы и строки, которые многое предсказывают в юном Мандельштаме. Выразительным примером может послужить вторая строфа ивановского стихотворения «Весна вошла в скит белый гор…» 1904 года:
Жизнь затаил прозрачный лес…
О, робкий переклик!
О, за туманностью завес
Пленительность улик!
Излюбленные ранним Мандельштамом образы тумана и леса соседствуют здесь со столь же характерными для него мотивами робости и нерешительности. Есть и более конкретные переклички: образу «прозрачного леса» из стихотворения Иванова находим прямое соответствие в Мандельштамовском стихотворении «Озарены луной ночевья…» (1909): «Прозрачными стоят деревья». А рифма «лес» – «завес» обнаруживается в зачине стихотворения Мандельштама 1908 года: «Мой тихий сон, мой сон ежеминутный – / Невидимый, завороженный лес, / Где носится какой—то шорох смутный, / Как дивный шелест шелковых завес».[93]
Но, пожалуй, еще более важно отметить то, что получить благословение у Вячеслава Иванова для Мандельштама, помимо всего прочего, означало приобщиться к символизму – первой и последней великой поэтической школе XX века. В течение трех следующих лет Мандельштаму предстояло настойчиво и, как правило, не слишком успешно искать личных контактов с менее доброжелательными и чуткими, чем Иванов, представителями русского символизма.
Зародившийся в самом начале 1890–х годов, русский символизм «сознательно стремился к обновлению поэтических средств с тем, чтобы выразить обновление мировосприятия – смену больших исторических эпох <…> Социальные, гражданские темы, стоявшие в центре внимания предыдущих поколений, решительно отодвигаются в сторону экзистенциальными темами – Жизни, Смерти, Бога».[94] Новая тематика потребовала новых художественных средств, и главным среди них стал символ. «Называя явления земного, посюстороннего мира, символ одновременно „знаменует“ и все то, что „соответствует“ ему в „иных мирах“, а так как „миры“ бесконечны, то и значения символа для символиста бесконечны».[95] Нужно еще сказать, что к тому времени, как Мандельштам вступил в литературу, символизм уже оказался в полосе кризиса.
Летом 1909 года, живя с родителями на даче в Царском Селе, юный стихотворец наносит визит своего рода антиподу Вячеслава Иванова – замечательному поэту и переводчику Иннокентию Федоровичу Анненскому. «Тот принял его очень дружественно и внимательно и посоветовал заняться переводами, чтобы получить навыки. <…> К Анненскому он прикатил на велосипеде и считал это мальчишеством и хамством».[96] Как и некоторые другие будущие акмеисты (Ахматова, Гумилев, Михаил Зенкевич), Мандельштам испытал весьма значительное влияние Анненского. От автора «Кипарисового ларца» он, в частности, унаследовал пристрастие к эфемерным, недолговечным природным и рукотворным предметам. Мандельштамовские «игрушечные волки», «быстро—живущие стрекозы» и «хрупкой раковины стены» органично вписываются в перечень мотивов, начатый одуванчиками, бабочками и воздушными шариками Анненского. 3 декабря 1911 года Мандельштам выступил на заседании Общества ревнителей художественного слова с прочувствованной речью памяти Анненского. Весьма значительным кажется то обстоятельство, что с вырванным из «Аполлона» листком, где было напечатано стихотворение Анненского «Петербург», Мандельштам не расставался в течение всей своей жизни.
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты…
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро—желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, —
Завтра станет ребячьей забавой.
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
Даже в мае, когда разлиты
Белой ночи над волнами тени,
Там не чары весенней мечты,
Там отрава бесплодных хотений.
Сам он впервые посетил редакцию «Аполлона» в конце весны – начале лета 1909 года. В мемуарах Сергея Константиновича Маковского это посещение предстает почти сценой из чеховского водевиля. К склонившемуся «над рукописями и корректурами» редактору заявляются «мамаша и сынок», «невзрачный юноша лет семнадцати». Юноша, «видимо, конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался „за ручку“». Далее «мамаша» разражается таким, идеально выдержанным в водевильной стилистике, монологом: «Мой сын. Из—за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант – пусть талант. Тогда и университет, и прочее. Но если одни выдумки и глупость – ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги… Так вот, господин редактор, – мы люди простые, небогатые, – сделайте одолжение – скажите, скажите прямо: талант или нет! Как скажете, так и будет…» Ударный финал сценки:
«…я готов был отделаться от мамаши и сынка неопределенно—поощрительной формулой редакторской вежливости, когда – взглянув опять на юношу – я прочел в его взоре такую напряженную, упорно—страдальческую мольбу, что сразу как—то сдался и перешел на его сторону: за поэзию, против торговли кожей.
Я сказал с убеждением, даже несколько торжественно:
– Да, сударыня, ваш сын – талант».[97]
Рассказ Маковского «о „случае“ в „Аполлоне“, – вспоминала Надежда Яковлевна, – дошел до нас при жизни Мандельштама и глубоко его возмутил».[98] Что должно было вызвать негодование поэта в первую очередь? Прямая речь, вложенная Маковским в уста его матери, и сам портрет «немолодой, довольно полной дамы» с «бледным взволнованным лицом», в котором почти невозможно распознать реальные черты Флоры Осиповны Вербловской (зато – с легкостью – типичную для русской литературы карикатуру на чадолюбивую еврейскую мамашу). Не следует также забывать о том, что ко времени первого появления в редакции «Аполлона» Мандельштам уже был обласкан на «башне» у Вячеслава Иванова, а потому совершенно неоправданными выглядят запоздалые притязания Маковского выставить Мандельштама пришедшим, что называется, «с улицы», а себя – проницательным открывателем юных талантов.
Примерно в это же время Мандельштам завязал знакомство с Федором Сологубом, который на первых порах отнесся к начинающему поэту весьма приязненно, о чем косвенно свидетельствует финал Мандельштамовской заметки 1924 года: «Федор Кузьмич Сологуб – как немногие – любит все подлинно новое в русской поэзии» (11:409).
А вот с четой Мережковских у Мандельштама не очень заладилось. «К нему вышла Зинаида Гиппиус и сказала, что, если он будет писать хорошие стихи, ей об этом сообщат; тогда она с ним поговорит, а пока что – не стоит, потому что ни из кого не выходит толку».[99] Так описана первая встреча Мандельштама с Гиппиус в мемуарах Надежды Яковлевны. «Кто—то прислал ко мне юного поэта, маленького, темненького, сутулого, такого скромного, такого робкого, что он читал едва слышно, и руки у него были мокрые и холодные. Ничего о нем раньше мы не знали, кто его прислал – не помню (может быть, он сам пришел), к юным поэтам я имею большое недоверие, стихи его были далеко не совершенны, и – мне все—таки, с несомненностью, показалось, что они не совсем в ряд тех, которые приходится десятками слушать каждый день». Так вспоминала о своей встрече с Мандельштамом сама Зинаида Гиппиус.[100]
Вероятно, ее версия несколько ближе к действительности, чем вариант Мандельштамовской вдовы, ведь в дневниковой записи Михаила Кузмина от 15 февраля 1909 года впервые упоминаемый Мандельштам обозван «Зинаидиным жидком».[101] Выходит, что Гиппиус сочла нужным поделиться с коллегами своими впечатлениями от знакомства с новым молодым поэтом. Однако в письме Мандельштама Максимилиану Волошину, отправленном в конце сентября 1909 года, с обидой рассказано о том, что Дмитрий Сергеевич Мережковский, будучи «проездом в Гейдельберге», «не пожелал выслушать ни строчки» (IV: 16) стихов «юного поэта».
В этом же письме, кстати сказать, оставленном адресатом без ответа, Мандельштам подводит горький и одновременно горделивый итог своим попыткам освоиться среди модернистов старшего поколения: «Оторванный от стихии русского языка – более чем когда—либо, – я вынужден составить сам о себе ясное суждение. Те, кто отказывают мне во внимании, только помогают мне в этом» (IV: 16).
«Символисты никогда его не приняли», – категорично утверждала в своих воспоминаниях о Мандельштаме Анна Ахматова.[102]
В немецком городке Гейдельберге, где состоялось неудачное свидание Мандельштама с Мережковскими, находится один из самых известных в Европе университетов. «Гейдельберг того времени был Меккой, куда стремилась… русская учащаяся молодежь» (А. К. Тимирязев).[103] Мандельштам приехал туда в конце сентября – начале октября 1909 года. 12 ноября он подал заявление с просьбой о зачислении в студенты романо—германского отделения философского факультета, «…провел 2 семестра в Гейдельбергском ун<иверсите>те, занимаясь старофранцузским языком у Фрица (правильно: Фридриха Генриха Георга. – О. Л.) Неймана» (из словарной справки).[104] Впрочем, особого рвения к учебе Мандельштам, как и в Париже, не проявлял.
Основным его занятием в Гейдельберге продолжало оставаться писание стихов. Из них, а также из созданных чуть раньше стихотворений можно понять, какие настроения владели начинающим поэтом.
Наиболее часто повторяющиеся мотивы Мандельштамовских стихов 1909 года – это мотивы робости, недоверчивости, хрупкости и тишины. Вслед за Верденом и Анненским ранний Мандельштам стремился писать «о милом и ничтожном»: его «рука» – «нерешительная», его «вдохновения» – «пугливые», да и вдохновляет его – «немногое». Поэт осваивался в мире осторожно, почти на ощупь. Сегодняшний день, мгновение в его стихах этого периода почти всегда предпочитаются метафизической вечности. «Не говорите мне о вечности – / Я не могу ее вместить», – признавался Мандельштам.[105] Вместе с тем он уже в первых своих стихотворениях декларировал собственную уникальность как человека и поэта. Развивая андерсеновский образ прозрачной вечности, отогреваемой теплом человеческого дыхания, Мандельштам писал в стихотворении «Имею тело – что мне делать с ним…» (1909):
На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло.
Именно об этих стихах восторженно отзывался в своих мемуарах отнюдь не склонный к излишней сентиментальности Георгий Иванов:
«Я прочел это и еще несколько таких же „качающихся“, туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце:
– Почему это не я написал?»[106]
Стихи Мандельштама, которые так поразили Георгия Иванова, вошли в уже упоминавшуюся дебютную подборку поэта, напечатанную в девятом (июль – август) номере «Аполлона» за 1910 год. Эта подборка обратила на себя внимание многих читателей. «Еще в отцовской библиотеке, – вспоминал сын Леонида Андреева – Вадим, – в одном из номеров „Аполлона“ я прочел стихотворение „Имею тело – что мне делать с ним…“, которое меня поразило неприятным оборотом „имею тело“ („имею тело“ было впоследствии заменено <на> „дано мне тело“) и удивительным, похожим на мертвую зыбь, ритмом, от которого нельзя было отвязаться: помимо воли отдельные строчки возникали в сознании, как цветы в густой траве».[107]
Мандельштам в это время проживал в берлинском пригороде Целендорфе. В Петербург из Германии он вернулся в середине октября 1910 года. На границе с Восточной Пруссией Мандельштам был задержан из—за просроченного паспорта. От Двинска ехал безбилетным пассажиром в кондукторском купе, так как потерял кошелек с железнодорожным билетом. Недаром еще тенишевский учитель Мандельштама по арифметике отмечал в своем отзыве о мальчике: «…слабая сторона его – рассеянность».[108]
Гейдельберг Мандельштам навсегда покинул гораздо раньше: еще в начале весны 1910 года. Потом были кратковременные поездки в Италию и Южную Швейцарию. Из воспоминаний Евгения Мандельштама: «Мы с Осипом много бродили по альпийским лугам Беатенберга, любовались снеговыми вершинами, раскинувшимся внизу озером, видом чистенького игрушечного городка Интерлакена. Здесь, в Беатенберге, мы были как бы отрезаны от мира. Ведь наверх дорог не было и поднимались на фуникулере, которого в России почти нигде тогда не было. Хорошие это были дни, и Осип, перед которым только что открылась дорога в жизнь, был улыбчатым и потом не раз вспоминал о Беатенберге».[109]
Больше за дальними рубежами отечества Мандельштаму не суждено было побывать никогда.
В 1910 году от скоротечной чахотки умер Синани—младший. «Умирая, Борис бредил Финляндией, переездом в Райволу и какими—то веревками для упаковки клади. Здесь мы играли в городки, и, лежа на финских покосах, он любил глядеть на простые небеса холодно удивленными глазами князя Андрея» («Шум времени»; ГУ:383). В Мандельштамов—ском стихотворении «Слух чуткий парус напрягает…» (1910), которое, по всей видимости, было навеяно кончиной Бориса Синани, взгляд на «простые небеса» передоверен самому поэту (в юности отличавшемуся слабым здоровьем), – через смерть друга еще раз ощутившему хрупкость и недолговечность собственной жизни:
Слух чуткий парус напрягает,
Расширенный пустеет взор,
И тишину переплывает
Полночных птиц незвучный хор.
Я так же беден, как природа,
И так же прост, как небеса,
И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса.
Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир болезненный и странный
Я принимаю, пустота!
Март—июль 1910 года Осип Мандельштам провел в финском местечке Ханге. Здесь, в июле, он познакомился с тридцатилетним учителем математики, знатоком духовной музыки и секретарем петербургского Религиозно—философского общества – заседания которого Мандельштам будет иногда посещать – Сергием Платоновичем Каблуковым.
Человек удивительной чистоты и кристальной ясности сознания, самоотверженно преданный поэзии и поэтам, добрый приятель Мережковских и Вячеслава Иванова, Каблуков на долгое время занял возле Мандельштама место старшего друга и наставника, освободившееся после смерти Бориса Синани. Чем ближе Каблуков Мандельштама узнавал, тем больше к нему привязывался, но и тем строже с молодым поэтом обращался. Из «Второй книги» Н. Я. Мандельштам; Осип «невнятно объяснял мне, что в юности есть потребность, чтобы рядом был кто—то старший. Я не знаю, на сколько был старше Каблуков, но отец Мандельштама был еще жив, и он не мог открыто сказать, что ему не хватало отца».[110]
Приведем здесь выразительную запись из каблуковского дневника от 2 октября 1911 года; «Был у меня И. Мандельштам (Каблуков называл его не Осипом Эмильевичем, а Иосифом Емильевичем. – О. Л.), с которым я беседовал о современной литературе и его личном поведении, выражающемся пока в безделии и нелепом мотовстве. Доказал ему, что прежде всего ему надо учиться, т<о> е<сть> неуклонно бывать на лекциях в Университете».[111]
Но уже в той дневниковой записи Каблукова, где речь идет о знакомстве с Мандельштамом, слышится интонация заботливого опекуна, которая при личном общении, наверное, слегка смешила и раздражала поэта. Однако от роли благодарного слушателя каблуковских наставлений он не отказывался вплоть до трагических октябрьских событий 1917 года.
«Человек он несомненно даровитый и глубокий, но малообразованный и довольно безалаберный, легкомысленный по отношению к заботам „суетного мира“, – характеризовал Каблуков Мандельштама. – В Ханге я ежедневно и подолгу беседовал с ним о поэзии, и эта его беззаботность вызывала во мне резкое осуждение, которое я не скрывал от него. Тем не менее я полюбил его за чуткость и тонкость переживаний и вполне соглашаюсь с некоторыми его суждениями об Анненском и Маллармэ, как о великих поэтах, о Бальмонте, как „поэте для толпы“, новом Надсоне, о значении Баратынского и Дельвига».[112]
В конце октября 1910 года Каблуков попросил Зинаиду Гиппиус «обратить внимание» на стихи Мандельштама и «дать ему рекомендацию в „Русскую Мысль“, т. е. к Брюсову».[113] 26 октября Гиппиус отправила Брюсову письмо, в котором Мандельштам и его стихи «отрекомендованы» следующим образом: «Некий неврастенический жиденок, который года два тому назад еще плел детские лапти, ныне как—то развился, и бывают у него приличные строки. Он приходил ко мне с просьбой рекомендовать его стихи вашему вниманию. Я его не приняла (уж очень он устанный [то ли томный, то ли утомительный; а может быть, это – впечатление от стихов юного Мандельштама. – О. Л.), но стихи велела оставить, прочла их и нахожу, что «вниманию» вашему рекомендовать я их могу, а что вы дальше с ними будете делать – это меня уже не трогает и вы лучше знаете».[114] Брюсов к стихам Мандельштама остался равнодушен, и в «Русской мысли» они не появились. А вот сама Зинаида Николаевна спустя семь лет включила Мандельштамовские стихи в свою строго отобранную антологию «Восемьдесят восемь современных стихотворений, избранных 3. Н. Гиппиус». В эту антологию «вошли стихи многих поэтов, знаменитых и малоизвестных, – отмечает современный исследователь. – Но в композиции, выстроенной составительницей, все они доносят звучание ее лирического голоса».[115]
По—видимому, именно в 1910 году Мандельштам переживает острое увлечение поэзией Блока. Некоторая запоздалость этого увлечения, как мы уже отмечали, связана с поздним признанием блоковского таланта учителем Мандельштама – Владимиром Гиппиусом. Отражение этого увлечения – в стихах Мандельштама 1910 года. Так, в Мандельштамовском «Змее» возникает реминисценция из блоковской «Незнакомки»: «Я не хочу души своей излучин» (у Блока: «И все души моей излучины»), а в стихотворении «В огромном омуте прозрачно и темно…» изображено «сердце», которое «всею тяжестью» «идет ко дну» (у Блока, в стихотворении «Обреченный»: «…сердце хочет гибели, / Тайно просится на дно»). Личная встреча двух поэтов произошла в 1911 году и особой теплотой со стороны Блока она окрашена не была. «Вечером пьем чай в „Квисисане“ – Пяст, я и Мандельштам (вечный)», – записал Блок в дневнике 29 октября 1911 года.[116] «Мандельштамье» – таким пренебрежительным то ли существительным, то ли притяжательным прилагательным Блок обозначил свою встречу с младшим поэтом в дневнике от 3 декабря того же года.[117] Мандельштам долго казался автору «Стихов о Прекрасной Даме» всего лишь эпигоном символизма, пусть даже и эпигоном «лучшего сорта» (Из письма Блока Андрею Белому от 6 июня 1911 года).[118]
А вот другое знакомство 1911 года положило начало дружбе, пронесенной через всю жизнь. 14 марта, на «башне» у Вячеслава Иванова, Мандельштам был представлен жене Гумилева, молодой поэтессе Анне Андреевне Гумилевой (Ахматовой). «Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с пылающими глазами и с ресницами в полщеки, – писала Ахматова. – Второй раз я видела его у Толстых на Старо—Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилева, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдет что—то непоправимое, и назвала себя».[119]
Сближение Мандельштама с Ахматовой и Гумилевым произошло не сразу: наученный горьким опытом, юный поэт с опаской относился к литературной богеме. 6 апреля 1911 года Каблуков записал в дневнике: «А сегодня вечером Иос<иф> Ем<ильевич> Манд<ельштам> сообщил мне, что стихотв<орный> отдел „Аполлона“ отдан в безраздельное ведение недавно вернувшегося из Абиссинии Н. Гумилева, что уже сказалось следующим фактом: предполагавшиеся к напечатанию в апрельской книге „Аполлона“ стих<отворения> М<андельшта>ма отложены на май с исключением одного стихотворения, а апрельская книга дает стихи жены Гумилева (рожд. Ахматовой [на самом деле – урожденной Горенко. – О. Л.]), наивные и слабые в техническом отношении. М<андельштам> указывает на крайнюю невежливость Гумилева и имеет намерение взять стихи обратно, вернув деньги. <…> Я предсказывал, что они перессорятся. Это предсказание сбылось скорее, чем я думал».[120]
Однако в данном случае Каблуков оказался плохим пророком. Не прошло и нескольких месяцев, как Гумилев и Ахматова стали ближайшими друзьями и литературными спутниками Мандельштама. «Анна Андреевна говорила мало и оживлялась, в сущности, только тогда, когда стихи читал Мандельштам, – свидетельствовал в мемуарах Георгий Адамович. – Мандельштам ею восхищался: не только ее стихами, но и ею самой, ее личностью, внешностью»,[121] «…мне часто приходилось присутствовать при разговорах Мандельштама с Ахматовой, – вспоминал Николай Пунин, – это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть; они могли говорить часами; может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые были мне совершенно недоступны».[122] А вот совершенно иной, бытовой, но ведь тоже немаловажный поворот этой темы из книги мемуаров Надежды Яковлевны Мандельштам: «О. М. очень ценил приготовленную» Ахматовой «селедку – культура дома Пуниных: на обед любую дрянь, а к водке отличная закуска».[123]
Остается добавить, что, выстраивая свои отношения с возлюбленными, в частности, с тем же Пуниным, Ахматова прибегала к «помощи» Мандельштамовских стихов. Процитируем запись из пунинского дневника от 12 января 1923 года: «На вопрос, почему же хочет расстаться», Ахматова «отвечала, что не может, что запуталась, стихами Мандельштама сказала: „Эта (показала на себя) ночь непоправима, а у вас (показала на меня) еще светло“» (цитируется мандельштамовское стихотворение 1916 года).[124] Приведем также дарственную надпись Ахматовой Владимиру Шилейко на книге «Белая стая», где цитируется первая строка стихотворения Мандельштама 1920 года: «Владимиру Казимировичу Шилейко с любовью Анна Ахматова. 1922. Осень. „В Петербурге мы сойдемся снова“»,[125] и один из инскриптов Павла Лукницкого Анне Ахматовой: «Я забыл мое прежнее „я“», представляющий собой чуть искаженную цитату из стихотворения Мандельштама 1911 года.[126]
«Холерик» Мандельштам и «флегматичная» Ахматова замечательно дополняли друг друга в глазах окружающих. «Примерно в 1930 году Анна Ахматова посетила мою мастерскую вместе с поэтом Осипом Мандельштамом и его женой Надей, – вспоминал Александр Тышлер. – Они смотрели вещи совсем по—разному. Анна Андреевна все виденное как бы вбирала в себя с присущей ей тишиной. Мандельштам, наоборот, бегал, подпрыгивал, нарушал тишину».[127]
А о дружбе Мандельштама с Гумилевым хорошо написал в своих беллетризованных воспоминаниях Георгий Иванов: «В дореволюционный период сильнее всего на него влиял Гумилев. Их отношения в творческом плане (в повседневном плане их связывала ничем не омраченная дружба) были настоящая любовь—ненависть. „Я борюсь с ним, как Иаков с Богом“, – говорил Мандельштам».[128]
Четырнадцатого мая 1911 года, в Выборге, Осип Мандельштам был крещен пастором Н. И. Розеном по обряду методистской епископской церкви. 10 сентября 1911 года его зачислили студентом Императорского Санкт—Петербургского университета по отделению романских языков историко—фидологического факультета. Отчетливую связь между этими двумя событиями не преминул подчеркнуть в своих мемуарах Евгений Мандельштам: «…для поступления в университет надо было преодолеть одно препятствие: аттестат зрелости у брата был неважный. Он в свое время не придавал значения школьным отметкам, а это, при существовавшей тогда процентной норме для евреев, фактически лишало его возможности попасть в университет. Пришлось подумать о крещении. Оно снимало все ограничения, так как в царской России евреи подвергались гонениям прежде всего как иноверцы. Мать по этому поводу не слишком огорчалась, но для отца крещение Осипа было серьезным переживанием. Процедура перемены веры происходила просто и сводилась к перемене документов и уплате небольшой суммы».[129]
Рассуждениям Евгения Мандельштама нельзя отказать в житейской логике. Тем не менее как минимум два фактора противоречат столь однозначному объяснению причин, подтолкнувших Мандельштама креститься. Во—первых, не следует сбрасывать со счетов трактующие тему Христа стихи поэта 1908–1911 годов, а также его полупризнания, об интересе к Нему рассыпанные в письмах к знакомым (Владимиру Гиппиусу и Вячеславу Иванову). Во—вторых, о том, что ситуация с крещением была более сложной, чем это представлялось брату поэта, свидетельствует Мандельштамовское предпочтение экзотического варианта протестантизма более логичному православию или хотя бы католицизму.
Следует также учитывать, что весной 1911 года решение поступать в Петербургский университет, в отличие от решения креститься, еще не созрело у Мандельштама окончательно. Так, 16 мая, то есть через два дня после крещения, в разговоре с Михаилом Кузминым он высказал кажущееся фантастическим намерение «отправиться в Rio de Жанейро на купеч<еском> судне».[130]
Самонаблюдению над своими мистическими переживаниями Мандельштам увлеченно предавался еще в юношеском письме к Владимиру Гиппиусу:
«Воспитанный в безрелигиозной среде (семья и школа), я издавна стремился к религии безнадежно и платонически—но все более и более сознательно.
Первые мои религиозные переживания относятся к периоду моего детского увлечения марксистской догмой и неотделимы от этого увлечения» (IV: 12).
В стихотворениях раннего Мандельштама христианские мотивы, как правило, возникают в обрамлении вообще—то нехарактерных для поэта мотивов экзальтации и личной вины. По своему всегдашнему обыкновению, Мандельштам одновременно и тянулся к христианству в самых различных его проявлениях, и опасался войти в христианскую жизнь слишком глубоко:
Когда мозаик никнут травы
И церковь гулкая пуста,
Я в темноте, как змей лукавый,
Влачусь к подножию креста…
(«Когда мозаик никнут травы…», 1910)
В изголовьи черное распятье,
В сердце жар и в мыслях пустота —
И ложится тонкое проклятье —
Пыльный след – на дерево креста.
…………………………………………
Нет, не парус, распятый и серый,
С неизбежностью меня влечет —
Страшен мне «подводный камень веры»,[131]
Роковой ее круговорот!
(«В изголовьи черное распятье…», 1910)
Но уже в том стихотворении 1910 года, где ветхозаветный образ облака—завесы соседствует с новозаветной символикой, Мандельштам совсем недвусмысленно, хотя еще и не совсем внятно говорит о Боге как о своем главном «собеседнике»:
Как облаком сердце одето
И камнем прикинулась плоть,
Пока назначенье поэта
Ему не откроет Господь:
Какая—то страсть налетела,
Какая—то тяжесть жива;
И призраки требуют тела,
И плоти причастны слова.
Как женщины, жаждут предметы,
Как ласки, заветных имен.
Но тайные ловит приметы
Поэт, в темноту погружен.
Он ждет сокровенного знака,
На песнь, как на подвиг, готов —
И дышит таинственность брака
В простом сочетании слов.
(«Как облаком сердце одето…», 1910)
Другое дело, что Мандельштам крестился не только в христианство, но и в «христианскую культуру» – перефразированное выражение из письма к Владимиру Гиппиусу, которое очень к месту вспоминает С. С. Аверинцев. «…если для него было важно считать себя христианином, при этом не посещая богослужений, – продолжает исследователь, – не принадлежа ни к какой общине и не совершая выбора между этими общинами, – не православие и не католицизм, а только протестантизм мог обеспечить ему для этого более или менее легитимную возможность. <…> Для человека, дорожащего, как Мандельштам, своей удаленностью от всех сообществ, – позиция комфортабельная».[132]
Кроме того, протестантизм – чья суть для поэта заключалась в формуле «как можно скромнее и пристойнее» – надежно оберегал Мандельштама от той опасной религиозной экзальтации, которая ему чудилась в православных и даже в католических обрядах.
Тринадцатого апреля 1911 года – за месяц до того, как Мандельштам крестился, на заседании Общества ревнителей художественного слова Николай Гумилев прочел свою новую поэму «Блудный сын», которая вызвала резкую отповедь Вячеслава Иванова. Согласно журнальному отчету, мэтр символизма предложил своему былому ученику задуматься «о пределах той свободы, с которой поэт может обрабатывать традиционные темы».[133]
Анна Ахматова вспоминала, что Иванов обрушился на Гумилева «с почти непристойной бранью»: «Я помню, как мы возвращались в Царское <Село> совершенно раздавленные происшедшим, и потом Н<иколай> С<тепанович> всегда смотрел на В<ячеслава> И<ванова> как на открытого врага».[134]
К осени 1911 года Гумилев и другой, отпавший от Иванова, некогда любимый ученик – Сергей Городецкий, вместе создали поэтический кружок, основу которого составляли молодые, подающие надежду стихотворцы. Это содружество получило подчеркнуто ремесленное наименование «Цех поэтов». «…Часть наших молодых поэтов скинула с себя неожиданно греческие тоги и взглянула в сторону ремесленной управы, образовав свой цех – цех поэтов», – иронически докладывал читателям И. Гуревич.[135] «…Явилась марка мастерской: „Цех поэтов“. Цех – это очень характерно. Цех сапожников – и цех поэтов. <…> Цех выпускает их книги старательные, но без аромата, без проблесков индивидуальности», – вторил Ивичу А. Рославлев.[136]
Гумилев и его товарищи собирались регулярно, по нескольку раз в месяц. Они рассаживались по кругу и, один за другим, вслух читали свои стихи. Затем стихи участников объединения подробнейшим образом обсуждались. Гумилев «требовал при этом „придаточных предложений“, как он любил выражаться: то есть не восклицаний, не голословных утверждений, что одно хорошо, а другое плохо, но мотивированных объяснений, почему хорошо и почему плохо. Сам он обычно говорил первым, говорил долго, разбор делал обстоятельный и большей частью безошибочно верный», – вспоминал Георгий Адамович.[137]
Первое заседание «Цеха» прошло 20 октября 1911 года. Мандельштам на нем не присутствовал, хотя к этому времени уже вернулся в Петербург из Финляндии, где он жил с марта по сентябрь. Из мемуаров К. И. Чуковского:
«Помню, в предосеннюю пору мы вышли с ним и с другими друзьями на пустынный куоккальский пляж.
День был мрачный и ветреный, купальщиков не было. И вдруг Осип Эмильевич молча сбросил с себя легкую одежду, и не успели мы удивиться, как он оказался в воде и быстро поплыл по направлению к Кронштадту. Плыл он саженками, его сильные руки, казавшиеся белыми на тусклом фоне свинцового моря, ритмически взлетали над водой против ветра.
Не помню, кто был тогда с нами, – кажется, Борис Григорьев, Николай Кульбин, Юрий Анненков. Мы подошли к Мандельштаму, едва только он воротился. Я хотел принести полотенце и теплую куртку (дом был недалеко, в двух шагах), но Мандельштам, не сказав ни слова, стал бегать по холодному пляжу так быстро, что нельзя было не залюбоваться его здоровьем и молодостью. Бегал он долго – без устали. И оделся лишь после того, как обсушил и согрел свое крепкое тело».[138]
«Цеховой» дебют Мандельштама состоялся 2 декабря 1911 года, и уже «очень скоро» поэт сделался в «Цехе» «первой скрипкой» (по слову Ахматовой).[139]
Судя по всему, Мандельштама влекла в «Цех» в той же степени жажда услышать квалифицированное мнение о своих стихах, сколь и царившая на «цеховых» встречах дружеская атмосфера. «Неврастеник» (как аттестовала своего сына Флора Мандельштам),[140] не принятый вполне ни одним сообществом, впервые в жизни обрел круг людей, с которыми он мог объединить себя словом «мы».[141] Пушкинский лицей, которым не стало для Мандельштама Тенишевское училище, в какой—то мере воплотился в «Цехе поэтов». А это придало молодому стихотворцу чувство уверенности в себе. Случайно встретившийся с ним в ноябре 1912 года Михаил Карпович вспоминал: «Мандельштам показался мне на вид очень изменившимся: стал на вид гораздо более важным, отпустил пушкинские бачки и вел себя уже как мэтр. Со мною он встретился без особой теплоты и, во всяком случае, без каких—либо следов прежней экспансивности».[142]
Неудивительно, что в три предвоенных года создавались едва ли не самые жизнеутверждающие Мандельштамовские стихотворения:
Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло —
Поедем в Царское Село!
(«Царское Село», 1912)
Ключевую воду пьет
Из ковша спортсмен веселый;
И опять война идет,
И мелькает локоть голый!
(«Теннис», 1913)
«Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит.
Прозрачный стакан с ледяною водою.
И в мир шоколада с румяной зарею,
В молочные Альпы мечтанье летит.
(«„Мороженно!“ Солнце.
Воздушный бисквит…», 1914)
Особенно отчетливо тогдашние настроения поэта отразила его «сонетная серия», в которую вошли стихотворения «Казино» (1912), «Пешеход» (1912), «Паденье – неизменный спутник страха…» (1912) и некоторые другие:
Я не поклонник радости предвзятой,
Подчас природа – серое пятно;
Мне, в опьяненьи легком, суждено
Изведать краски жизни небогатой.
Играет ветер тучею косматой,
Ложится якорь на морское дно,
И бездыханная, как полотно,
Душа висит над бездною проклятой.
Но я люблю на дюнах казино,
Широкий вид в туманное окно
И тонкий луч на скатерти измятой;
И, окружен водой зеленоватой,
Когда, как роза, в хрустале вино, —
Люблю следить за чайкою крылатой!
(«Казино»)
Как в хрестоматийной лермонтовской «Родине», в этом стихотворении первая половина противопоставлена второй через союз «но» и конструкцию «Я не поклонник…» – «Но я люблю…». Один и тот же пейзаж увиден здесь дважды. Абстрактная «природа», расплывающаяся в «серое пятно» (2–я строка), противопоставлена конкретным реалиям приморского казино, слитым в богатую цветовую гамму (зеленый, алый, сверкающе—серебристый – финальные строки). Абстрактная «душа», висящая над «бездною проклятой» (8–я строка), предстает во второй половине стихотворения милой сердцу поэта «чайкою крылатой» (14–я строка), а символическое «бездыханное полотно» (7–я строка) – обыденной «скатертью измятой» (11–я строка). Горизонталь (10–я строка) противопоставлена вертикали (5–6–е строки); ширина – «вышине» и «глубине»: границы окна отсекают от «широкого окна» невидимое и неведомое «морское дно» и укрытое тучами небо (верх и низ, рай и ад, высь и бездну).
Строки из второй половины сонета «Казино» уместно будет сопоставить со следующим фрагментом из письма юного
Мандельштама Вячеславу Иванову из Монтре, отправленного 13 августа 1909 года:
«…Я наблюдаю странный контраст: священная тишина санатории, прерываемая обеденным гонгом, – и вечерняя рулетка в казино: faites vos jeux, messieurs! – remarquez, messieurs! rien ne va plus! < Делайте ваши ставки, господа! – Внимание, господа! Ставок больше нет! – фр. У – восклицания croupiers – полные символического ужаса.
У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лимана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotels и англичанок, играющих Моцарта с двумя—тремя официальными слушателями в полутемном салоне.
Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально.
Может быть, в этом виновато мое слабое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это» (IV: 15).
В свою очередь, этот отрывок из Мандельштамовского письма чрезвычайно напоминает «бальбекские» страницы романа Марселя Пруста «Под сенью девушек в цвету».[143]
Возвращаясь в 1911 год, отметим, что помимо Гумилева и Ахматовой в «Цехе» Мандельштам тесно сошелся со своеобразным поэтом, прекрасным человеком и великим переводчиком Михаилом Леонидовичем Лозинским. А также с куда менее симпатичным Георгием Владимировичем Ивановым – в ту пору – эпигоном Михаила Кузмина, а чуть позже – своих старших коллег по «Цеху». Георгий Иванов «такой молодой поэт, что Анна Ахматова доводится ему почтенной тетушкой, а О. Мандельштам – почтенным дядюшкой», – ехидничала ненавистница акмеистов София Парнок.[144] Пройдут годы, прежде чем Иванов напишет свои лучшие, проникнутые едкой горечью и терпкой нежностью стихотворения.
Иванов бравировал своей дружбой с Мандельштамом, «который, в свою очередь, „выставлял напоказ“ свою дружбу с Георгием Ивановым, – отмечал в своих мемуарах Рюрик Ивнев. – И тому и другому, очевидно, нравилось „вызывать толки“. Они всюду показывались вместе. В этом было что—то смешное, вернее, смешным было их всегдашнее совместное появление в обществе и их манера подчеркивать то, что они – неразлучны».[145] «Георгий Иванов был из пажеского (на самом деле из 2–го кадетского. – О. Л.) корпуса, – рассказывал Михаил Зенкевич Л. Шилову и Г. Левину, – он челочку носил, вроде Ахматовой, он длинноносый тогда был… Недурен собой, грассировал… Они с Мандельштамом часто к Кузмину бегали…»[146] Приятельство с Георгием Ивановым оставило след в творческой биографии поэта: одно из Мандельштамовских стихотворений 1913 года не только содержит портрет Иванова, но и отчетливо стилизовано под его несколько жеманную манеру:
От легкой жизни мы сошли с ума.
С утра вино, а вечером похмелье.
Как удержать напрасное веселье,
Румянец твой, о пьяная чума?
В пожатьи рук мучительный обряд,
На улицах ночные поцелуи,
Когда речные тяжелеют струи,
И фонари, как факелы, горят.
Мы смерти ждем, как сказочного волка,
Но я боюсь, что раньше всех умрет
Тот, у кого тревожно—красный рот
И на глаза спадающая челка.[147]
Вместе с Михаилом Лозинским и Георгием Ивановым Мандельштам щедро участвовал в создании «цеховой» «Антологии античной глупости», в сочинении всевозможных юмористических буриме и акростихов. Хотя недолгий посетитель «Цеха» Михаил Лопатто и писал, что Мандельштам «шуток не понимал»,[148] остальные знакомые и друзья вспоминали о поэте совсем по—другому. «Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван в „Тучке“ и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в „Улиссе“ Джойса» (из ахматовских «Листков из дневника»).[149] «Зачем пишется юмористика? – искренне недоумевает Мандельштам. – Ведь и так все смешно» (из «Петербургских зим» Георгия Иванова).[150] «Шутка Мандельштама построена на абсурде. Это домашнее озорство и дразнилка лишь изредка с политической направленностью, но чаще всего обращенная к друзьям» (из «Второй книги» Н. Я. Мандельштам).[151]
Некоторые из «цеховых» экспромтов писались в петербургском артистическом кабаре «Бродячая собака», открывшемся в ночь на 1 января 1912 года. Завсегдатаями «Собаки» быстро сделались и Мандельштам, и Лозинский, и Иванов, и многие другие участники «Цеха».[152]
С ностальгической иронией Мандельштам воспроизвел атмосферу, царившую в «Бродячей собаке», в очерке «Гротеск» начала 1920–х годов: «Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик—подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными: остроумничают, ехидствуют, мерцают с подмигиваньем» (11:243).
В стенах «Бродячей собаки» 27 ноября 1913 года Мандельштам поссорился с Велимиром Хлебниковым, и это чуть не привело двух поэтов к дуэли. Автор «Зверинца» и «Смехачей» позволил себе то ли двусмысленное стихотворение, то ли двусмысленное высказывание по поводу оправдательного приговора по делу М. Бейлиса. По словам Н. И. Харджиева, восходящим к рассказу самого Мандельштама, «одно неправильно понятое суждение Хлебникова вызвало возражения Филонова, Ахматовой и других посетителей подвала».
«С наибольшей резкостью выступил против Хлебникова Мандельштам, – пишет Харджиев. – Отвечая ему, Хлебников дал отрицательную оценку его стихам. Заключительная часть выступления Хлебникова озадачила всех присутствующих своей неожиданностью:
– А теперь Мандельштама нужно отправить обратно к дяде в Ригу…»[153] Далее Харджиев приводит комментарий Мандельштама к этой хлебниковской реплике: «– Это было поразительно, потому что в Риге действительно жили два моих дяди. Об этом ни Хлебников, ни кто—либо другой знать не могли. С дядями я тогда не переписывался. Хлебников угадал это только силой ненависти».[154] Согласно некоторым сведениям, именно Хлебников придумал Мандельштаму смешное и обидное прозвище «мраморная муха». Этим прозвищем воспользовался, например, Игорь Северянин в своем стихотворении 1918 года:
И так же тягостен для слуха
Поэт (как он зовется там?!)
Ах, вспомнил: «мраморная муха»
И он же – Осип Мандельштам.
К словосочетанию «мраморная муха» Северянин сделал такое примечание: «Честь этого обозначения принадлежит кубо—футуристам».[155] Более надежные источники, впрочем, утверждают, что честь изобретения прозвища «мраморная муха» принадлежала эгофутуристу Василиску Гнедову.
В марте 1912 года Николай Гумилев и Сергей Городецкий решили явить литературному миру новое поэтическое направление, пришедшее на смену символизму – акмеизм и для этого отобрали из числа участников «Цеха» несколько наиболее перспективных стихотворцев.
Почти пятьдесят лет спустя Анна Андреевна Ахматова, с подачи своего литературного секретаря поэта Анатолия Наймана, вернулась к вопросу об акмеизме и символизме. «Однажды, к слову, – вспоминает Найман, – я сказал, что если оставить в стороне организационные мотивы и принципы объединения, то поэтическая платформа – и программа – символистов во всяком случае грандиозней акмеистической, утверждавшейся главным образом на противопоставлении символизму. Ахматова – глуше, чем до сих пор, и потому значительней – произнесла: „А вы думаете, я не знаю, что символизм, может быть, вообще последнее великое направление в поэзии“. Возможно, она сказала даже „в искусстве“».[156]
Главное в этом ахматовском суждении – признание разномасштабное таких явлений в истории русской литературы, как символизм, с одной стороны, и акмеизм (как и футуризм) – с другой. Хотя сами акмеисты и позднейшие исследователи их творчества зачастую пытались «подтянуть» младшую школу до старшей, сегодня кажется очевидным, что акмеизм был феноменом совершенно иного типа, чем символизм. В одном случае речь должна вестись о «последнем великом направлении в искусстве». В другом – о почти домашнем приятельском кружке.
Это, разумеется, не означает, что Мандельштам и Ахматова, например, – менее значительные поэты, чем Александр Блок и Андрей Белый, или – что акмеизм сыграл в их судьбе меньшую роль, чем символизм в судьбе Белого или Блока. Нет, роль была не меньшей, но она была иной.
Произведя соответствующие замены, об акмеизме и постсимволизме в целом с полным на то основанием можно было бы сказать словами выдающегося исследователя отечественной поэзии начала XIX столетия: «…ведущая роль в истории русской духовной культуры пушкинского времени принадлежала именно интимному кружку».[157]
Заслуживает быть отмеченным то обстоятельство, что Мандельштам согласился стать акмеистом только к октябрю 1912 года – не сразу, а после некоторых раздумий (может быть, именно поэтому его имя – единственное среди шести акмеистов: Ахматова, Городецкий, Гумилев, Зенкевич, Мандельштам, Нарбут – ни разу не было даже упомянуто в акмеистическом манифесте, написанном мстительным Городецким).
Из записей Лидии Гинзбург:
«Мандельштам уже после основания „Цеха поэтов“ еще упорствовал в символистической ереси. Потом сдался. Гумилев рассказывал своим студийцам: однажды вечером, когда они компанией провожали Ахматову на Царскосельский вокзал, Мандельштам, указывая на освещенный циферблат часового магазина, прочитал стихотворение:
Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, и чем я виноват,
Что слабых звезд я осязаю млечность?
И Батюшкова мне противна спесь;
«Который час?» – его спросили здесь,
А он ответил любопытным: «вечность».
Строки эти были литературным покаянием Мандельштама».[158]
Разъясняющего комментария требует в этом стихотворении прежде всего образ «млечности звезд». Старшие акмеисты, противопоставляя себя символистам, поспешили провозгласить приоритет земного над небесным, бытового над метафизическим. В акмеистическом манифесте Гумилева, писавшемся в 1912 году, а опубликованном вместе с манифестом Городецкого в первом номере «Аполлона» за 1913 год, содержится следующее категорическое замечание о пространственном соотношении звезд и человека, живущего на милой акмеистам Земле: «…все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе».[159]
Утверждение Гумилева перекликается с первой строфой стихотворения Городецкого «Звезды»:
Не хочу читать я в вечных,
Непонятных мне письменах,
Что во тьме и в лентах млечных
Держит звездный небосклон.
Хотя антисимволистская направленность процитированных звездоборческих строк Гумилева и Городецкого очевидна, представления вождей акмеизма о расстоянии между метафизическими звездами и землей вполне вписываются в канон, заданный символистами.
И символисты, и Гумилев с Городецким считали, что метафизические звезды бесконечно далеки от земного человека. Только символисты предпочитали писать о метафизических звездах:
Тени забытой упреки…
Ласки недавней обман…
Звезды немые далеки,
Ночь завернулась в туман.
(В. Брюсов. «Звезды закрыли ресницы…», 1893),
а Гумилев с Городецким – о земном человеке.
В первом акмеистическом стихотворении Мандельштама «Нет, не луна, а светлый циферблат…» все совсем не так.
Поэт вовсе не отказывается «читать» в бесконечно далеких «звездных письменах», которые в «лентах млечных» держит «небосклон», а, напротив, – «осязает» «млечность звезд». До них, что называется, «рукой подать». И «циферблат» предпочтен «луне» в первую очередь не потому, что Луна – это символ, а циферблат – вещь, а потому, что циферблат ближе Луны.
Так поэт приблизил к Земле недосягаемую метафизическую даль. В его понимании акмеизм – это прежде всего не противопоставление «звездного» – «земному», «млечному», а «живое равновесие» (цитата из Мандельштама «Утро акмеизма»; 1:180) между «звездным» и «земным». Иными словами, звезды становятся в стихотворении «Нет, не луна, а светлый циферблат…» своими, потому что и метафизика в понимании поэта – своя, она не отменена, а уравновешена любовью к Земле.
Понятно тогда, почему в первой строфе стихотворения Мандельштама возникает полуизвиняющееся: «И чем я виноват…» Ведь поэт в данном случае объяснялся не с символистами, а с соратниками—акмеистами.[160]
Следует, конечно, согласиться с исследователем Мандельштамовского творчества Е. А. Тоддесом, который полагает, что у Мандельштама «равновесие достигалось скорее в границах того или иного текста, чем действительно управляло внутренней биографией поэта».[161] И все же обретение спасительного жизненного равновесия на достаточно продолжительное время придало Мандельштаму уверенность в собственных силах и немало поспособствовало его превращению «из утонченнейшего символиста в правоверного акмеиста».[162] Правоверного настолько, что это не могло не вызывать чувства сильнейшего раздражения у модернистов старшего поколения. Так, между Мандельштамом и Федором Сологубом, если верить Ивану Игнатьеву, в январе 1913 года состоялся следующий телефонный диалог:
«М<андельштам>. – Будьте любезны назначить время, когда я бы мог приехать к вам!
С<ологуб>. – Зачем?
М<андельштам>. – Я хочу прочесть вам мои стихи! С<ологуб>. – Зачем?
М<андельштам>. – Хочу узнать ваше мнение!
С<ологуб>. – Я не выскажу вам никакого мнения.
М<андельштам>. – Я постараюсь прочесть ваш приговор по выражению вашего лица.
С<ологуб>. – Мое лицо вам ничего не скажет. (Вешает трубку)».[163]
Реакция Сологуба на звонок Мандельштама станет более понятной, если привести цитату из письма близкой к дому Сологуба Александры Чеботаревской к Вячеславу Иванову от 21 января 1913 года: «Мандельштам ходит и говорит: „Отныне ни одна строка Сологуба, Брюсова, Иванова или Блока не будет напечатана в 'Аполлоне' – он скоро (это еще оч<ень> проблематично) будет журналом акмеистов“».[164]
Поэт напрасно поспешил объявить журнал Сергея Маковского акмеистическим органом. Хотя Маковский и позволил напечатать в «Аполлоне» манифесты нового литературного направления, написанные Гумилевым и Городецким, программная статья самого Мандельштама «Утро акмеизма» в этом журнале опубликована не была.
«Утро акмеизма» пронизано архитектурной символикой и метафорикой. «Акмеизм – для тех, – пишет Мандельштам, – кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы» (1:178). Значимые параллели к этому фрагменту исследователи уже давно обнаружили в программном Мандельштамовском стихотворении 1912 года «Notre Dame»:
Где римский судия судил чужой народ,
Стоит базилика, – и, радостный и первый,
Как некогда Адам, распластывая нервы,
Играет мышцами крестовый легкий свод.
Но выдает себя снаружи тайный план:
Здесь позаботилась подпружных арок сила,
Чтоб масса грузная стены не сокрушила,
И свода дерзкого бездействует таран.
Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
Души готической рассудочная пропасть,
Египетская мощь и христианства робость,
С тростинкой рядом – дуб и всюду царь – отвес.
Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра,
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда—нибудь прекрасное создам.
Источником образности Мандельштамовского «Notre Dame» почти наверняка послужило предисловие Валерия Брюсова к книге стихов сотоварища Мандельштама по «Цеху поэтов» Николая Клюева «Сосен перезвон»: «Прекрасны гигантские готические соборы, строившиеся целый ряд столетий по одному, глубоко обдуманному плану. Мощные колонны вставали там, где им указал быть замысел художника, тяжелые камни, громоздясь один на другой, образовывали легкие своды, и целое поныне поражает нас своей законченностью, стройностью, соразмерностью всех своих частей. Но прекрасен и дикий лес, разросшийся как попало, по полянам, по склонам, по оврагам. Ничего в нем не предусмотрено, не предрешено заранее, на каждом шагу ждет неожиданность, – то причудливый пень, то давно повалившийся, обросший мохом ствол, то случайная луговина, но в нем есть сила и прелесть свободной жизни».[165]
У Мандельштама, так же как у Брюсова, «тяжелые камни» образуют «легкие своды». У обоих «непостижимый лес» соотнесен с выстроенной по «глубоко обдуманному плану» архитектурной постройкой. Однако у Мандельштама в итоге лес предстает фрагментом общего архитектурного замысла.[166] В природе, согласно оптимистической концепции Мандельштама—акмеиста, ничто не устроено «как попало», но все подчинено «тайному плану» Архитектора—Создателя. Что позволило поэту на некоторое время освободиться от пугающего ощущения хаоса окружающей жизни и начать одно из своих стихотворений строками, где между природой и архитектурой поставлен знак равенства:
Природа – тот же Рим и отразилась в нем.
Мы видим образы его гражданской мощи
В прозрачном воздухе, как в цирке голубом,
На форуме полей и в колоннаде рощи.
(«Природа – тот же Рим и отразилась в нем…», 1914)
Поэтому не должно удивлять, что Мандельштам дал своей дебютной книге стихов, вышедшей в 1913 году, «архитектурное» название «Камень», который сменил первоначальный, «природный» вариант – «Раковина». Слово «камень» и его контекстуальные синонимы 11 раз встречаются в Мандельштамовской книге. Ключ к пониманию смысла ее названия содержится во второй строфе четырнадцатого стихотворения:
Кружевом, камень, будь
И паутиной стань:
Неба пустую грудь
Тонкой иглою рань!
Эта строфа, перекликающаяся с одним из фрагментов романа Пруста «По направлению к Свану» («…колокольня… вонзала острый свой шпиль в голубое небо…»[167]) и восходящая к строке «На иглы башни кружевной» из стихотворения Сергея Городецкого «Я онемел и не дерзаю…» (1906), выявляет не только архитектурную, строительную функцию мандельштамовского «камня», но и его «кружевную», «узорную» основу. О «несколько кружевной композиции», отличающей стихотворения первого «Камня», писал в своей рецензии на книгу Н. Гумилев.[168] О композиции всей книги, как о «кружевной», следующим образом высказался Н. Апостолов: «„Камень“ О. Мандельштама действительно „закружевел“».[169]
Что мы понимаем под «кружевной» композицией книги «Камень»? Ответить на этот вопрос помогут строки самого Мандельштама из стихотворения «Где вырывается из плена…» (1910?), не вошедшего в первую книгу поэта:
О время, завистью не мучай
Того, кто вовремя застыл.
Нас пеною воздвигнул случай
И кружевом соединил.
Процитируем также один из вариантов Мандельштамовского стихотворения «О, небо, небо, ты мне будешь сниться…» (1911), где мотивы «кружева» соседствуют с «жемчужными» оттенками, восходящими к первоначальному варианту названия книги Мандельштама и к одноименному стихотворению – «Раковина»: «Жемчужный почерк оказался ложью, // И кружева не нужен смысл узорный».
Двадцать три стихотворения первой Мандельштамовской книги сцеплены друг с другом ключевыми мотивами подобно тому, как волокна шерсти сцеплены узелками, превращающими эти разрозненные нити в кружево, подобно тому, как соединялись в сознании Мандельштама ребенка вещи из кабинета отца: «Уже отцовский домашний кабинет был непохож на гранитный рай моих стройных прогулок… <…> а смесь его обстановки, подбор предметов соединялись в моем сознании крепкой вязкой» (11:354–355).
«Камень» вышел в свет в конце марта 1913 года и насчитывал он всего лишь тридцать страниц. «Сборник этот составлен слишком скупо даже для первого выступления», – отмечал Сергей Городецкий,[170] и эту «скупость» можно объяснить прежде всего общей для постсимволистов тягой к экономности и сжатости.[171] Недаром акмеист Владимир Нар—бут, чья книга стихов «Аллилуйя» (1912) состояла из еще меньшего количества поэтических текстов, чем первый «Камень», бранчливо обозвал «Сог Ardens* Вячеслава Иванова „двумя грузными томами“.[172] А кубофутурист Алексей Крученых так отзывался о поэтических сборниках символистов: «Ужасно не люблю бесконечных произведений и больших книг – их нельзя прочесть зараз, нельзя вынести цельного впечатления. Пусть книга будет маленькая, но никакой лжи; все – свое, этой книге принадлежащее вплоть до последней кляксы. Издание Грифа, Скорпиона, Мусагета… большие белые листы… серая печать… так и хочется завернуть селедочку… и течет в этих книгах холодная кровь».[173]
Следует также учесть стесненные материальные обстоятельства Мандельштама. Первый «Камень» он выпустил за свой счет. Из мемуаров Евгения Мандельштама: «Издание „Камня“ было „семейным“ – деньги на выпуск книжки дал отец. Тираж – всего 600 экземпляров. Помню день, когда Осип взял меня с собой и отправился в типографию на Моховой и мы получили готовый тираж. Одну пачку взял автор, другую – я. Перед нами стояла задача… как распродать книги. Дело в том, что в Петербурге книгопродавцы сборники стихов не покупали, а только брали на комиссию. Исключение делалось для очень немногих уже известных поэтов. Например, для Блока. После долгого раздумья мы сдали весь тираж на комиссию в большой книжный магазин Попова—Ясного, угол Невского и Фонтанки, там, где теперь аптека.
Время от времени брат посылал меня узнавать, сколько продано экземпляров, и когда я сообщил, что раскуплено уже 42 книжки, дома это было воспринято как праздник. По масштабам того времени в условиях книжного рынка – это звучало как первое признание поэта читателями».[174]
О читательском успехе Мандельштамовского «Камня» писала и Анна Ахматова. В своих воспоминаниях о Мандельштаме она приводит такой эпизод (напрашивающийся на сопоставление с фрагментом письма Гоголя к Пушкину, где с гордостью сообщается о хихиканье наборщиков над первой частью «Вечеров на хуторе близ Диканьки»): «Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип любил рассказывать, как старый еврей (по фамилии Мансфельд. – О. Л.), хозяин типографии, где печатался «Камень», поздравляя его с выходом книги, пожал ему руку и сказал: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше»».[175]