Глава четвертая ДО АРЕСТА (1928–1934)

1

Советские критики, писавшие о Мандельштамовских «Стихотворениях», на все лады склоняли два уже набивших оскомину слова: «мастерство» и «несвоевременность». Однако тон большинства рецензий приобрел теперь существенно новое звучание – на смену «дружеским» нотациям пришли тяжелые политические обвинения. Так, в одном из отзывов (А. Манфреда) Мандельштам был назван ни больше ни меньше как «насквозь буржуазным поэтом», представителем «крупной, вполне уже европеизированной» и «весьма агрессивной» буржуазии.[441]

Стоит также отметить, что книга «Стихотворения» серьезно пострадала от цензурного произвола, как и вышедший в июне 1928 года сборник Мандельштамовских статей «О поэзии».

Но горшие беды поджидали Мандельштама впереди. Еще 3 мая 1927 года он подписал с издательством «Земля и фабрика» (ЗИФ) договор на обработку, редактирование и сведение в единый текст двух давних переводов романа Шарля де Костера «Легенда о Тиле Уленшпигеле», принадлежавших один Аркадию Георгиевичу Горнфельду (видимо, двухтомное издание 1919 года; были еще сокращенные переиздания 1920 и 1925 годов), другой – Василию Никитовичу Карякину (1916 год). Ни Карякин, ни Горнфельд об этом ничего не знали и никаких денег за использование издательством их переводов предварительно не получили. В сентябре 1928 года роман вышел в свет, причем на титульном листе Мандельштам ошибочно был указан как переводчик. Поэт поспешил известить Горнфельда обо всем произошедшем и заявил, что отвечает «за его гонорар всем своим литературным заработком» (IV:101).[442]

В вечернем выпуске ленинградской «Красной газеты» от 13 ноября 1928 года, мелким шрифтом, на последней странице было напечатано следующее «Письмо в редакцию» члена правления «ЗИФ'а» А. Г. Бенедиктова: «В титульный лист „Легенды о Тиле Уленшпигеле“ в издании „ЗИФ'а“ вкралась ошибка: напечатано „перевод с французского О. Мандельштама“ – в то время как должно было стоять: „перевод с французского в обработке и под редакцией О. Мандельштама“».[443]

В вечернем выпуске той же «Красной газеты» от 28 ноября 1928 года появилась заметка Горнфельда «Переводческая стряпня», где говорилось о том, что издательство «Земля и фабрика» «не сочло нужным сообщить имя настоящего переводчика изданного им романа, а О. Мандельштам не собрался объяснить, от кого собственно получено им право распоряжения чужим переводом».[444] Далее Горнфельд доказывал, что «французского подлинника О. Мандельштам не видел» и что из «механического соединения двух разных переводов с их разным стилем, разным подходом, разным словарем могла получиться лишь мешанина, негодная для передачи большого и своеобразного писателя».

Мандельштам откликнулся на эту заметку открытым письмом, напечатанным в «Вечерней Москве» 12 декабря 1928 года. Горнфельд, в свою очередь, отправил в «Вечернюю Москву» ответ Мандельштаму, но газета от его публикации уклонилась, мотивируя отказ нежеланием взваливать на читателей «тяжелую обязанность» «выслушивать все реплики обеих спорящих сторон».[445]

Какие позиции в этой точке конфликта заняли оппоненты?

Горнфельд выступил в привычном и естественном для себя амплуа видного мастера переводческого цеха, грудью вставшего на защиту неписаных, но святых правил своей корпорации. Эти правила требовали безукоризненного качества поставляемого на рынок товара, то есть переведенного текста, а также щепетильности по отношению к цеховым коллегам. «Горнфельд серьезно относился к своей переводческой деятельности, к своей подписи под переводом», – свидетельствовал поэт, мемуарист и сам видный представитель цеха С. И. Липкин.[446]

Однако чрезвычайно внятная, на поверхностный взгляд, позиция переводчика «Тиля Уленшпигеля» осложнялась несколькими нюансами, сознательно упрятанными им в тень: недаром у Аркадия Георгиевича Горнфельда еще «в редакции „Русского богатства“ было прозвище „хитрый А. Г.“ за уклончивость суждений».[447]

Во—первых, навязывая Мандельштаму публичное выяснение отношений, Горнфельд отстаивал не только корпоративные, но и свои личные денежные интересы. Если в заметке «Переводческая стряпня» он специально подчеркнул, что «речь идет не о Горнфельде, которого не убудет от мелкого озорства» Мандельштама, то в частном письме (Раисе Шейниной от 12 января 1929 года) высказался прямо противоположным образом. «С Мандельштамом я очевидно и судиться не буду: думаю, что сговорюсь мирно с „Землей и фабрикой“, – сообщал Горнфельд своей корреспондентке. – Несчастный, – мне его озорство очень помогло: я продал „Уленшп<игеля>", который весною выйдет; деньги буду получать понемногу, но все—таки это хорошее подспорье“.[448] Действительно, очередной перевод Горнфельда вышел в 1929 году. В последующие десятилетия, и даже после смерти Аркадия Георгиевича в 1941 году, «Тиль Уленшпигель» несколько раз издавался в его переводе.

Во—вторых, внимательное чтение «Переводческой стряпни» ясно показывает, что пером Горнфельда водило не столько намерение беспристрастного профессионала указать некоему младшему коллеге на допущенные оплошности, сколько азартное желание побольнее уязвить именно Мандельштама, которого в ранее отправленных письмах Шейниной переводчик «Тиля» охарактеризовал как «свинтус<а>»[449] и «очень юмористическ<ую>» «фигурк<у>».[450] Здесь самое время сообщить, что обидчивому Горнфельду, судя по всему, была известна Мандельштамовская характеристика его некролога Велимиру Хлебникову, как «скудоумной, высокомерной заметки», данная поэтом в 1922 году, в статье «Литературная Москва» (11:257).

Только личной неприязнью Горнфельда к Мандельштаму, по—видимому, объясняется умолчание в заметке «Переводческая стряпня» о том, что не кто иной, как Мандельштам «первый известил ничего не подозревавшего Горнфельда» (IV: 101) о допущенной издательством ошибке. Упомяни об этом «хитрый Аркадий Георгиевич», и незадачливый редактор его перевода предстал бы перед читателями «Красной газеты» в куда более выгодном свете.[451]

Стремление адресно уколоть Мандельштама без труда угадывается и в обидном профессиональном упреке из заметки «Переводческая стряпня»: согласно Горнфельду, мандельштамовские поправки к его переводу были «явно продиктованы только необходимостью что—нибудь изменить». Это предположение, как мы далее убедимся, не подтверждается сверкой текстов неотредактированного и отредактированного перевода.

И уже совсем обнажаются подлинные намерения Горнфельда в следующем пассаже из его заметки: «Хочу ли я сказать, что из поправок нет ни одной приемлемой? Конечно, нет: Мандельштам опытный писатель. Но, когда, бродя по толчку, я вижу, хотя и в переделанном виде, пальто, вчера унесенное из моей прихожей, я вправе заявить: „А ведь пальто—то краденое“».

Эта одежно—воровская метафора (которая, как сообщил нам П. М. Нерлер, была вписана Горнфельдом в авторскую машинопись «Переводческой стряпни» – маститый критик не удержался!) полностью сводит на нет примирительное начало заметки, где удовлетворенно констатируется, что письмо Бенедиктова в редакцию «Красной газеты» «вполне своевременно», поскольку «снимает с известного поэта возможное в таком случае обвинение в плагиате». Более того, в процитированном фрагменте горнфельдовской заметки вина за «кражу» перевода романа Шарля де Костера исподволь снимается с издательства и полностью переносится на Мандельштама. Возможно, употребить эту рискованную метафору Горнфельда спровоцировал следующий фрагмент сочувственного письма, которое он получил от А. Киппена:

«Очень тепло вспоминает Пяст о своем друге Мандельштаме. Я спрашиваю очень громко и весело – что слышно насчет <перевода> „Мадам Бовари“?

– Ну что ж… «Мадам Бовари»… Эка штука! У Мандельштама были дела почище! Однажды он шубу унес из квартиры одного зубного врача!

– На цинке (шухере. – О. Л.) стоял кто—нибудь? Кто именно? – спрашиваю я деловым тоном.

– Не знаю, стоял ли, нет ли. Друзья поэта говорили тогда, что может быть самое существование этого зубного врача только тем и оправдывается, что его шуба пригодилась Мандельштаму!

Как видите, дорогой Аркадий Георгиевич, тут никак нельзя смутить ни Мандельштама, ни «друзей поэта». Ах, мать его не замать! – как говорил еще Владимир Красное Солнышко».[452] Возможно, впрочем, что не Горнфельд подхватил метафору Киппена, а Киппен – метафору Горнфельда.

Позднее, в неопубликованном открытом письме в «Вечернюю Москву», отправленном в декабре 1928 года, разозленный Горнфельд даже обвинение в воровстве посчитает слишком слабым и еще усугубит «уголовную» составляющую деятельности противника: «Обличенные в изнасиловании, боясь наказания, тоже обычно предлагают «достигнуть соглашение (так! – О. Л.) задним числом», но далеко не всегда им это удается».[453]

Литературная позиция, занятая на начальном этапе «дела об Уленшпигеле» Осипом Мандельштамом, хотя и ядовито, но, в целом, верно изложена в том фрагменте заметки «Переводческая стряпня», где говорится, что автору «Камня» «ради высот его поэзии надлежит разрешить и низкую прозу».

Перевод, как мы помним, действительно занимал едва ли не самое низкое место в иерархии художественных ценностей Мандельштама.

«О. Э. был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском <переулке> говорил Пастернаку: „Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов“. Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно», – вспоминала Ахматова.[454]

В этическом же Мандельштамовском кодексе, как мы помним, основополагающим было восходящее еще ко временам первого «Цеха поэтов» представление о «своем круге», то есть о достаточно широкой группе настоящих писателей, дружески сплоченных против агрессивного окружающего мира. «Нет равенства, нет соперничества, есть сообщничество сущих в заговоре против пустоты и небытия» («Утро акмеизма»; I: 180). Характерный эпизод воссоздает в своих воспоминаниях о Мандельштаме Максимилиан Волошин: «…я получил от одного поэта и издателя – Абрамова несколько номеров художественного журнала „Творчество“. Он просил написать ему свое впечатление от журнала. Там была большая статья Осипа Эмильевича „Vulgata“. „Вульгатой“, как известно, называется латинский перевод Библии, сделанный св<ятым> Иеронимом и принятый в католической церкви. Я долго вчитывался в статью М<андельш>тама и не мог понять ее заглавия, как оно понималось ему, пока не прочел заключительных слов статьи: „Довольно нам Библии на латинском языке, дайте нам, наконец, Вульгату“. Он как филолог просто перевел заглавие, а как историк никогда не встречался с этим термином и не подозревал о том легком „искривлении“ смысла, кот<орое> лежит в этом имени. Я написал Абрамову: „Нельзя Вам как редактору допускать такие вопиющие ошибки: нельзя, чтоб наши невежественные поэты помещали у Вас заглавием статьи такие имена, смысл которых им самим неясен. За это ответственны Вы как редактор“. Случилось, что с М<андельш>тамом я встретился только в 1924 г<оду> в Москве. <…> М<андельштам> встретил меня радостно. <…>, но прибавил: „Но нельзя же, Максимилиан Александрович, так нарушать интересы корпорации. Ведь все—таки наши интересы – поэтов, равнодейственны, а редакторы – наши враги. Нельзя же было Абрамову выдавать меня в случае 'Vulgata'. Ведь эти подробности только Вы знаете. А публика и не заметит“».[455]

Отвечая на упреки Горнфельда в открытом письме в «Вечернюю Москву», Мандельштам руководствовался чрезвычайно схожей логикой. Сначала поэт признает, что Горнфельд стоит «на целую голову выше большинства переводчиков» (IV: 103), а затем с горечью упрекает его в нарушении интересов «своего круга»: «Неужели он хотел, чтобы мы стояли, на радость мещан, как вцепившиеся друг другу в волосы торгаши?» (IV: 103).

Разумеется, Горнфельд, занявший в споре вокруг перевода «Тиля Уленшигеля» принципиально иную позицию, не мог не спикировать на это место в Мандельштамовском письме: «…я себя торгашом не ощущаю – ведь не я продавал работу Мандельштама, а он мою – и не вижу, почему он обзывает мещанами наших читателей, – в том числе и читателей „Вечерней Москвы“, – которые вправе же знать, как поступают с ними некоторые книгоиздательства и некоторые редакторы».[456]

Взаимопонимание между критиком и поэтом становилось все менее достижимым еще и потому, что Мандельштам, как и Горнфельд, свою позицию излагал не вполне откровенно. Судя по всему, он отнюдь не считал Шарля де Костера «большим и своеобразным писателем». Но куда сильнее сковывало неудачливого обработчика «Легенды о Тиле Уленшпигеле» то обстоятельство, что перевод и редактура чужих переводов продолжали оставаться для него основным средством заработка. Пренебрежительно отозваться о ремесле переводчика означало для Мандельштама поставить себя перед потенциальными заказчиками в крайне двусмысленное и неловкое положение.

Поэтому Мандельштамовское письмо в «Вечернюю Москву» полно плохо увязываемых друг с другом противоречий. Так, в одном месте Мандельштам откровенно признается, что главный закон переводческой гильдии почти ничего для него не значит, в сравнении с необходимостью держать солидарность между писателями «своего круга»: «…неважно, плохо или хорошо исправил я старые переводы или создал новый текст по их канве. Неужели Горнфельд ни во что не ставит покой и нравственные силы писателя, приехавшего к нему за 2000 верст для объяснений» (IV: ЮЗ).[457] А в другом месте своего письма Мандельштам выступает как раз в роли опытного переводчика—ремесленника, стремясь отвоевать ту литературную площадку, которую занял его оппонент: «…позволю себе заговорить с Горнфельдом на несколько непривычном для него производственном языке – мой переводческий стаж – свыше 30 томов за 10 лет – дает мне на это право…» (IV:102).

Переходя к важному и до сих пор всерьез не обсуждавшемуся вопросу о тактике и стратегии Осипа Мандельштама как редактора горнфельдовских страниц «Тиля Уленшпигеля», сразу же признаем, что сравнения перевода с французским оригиналом Мандельштам действительно не сделал.[458] В письме в «Вечернюю Москву» свою и издательства спешку он оправдывал тем, что «педантическая сверка с подлинником отступает здесь на задний план перед несравненно более важной культурной задачей – чтобы каждая фраза звучала по—русски и в согласии с духом подлинника» (IV: 102). Дело было, впрочем, не только в спешке. Принцип – «чтобы каждая фраза звучала по—русски и в согласии с духом», но отнюдь не с буквой подлинника исповедовался Мандельштамом – автором таких «культурологических» стихотворений—пересказов чужих текстов, как «Я не слыхал рассказов Оссиа—на…», «Аббат», «Я не увижу знаменитой „Федры“…» и многих других, «…в этих двух строках больше „эллинства“, чем во всей „античной“ поэзии многоученого Вячеслава Иванова». Так оценивал финал Мандельштамовского стихотворения «Золотистого меда струя из бутылки текла…» К. В. Мочульский.[459] «Получается монтаж отрывков, дающий как бы синтетический образ диккенсовского мира». Так, разбирая стихотворение «Домби и сын», описывал метод работы Мандельштама с классикой М. Л. Гаспаров.[460]

Однако то, что было позволительно поэту, отнюдь не составляло доблести переводчика и редактора.

Помня о том, что Мандельштам с оригинальным текстом романа Шарля де Костера дела не имел, попробуем теперь выявить Мандельштамовские редакторские принципы, опираясь на стилистический анализ первой части исправленного им перевода Горнфельда в сопоставлении с самим этим переводом. Для удобства и наглядности распределим все выявленные поправки по нескольким тематическим блокам.


1. Лексика

Большая группа поправок образовалась в результате работы Мандельштама с лексикой горнфельдовского перевода.

В ряде случаев редактор заменил нейтрально окрашенные слова на просторечные:



1[461]

2[462]



(В примере с «пеленами» – «пеленками» высокую, церковную лексику Горнфельда Мандельштам заменил на бытовую.)

Иногда, компенсируя введение многочисленных просторечий в текст, Мандельштам, наоборот, архаизировал лексику перевода:



Вот выразительный пример, демонстрирующий, как равноценный стилистический размен был осуществлен обработчиком в пределах одной фразы редактируемого перевода: сначала Мандельштам заменил нейтральное слово («рукой») на просторечное («пятерней»), а затем – просторечие («мордочке») на книжное слово («личико»):



Не так часты, как можно было бы ожидать, случаи, когда Мандельштам подправлял перевод за счет введения в текст нового, казавшегося ему более удачным трупа – метафоры, сравнения или уточняющего эпитета:



Частным случаем подобного рода исправлений следует, вероятно, считать лексические поправки, спровоцированные стремлением Мандельштама устранить из перевода ненужную жеманность, заменив иносказание прямой, пусть и грубоватой номинацией:



2. Синтаксис

Вторая большая группа Мандельштамовских поправок отразила его работу с синтаксисом горнфельдовского перевода.

Очень часто (мы приведем только несколько примеров из множества выявленных случаев) Мандельштам сокращал и упрощал излишне громоздкую, на его взгляд, фразу перевода:



Нередко Мандельштам менял порядок слов во фразе, добиваясь более естественного и менее вычурного ее звучания:




Стремясь упростить синтаксис горнфельдовского перевода, Мандельштам, где только это было можно, очищал текст от конструкций с придаточными предложениями:




Случалось, что Мандельштам разбивал длинное сложноподчиненное предложение перевода на несколько простых:



3. Другие способы сокращения и упрощения текста перевода

Стремясь сохранить и передать национальный колорит «Легенды о Тиле Уленшпигеле», Горнфельд многие иноязычные слова оставлял без перевода, рассчитывая на проясняющий контекст. Мандельштам, редактировавший роман для так называемого «широкого читателя», встречавшиеся фламандские слова или переводил[463] или совсем сокращал.

Кроме того, в целом ряде случаев он бестрепетно пожертвовал бережно сохраненными переводчиком подробностями фламандского быта, которыми щедро насыщено произведение Шарля де Костера:




Самый радикальный способ купирования текста «Легенды о Тиле Уленшпигеле», к которому прибегал Мандельштам, поставленный перед необходимостью значительно сократить перевод Горнфельда, заключался в элиминировании не только множества частных подробностей, как в следующем примере (и многих, ему подобных):



но и целых побочных сюжетных линий и, соответственно, главок.

Так, редактируя первую часть романа, Мандельштам полностью сократил XLI, LX, LXIV и LXXIX главки горнфельдовского перевода.

Вслед за Горнфельдом следует отметить, что «ни „Земля и Фабрика“, ни О. Мандельштам не предуведомили читателя, что он, приобретая новое издание „Уленшпигеля“, получит перевод не только составленный из двух разных переводов, но и сокращенный на одну пятую» («Переводческая стряпня»).

4. Идеологические купюры и исправления

Особую и обширную группу поправок составляют мандельштамовские исправления и сокращения тех фрагментов романа Шарля де Костера, которые в конце 1920–х годов звучали идеологически сомнительно. Так, Мандельштам, редактируя текст, последовательно подбирает синонимы для понятия «обыватель», часто встречающегося в переводе Горнфельда и приобретшего в советское время «оскорбительный» оттенок:




В некоторых случаях Мандельштам сознательно искажал семантику высказывания персонажа, заменяя «веру» на «свободу»:



Главный вывод, напрашивающийся из сопоставительного анализа горнфельдовского перевода с Мандельштамовской перелицовкой, следующий: как бы мы сегодня ни оценивали проделанную Мандельштамом работу, назвать ее откровенной халтурой нельзя. Густая правка, которой в процессе переделки подвергся горнфельдовский текст, была спровоцирована необходимостью решать вполне конкретные редакторские задачи. Две самые очевидные среди них, это тотальное упрощение и сокращение «слишком грузного текста» Горнфельда (определение самого Мандельштама, IV: 103) с целью сделать его максимально доступным для восприятия «широкого читателя». А также идеологическое причесывание текста, вымарывание из него фрагментов, «несозвучных» советской эпохе. Можно сказать, что в данном случае поэт действовал как типичный советский редактор переводов – он стремился к упрощению синтаксиса и усложнению лексики.

«Наша эпоха вправе не только читать по—своему, – утверждал Мандельштам, – но лепить, переделывать, творчески переиначивать, подчеркивать, что ей кажется главным. <…> К целым историческим мирам наш читатель может быть приобщен не иначе, как через обработку, устраняющую длинноты, дающую книге приемлемый для него ритм» (11:514).

Тем временем переводчик Карякин обратился с истерическим заявлением в Правление Всероссийского Союза писателей. В частности, он сообщил, что собирается «искать защиты своих пострадавших интересов перед Советским Судом»[464] (реакция А. Г. Горнфельда, которому это заявление переслали: «…я, ни в коей мере не отказываясь от ответственности за мои слова и действия, все же просил бы Правление разъяснить В. Н. Карякину, что суждения и оценки, высказанные писателем о чужом произведении, могут быть предметом литературного спора и возражений, но не судебного разбирательства, – кроме, конечно, случаев, когда писатель обвинен в явной недобросовестности таких суждений»).[465] Карякин все же подал в суд. В июне 1929 года в иске по делу о «Тиле Уленшпигеле» ему было отказано.

Поведение Осипа Мандельштама в этой непростой ситуации на первый взгляд поражает своей парадоксальностью. Вместо того чтобы смириться с обстоятельствами, покаяться и спрятать голову в песок, поэт перешел в активное наступление на всех фронтах, всячески подчеркивая свое отщепенство, свою несовместимость с большинством окружающих его людей. Характерный пример из мемуаров Эммы Герштейн, впервые увидевшей Мандельштамов в подмосковном санатории «Узкое» 29 октября 1928 года: «Вставая из—за стола, отдыхающие стали обсуждать программу вечерних развлечений. Спросили „профессора“ (Мандельштама. – О. Л.), не прочтет ли он что—нибудь. Тот ядовито обратился к человеку с круглыми покатыми плечами, но в форме летчика: «А если я попрошу вас сейчас полетать, как вы к этому отнесетесь?» Все были ошарашены. Тут он стал раздраженно объяснять, что стихи существуют не для развлечения, что писать и даже читать стихи для него такая же работа, как для его собеседника управлять аэропланом. Общее настроение было испорчено».[466]

Еще пример: в декабре 1928 года молодой литератор Игорь Поступальский в узком кругу сделал наивный доклад, в котором доказывал, что Мандельштам – поэт «преимущественно буржуазный, что поэзия его имеет музейный характер». В ответ герой доклада поинтересовался у Поступальского: «…я не понимаю, почему вы прошли мимо еврейской темы в моих стихах – она ведь немаловажна».[467] Долгие годы страшившийся и бежавший «хаоса иудейского» поэт теперь сознательно провозглашал свою принадлежность к этому «хаосу».

«Я один. Ich bin arm <Я беден – нем. У. Все непоправимо. Разрыв – богатство. Надо его сохранить. Не расплескать», – писал Мандельштам жене в марте 1930 года (IV:136) (знаменитая строка пастернаковского «Гамлета»: «Я один, все тонет в фарисействе» прозвучит только через шестнадцать лет; пока же будущий автор «Доктора Живаго» был настроен на доброжелательный диалог с советской современностью). Дело о «Тиле Уленшпигеле» Осип Эмильевич в письме Надежде Яковлевне от 24 февраля 1930 года многозначительно назвал «делом Дрейфуса» (IV: 134).

Впрочем, аналогия с делом Дрейфуса несет не столь простой «национальный» оттенок, как может показаться на первый взгляд. Шпион, работавший во французском Генеральном штабе, стремился обратить ярость общества и государства не на порядки в учреждении, которое ложно обвинило невиновного Дрейфуса – в этом случае в приступе бдительности могли бы найти и настоящего виновника, – а на самого облыжно обвиненного. И это шпиону удалось. Горнфельд, как мы видели, повел себя сходным образом: он всячески уклонялся от спора с издательством, предпочитая действовать не против инстанции, а против персоны – Мандельштама. Карякин вступил на путь судебной борьбы – и потерпел поражение. Горнфельд же хотел у любого отбить охоту связываться с ним и добился своего.

В свою очередь, Мандельштам сначала надеялся воспользоваться историей с «Уленшпигелем» для перестройки переводческого дела в целом и в своей утопической борьбе наивно рассчитывал найти союзника в короленковце—Горнфельде. Горнфельд же смотрел на происходящее в стране вполне практически: не ожидая ничего хорошего и отнюдь не желая становиться новым Владимиром Галактионовичем, старый переводчик настойчиво и безжалостно, но в то же время осторожно – защищал свой конкретный интерес – чтобы никто больше не смел покушаться на его «шубу».

Мандельштамовские утопические планы могли питаться еще и тем, что поэт принимал снисходительность и сочувствие некоторых партийных функционеров, а также видных писателей за поддержку в его отчаянной борьбе. В таких обстоятельствах, когда его «поддерживали», а значит, на него, как на борца за переустройство переводческого, а может быть, и всего литературного дела рассчитывали и надеялись, уйти в кусты – не только не соответствовало мандельштамовскому характеру, но и казалось недопустимым по этическим, «высоким» причинам. Ведь борьба за настоящую, подлинную литературу всегда привлекала Мандельштама. Это досталось ему в наследство от Гумилева и, если угодно, – ото всей русской словесности XIX века. В своей статье «Слово и культура» 1921 года поэт писал: «Князья держали монастыри для совета…» (1:213) – вот он, девиз Мандельштамовской утопии.

С конца декабря 1928 года по март 1929–го Мандельштамы гостили в Киеве. Здесь, в Доме врача, в январе 1929 года состоялся официальный авторский вечер поэта, а чуть позже – полуофициальное Мандельштамовское выступление в Киевском университете перед студентами.[468] Исаак Бабель пристроил Мандельштама на местную киностудию, что дало ему возможность подзаработать, отрецензировав несколько фильмов. В Киеве Надежде Яковлевне вырезали аппендикс – операцию проводила хирург Вера Гедройц, которая, как и Мандельштам, в свое время усердно посещала «Цех поэтов». «Мне приходилось очень круто, – рассказывал Мандельштам в письме отцу, отправленном в середине февраля. – Денег почти не было. Родители Нади люди совсем беспомощные и нищие. В квартире у них холод, запущенность. Связей никаких. Мать очень плохая хозяйка. Каждая чашка бульона, которую я таскал в больницу, давалась мне с бою. У меня был постоянный пропуск в клинику, и так как я получил отдельную палату, то проводил там целые дни и даже ночевал, заменяя сестру и санитара. Самое трудное было подготовить Надино возвращение домой, вытопить печи, согреть комнаты, раздобыть на хозяйство, на прислугу» (IV: 111). Для контраста процитируем небольшой фрагмент из воспоминаний И. Одоев—цевой, описывающих 1920 год: «Мандельштам выскакивал в коридор и начинал стучать во все двери: „Помогите, помогите! Я не умею затопить печку. Я не кочегар, не истопник. Помогите!“»[469] Приведем также реплику о Мандельштаме Анны Ахматовой, зафиксированную Лидией Гинзбург: «…он всю жизнь был такой беспомощный, что все равно ничего не умел делать руками».[470]

В Москву поэт вернулся в начале апреля 1929 года и сразу же ринулся в бой: 7 апреля «Известия» опубликовали большую статью Мандельштама «Потоки халтуры», направленную против порочной переводческой практики. Среди предложенных автором «Потоков халтуры» мер: созыв «всесоюзного совещания по вопросам иностранной литературы» и создание «института иностранной литературы с постоянным факультетом по теории и практике перевода». Кислая реакция братьев—писателей: «Осип Мандельштам пишет pro domo mea < в свою защиту – лат. У, не вспоминая, однако, истории с романом де Костера» (из письма Р. В. Иванова—Разумника А. Г. Горнфельду).[471]

В тот день, когда в Москве были опубликованы «Потоки халтуры», в Ленинграде состоялось первое заседание третейского суда по «делу о Майн Риде»: новый руководитель ЗиФа Илья Ионов обвинил Мандельштама и Бенедикта Лившица в том, что при переводе романов Майн Рида они пользовались не английскими оригиналами, а французскими переводными изданиями. Мандельштам и Лившиц отстаивали свою правоту. Спустя несколько месяцев, 30 сентября 1929 года, Ленинградское отделение Всероссийского Союза поэтов постановит считать Мандельштама выбывшим из своих рядов «ввиду продолжающейся неуплаты членских взносов», «а также ввиду переезда на постоянное жительство в Москву».[472]

Апофеозом антиМандельштамовской кампании стала публикация в «Литературной газете» от 7 мая 1929 года фельетона «О скромном плагиате и развязной халтуре». Автором этого фельетона был партийный публицист Давид Заславский, о котором даже пристрастный Горнфельд писал, что «он теперь каналья хуже Мандельштама».[473]

В первой части фельетона в «Литературной газете» излагалась история мелкого киевского литератора, получившего за украденный у другого писателя рассказ премию 150 рублей. Во второй части Мандельштам – автор «Потоков халтуры» судил Мандельштама – редактора «Легенды о Тиле»: «Возьмем его за шиворот, этого отравителя литературных колодцев, загрязнителя общественных уборных, и представим его самому Мандельштаму на суд и расправу. И что с ним сделает О. Мандельштам – это и представить себе трудно!»[474]

В номере «Литературной газеты» от 13 мая было помещено письмо в редакцию самого Мандельштама, а также петиция в его защиту пятнадцати известных советских писателей (К. Зелинский, Вс. Иванов, Н. Адуев, Б. Пильняк, М. Козаков, И. Сельвинский, А. Фадеев, Б. Пастернак, В. Катаев, К. Фе—дин, Ю. Олеша, М. Зощенко, Л. Леонов, Л. Авербах, Э. Багрицкий): «Заславский рядом возмутительных приемов пытается набросить тень на доброе имя писателя».[475] Заславский ответил новым «Письмом в редакцию», напечатанным в «Литературной газете» от 20 мая. Одновременно дело было передано в конфликтную комиссию ФОСП (Федерация объединений советских писателей), которая в декабре 1929 года признала ошибочность публикации фельетона Заславского и одновременно моральную ответственность Мандельштама. В выработке этого решения принимал участие Борис Пастернак, писавший Н. Тихонову: «Мандельштам превратится для меня в совершенную загадку, если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время».[476] Мандельштам, однако, отказался переживать происходящее с ним как «высокую болезнь» – он был взбешен решением ФОСПа. «…сам он удивителен, – отчитывался Пастернак в письме Цветаевой от 30 мая 1929 года. – Правда, надо войти в его положенье, но его уверенности в своей правоте я завидую. Вру – смотрю, как на нежданно—чужое. Объективно он не сделал ничего такого, что бы хоть отдаленно оправдывало удары, ему наносимые. А между тем он сам их растит и множит отсутствием всего того, что бы его спасло и к чему я в нем все время взываю. На его и его жены взгляд, я – обыватель, и мы почти что поссорились после одного разговора».[477] Не этот ли разговор стал первопричиной внутреннего отхода Пастернака от Мандельштама? Отхода настолько бесповоротного, что в начале 1930–х годов Осипа Эмильевича не позвали на день рождения к соседу—Пастернаку (вспомним свидетельство С. Липкина), а в телефонном разговоре со Сталиным 13 июня 1934 года Борис Леонидович не смог решительно ответить: «Да!» на вопрос вождя: «Но ведь Мандельштам ваш друг?»

Пятого июля 1929 года Заславский напечатал в «Правде» еще один клеветнический фельетон против Мандельштама «Жучки и негры», где издевательски изображалась эксплуатация одними писателями («жучками») других («негров»). Впрочем, в этом фельетоне Заславский, напуганный заступничеством писателей за Мандельштама, его имени даже не называет. Однако в личных письмах, которыми он засыпал Горнфельда, критик подобной «скромности» не проявлял. «У меня такое впечатление, – делился он с Горнфельдом своими „догадками“ в письме от 13 мая 1929 года, – что не издательство „ЗИФ“ главный виновник в обмане, а сам же Мандельштам, который вероятно надувал издательство и выдавал свою „работу“ за перевод или за обработку оригинального перевода с подлинника».[478]

За несколько недель до опубликования фельетона «Жучки и негры», 18 июня, с Мандельштамами увиделся П. Н. Лукницкий, который записал в дневнике: «О. Э. – в ужасном состоянии, ненавидит всех окружающих, озлоблен страшно, без копейки денег и без всякой возможности их достать, голодает в буквальном смысле этого слова. Он живет (отдельно от Н. Я.) в общежитии ЦЕКУБУ, денег не платит, за ним долг растет, не сегодня—завтра его выселят. Оброс щетиной бороды, нервен, вспыльчив и раздражен. Говорить ни о чем, кроме всей этой истории, не может. Считает всех писателей врагами. Утверждает, что навсегда ушел из литературы, не напишет больше ни одной строки, разорвал все, уже заключенные, договора с издательствами. Говорит, что Бухарин устраивает его куда—то секретарем, но что устроиться все—таки, вероятно, не удастся. Хочет уехать в Эривань, куда тоже его обещали устроить на какую—то „гражданскую“ должность».[479]

Поездку в Ереван Мандельштаму пытался организовать все тот же Бухарин, 14 июня 1929 года писавший председателю армянского Совнаркома: «Дорогой тов. Тер—Габриэлян! Один из наших крупных поэтов, О. Мандельштам, хотел бы в Армении получить работу культурного свойства (например, по истории армянского искусства, литературы в частности, или что—либо в этом роде). Он очень образованный человек и мог бы принести вам большую пользу. Его нужно только оставить на некоторое время в покое и дать ему поработать. Об Армении он написал бы работу. Готов учиться армянскому языку и т. д. Пожалуйста, ответьте телеграфом на ваше представительство. Ваш Бухарин».[480] Вскоре из Еревана пришел положительный ответ, подписанный наркомом просвещения и зампредсовнаркома Армянской ССР А. А. Мравьяном. Однако после внезапной смерти Мравьяна 23 ноября 1929 года поездка была отложена на неопределенное время.

Летом 1929 года, вместе с Надеждой Яковлевной, Мандельштам съездил в Ялту. Вернувшись в столицу в конце августа, он поступил на службу в газету «Московский комсомолец», где вел еженедельную «Литературную страницу» и заведовал отделом поэзии.

2

В «Московском комсомольце» Мандельштам проработал четыре месяца. «В редакции к Мандельштаму отнеслись доверчиво и дружелюбно. <…> У него просили, чтобы он снабжал редакцию и ее сотрудников „культурой“».[481] Регулярная служба потребовала от поэта предельной концентрации и самодисциплины – молодым сотрудникам и посетителям «Московского комсомольца» запомнились его сдержанность и корректность: «Внешне он выглядел спокойным. Нам казалось, что он даже несколько высокомерен – голову держал высоко!» (3. Полякова);[482] «Никакого величия, позы, тихий ровный голос, ординарная внешность провинциального учителя, умное лицо без улыбки, скорбные глаза» (Н. Кочин);[483] «…перед моим мысленным взором О. Э. Мандельштам и сейчас стоит как живой, с приветливой улыбкой на розовом лице, чистый, элегантный, излучающий глазами внимание и доброту» (А. Глухов—Щуринский).[484]

Диссонансом – в сравнении с остальными свидетельствами – звучит устное воспоминание Александра Твардовского, принесшего однажды свои стихи в литературный отдел «Московского комсомольца»: «Раздраженный человечек на тонких ножках, как кузнечик, что—то возбужденно кричал мне, и я тихо ушел со своими стихами».[485]

Днем – «спокойный» Мандельштам заведовал отделом в «Московском комсомольце»; ночью – неистовый Мандельштам диктовал жене свою «Четвертую прозу», где комсомолу в целом и службе в комсомольской газете в частности были посвящены такие строки:

«Мальчик, в козловых сапожках, в плисовой поддевочке, напомаженный, с зачесанными височками, стоит в окружении мамушек, бабушек, нянюшек, а рядом с ним стоит поваренок или кучеренок – мальчишка из дворни. И вся эта свора сюсюкающих, улюлюкающих и пришепетывающих архангелов наседает на барчука:

– Вдарь, Васенька, вдарь!

Сейчас Васенька вдарит, – и старые девы – гнусные жабы – подталкивают барчука и придерживают паршивого кучеренка:

– Вдарь, Васенька, вдарь, а мы пока чернявого придержим, а мы покуда вокруг попляшем.

Что это? Жанровая картинка по Венецианову? Этюд крепостного живописца?

Нет. Это тренировка вихрастого малютки комсомола под руководством агитмамушек, бабушек, нянюшек, чтобы он, Васенька, топнул, чтобы он, Васенька, вдарил, а мы покуда чернявого придержим, а мы покуда вокруг попляшем…

– Вдарь, Васенька, вдарь!» (111:168–169).

«Четвертая проза» писалась в конце 1929–го – начале 1930 года. Кроме службы в «Московском комсомольце» материалом для нее послужило прошлогоднее дело шестерых членов правления «Общества взаимного кредита» и, разумеется, – злополучная история с переводом «Легенды о Тиле Уленшпигеле». «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива, – самозабвенно открещивался от писательского звания Мандельштам. – У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!» (111:171).

Между прочим, реминисценция из гоголевской «Женитьбы» здесь, вероятно, восходит к следующему фрагменту из уже упоминавшегося нами клеветнического фельетона Д. Заславского «Жучки и негры», направленного против Мандельштама: «Профсоюзной организации работников печати надлежало бы взяться за радикальную чистку переводческих трущоб. Но профсоюз поступил уж чересчур радикально: он попросту выбросил всех переводчиков, всех негров из профсоюзных рядов. Жучки остались, а негры изгнаны. Это значит действовать по упрощенному методу почтенной Агафьи Тихоновны, которая, не умея разобраться в женихах, всем им сказала: „Пошли вон!“»[486] Еще одна цитата из Гоголя возникает в финале «Четвертой прозы»: «Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки. Дайте Цека…» (111:179). Эта Мандельштамовская страшноватая шутка много позднее отозвалась в статье Ильи Эренбурга, напечатанной во вполне официозных «Известиях»: «Ночью опускаются виевы веки города».[487]

«Он ненавидел письменный стол. Он небрежно обращался с ненужными ему книгами: перегибал, рвал, употреблял, как говорится, „на обертку селедок“. На домашнем языке это называлось „растоптать Москву“», – вспоминала Э. Г. Герштейн.[488] А былой Мандельштамовский яростный оппонент А. Г. Горнфельд, поверив прокатившимся по литературной столице слухам, 30 марта 1929–го испуганно писал А. Б. Дерману: «Несчастный О. М. попросту свихнулся и сидит в доме умалишенных… Очень жаль поэта, но я в этом не виноват: Вы засвидетельствуете это, когда меня будут винить в том, что я затравил М<андельштама>, как Буренин Надсона».[489]

На страницах «Четвертой прозы», кажется, впервые в творчестве Мандельштама, появилась зловещая тень И. В. Сталина. В пятой главке о детях советских писателей с негодованием говорится, что «отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед» (111:171). Как известно, Сталин стал рябым после перенесенной оспы, «Рябым» звали его товарищи по революционному подполью.

Этот намек на Сталина весьма опосредованный, непрямой. Однако, как мы все теперь знаем, было и прямое упоминание. В одном из прижизненных списков «Четвертой прозы» шестая главка заканчивалась так: «Кто же, братишки, по—вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из—за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов, – или Митька Благой с веревкой? По—моему – Сталин. По—моему – Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык».[490] При жизни Надежды Яковлевны и двадцать лет после ее смерти этот фрагмент не обнародовался. Неизвестно, входил ли он в устный текст, когда Надежда Яковлевна зачитывала по просьбе поэта заученную ею наизусть «Четвертую прозу» немногим доверенным слушателям. Во всяком случае, уже здесь при первом появлении имени, образ амбивалентно двоится: «запроданы рябому черту» – негативно, но предположительно, косвенно, эвфемистически, а «филолог Сталин» – одобрительно и прямо.

В финальной, шестнадцатой главке Мандельштамовского произведения изображается, как «ночью по Ильинке ходят анекдоты. Ленин и Троцкий ходят в обнимку, как ни в чем не бывало. У одного ведрышко и константинопольская удочка в руке» (111:179). В подтексте процитированного фрагмента не только идиома «сматывать удочки», намекающая на выдворение Л. Д. Троцкого из Советского Союза в Турцию 1 февраля 1929 года, но и вполне конкретный анекдот. Этот анекдот процитирован в книге корреспондента UPI в СССР Евгения Лайонса, вышедшей в Нью—Йорке в 1935 году. Вот он в русском переводе:

«Троцкий, находясь в изгнании, в Турции, ловил рыбу. Мальчик, продававший газеты, решил над ним подшутить:

– Сенсация! Сталин умер!

Но Троцкий и бровью не повел.

– Молодой человек, – сказал он разносчику, – это не может быть правдой. Если бы Сталин умер, я уже был бы в Москве.

На следующий день мальчик снова решил попробовать. На этот раз он закричал:

– Сенсация! Ленин жив!

Но Троцкий не попался и на эту уловку:

– Если бы Ленин был жив, он бы сейчас был бы здесь, рядом со мной».[491]

В феврале 1930 года комиссия по проверке состава редакции «Московского комсомольца» дала сотруднику Мандельштаму следующую характеристику: «Можно использовать как специалиста, но под руководством». В знак протеста поэт ушел из газеты. Некоторое время он вел рабкоровский кружок в редакции «Вечерней Москвы». Но возвратить Мандельштама к полноценному существованию могло только чудо – в затхлой атмосфере московского и ленинградского писательского быта о воскрешении поэта нечего было и мечтать. И чудо свершилось: через председателя Совнаркома В. М. Молотова и члена Президиума Коминтерна С. И. Гусева Николаю Ивановичу Бухарину все же удалось пробить для Мандельштама поездку по Закавказью. В марте Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна покинули опостылевший флигель Дома Герцена, где они жили с января 1930 года, и отправились в долгожданное путешествие.

С конца марта по май Мандельштамы отдыхали на правительственной даче в Сухуме, откуда они ездили на экскурсии в Новый Афон, Гудауту и Ткварчели. «Сухум легко обозрим с так называемой горы Чернявского, с площадки Орджоникидзе. Он весь линейный, плоский и всасывает в себя под [шум волн, напоминающий] траурный марш Шопена большую дуговину моря, раздышавшись своей курортно—колониальной грудью» (из Мандельштамовского «Путешествия в Армению»; 111:195).

В Сухуме 14 апреля 1930 года Мандельштама застала «океаническая весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, [эта весть] стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту» (из набросков к «Путешествию в Армению»; 111:381).

Оба стихотворца вступили в большую литературу (Мандельштам – чуть раньше, Маяковский – чуть позже) в эпоху, когда «явно обозначился кризис символизма и начинающие поэты уже не примыкали к этому течению. Одни шли в футуризм, другие – в акмеизм» (Ахматова).[492] Соответственно, Маяковский очень быстро начинает восприниматься читающей публикой как футурист № 2 – менее радикальный и склонный к теоретизированию, чем Хлебников, но едва ли не столь же талантливый. А Мандельштам – далеко не так быстро – как акмеист № 2, – чье место располагается вслед за Гумилевым и рядом с Ахматовой.

«Молчаливая борьба Хлебникова и Гумилева»[493] превратила этих двух поэтов в сознании читателя в полярные фигуры. Критика, с легкой руки Корнея Чуковского, главным литературным антиподом Маяковского избрала Анну Ахматову. Но и Мандельштам тоже не был забыт, свидетельством чего может послужить, например, позднейший «Конспект речи о Мандельштаме» (1933) Б. М. Эйхенбаума, один из тезисов которого: «Мандельштам и Пастернак – этим соотношением заменилось прежнее: Маяковский – Есенин»[494] в финале подкрепляется следующим выводом: «Мандельштам, конечно, возрождение акмеистической линии, обогнувшей футуризм».[495] «Когда Маяковский в начале десятых годов приехал в Петербург, – со слов мужа вспоминала Надежда Яковлевна, – он подружился с Мандельштамом, но их быстро растащили в разные стороны».[496] Говорящая деталь: обратившись однажды к Надежде Яковлевне, Маяковский, должно быть по старой привычке, назвал Мандельштама «Осей».

В своих суждениях о Мандельштаме Владимир Владимирович последователен не был. А. Б. Гатову запомнилась характеристика «хороший поэт»,[497] а в мемуарах Алексея Крученых приводится такое ироническое высказывание Маяковского, относящееся к 1929 году: «Ж<аров> наиболее печальное явление в современной поэзии. Он даже хуже, чем О. Мандельштам».[498] Мандельштамовские суждения о Маяковском тоже не были лишены скепсиса, притом что Мандельштам всегда отдавал должное таланту автора «Облака в штанах», «…совершенно напрасно Маяковский обедняет самого себя, – отмечал он, например, в заметке „Литературная Москва“ (1922). – Ему грозит опасность стать поэтессой, что уже наполовину совершилось» (11:259). Колкая шутка Мандельштама о Маяковском—поэтессе была замечена и превращена в бумеранг желчным Федором Сологубом, который говорил В. Смиренскому в 1925 году: «…Мандельштам и Маяковский – не поэты, а поэтессы».[499]

Хотя Мандельштамовскому спору с переводчиками «Легенды о Тиле» в 1929 году предшествовала полемика с А. Г. Горнфельдом, развернутая Г. О. Винокуром на страницах журнала Маяковского «ЛЕФ» (отмечено Б. М. Гаспаровым),[500] имя Маяковского, как мы помним, отсутствует в списке заступников Мандельштама от Горнфельда и Заславского, опубликованном «Литературной газетой». Более того, в так называемом «деле об Уленшпигеле» Маяковский, судя по письму Горнфельда Р. М. Шейниной от 27 мая 1929 года, однозначно встал на сторону Мандельштамовских обидчиков: «По делу Засл<авского> – Манд<ельштама> я бы мог тебе написать еще целую книжку, но расскажу лично. Должен был состояться суд в Конфликтной комиссии (вы об этом читали) и Абр<ам> Бор<исович> <Дерман> был там в качестве моего представителя, но Манд<елыптам> струсил, взял свою жалобу против Засл<авского> обратно и добился от правления Союза писателей предписания Конфл<иктной> комиссии дела не разбирать. Комиссия однако протестует и хочет разбирать дело в июне – когда Абр<ам> Бор<исович> приедет из Полтавы. Из членов комиссии особенно ругал Мандельштама Маяковский – едва ли по принципиальным, верно по личным мотивам».[501]

Тем не менее Мандельштам, никогда не поддававшийся соблазну мелкого мщения, в 1930–е годы восторженно отзывался о стихах уже погибшего Маяковского. Современнице (Н. Соколовой) запомнилась поистине гиперболическая оценка: «Маяковский гигант, мы не достойны даже целовать его колени».[502] Другие мемуаристы приводят такую формулу: «Маяковский – точильный камень нашей поэзии».[503]

Когда Мандельштам уехал на Кавказ и, соответственно, исчез с горизонта столичных писателей, они начали распространять слухи о том, что автор «Tristia» добровольно разделил судьбу Маяковского. Из дневника К. И. Чуковского от 22 апреля 1930 года: «В ГИЗе упорно говорили, что покончил с собой Осип Мандельштам».[504]

В мае—июне 1930 года Мандельштамы жили в Тифлисе, затем переехали в Ереван. «Был он худощав и невысок ростом, голова откинута назад, черты лица крупные, выразительные, в глазах – беспокойство, и весь он какой—то напряженный, тревожный, нервный». Так описывал облик Мандельштама мимоходом увидевший поэта в столице Армении Г. Маари.[505]

В ереванской тюркской чайхане Мандельштам познакомился с молодым биологом Борисом Сергеевичем Кузиным.

«Он был не дарвинистом, а ламаркистом. <…> Он стрижется под машинку, „под ноль“… носит крахмальный воротничок, он длиннорук, похож на обезьяну, у него чисто московский говор, усвоенный не из литературы, а от няньки. <…> Знал иностранные языки, постоянно перечитывал по—немецки Гёте. <…> …служил в Зоологическом музее университета» (из воспоминаний Э. Г. Герштейн).[506]

«Отношения близкой дружбы у нас установились даже не быстро, а словно мгновенно, – вспоминал Кузин. – Я был тотчас же втянут во все их планы и злосчастья. И с первого до последнего дня нашего общения каждая наша встреча состояла из смеси разговоров на самые высокие темы, обсуждения способов выхода из безвыходных положений, принятия невыполнимых (а если выполнимых, то не выполняемых) решений и – шуток и хохота даже при самых мрачных обстоятельствах»,[507] «…встреча была судьбой для всех троих. Без нее – Ося часто говорил – может, и стихов бы не было», – писала Надежда Яковлевна Борису Сергеевичу уже после смерти Мандельштама.[508] А сам поэт следующим образом охарактеризовал Кузина в письме Мариэтте Шагинян: «Ему, и только ему, я обязан тем, что внес в литературу период т<ак> н<азываемого> „зрелого Мандельштама“» (IV:159). Об этом же свидетельствуют строки Мандельштамовского стихотворения «К немецкой речи» (1932): «Когда я спал без облика и склада, / Я дружбой был, как выстрелом, разбужен».

С 1 по 15 июля 1930 года Мандельштамы отдыхали на озере Севан, в первом в Армении профсоюзном доме отдыха. Из воспоминаний Анаиды Худавердян: «Так как он очень трудно переносил ереванскую жару и духоту, ему предложили отдых на острове „Севан“, и так Мандельштамы очутились в этом доме отдыха. Супруги Мандельштамы не имели детей, но очень любили и жаждали иметь их. Жена поэта мечтала о сыне. <…> Когда Осип Мандельштам садился за стол работать, она осторожно на цыпочках выходила, прикрывая за собой дверь, манила к себе играющих под окном детей, уводила их подальше, чтобы они „не мешали дяде писать стихи“».[509]

Последняя процитированная нами фраза как будто позволяет предположить, что именно на Севане к Мандельштаму после пятилетнего перерыва вернулись стихи. Скорее всего, однако, это произошло чуть позже. Во всяком случае, Кузину, вернувшись в Ереван, Осип Эмильевич никаких новых стихов не читал. «Последние дни в Эривани прошли в бесконечных разговорах и планах на будущее, – вспоминал Борис Сергеевич. – Ехать в Москву добиваться чего—то нового, какого—то устройства там или оставаться в Армении? Трудно сосчитать, сколько раз решение этого вопроса изменялось. Но ко дню моего отъезда было решено окончательно. – Возможно только одно: остаться здесь. Только в обстановке древнейшей армянской культуры, через врастание в жизнь, в историю, в искусство Армении (имелось, конечно, в виду и полное овладение армянским языком) может наступить конец творческой летаргии. Возвращение в Москву исключено абсолютно».[510]

Этот фрагмент из воспоминаний Кузина многое объясняет и предсказывает в «зрелом Мандельштаме», хотя поэт и его жена в итоге в Армении не остались. («В год тридцать первый от рожденья века / Я возвратился, нет – читай: насильно / Был возвращен в буддийскую Москву. / А перед тем я все—таки увидел / Библейской скатертью богатый Арарат / И двести дней провел в стране субботней, / Которую Арменией зовут» – из Мандельштамовского стихотворения 1931 года.)

Приход к новым стихам стал возможен только благодаря выходу из писательского мира и отказу от прежних, «литературных» интересов. Равно как и дружба с Кузиным была важна как дружба с человеком, сознательно и ревниво оберегавшим себя «от вступления на „литературное поприще“» (собственная кузинская аттестация).[511] В порыве отречения от «литературных интересов» Мандельштам был чуть ли не готов отказаться от русского языка во имя армянского (в посвященном Кузину стихотворении «К немецкой речи» он признавался в своем желании «себя губя, себе противореча», «уйти из нашей речи / За все, чем я обязан ей бессрочно»).

Характерно, что в писавшемся в апреле 1931 года «Путешествии в Армению» подробно говорится о биологии и живописи, но не о литературе. Фрагмент о Маяковском, может быть, не желая вступать в соревнование с Борисом Пастернаком, только что опубликовавшим свою «Охранную грамоту», автор «Путешествия в Армению» в окончательный текст не включил.

От утопических крайностей своего нового настроения Мандельштам очень быстро отошел. Из мемуаров Кузина: «Когда я напомнил, что решение остаться в Армении было окончательным, О. Э. воскликнул: „Чушь! Бред собачий!“ Словно речь шла действительно о чем—то, приснившемся в бредовом сне».[512] Но кое—что в мироощущении и в стихах поэта поменялось коренным образом.

Нужно еще заметить, что возвращение Мандельштама к писанию стихов в октябре 1930 года после пятилетнего молчания совпало с очередным ужесточением политического режима Страны Советов, сигналом к которому послужил XVI съезд ВКП(б). В номере «Известий» от 1 октября была опубликована зубодробительная статья К. Радека «Социалистические ударники против капиталистических подрывников»;[513] в номере от 31 октября – большая редакторская передовица «О двурушничестве».[514] В промежутке между началом и концом месяца вся советская печать дружно громила «правый уклон» партии, осужденный на съезде.

Для наглядности приведем здесь краткую выборку заголовков из «Правды» за октябрь: 6–го числа газета напечатала редакционную статью «Разоблачим до конца кулацких агентов, союзников контрреволюционного троцкизма – правых оппортунистов».[515] На этой же странице «Правда» поместила «Постановление президиума ЦК ВКП(б) о М. Рютине»: «За предательски—двурушническое поведение в отношении партии и за попытку подпольной пропаганды правооппортунистических взглядов, признанных XVI съездом несовместимыми с пребыванием в партии, исключить М. РЮТИНА из рядов ВКП(б)».[516] В номерах «Правды» от 9 и 10 октября был напечатан разоблачительный фельетон С. Крылова «Кондратьевщина и правый уклон».[517] 11 октября газета опубликовала большую подборку материалов под общей шапкой «Партийные массы единодушно одобряют решение ЦКК об исключении из рядов партии ВКП(б) оппортуниста – двурушника Рютина».[518] В номере от 15 октября появилась редакционная статья «О с<ельско>-х<озяйственном> вредительстве. Доклады в международном аграрном институте».[519] В номере от 18 октября – памфлет Емельяна Ярославского «Мечты Чаяновых и советская действительность».[520] 24 октября правдинская редакционная заметка призвала: «Сильнее огонь по правым оппортунистам!»[521] 26 октября в газете появилась редакционная статья «В рядах ленинской партии нет места предателям».[522] В номере от 27 октября «Правда» поместила подборку статей под шапкой «Очищая партию от кулацкой агентуры, сплотим еще теснее свои ряды вокруг ленинского ЦК».[523] И, наконец, 30 октября газета напечатала большую статью Леопольда Авербаха «О двурушничестве».[524]

Стоит ли удивляться, что новый Мандельштам начался со строк:

Куда как страшно нам с тобой,

Товарищ большеротый мой!

из стихотворения, обращенного к жене и написанного в Тифлисе в октябре 1930 года? Октябрем этого же года помечено и стихотворение, в котором тема страха перед действительностью убрана из текста в подтекст:

Не говори никому,

Все, что ты видел, забудь —

Птицу, старуху, тюрьму

Или еще что—нибудь…

Или охватит тебя,

Только уста разомкнешь,

При наступлении дня

Мелкая хвойная дрожь.

Вспомнишь на даче осу,

Детский чернильный пенал

Или чернику в лесу,

Что никогда не сбирал.

По меткому наблюдению К. Ф. Тарановского, «триада „птица, старуха, тюрьма“» в первой строфе «автобиографична. Это воспоминание о заключении во врангелевскую тюрьму в Феодосии (в конце 1919 или в начале 1920 года), по обвинению, угрожавшему поэту расстрелом».[525] Одним из побудительных мотивов для этого воспоминания могла стать статья о тогдашнем Крыме – «Десятилетие советского Крыма (В Совнаркоме РСФСР)», опубликованная в «Известиях» 13 октября 1930 года.[526]

Тарановский акцентирует внимание и на том, что вторая строфа стихотворения «Не говори никому…» «начинается противительным союзом или («а не то»), звучащим как угроза. Тема этой строфы – страх перед расстрелом».[527] Только—только возвратившийся в поэзию Мандельштам сразу же призывает себя к молчанию: разворачивающиеся в стране события требовали от всякого говорящего предельной осторожности. Напомним, что Мартемьян Рютин был не просто исключен из партии, но и арестован. Временно освободили его лишь в начале следующего, 1931 года.

В соответствии с отлаженной советской схемой в каждой профессиональной области в октябре 1930 года отыскивались свои «правые уклонисты», чтобы публично клеймить их позором. Не стала исключением и писательская среда. Уже в номере от 4 октября 1930 года «Литературная газета» начинает публикацию длиннейшего «письма секретариата РАПП» «всем ассоциациям пролетарских писателей» «о развертывании творческой дискуссии».[528] В этом «Письме», разумеется, не обошлось без главки «Правая и „левая“ опасности в пролетарской литературе на нынешнем этапе».

Двадцать третьего октября к разговору подключилась «Правда», напечатавшая коллективную статью участников мапповского кружка рабочей критики «Натиск» под заглавием «Против правого уклона внутри РАПП (О книгах и статьях В. Ермилова)»: «В литературное движение вливаются новые сотни и тысячи рабочих—ударников. В целях их воспитания необходимо с еще большей силой развернуть идейную борьбу за генеральную линию партии в литературе, в основном правильно проводимую РАПП, против искажений этой линии справа и „слева“. Надо развернуть действительную самокритику, действительно „невзирая на лица“. Наиболее ярким, хотя и не единственным носителем системы правооппортунистических взглядов внутри РАПП является тов. Ермилов, книга которого „За живого человека в литературе“ (равно как и его последующие статьи) осталась до сих пор совершенно не разоблаченной и даже рекомендована ГУС для школьных библиотек. <…> Ермилов заявил, что Гумилева – этого активного белогвардейца, оголтелого врага рабочего класса „революция просто не интересовала, оказалась лежащей вне его личности“… <…> Задача заключается в том, чтобы… очистить наше движение от ермиловщины, лицемерно прикрывающей свою правооппортунистическую сущность заявлениями о согласии с основной линией РАПП».[529]

Однако на следующий день, 24 октября, близкая в то время к РАППу «Литературная газета» поместила статью самого Ермилова «За писателя – бойца». Никак прямо не реагируя на сокрушительную критику со страниц «Правды», Ермилов попытался косвенно дезавуировать едва ли не все обвинения, брошенные ему кружком «Натиск». Например, он недвусмысленно резко высказался о Гумилеве, в тайной снисходительности к которому этого правоверного рапповца уличали рабочие критики.

«Буржуазные поэты молились слову, – писал Ермилов, – они стремились окутать слово в глазах трудящейся массы туманом мистической тайны, противопоставляя слово всему мелкому, „земному“:

Но забыли мы, что осиянно

Только слово средь земных тревог.

И в Евангельи от Иоанна

Сказано, что слово – это бог.

(Гумилев)».[530]

Вероятно, именно на полемику кружка «Натиск» с Ермиловым, а также на свод правил поведения для рядовых рап—повцев, напечатанный в «Литературной газете», Мандельштам в октябре 1930 года откликнулся следующим иронически—иносказательным стихотворением:

На полицейской бумаге верже

Ночь наглоталась колючих ершей.

Звезды живут – канцелярские птички, —

Пишут и пишут свои раппортички.

Сколько бы им ни хотелось мигать,

Могут они заявленье подать —

И на мерцанье, писанье и тленье

Возобновляют всегда разрешенье.

Комментарий Н. Я. Мандельштам: «„Раппортички“ – два „п“ – от слова РАПП. Это… <…> заинтересовало когда—то Фадеева».[531]

3

Мандельштамы переехали из Еревана в Тифлис в середине октября 1930 года. В ноябре они вернулись в Москву. В декабре – попытались закрепиться в Ленинграде. Тогда же было написано одно из самых известных Мандельштамовских стихотворений о Северной столице:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда – так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.[532]

Несколько неожиданным претекстом этого стихотворения, по всей видимости, следует считать давние строки из петербургского цикла «Улица» (1905) Сергея Городецкого:

Возвращалась по лестнице черной

И звонила с отвагой притворной.

Но за дверью звонок оборвался

И упал, и звенел, извинялся.

Отворила старуха, шатаясь,

Мертвецом в зеркалах отражаясь.

………………………………………

Зарождались желанья и вяли,

Огоньки в фонарях потухали.

Стоит также отметить, что образ подающих голоса «мертвецов» из десятой строки Мандельштамовского стихотворения, по—видимому, уместно будет сопоставить со следующим фрагментом фельетона Бориса Пильняка «Слушайте поступь истории!», посвященного итогам процесса по делу о так называемой антисоветской «Промышленной партии», завершившегося 13 декабря 1930 года: «Процесс закончен. Мертвецы сказали свои последние слова, когда их слушали – именно мертвецы, а не смертники. И надо сказать – как слушали эти последние слова мертвецов те полторы тысячи людей, которые были в зале суда в этот час последних слов. Мертвецы, убитые не пулей, но приговором истории, – все же были живыми, у них двигались руки, на глазах у них были слезы, они говорили в смертной тоске. Каждый в зале, конечно, не мог не подумать о смерти. Лица слушавших были внимательны, только. Ощущения смерти не было в зале, – иль было ощущение освобождения от тысяч, от миллионов смертей, которые стояли за спинами этих мертвецов. Зал слушал так, как слушают лекции, где требуется не ощущать, но понимать. Мертвецы клали себя на все, которые возможны, лопатки пощады».[533] Не эту ли сильную пильняковскую метафору Мандельштам развернул против самого автора «Голого года», рассказывая в мае 1935 года С. Б. Рудакову о похоронах Андрея Белого: «…стоял в почетном карауле, а до этого – „стояли Пильняки – вертикальный труп над живым“»?[534]

Важно, что в финале своей статьи Пильняк характеризует обвиняемых по делу Промпартии как восемь интеллигентов «разночинского происхождения».[535] Нельзя ли предположить, что этот факт, хотя, конечно, не только он, откликнулся в следующих строках Мандельштамовского стихотворения «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (май – 4 июня 1931 года):

Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!

Не хныкать!

Для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги,

чтоб я теперь их предал?

Мы умрем, как пехотинцы,

Но не прославим

ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Понятно, что в стихотворении «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» Мандельштам имел в виду в первую очередь своих друзей и родных, умерших и погибших в Ленинграде – Петрограде – Петербурге. Однако во вторую или в третью очередь поэт мог подразумевать и социально близких ему членов Промышленной партии, часть из которых были ленинградцами.[536]

С помощью Бухарина Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна получили путевку в дом отдыха ЦЕКУБУ «Заячий ремиз» в Старом Петергофе. Здесь они пробыли до 7 января 1931 года. Однако постоянному проживанию Мандельштама в Ленинграде неожиданно воспротивился секретарь Союза писателей Николай Тихонов, всего за три года до этого подаривший поэту свою книгу «Поиски героя» со следующей дарственной надписью: «Осипу Эмильевичу Мандельштаму—с любовью».[537] Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Это произошло после нашего возвращения из Армении; жить нам было негде, и О. М. попросил писательские организации предоставить ему освободившуюся в Доме литераторов комнату. Узнав об отказе <…> я спросила Тихонова, должен ли О. М. просить разрешения писательских организаций, чтобы поселиться в Ленинграде, скажем, в частной комнате. Тихонов упрямо повторил: „Мандельштам в Ленинграде жить не будет“».[538]

К слову, следует отметить, что автор «Поисков героя», как поэт, был весьма многим обязан автору «Камня». Его ранние стихи буквально нашпигованы отсылками к Мандельштаму. Так, фрагмент строки «…качаясь, мир плывет» из тихоновского стихотворения «Наследие» восходит к фрагменту строки («Земля плывет») из Мандельштамовского стихотворения «Прославим, братья, сумерки свободы…». В стихотворении Тихонова «Свифт» целый ряд образов («подбитый глаз», «дерзостный старик», «слепая голытьба») перекликается с соответствующими мотивами «Старика» Мандельштама. Строка «Хохочет кожаный шкипер, румяный, манит» из «Северной идиллии» Тихонова представляет собой перифраз строки «Румяный шкипер бросил мяч тяжелый» из Мандельштамовского «Спорта».

Может быть, Тихонов так и не смог простить Мандельштаму ядовитого определения, которым Осип Эмильевич припечатал когда—то его верноподданническую поэзию: «Здравия желаю, акмеизм»?[539]

Стремясь хоть как—то поправить свое жилищное положение, Мандельштамы обратились с прошением к В. М. Молотову, написанным от лица Надежды Яковлевны: «Наладить работу в Армении Мандельштаму не удалось из—за незнания армянского языка, и после нескольких месяцев отдыха нам пришлось вернуться на север. В Закавказье Мандельштам вполне оправился от болезни, но, попав на север в те же, вернее – в более тяжелые бытовые условия, он несомненно скоро расшатает свое здоровье, и все вернется к прежнему положению. <…> Основная беда в том, что Мандельштам не может прокормиться чисто литературным трудом – своими стихами и прозой. Скупой и малолистный автор, он дает чрезвычайно малую продукцию… После тяжелого жизненного кризиса, после перенесенной болезни, Мандельштам – пожилой и утомленный человек – очутился у разбитого корыта. <…> А чтобы его сохранить, нужно создать для него нормальные условия жизни – дать ему академическую спокойную работу. <…> Второй вопрос – квартирный. Все эти годы у нас не было средств, чтобы купить себе квартиру. <…> Нигде, ни в одном городе нельзя получить жилплощади. Мандельштам оказался беспризорным во всесоюзном масштабе».[540]

Никакой помощи сверху поэт не дождался. Нужно было собираться в Москву. Последние дни в Ленинграде супруги прожили раздельно. Осип Эмильевич – у брата Евгения; Надежда Яковлевна – у своей сестры, «в каморке за кухней». Все эти обстоятельства отразились в коротком мандельштамовском стихотворении, созданном в январе 1931 года:

Мы с тобой на кухне посидим,

Сладко пахнет белый керосин.

Острый нож да хлеба каравай…

Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери —

Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.[541]

Стихотворение начинается с почти идиллической статичной картинки: двое сидят на кухне, перед ними – каравай хлеба. Легко догадаться, что двое – это муж и жена (гостей на кухне не принимают). Далее, однако, спокойствие и уют сменяются все более и более лихорадочным движением («накачай», «собери», «завязать корзину», «уехать»). И вот уже в финальном двустишии вместо кухни перед читателем возникает ее стопроцентный антипод – многолюдный вокзал, куда, спасаясь от зловещего «никто», уезжают муж и жена. Семье суждено раствориться среди неприкаянных вокзальных пассажиров – таков трагический итог стихотворения.

В Москву Мандельштамы приехали в середине января 1931 года. Надежда Яковлевна временно поселилась у своего брата Евгения на Страстном бульваре, Осип Эмильевич – у своего брата Александра в Старосадском переулке. «Помню его с папиросой в руках, стоящим в нашем огромном коридоре, куда вечно выходили курить соседи, звонил телефон и играли дети» (из мемуаров Раисы Леоновны Сегал);[542] «Ося был очень нервозен, непрерывно курил, кричал: „чаю! чаю!“, занимал подолгу общий телефон, вызывая протесты соседей» (из воспоминаний жены Александра Мандельштама – Элеоноры Самойловны Гурвич).[543]

Меж тем гайки в стране завинчивали все туже. Следующий за процессом Промпартии этап государственных репрессий в СССР ознаменовался делом так называемого «Союза бюро РСДРП (меньшевиков)»: 1 марта 1931 года «Правда» напечатала подборку материалов под общей шапкой «Сегодня пролетариат Страны Советов судит врагов социализма, наемных слуг „торпромов“ и детердингов – социал—интервентов»;[544] «Известия» в этот день опубликовали редакционную статью «Социал—вредители перед пролетарским судом».[545]

2 марта на первой странице «Правды» была помещена редакционная статья «Строжайшую кару социал—вредителям!»; «Известия» напечатали передовицу «Признание виновных».[546]

Вторым марта 1931 года датировано Мандельштамовское стихотворение «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…», где во второй строфе отчетливо прозвучали тюремные, лагерные мотивы:

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираясь вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.

Отчаяние от бытовой неустроенности и от тяжелой политической обстановки в СССР каким—то образом уживалось в поэте с восторгом от возвращения стихов. Из «Второй книги» Н. Я. Мандельштам: «Мы были подвижны и много гуляли. Все, что мы видели, попадало в стихи: китайская прачечная, куда мы отдавали белье, развал, где мы листали книги, еще не покупая из—за отсутствия денег и жилья, уличный фотограф, щелкнувший меня, Мандельштама и жену Шуры, турецкий барабан и струя из бочки для поливки улиц. Возвращение к стихам привело к чувству единения с миром, с людьми, с толпой на улицах… Это блаженное чувство, и нам чудесно жилось».[547]

В своих произведениях начала 1920–х годов Мандельштам без устали выяснял отношения с прошлым и настоящим. Теперь, в начале 1930–х, на новом витке развития мандельшта—мовского творчества, эта ситуация вновь обрела актуальность. Наиболее значительные стихотворения Мандельштама 1931 года представляют собой развернутый ответ всем тем критикам, которые долгие годы попрекали поэта «музейностью» и отсутствием контактов с современностью. «Вы думаете, я с XIX веком? Нет, я не с XX, но и не с XIX!» – говорил поэт молодому пушкинисту Илье Фейнбергу.[548]

В автобиографическом стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (февраль 1931 года) Мандельштам поэтически «оправдывает» собственное бегство из Северной столицы: Ленинград предстает здесь Петербургом – отжившим свое, хотя и молодящимся («моложавым») городом:

С миром державным я был лишь ребячески связан,

Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,

И ни крупицей души я ему не обязан,

Как я ни мучил себя по чужому подобью.

……………………………………………

Так отчего ж до сих пор этот город довлеет

Мыслям и чувствам моим по старинному праву?

Он от пожаров еще и морозов наглеет,

Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.

В стихотворении – «дразнилке» (определение Н. Я. Мандельштам) «Я пью за военные астры…» (11 апреля 1931 года) поэт издевательски примеривает на себя маску «представителя крупной европеизированной буржуазии», а в финале выстреливает саркастическим – «еще не придумал» (чего бы еще такого на себя наговорить):

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,

За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,

За музыку сосен савойских, полей Елисейских бензин,

За розу в кабине рольс—ройса и масло парижских картин.

Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,

За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.

Я пью, но еще не придумал – из двух выбираю одно:

Веселое астиспуманте иль папского замка вино.[549]

В стихотворении «Довольно кукситься. Бумаги в стол засунем…» (7 июня 1931 года) Мандельштам декларирует свою нерасторжимую связь с настоящим: «Держу пари, что я еще не умер, / И, как жокей, ручаюсь головой, / Что я еще могу набедокурить / На рысистой дорожке беговой. / Держу в уме, что нынче тридцать первый / Прекрасный год в черемухах цветет…» (Здесь, как представляется, отразились впечатления от вполне конкретного события, следующим образом анонсировавшегося на четвертой странице газеты «Вечерняя Москва» от 4 июня 1931 года: «1–й Ипподром Коневодства СССР. Сегодня в четверг 4–го июня. Рысистые испытания. 19 заездов – 99 лошадей. Испытание рысью под седлом».)

А в стихотворении «Сегодня можно снять декалькома—ни…» (25 июня 1931 года) поэт осторожно заглядывает в будущее: «Мне кажется, как всякое другое, / Ты, время, незаконно! Как мальчишка / За взрослыми в морщинистую воду, / Я, кажется, в грядущее вхожу, / И, кажется, его я не увижу».

Мечты о даре предвидения в эту пору занимают сознание поэта, «…мыслящая саламандра, человек, угадывает погоду завтрашнего дня – лишь бы самому определить свою расцветку», – писал Мандельштам в «Путешествии в Армению» (111:186), имея в виду всеми отвергнутые опыты затравленного зоолога—самоубийцы Пауля Каммерера по наследованию саламандрами окраски, соответствующей основному цвету внешней среды, и в то же время варьируя следующий евангельский фрагмент: «…когда видите облако, поднимающееся с запада, тотчас говорите: „дождь будет“, и бывает так; Зачем же вы и по самим себе не судите, чему быть должно?» (Лк. 13:54, 57).

В центре Мандельштамовских текстов 1931 года – знаменитое стихотворение «За гремучую доблесть грядущих веков…», создававшееся с 17 по 28 марта. В одном из эпизодов «Путешествия в Армению» (работа над которым была начата в апреле этого же года) Мандельштам сравнивал себя с «мальчиком Маугли из джунглей Киплинга» (111:195). В стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков…» он, обыгрывая ключевую фразу киплинговской сказки («Мы с тобой одной крови – ты и я»), подобно Маугли отказывается от своего «волчьего» прошлого ради «человечьего» настоящего:

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей, —

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья, и чести своей.

Мне на плечи кидается век—волкодав,

Но не волк я по крови своей:

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей…

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе.

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.[550]

Но современникам было легче представить себе Мандельштама как раз в образе загнанного в угол зверя. Первыми слушателями стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…» стали выдающийся актер—чтец Владимир Яхонтов и его жена Лиля (Еликонида) Попова, с которыми Мандельштамы особенно тесно сошлись в 1931 году, «…он затравленным волком готов был разрыдаться, и действительно ведь разрыдался, падая на диван, тут же только прочтя нам (кажется, впервые и первым) – „мне на плечи бросается век—волкодав, но не волк я по крови своей“», – записал в дневнике Яхонтов.[551] (С Лилей Поповой и Владимиром Яхонтовым Мандельштамы познакомились зимой 1927 года, когда и те и другие жили в Детском Селе. Позднее Попова описала совместное с Мандельштамами празднование 1 мая 1928 года: «…мы остались без куска хлеба. Администратор забыл про нас. Я из теплых перчаток соорудила окорока и украсила бумажками, как это бывает на праздничных столах. Наш стол был составлен сплошь из бутафорских вещей. Мы пригласили Мандельштамов и долго веселились. В награду за нашу выдумку они пригласили нас к себе на обед и накормили».[552])

Еще один ключевой помимо киплинговского подтекст стихотворения Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков…» – стихотворение его любимого Верлена, которое мы приводим здесь в подстрочном переводе:

Ибо действительно я много страдал,

Загнанный, затравленный, как Волк,

Который не может больше блуждать в поиске

Хорошего отдыха и надежного пристанища

И который прыгает, как ягненок,

Под ударами целого племени.

Ненависть, желание и Деньги,

Хорошие волкодавы с исправным обонянием,

Окружают меня, сжимают меня.

Это длится

В течение лет! Обед из смятенья.

Ужин страхов, трудное пропитание!

Но в ужасе родного леса

Вот Борзая судьбы.

Смерть. – Животное и бестия!

Полумертвый: Смерть

Кладет на меня свою лапу и кусает

Это сердце, не прекращая борьбы!

И я остаюсь окровавленный, таща

Свои кровавые следы к потоку,

Который воет посреди моего целомудренного леса.

Дайте мне умереть, по крайней мере, вы,

Мои братья, Волки! Для лучшего,

Которое моя сестра Женщина—Волчица опустошает.[553]

Нужно еще отметить, что одним из полемических источников для образов «грязи» и «крови», сочетающихся в предпоследней строфе Мандельштамовского стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…», возможно, послужило выступление поэта Александра Безыменского на VI съезде Советов СССР, опубликованное в «Правде» и в «Известиях» 16 марта 1931 года, накануне начала работы Мандельштама над своим «волчьим» стихотворением. В речи Безыменского, как и в фельетоне Пильняка, была использована знаковая для эпохи метафора «живые мертвецы». «В настоящее время, – утверждал Безыменский, – традиция воспевания всего того отвратительного, что создавало нищету и забитость крестьянина, продолжают кулацкие поэты типа Клюева и Клычкова, поэты, которые прикрываются некоторыми напудренными под марксизм критиками, поэты, которых я не могу иначе назвать как стихотворными мертвецами».[554]

Завершалась речь Безыменского оптимистической зарифмованной констатацией:

Мир подлого рабства,

Мир грязи и крови

Ухабами кризисов к смерти идет…[555]

Может быть, именно в Безыменского, не в последнюю очередь, метила хлесткая строка о «трусе» из стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…»? Напомним, что в «Путешествии в Армению» истовому поэту—комсомольцу посвящен развернутый, тайно издевательский пассаж[556]

В таких стихотворениях Мандельштама апреля 1931 года, как «Нет, не спрятаться мне от великой муры…», «Неправда» и уже упоминавшемся «Я пью за военные астры…» неприятие окружающей действительности было столь велико и лично окрашено, что оно просто не могло найти себе точных соответствий в советских газетах того времени. Отметим лишь, что в Мандельштамовском стихотворении «Рояль» (16 апреля 1931 года) почти наверняка идет речь об одном из двух концертов пианиста Генриха Нейгауза, так анонсировавшихся «Известиями»: «Госуд<арственный> Академич<еский> Большой театр Союза ССР. 7 и 8 апреля, в 1 час дня, симфонические концерты. Дириж<ер> Игнац Вагхальтер. Исп<олняют> оркестр ГАБТ СССР и Г. Нейгауз. В прогр<амме>: Бетховен 3–я симф<ония> (героическая), 5–й конц<ерт> для ф<орте>п<иано> с орк<естром>, Брамс 1–я симфония».[557]

Однако в двух своих длинных стихотворениях – «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (май – 4 июня 1931 года) и «Еще далёко мне до патриарха…» (май—сентябрь 1931 года) – Мандельштам вернулся к заинтересованному диалогу с советской современностью и с советской прессой.

В первом стихотворении присутствует прозрачный намек на мартовский процесс «Союза бюро РСДРП (меньшевиков)»: здесь изображается цыганка, на поводу у которой «арестованный медведь гуляет – / Самой природы вечный меньшевик». Еще через две строки поэт дает не слишком лестную характеристику чересчур легко меняющему свой облик, «жуликовато» конъюнктурному времени:

Я подтяну бутылочную гирьку

Кухонных, крупно—скачущих часов.

Уж до чего шероховато время,

А все—таки люблю за хвост его ловить:

Ведь в беге собственном оно не виновато

Да, кажется, чуть—чуть жуликовато.

Эти Мандельштамовские строки, как представляется, должны быть поставлены в контекст групповой идеологической полемики, вылившейся на страницы «Литературной газеты» в апреле 1931 года. Сначала Николай Асеев напечатал в газете выдержанную в лефовском духе и содержавшую прямые отсылки к Маяковскому статью «Мои часы ушли вперед»: «Мои часы уходят вперед. Я купил их в распределителе по ордеру. Они собраны уже на советской фабрике. В первый же день хода они ушли вперед на двадцать минут. Ничего. Я доволен своими часами. Пусть только они не отстают. С ними я не опаздываю. <…> „Наш бог – бег, сердце – наш барабан“. <…> мои часы ушли вперед. Переводить ли мне их каждодневно? Развинчивать ли их, копаться ли в них самому или отдать в починку – новые, только пущенные, не желающие отставать от своего времени? Нет, чинить я их никому не отдам. И сам копаться не буду. Они сделаны на советской фабрике. И с ними я не опоздаю».[558] Затем Асееву с ортодоксальных советских позиций ответил Илья Сельвинский: «Часы на кремлевской башне бьют полден<ь> как раз в тот момент, когда солнце находится в зените. Двенадцать ударов – и куранты вызванивают „Интернационал“. Это символ того, что большевистский циферблат находится в полном соответствии с объективной реальностью. Поэтому он и большевистский. И если какая—нибудь деталь механизма, пораженная оппортунистической ржавчиной, начинает задерживать ход хотя бы на секунду, она моментально извергается вон. И если другая деталь, вырвавшись из общего строя, начинает кружиться в левацком танце и заторапливать бег машины – она выбрасывается туда же, куда и первая».[559]

Мандельштам в своем стихотворении, как видим, отказался и от сверхсовременной метафоры Асеева и от сервильной метафоры Сельвинского, предпочтя наручным советским часам и кремлевским курантам допотопные ходики.

И все же в третьей от конца строфе стихотворения «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» поэт с вызовом заявил:

Пора вам знать: я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея,

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать,

Ручаюсь вам – себе свернете шею!

Уже давно было замечено, что в зачине стихотворения Мандельштама «Еще далёко мне до патриарха…» перефразируется «Еще как Патриарх не древен я…» Евгения Баратынского. По точному наблюдению Д. И. Черашней, перефразируется эта строка в духе злободневности: в июле 1931 года в советскую Россию приехал Бернард Шоу. 26 июля в Колонном зале Дома союзов в Москве было с помпой отпраздновано его 75–летие.[560] Почтенный возраст Шоу акцентировался во всех корреспонденциях о его пребывании в СССР. Процитируем, для примера, репортаж о встрече писателя в Москве: «…появляется Шоу – высокий прямой старик с белой бородой».[561] Следовательно, современник должен был понимать Мандельштамовскую строку приблизительно так: пусть мне не оказывают столь пышных почестей, как Бернарду Шоу… Сравним в «Четвертой прозе» ремарку о визите в октябре – ноябре 1928 года в СССР французского поэта Шарля Вильдрака: «Французику – Шер мэтр – дорогой учитель, а мне – Мандельштам, чеши собак. Каждому свое» (111:178).

Без всяких дополнительных комментариев современник Мандельштама должен был понять и о какой конкретно «фильме воровской» идет речь во второй строфе стихотворения «Еще далёко мне до патриарха…»:

Когда подумаешь, чем связан с миром, То сам себе не веришь: ерунда! Полночный ключик от чужой квартиры, Да гривенник серебряный в кармане, Да целлулоид фильмы воровской.

Шестнадцатого мая 1931 года в столице состоялся закрытый общественный просмотр первой звуковой советской кинокартины «Путевка в жизнь» режиссера Н. Экка.[562] В фильме рассказывалось о перековке бывших беспризорников под руководством мудрого партийного работника. Украшением картины стала роль вора Жигана, исполненная молодым Михаилом Жаровым. С 1 июня 1931 года «Путевка в жизнь» широко пошла по экранам Москвы.[563]

Новые для жизненной позиции Мандельштама идеологические оттенки вводятся в стихотворение «Еще далёко мне до патриарха…» при помощи утрированно советских, положительно заряженных реалий:

Люблю разъезды скворчащих трамваев,

И астраханскую икру асфальта,

Накрытую соломенной рогожей,

Напоминающей корзинку асти,

И страусовы перья арматуры

В начале стройки ленинских домов.

Одним из подтекстов этих строк и всего стихотворения в целом, возможно, послужила малоизвестная «Москва» (1920–1923) Мандельштамовского знакомца Филиппа Вермеля:

На площадях, на улицах кипенье

Народа напряженней, чем когда—то.

Гудит трамвай. Впервые прошлым летом

В котлах асфальт варился, маляры

Работали на обветшалых крышах.

Как грязно, жалко все кругом, – но скоро

На месте пустырей домов громады

Воздвигнутся, преображая вид

Раскинувшейся широко столицы.

Как я люблю толкаться среди шума

По улицам кривым, холмистым, скользким.

Мороз крепчает, градусов пятнадцать, —

Стоит на небе красный тусклый шар,

И я впиваю тусклое блистанье

И новой жизни свежее дыханье.[564]

Тем сильнее бросается в глаза (отсутствующий в стихотворении Вермеля) Мандельштамовский эпитет «ленинских» при определяемом слове «домов». Тема ударного жилищного строительства в Москве – одна из основных для столичной прессы мая – сентября 1931 года.[565] Более того, можно осторожно предположить, что не только к зрительным впечатлениям, как у Вермеля, но и к актуальному газетному контексту восходят Мандельштамовские строки об асфальте. Выбор асфальта вместо булыжника в качестве основного покрытия для московских улиц широко обсуждался и приветствовался в средствах массовой информации того времени. На первой странице «Вечерней Москвы» от 28 мая 1931 года появилась большая подборка материалов «Строительство жилищ и мостовых – под рабочий контроль. Москву булыжную превратим в Москву асфальтированную». Номер от 15 июня открывался ликующей передовицей «25 июня начинается постройка новых асфальтно—бетонных мостовых». А на третьей странице «Известий» за это же число была помещена «проблемная» статья Эмиля Цейтлина «Асфальт или брусчатка?». Также Мандельштамовские строки об асфальте и о «начале стройки ленинских домов» без особой натяжки могут быть сопоставлены со следующим фрагментом июньского репортажа Владимира Зыбина «На улицах Москвы»: «Горячая, тягучая масса асфальта переливается из большого котла в десятки маленьких. <…> Пройдитесь сейчас по московским улицам. На них тысячами квадратиков брусчатки, дымящимися асфальтовыми котлами… <…> выполняется великая задача создания образцовой столицы трудящихся СССР».[566] Процитируем еще строку из газетного стихотворения Владимира Луговского «Москва» (сентябрь 1931 года): «Асфальт лей! Старую дрянь сметай и гони!»[567]

Новая и амбивалентная по отношению к советской действительности гражданская позиция Мандельштама – хочу быть честным / хочу быть понятым и принятым – со всей отчетливостью была обозначена в заключительных строках стихотворения «Еще далёко мне до патриарха…»:

И до чего хочу я разыграться —

Разговориться – выговорить правду —

Послать хандру к туману, к бесу, к ляду, —

Взять за руку кого—нибудь: будь ласков, —

Сказать ему, – нам по пути с тобой…

Сходным настроением окрашено большинство летних московских стихотворений Мандельштама 1931 года. Так, «отрывок из уничтоженных стихов» «Уж я люблю московские законы…» (6 июня 1931 года) завершается беспощадной и отважной констатацией: «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни». Зато в стихотворении «Сегодня можно снять декалькомании…» (25 июня – август 1931 года) находим строки, защищающие советскую Москву от неких загадочных «белогвардейцев»:

Река Москва в четырехтрубном дыме,

И перед нами весь раскрытый город —

Купальщики—заводы и сады Замоскворецкие.

Не так ли, Откинув палисандровую крышку

Огромного концертного рояля,

Мы проникаем в звучное нутро?

Белогвардейцы, вы его видали?

Рояль Москвы слыхали? Гули—гули!

Возможный проясняющий подтекст этих строк – июньская известинская заметка Л. Кайта, аукнувшаяся на мартовский московский процесс «Союза бюро РСДРП (меньшевиков)». Вот текст этой заметки: «БЕРЛИН. 29 июня (По телеграфу). При большом стечении белогвардейцев сегодня происходил судебный процесс, возбужденный Абрамовичем против редакции „Бельм ам абенд“. Поводом к этому процессу послужил отчет газеты о беседе Абрамовича с германскими и иностранными журналистами, имевшей место в помещении редакции „Форвертс“ в связи с процессом меньшевиков в Москве. Как известно, эта беседа кончилась большим конфузом для меньшевиков. Редактор „Бельм ам абенд“ Герлах, которого никак нельзя заподозрить в симпатии к СССР, во время беседы спросил Абрамовича, почему он не обратился в Москву с ходатайством вызвать его в суд для очной ставки с Громаном и другими, чтобы иметь возможность опровергнуть их утверждения о его нелегальном пребывании в Москве. Абрамович был весьма смущен этим вопросом и уклонился от прямого ответа указанием, что „его жизнь подверглась бы в Москве опасности, так как можно—де инсценировать несчастный случай, чтобы избавиться от противника“. Это бесстыдное заявление Абрамовича „Бельм ам абенд“ квалифицировала как „подлую и клеветническую отговорку“. <…> Суд отклонил жалобу Абрамовича».[568] Помещенный в такой контекст Мандельштамовский вопрос: «Белогвардейцы, вы его видали'! / Рояль Москвы слыхали?» – звучал весьма актуально.

Не только это, но и многие другие сиюминутные обстоятельства нашли свое отражение в июньских московских стихах Мандельштама. В частности, третья строфа из написанного 7 июня 1931 года, в воскресенье, стихотворения «Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем…»:

Держу в уме, что нынче тридцать первый

Прекрасный год в черемухах цветет,

Что возмужали дождевые черви

И вся Москва на яликах плывет, —

с метеорологической точностью изображает дождливую июньскую столицу 1931 года. «Завтра ожидаются проходящие дожди», – информировали читателей синоптики в «Вечерней Москве» 5 июня.[569]

Между тем жить Мандельштаму было по—прежнему негде, так что они с женой кочевали по Москве от одних сердобольных знакомых к другим: июнь поэт провел на Большой Полянке в квартире юриста Цезаря Рысса, осенью он жил в комнате на Покровке, а в конце года Мандельштамы воссоединились в доме отдыха «Болшево» под Москвой (здесь поэт начал учить итальянский язык). «С января 31–го года по январь 32–го, то есть в течение года, бездомного человека, не имеющего нигде никакой площади, держали на улице. За это время роздали сотни квартир и комнат, улучшая жилищные условия других писателей», – горестно сетовал Мандельштам в письме партийному деятелю, редактору И. М. Тройскому (IV: 146).

«Он опускался страстно, самый этот процесс был для него активным действом. Становился неузнаваем: седеющая щетина на дряблых щеках, глубокие складки—морщины под глазами, мятый воротничок», – вспоминала Эмма Герштейн.[570] А ведь еще не так давно Мандельштам, если верить А. И. Глухову—Щуринскому, отчитывал молодых сотрудников «Московского комсомольца» за «неряшливость в туалете»: он «даже выговаривал некоторым за нечистые воротнички сорочек, за немытые шеи, грязь под ногтями».[571]

Здесь самое время отметить, что Мандельштамовская способность беспрестанно меняться, счастливо ускользая от однозначных оценок и характеристик, в высшей степени сказалась в его внешнем облике, «…он был весь движущийся, не костяной, а пружинный», – не без яду констатировал Алексей Ремизов.[572]

Взять хотя бы такой «постоянный» для любого взрослого человека параметр, как рост. Б. Фартучному, впервые увидевшему поэта в 1931 году, он запомнился «худым и высоким».[573] «Ростом он значительно выше среднего», – свидетельствовала Надежда Волышн.[574] «…рост выше среднего (я чуть выше плеча, но не до уха), и плечи широкие», – указывала Надежда Яковлевна.[575]

«Низенький, щуплый, невзрачный с виду» (Всеволод Рождественский);[576] «Он стоял на эстраде, крохотный, острый, как собственный силуэт» (Ида Наппельбаум);[577] «Мандельштам был маленького роста» (Вера Лурье)[578] – таким Мандельштама запомнили эти и многие другие мемуаристы.

«Вообще—то он был классического среднего роста, но иногда выглядел выше среднего, а иногда – ниже. Это зависело от осанки, а осанка зависела от внутреннего состояния», – резюмировала в своих воспоминаниях Эмма Григорьевна Герштейн.[579]

Впрочем, сам поэт построил на противоречиях еще свое стихотворение «Автопортрет» 1914 года, где понять крылатый намек мешает мешковатый сюртук, тайник движенья прячется в закрытьи глаз и в покое рук, а прирожденная неловкость одолевается врожденным ритмом:

В поднятьи головы крылатый

Намек – но мешковат сюртук;

В закрытьи глаз, в покое рук —

Тайник движенья непочатый;

Так вот кому летать и петь

И слова пламенная ковкость, —

Чтоб прирожденную неловкость

Врожденным ритмом одолеть!

В январе 1932 года Мандельштамы наконец—то получили крохотную десятиметровую каморку в Доме Герцена – «низенькую, темноватую комнатку» (как описывал ее В. Виткович).[580] Вскоре им удалось переехать в чуть большую комнату в этом же флигеле. Впрочем, свои жилищные условия Мандельштам в письме—жалобе к Тройскому охарактеризовал так: «Помещение мне отвели в сыром, негодном для жилья флигеле без кухни, питьевой кран в гниющей уборной, на стенах плесень, дощатые перегородки, ледяной пол» (IV: 146).

«Мандельштам все время, я обратил внимание, старался держаться, прикрывая спину, – описывал Николай Тихонов одно из своих тогдашних свиданий с поэтом. – Как—то даже было непонятно, почему он жмется к стенке. Но его жена сказала:

– Не обращайте на него внимания. Он не может повернуться, потому что у него разорванные брюки сзади и такая громадная дыра, что он прикрывается газетой».[581]

И все—таки первая половина 1932 года в беспокойной жизни Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны стала периодом пусть краткой, но стабилизации. «Хотя новая комната была рядом со старой и окна выходили на ту же сторону, она казалась веселой и солнечной; может быть, тут играли роль светлые обои и не было перед самым окном дерева», – вспоминала Эмма Герштейн.[582]

Потихоньку налаживались денежные дела. Весной 1932 года Бухарин выхлопотал 41–летнему Мандельштаму пожизненную персональную ежемесячную пенсию в размере 200 рублей за «заслуги перед русской литературой» (выплата пенсии прекратилась лишь после окончания ссылки Мандельштама в 1937 году).

Выразительное свидетельство о настроении Мандельштама в это время – его стихотворение, датированное маем 1932 года. Оно, по—видимому, было приурочено к открытию сезона в московском Парке культуры и отдыха:

Там, где купальни—бумагопрядильни

И широчайшие зеленые сады,

На Москве—реке есть светоговорильня

С гребешками отдыха, культуры и воды.

Эта слабогрудая речная волокита,

Скучные—нескучные, как халва, холмы,

Эти судоходные марки и открытки,

На которых носимся и несемся мы.

У реки Оки вывернуто веко,

Оттого—то и на Москве ветерок.

У сестрицы Клязьмы загнулась ресница,

Оттого на Яузе утка плывет.

На Москве—реке почтовым пахнет клеем,

Там играют Шуберта в раструбы рупоров,

Вода на булавках, и воздух нежнее

Лягушиной кожи воздушных шаров.

Первоначально парк должен был открыться 18 мая, о чем «Вечерняя Москва» поспешила поместить бравурную передовицу Татьяны Тэсс: «Гребные лодки отчаливают от стоянок. Вода расступается, вода отлетает назад, тронутая розовым изумленным солнцем».[583] Однако погода в столице стояла холодная[584] и парк заработал лишь 24 мая.[585] Чтобы показать, насколько злободневной для советской столичной прессы мая 1932 года была тема открытия сезона в Парке культуры и отдыха, упомянем здесь и о сусальной «Поэме о парке» Ивана Молчанова, напечатанной в «Вечерней Москве» 30–го числа.[586]

Приблизительно тогда же Мандельштаму удалось ознакомить избранных слушателей со своей новой прозой об Армении. Оппозиционер—большевик Виктор Серж (Кибальчич), присутствовавший на этом чтении в номере одной из ленинградских гостиниц, вспоминал о Мандельштаме так: «Еврей, скорее небольшой, с лицом, полным сгущенной печали и беспокойными и созерцательными карими глазами. Мандельштам, высоко ценимый в литературном мире, жил бедно и трудно. <…> Кончив читать, Мандельштам спросил нас: „Вы верите, что это можно будет напечатать?“»[587]

Лето Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна провели в доме отдыха «Болшево».

Первого июля 1932 года в «Вечерней Москве» сообщалось: «Вчера в 4 часа дня над Москвой пронесся сильнейший ливень с грозой».[588] Мандельштамовские впечатления от последней июньской грозы легли в основу второго стихотворения из его «Стихов о русской поэзии»:

Зашумела, задрожала,

Как смоковницы листва,

До корней затрепетала

С подмосковными Москва.

Катит гром свою тележку

По торговой мостовой

И расхаживает ливень

С длинной плеткой ручьевой.

И угодливо—поката

Кажется земля – пока,

Шум на шум, как брат на брата,

Восстают издалека.

Капли прыгают галопом,

Скачут градины гурьбой

С рабским потом, конским топом

И древесною молвой.[589]

Датировано стихотворение «Зашумела, задрожала…» 4 июля, но как раз в этот день (и в несколько июльских, ему предшествующих) в Москве держалась ничем не примечательная «облачная погода без осадков».[590]

В четвертом номере «Нового мира» с помощью Михаила Зенкевича удалось напечатать два Мандельштамовских стихотворения, а в шестом – еще четыре (последняя прижизненная публикация стихов Мандельштама состоялась в ноябре 1932 года – в «Литературной газете»). 8 сентября 1932 года поэт подписал договор с ГИХЛом на издание своей книги «Стихотворения» (издание света не увидело). В номере газеты «За коммунистическое просвещение» от 21 апреля 1932 года появилась Мандельштамовская популяризаторская заметка «К проблеме научного стиля Дарвина».

В газете «За коммунистическое просвещение» служил давний и близкий приятель Мандельштамов Александр Осипович Моргулис. «Осип Эмильевич очень нежно любил моего мужа, – рассказывала в своих мемуарах вдова Моргулиса, пианистка Иза Ханцын. – Как мне помнится, таким же нежным взглядом он смотрел на своего младшего брата Шуру. У нас Мандельштам как—то смягчался, его внутренняя напряженность разряжалась; кроме того, он очень доверял литературному вкусу моего мужа».[591] В газету «За коммунистическое просвещение» («ЗКП» – будущая «Учительская газета») Моргулис устроил на редакторскую работу Надежду Яковлевну. По этому поводу Мандельштам написал одну из своих шуточных «моргулет» (всего «моргулет» сохранилось около десятка. «Их законом было – начинать со слов „Старик Моргулис“ и получить одобрение самого „старика“», – вспоминала Н. Я. Мандельштам):[592]

Старик Моргулис под сурдинку

Уговорил мою жену

Вступить на торную тропинку

В газету гнусную одну.

Такую причинить обиду

За небольшие барыши!

Так отслужу я панихиду

За ЗКП его души!

Другим партнером Мандельштама по шуточным и серьезным разговорам стал его сосед по Дому Герцена, талантливый крестьянский поэт Сергей Антонович Клычков. Из воспоминаний жены Клычкова В. Горбачевой, описывающих Мандельштамовскую манеру чтения стихов: «Задорным петушком, таким культурным утонченным петушком выпархивает Мандельштам на середину нашей комнатушки и торжественно, скандируя, четко, кристально чисто (в сущности – эта манера четкого чтения, но так как у Мандельштама, кажется, нет каких—то зубов, то, в общем, у него дикция плохая) произнося слоги, аккомпанирует замысловатому танцу ног».[593] Из мемуаров Б. С. Кузина: «Однажды в каком—то споре с Мандельштамом он <Клычков> сказал ему: „А все—таки, О. Э., мозги у вас еврейские“. На это Мандельштам немедленно отпарировал: „Ну что ж, возможно. А стихи у меня русские“. – „Это верно. Вот это верно!“ – с полной искренностью признал Клычков».[594]

Клычков в эти годы мучительно пытался выпутаться из истории, многими своими обстоятельствами напоминавшей Мандельштамовскую эпопею с «Легендой о Тиле Уленшпигеле». В седьмом—восьмом номерах «Нового мира» за 1932 год он напечатал поэму «Мадур—Ваза победитель», являвшуюся вольной обработкой произведения М. Плотникова «Янгаал—Маа», созданного на основе мансийских народных сказаний. Против Сергея Антоновича было выдвинуто обвинение в плагиате. Дело «Плотникова – Клычкова» завершилось только в 1933 году: комиссия оргкомитета Союза советских писателей сняла с Клычкова обвинения в плагиате, одновременно решив вопрос о выплате материальной компенсации Плотникову за публикацию клычковской поэмы в «Новом мире». Мандельштам не без значения посвятил Клычкову третью часть своих свежесозданных «Стихов о русской поэзии» (27 июля 1932 года):

Полюбил я лес прекрасный,

Смешанный, где козырь – дуб,

В листьях клена – перец красный,

В иглах – еж—черно голуб.

Там фисташковые молкнут

Голоса на молоке,

И когда захочешь щелкнуть,

Правды нет на языке.

Там живет народец мелкий,

В желудевых шапках все,

И белок кровавый белки

Крутят в страшном колесе.

Там щавель, там вымя птичье,

Хвой павлинья кутерьма,

Ротозейство и величье

И скорлупчатая тьма.

Тычут шпагами шишиги,

В треуголках носачи,

На углях читают книги

С самоваром палачи.

И еще грибы—волнушки,

В сбруе тонкого дождя,

Вдруг поднимутся с опушки

Так – немного погодя…

Там без выгоды уроды

Режутся в девятый вал,

Храп коня и крап колоды,

Кто кого? Пошел развал…

И деревья – брат на брата —

Восстают. Понять спеши:

До чего аляповаты,

До чего как хороши!

Е. А. Тодцес, комментируя это стихотворение, очень уместно сопоставляет его со следующим фрагментом мандельштамовских «Заметок о поэзии»: «В поэзии всегда война… Корне—воды, как полководцы, ополчаются друг на друга».[595] Вместе с тем в третьей – восьмой строфах стихотворения «Полюбил я лес прекрасный…», на наш взгляд, аллегорически отразилась и ситуация, сложившаяся вокруг важнейшего для советской литературы начала 1930–х годов документа: постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно—художественных организаций», ликвидирующего ассоциацию пролетарских писателей (ВОАПП, РАПП).[596] На протяжении нескольких последующих месяцев бывшие рапповцы с разной степенью успеха и эмоционального накала каялись на собраниях и в советских газетах во всевозможных грехах. С ними упоенно сводили счеты вчерашние литературные враги и союзники. В частности, на первой странице «Литературной газеты» от 5 июля 1932 года, в самый разгар работы Мандельштама над стихотворением «Полюбил я лес прекрасный…», была напечатана большая статья И. Жиги «Литературное дело превратить в часть общепролетарского дела».

Заметим, что ключевой для седьмой строфы стихотворения «Полюбил я лес прекрасный…» вопрос «Кто кого?» задается и тут же разрешается в установочной редакционной статье «Будем создавать большую литературу страны социализма», появившейся в «Литературной газете» вскоре после опубликования постановления ЦК: «Вопрос „кто кого“ внутри нашей страны решен окончательно и бесповоротно в пользу социализма».[597]

Историю с клычковским «плагиатом» у Плотникова в коротком шуточном стихотворении издевательски описал общий приятель Клычкова и Мандельштама Павел Васильев:

Один мастак из мастаков

Сергей Антонович Клычков

Спер Мадура и был таков.

Трехстишие Васильева отвечает основным канонам «дурацкой басни» – жанра, в создании образцов которого Мандельштам – жилец Дома Герцена – также принял посильное участие. В одной из Мандельштамовских «дурацких басен» высмеивался московский градоначальник—коммунист Лазарь Каганович, на Первом всесоюзном съезде колхозников—ударников сделавший доклад о необходимости своевременной доставки хлеба в столицу:

Какой—то гражданин, наверное попович,

Наевшися коммерческих хлебов, —

Благодарю, – воскликнул, —

Каганович! И был таков.

В своем докладе Каганович следующим образом клеймил отечественных и зарубежных священнослужителей: «Попы, которые служат помещикам и капиталистам, устраивают молебны, чтобы была засуха. Пожалуй, можно было бы им отправить для этих молебнов значительную часть наших безработных попов. (Смех, аплодисменты.) Они быстро приспособятся к американским капиталистам и молебны перестроят: вместо просьбы бога о дожде начнут просить бога о засухе (Смех.)».[598] «Благодарю» Мандельштамовского поповича, не говоря уже о финальной строке четверостишия («И был таков»), в свете предложения Кагановича обретает совершенно особое звучание: быть отправленным к «американским капиталистам» в это время стало не самой плачевной перспективой.

Относительное материальное благополучие позволило Мандельштаму в очередной раз прийти на помощь своему старшему другу Владимиру Пясту, который в это время томился в ссылке в далеком Архангельске. Общий знакомый обоих поэтов, Борис Зубакин, сообщал в письме Пясту: «Видел, случайно, автора „Камня“. С огромной седой бородой, с головой, откинутой почти за спину, как и встарь. Горячо и тепло он относится к Вам. <…> Я объяснил ему адрес Ваш. Он собирает Вам 2 посылки… <…> Он замучен».[599]

Однако к большинству своих собратьев по писательскому ремеслу Мандельштам по—прежнему проявлял мало снисхождения. Из мемуаров Эммы Герштейн: «Чем больше новых стихов он писал, тем чаще его раздражали писатели, постоянно мелькавшие во дворе. Он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому—нибудь из них: „Вот идет подлец NN!“ И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на „гадкого мальчишку“».[600]

Стоит ли удивляться тому, что при первом удобном случае с Мандельштамом поквитались за все? Сосед поэта по Дому Герцена Амир Саргиджан (Бородин), заняв у Мандельштама 40 рублей, всячески увиливал, не отдавая долга. Однажды Осип Эмильевич не слишком деликатно напомнил Саргиджану о взятых деньгах. В ответ Саргиджан пустил в ход кулаки, причем досталось не только Мандельштаму, но и Надежде Яковлевне. 15 сентября 1932 года состоялся товарищеский суд «по делу Мандельштама – Саргиджана». Председательствовал на этом суде давний Мандельштамовский знакомец Алексей Николаевич Толстой.

Из мемуаров толстовского пасынка Ф. Ф. Волькенштей—на: предварительно, «в течение десяти – пятнадцати минут Толстого инструктировали, как надо вести процесс: проявить снисхождение к молодому национальному поэту, только начинающему печататься, к тому же члену партии. <…> Толстой с папкой под мышкой поднялся на сцену и сел на приготовленное для него место. Воцарилась тишина. Толстой открыл заседание. <…>:

– Мы будем судить диалектицки.

Все переглянулись. Раздался тихий ропот. Никто не понял, и сам председатель не знал, что это значит. Начались вопросы, речи, суд протекал, как ему положено. Истец, Мандельштам, нервно ходил по сцене. Обвиняемый, развалясь на стуле, молчал и рассматривал публику. На его лице не было и тени волнения. <…> Все выглядело так, как будто судили именно Мандельштама, а не молодого начинающего национального поэта.

После выступлений всех, кому это было положено, суд удалился на совещание. Довольно быстро Толстой вернулся и объявил решение суда: суд вменил в обязанность молодому поэту вернуть Осипу Мандельштаму взятые у него сорок рублей. Поэт был неудовлетворен таким решением и требовал иной формулировки: вернуть сорок рублей, когда это будет возможно. Суд, кажется, принял эту поправку».[601]

«…заседание общественного суда по вине организаторов превратилось в какой—то творческий вечер Саргиджана, – резюмировал автор заметки „Нелитературный вечер“, напечатанной в „Вечерней Москве“ 15 сентября 1932 года. – Судьи почему—то считали необходимым выяснить литературные вкусы Осипа Мандельштама и отношение мордобойцы к ним. Какое имеет значение, что и как писал Саргиджан? Почему нужно превращать уголовное событие в литературное?»[602]

Чтобы представить себе степень возмущения Мандельштама, достаточно будет процитировать его письмо в вышестоящую организацию, начало которого даже не поддается связному прочтению: «Расправа, достойная сутенера или охранника, изображается как дело чести. Человек, истязавший женщину, был объявлен защитником женщины (речь идет о жене Саргиджана. – О. Л.) <…> При этом избиение моей жены рассматривалось как <нрзб. – наказание?> меня самого, а двойной задачей преступного суда было поднять вторую часть расправы на принципиальную высоту, а первую – вынуть из дела» (IV: 147).

«Ненависть его сконцентрировалась на личности Алексея Толстого», – свидетельствовала Эмма Герштейн.[603]

4

Окончательно утратив взаимопонимание с современной ему литературной и окололитературной средой, Мандельштам тем острее ощутил свое кровное родство с уже ушедшими поэтами. Здесь нужно, в первую очередь, назвать два имени: Велимира Хлебникова и Константина Батюшкова.

На июнь 1932 года пришлось десятилетие со дня кончины Хлебникова. В 1922 году Мандельштам отозвался на смерть поэта так: «В Москве Хлебников, как лесной зверь, мог укрываться от глаз человеческих и незаметно променял жестокие московские ночлеги на зеленую новгородскую могилу» (IL257).[604] В июньском номере «Нового мира» за 1932 год Мандельштам опубликовал стихотворение «Ламарк», в финальной строфе которого образ «зеленой могилы» возникает вновь:

Был старик, застенчивый, как мальчик,

Неуклюжий, робкий патриарх…

Кто за честь природы фехтовальщик?

Ну конечно, пламенный Ламарк.

Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: природа вся в разломах,

Зренья нет – ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья,

Ты напрасно Моцарта любил,

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

И от нас природа отступила

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,

Опоздала опустить для тех,

У кого зеленая могила,

Красное дыханье, гибкий смех…[605]

Это стихотворение отразило Мандельштамовское увлечение идеями французского натуралиста Жана Батиста Ламар—ка, поклонником которого был и Борис Кузин. Нелишне, однако, будет обратить внимание на то обстоятельство, что в портрете Ламарка, набросанном в первой строфе, употреблены контрастные эпитеты и сравнения, характерные для мемуарных изображений Хлебникова: «застенчивый, как мальчик», «неуклюжий», «робкий», но и «пламенный». А сравнение Ламарка с фехтовальщиком «за честь природы», возможно, восходит к следующему фрагменту из некролога Владимира Маяковского Хлебникову, под которым, думается, наряду с перечисленными Маяковским поэтами, подписался бы и Мандельштам: «Во имя сохранения правильной литературной перспективы считаю долгом черным по белому напечатать от своего имени и, не сомневаюсь, от имени моих друзей, поэтов Асеева, Бурлюка, Крученых, Каменского, Пастернака, что считали его и считаем одним из наших поэтических учителей и великолепнейшим, честнейшим рыцарем в нашей поэтической борьбе».[606]

Как это часто с ним бывало, Мандельштам совместил в одном портрете – два: сквозь облик гениального биолога Ламарка в его стихотворении просвечивает облик гениального поэта Хлебникова, чье влияние на произведения самого Мандельштама 1930–х годов без преувеличения можно назвать определяющим. «В Хлебникове есть всё!» – так, по свидетельству Н. И. Харджиева, Мандельштам отозвался о великом будетлянине в 1938 году.[607]

Репродукция автопортрета другого стихотворца, пользовавшегося славой безумца, Константина Батюшкова, украшала Мандельштамовскую комнату в Доме Герцена. «Он рассказывал о Батюшкове с горячностью первооткрывателя, – вспоминает С. И. Липкин, – не соглашался с некоторыми критическими заметками Пушкина на полях батюшковских стихов».[608] Судя по всему, Мандельштам – может быть, не без влияния Юрия Тынянова – ощущал себя прямым продолжателем батюшковской линии в русской словесности. (Поэзию Батюшкова и Мандельштама Тынянов сопоставил в статье «Промежуток» (1924). Спустя десять лет Тынянов писал К. И. Чуковскому о Мандельштаме: «У него даже вкусы батюшковские».[609]) В целом ряде своих произведений 1910–1930–х годов Мандельштам отнюдь не воспроизводил и не стилизовал манеру автора «Тавриды», но доразвивал за Батюшкова те принципы его поэтики, которые самим Батюшковым, как новатором и начинателем, не вполне ощущались.

В парадоксальном Мандельштамовском определении творчества Батюшкова как «записной книжки нерожденного Пушкина» (111:401) вполне отчетливо сформулирована собственная поэтическая задача. Ведь речь здесь идет не о «записной книжке еще не рожденного Пушкина», но о «записной книжке так и не рожденного Пушкина»: на Батюшкова своего Пушкина не нашлось. Несколько утрируя, можно было бы сказать, что Мандельштам в итоге как раз и сыграл роль того «нерожденного» в свое время гениального поэта, которому удалось в полной мере реализовать «наброски», содержащиеся в многообещающей «записной книжке» – стихах и прозе Батюшкова. Как к живому, любимому человеку Мандельштам обратился к старшему современнику Пушкина в своем стихотворении «Батюшков» (1932), напечатанном в том же номере «Нового мира», что и «Ламарк»:

Словно гуляка с волшебной тростью,

Батюшков нежный со мною живет.

Он тополями шагает в Замостье,

Нюхает розу и Дафну поет.

Ни на минуту не веря в разлуку,

Кажется, я поклонился ему:

В светлой перчатке холодную руку

Я с лихорадочной завистью жму.

Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.

И не нашел от смущения слов:

Ни у кого – этих звуков изгибы…

И никогда – этот говор валов…

Наше мученье и наше богатство,

Косноязычный, с собой он принес

Шум стихотворства и колокол братства

И гармонический проливень слез.

И отвечал мне оплакавший Тасса:

«Я к величаньям еще не привык;

Только стихов виноградное мясо

Мне освежило случайно язык…»

Что ж! Поднимай удивленные брови,

Ты, горожанин и друг горожан,

Вечные сны, как образчики крови,

Переливай из стакана в стакан…[610]

Финальные строки этого стихотворения перекликаются с программными строками из стихотворения Мандельштама 1914 года:

Я получил блаженное наследство —

Чужих певцов блуждающие сны;

Свое родство и скучное соседство

Мы презирать заведомо вольны.

И не одно сокровище, быть может,

Минуя внуков, к правнукам уйдет;

И снова скальд чужую песню сложит

И как свою ее произнесет.

(«Я не слыхал рассказов Оссиана…»)

А эти строки, в свою очередь, восходят к знаменитой формуле Батюшкова: «Чужое – мое сокровище».

Ноябрь 1932 года Мандельштамы провели в санатории ЦЕКУБУ «Узкое», в бывшем имении Трубецких. 10–го числа поэт на один день приехал в Москву: в редакции «Литературной газеты» был устроен его закрытый творческий вечер.

«Когда он стал читать в странной, чисто „поэтической“ манере, противоположной „актерской“, хотя, пожалуй, более условной, у меня почему—то сжималось сердце», – записал в дневнике присутствовавший на вечере драматург Александр Гладков.[611] А Николай Харджиев поделился своими впечатлениями от этого вечера в письме Борису Эйхенбауму: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с пол<овиной> часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) – в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: „Я завидую вашей свободе. Для меня вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна несвобода“».[612] «В литературе по мановению властей восторжествовала свобода, и ею упиваются все; за пределами же литературы – ужасающие лишения страны, грозные сигналы возвращения „мятежей и казней“» – так интерпретирует смысл пастернаковской реплики Л.С. Флейшман[613]1.

Харджиевская характеристика Мандельштама как «седобородого патриарха» содержит отсылку не только к Мандельштамовскому портрету Ламарка («Неуклюжий, робкий патриарх»), но и к первой строке автобиографического Мандельштамовского стихотворения 1931 года «Еще далёко мне до патриарха…», которое наверняка читалось на вечере в «Литературной газете». Если 1921 год стал годом признания «мастерства» поэта широкой публикой, то начиная с осени 1932 года отпустившего бороду Мандельштама, как правило, воспринимали в качестве живого классика, символа уходящей, «петербургской» эпохи русской культуры. Пусть даже сам он в стихотворении «Еще далёко мне до патриарха…» обозначил свой возраст как «полупочтенный». Впечатление усиливала Мандельштамовская «белорукая трость» (образ из этого же стихотворения, перекликающийся с описанием «евреев, наклоненных на белые трости» из прозы Батюшкова).[614] «Среднего роста, в руках неизменная палка, на которую он никогда не опирался, она просто висела на руке и почему—то шла ему» (из воспоминаний Н. Е. Штемпель).[615]

«Стариком», которому «надо помочь», Мандельштам был назван в статье А. Селивановского «Разговор о поэзии».[616] «Как ни встретишь его, а он опять старше!» – несколько нелогично изумлялся в воспоминаниях об Осипе Эмильевиче И. Фейнберг.[617] «Шаркая калошами, торопливо заглядывал в длинном пальто и остроконечной шапке Осип Мандельштам, уставив вверх бородку». Таким поэт запомнился Е. Вечтомовой.[618] А в ахматовских «Листках из дневника» встречаем выразительный Мандельштамовский портрет, относящийся к 1933 году: «К этому времени Мандельштам внешне очень изменился, отяжелел, поседел, стал плохо дышать – производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по—прежнему сверкали».[619]

На волне прокатившейся по СССР кампании по «учебе у классиков» доброжелателям удалось организовать еще несколько выступлений Мандельштама. 22 февраля 1933 года состоялся вечер поэта в Ленинградской капелле, 2 марта – в ленинградском Доме печати. Из дневника И. Басалаева:

«Мандельштам – лысый, с седой бородкой. Ленинградцы изумлены. Здесь привыкли его видеть бритым. Его борода дала право <Николаю> Тихонову на одном из ближайших выступлений сказать о трудности пути поэта:

– Даже Мандельштам, как видите, зарывшись в работе, оброс бородой – вот как надо работать, чтобы писать настоящие стихи!..

Читает Мандельштам не так, как раньше. Тогда, рассказывают, он почти пел свои стихи. Теперь он их скандирует торопливым баском, монотонно, невыразительно, глотая окончания строк, но с каким—то одним и тем же упорством убеждения. То приподнимается на цыпочки, то отбивает ногой ритм. Читает негромко…»[620]

Отметим попутно, что современники оставили весьма многочисленные описания Мандельштамовской манеры читать свои стихи. К уже процитированным выше прибавим еще некоторые из этих описаний. А. Левинсон о 1913 годе: «…вихрастый поэт Мандельштам с ритмичным воем бронзовых стихов»;[621] А. Дейч о 1914 годе: «Прямой и внутренне напряженный, закинув высоко голову, он читал стихи из книги „Камень“, читал совсем по—своему. Нараспев тянул строки стихов и в такт покачивал большой головой на тонкой шее»;[622] В. Чернявский о 1915 годе: Мандельштам читал «высокопарно, скандируя, строфы о ритмах Гомера („голову забросив, шествует Иосиф“, говорили о нем тогда)»;[623] Ю. Оболенская о 1916 годе: «Его чтение – последняя степень искренности – это танец каждого слова, в каждом слове участвует он всем своим ртом»;[624] А. Арго о 1916 годе: «Поэт Осип Мандельштам, человек маленького роста, невзрачной внешности (в шутку его прозвали „мраморная муха“), читал свои произведения чрезвычайно торжественно, напевно, священнодейственно, и несоответствие между внешностью автора и его исполнительской манерой приводило к досадным итогам»;[625] Я. Соммер о 1919 годе: «Как сейчас вижу его приподнятую голову с торчащим хохолком, красиво изогнутый профиль и слышу страстную патетическую мелодию»;[626] К. Надирадзе о 1920 годе: «…никаких жестикуляций, взвизгов, выкриков и прочего „артистизма“, очень плавно, очень ровно, но вместе с тем с большим воодушевлением, все более и более нарастающим к концу стихотворения»;[627] Л. Борисов о 1924 годе: «Мандельштам читал минут сорок, и никто его не просил, чтобы он читал еще и еще, – он, видимо, перестал ощущать время, он жил в атмосфере своего, им созданного мира и, читая, осматривал его подробности, закоулки. Порою Осип Эмилье—вич делал большие глаза, словно чего—то пугаясь, иногда опускал голос до шепота, выговаривал слова, как нянька, желающая напугать ребенка, хотя в словах не было и намека на что—то, что могло испугать, – чаще всего перечислялись имена или города»;[628] Л. Горнунг о 1933 годе: «Читал он обычно довольно спокойно, нараспев, вскинув голову, немного жестикулируя рукой в такт ритму. Кончая стихотворение, начинал ворошить кучу рукописей на столе, будто выбирая новое, но каждый раз, ничего не найдя, читал следующее стихотворение наизусть».[629]

На вечере в Доме печати поэту передали провокационную записку: «Вы тот самый Мандельштам, который был акмеистом?» Он ответил: «Я тот самый Мандельштам, который был, есть и будет другом своих друзей, соратником своих соратников, современником Ахматовой». «И – гром, шквал, буря рукоплесканий» (из воспоминаний Елены Тагер).[630] Тогда же Мандельштам назвал молодых ленинградских поэтов (Б. Корнилова, А. Прокофьева) «мальчишками с картонными наганами» (свидетельство И. Синельникова).[631]

Знаковым событием стал вечер поэзии Мандельштама в московском Политехническом музее, состоявшийся 14 марта 1933 года. Недаром он был описан сразу несколькими мемуаристами, которые, расходясь в деталях, сходно описали самого Мандельштама и публику, пришедшую послушать любимого поэта.

«Зал был радостно оживлен. Мне чудилось напряженное ожидание. Но не все места были заняты»;[632] «Народу много, похоже, все слушатели доброжелательные и внимательные»;[633] «…А зал—то наполнился еле—еле до четырнадцатого ряда! Больно за Мандельштама и стыдно за публику»;[634] «Публики было довольно много, больше, чем я ожидал, но кое—где зияли пустые скамейки. А публика была особенная… <…> то пришли на вечер поэта люди, обычно на московских улицах не замечаемые, иные у них были лица, и даже одежда, пусть бедная, была по—иному бедная»;[635] «На вечер Мандельштама выбрались из своих углов старые московские интеллигенты. Мы с Леной <Осмеркиной—Гальпериной> смотрели на эти измятые лица исстрадавшихся и недоедающих людей, с глазами, светящимися умом и печалью».[636]

Мандельштама «встретили аплодисментами. Аплодировали истово, долго—долго, как будто не могли насытиться. А главное – явно от души. Это не была „бурная овация“. Здесь не было ни наскока, ни самобудоражения. Аплодировали, изумляясь и радуясь тому, что вот здесь, в аудитории сошлось столько единомышленников по пониманию ценности Мандельштамовской поэзии».[637]

Одним из таких единомышленников был Б. М. Эйхенбаум, открывший вечер Мандельштама продолжительным докладом о его поэзии. В выступлении Эйхенбаума, которое Э. Герштейн сочувственно назвала «острым и смелым»,[638] а Л. Розенталь раздраженно – «фрондерским»,[639] отчетливо проявилось желание сломать стереотип восприятия Мандельштама советской критикой и запутанным ею читателем. ««Сейчас в кулуарах я слышал фразу: 'Мандельштам настоящий мастер', – воспроизводит ключевую реплику Эйхенбаума Н. Соколова. – Не забывайте, что мастерство – термин ремесленный. Вот <советский поэт> Кирсанов – тот мастер.

А Мандельштам не мастер, о нет!»»[640] «Ссылаться на „мастерство“ – это отписка, это идти по линии наименьшего объяснения, – подвел итоги Эйхенбаум. – Это – отношение, как к музейной ценности».[641]

«…вечер прошел превосходно, слушали так, как следовало слушать Мандельштама, даже горсточка случайных неофитов была вовлечена во всеобщее волнение».[642]

Третьего апреля 1933 года состоялось последнее в жизни Мандельштама официальное поэтическое выступление – в Московском клубе художников. На следующий день был арестован Борис Кузин. Осип Эмильевич немедленно обратился к влиятельной в партийных кругах Мариэтте Шагинян с просьбой посодействовать освобождению Кузина. Просьба была оформлена в качестве приложения к Мандельштамов—скому «Путешествию в Армению», персонажем которого Кузин являлся: «Из прилагаемой рукописи – лучше, чем из разговоров со мной, – вы поймете, почему этот человек неизбежно должен был лишиться внешней свободы, как и то, почему эта свобода неизбежно должна быть ему возвращена. <…> У меня отняли моего собеседника, мое второе „я“, человека, которого я мог и имел время убеждать, что в революции есть и <энтелехия>, и виталистическое буйство, и роскошь живой природы. <…> Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают жестокое и живое дело» (IV: 150–151). Спустя месяц Мандельштам, перефразируя Артюра Рембо, выскажет свое подлинное отношение к «этим рукам»: «Власть отвратительна, как руки брадобрея».

Через несколько дней Кузин был освобожден. Около 10 апреля он вместе с Надеждой Яковлевной и Осипом Эмильевичем уехал из Москвы в Старый Крым, в гости к вдове писателя Александра Грина Нине Николаевне. «За пять лет нашего постоянного общения более или менее безоблачным был только период нашей совместной поездки в Старый Крым и две или две с половиной недели, что я там прожил», – вспоминал Кузин, подразумевая прежде всего вечную бедность, почти нищету Мандельштамов, а также постоянно преследовавшие их неурядицы.[643]

В Крыму поэт изучал итальянский язык и одновременно, по примеру Константина Батюшкова, с упоением читал и перечитывал итальянских классиков № 1, № 2, № 3 и № 4 – Данте, Петрарку, Ариосто и Тассо. Сонеты Петрарки Мандельштам впоследствии перевел, об Ариосто написал стихотворение, о Тассо – собирался написать статью.

В начале мая 1933 года Мандельштам приступил к работе над последней своей большой прозой, поэтологическим эссе «Разговор о Данте», чье заглавие неожиданно перекликается с заглавием цитировавшейся нами чуть выше заметки А. Селивановского «Разговор о поэзии».

«Записывая под диктовку „Разговор о Данте“, – вспоминала Надежда Яковлевна, – я часто замечала, что он вкладывает в статью много личного, и говорила: „Это ты уже свои счеты сводишь“. Он отвечал: „Так и надо. Не мешай…“»[644] Главный воронежский собеседник Мандельштама, Сергей Рудаков, в письме своей жене выскажется еще определеннее: «…занимаюсь „Разговором о Данте“ (собственно, „о Мандельштаме“, т<о> е<сть> Данта там нет, – очень мало, если есть)».[645] Все же суждение Рудакова слишком категорично. «Разумеется, в этюде Мандельштама немало полемически заостренного, немало односторонности „первооткрывателя“. Но также несомненно, что от его этюда исходит сильный и резкий свет на многие важные грани поэмы <Данте „Божественная комедия“>, оставшиеся темными при традиционном, „пластическом“ освещении», – писал выдающийся литературовед и знаток средневековой культуры Леонид Ефимович Пинский.[646]

Бескомпромиссно «сводя счеты» с многочисленными оппонентами (особенно досталось Блоку), Мандельштам в своем «Разговоре о Данте» заочно «примирился» с теми двумя поэтами, с которыми у него были связаны самые сладкие и самые горькие крымские воспоминания. В пятой главке эссе он доброжелательно процитировал эмигрантку Марину Цветаеву (111:239). А в одном из отброшенных фрагментов своего «Разговора о Данте» с чувством рассказал о могиле Максимилиана Волошина (с которым он, впрочем, коротко, но дружелюбно свиделся еще в январе 1924 года): «Только сам М<аксимилиан> А<лександрович> – наибольший, по словам плотника, спец в делах зоркости – мог так удачно выбрать место для своего погребения» (111:411).

Тем не менее история взаимоотношений Мандельштама с Волошиным на этом не закончилась. Встретив в 1937 году в Московской консерватории на концерте пианиста Софроницкого Анну Ивановну Ходасевич и услышав от нее горестное известие об аресте, за распространение волошинских стихов, молодого математика Даниила Жуковского, Осип Эмильевич не нашел ничего лучшего, как ответить: «Так ему и надо – Макс плохой поэт».[647]

Нужно сказать, что Италия в лице мастеров флорентийской и венецианской школ XVI века заняла бы почетное место на карте не только литературных Мандельштамовских приоритетов, но и его предпочтений в европейской живописи.[648] Попробуем теперь кратко наметить общие контуры этой воображаемой карты, опираясь главным образом на стихи, прозу и письма самого поэта.[649]

Живопись сравнительно поздно, лишь в начале 1920–х годов, отвоевала себе значительное место в художественном мире Мандельштама. В его стихах и статьях периода «Камня» обнаруживается поразительно мало мотивов, восходящих к изобразительному искусству. Это намек на картину Джорджоне «Юдифь» в финале стихотворения «Футбол» (1913):

Не так ли кончиком ноги

Над теплым трупом Олоферна

Юдифь глумилась…

да еще пассаж о «кукле, сделанной руками волшебника Леонардо для какого—нибудь князя итальянского Возрождения» в рецензии на «Фамиру—Кифареда» И. Анненского (1:192).

«Юдифь Джорджоне», улизнувшую «от евнухов Эрмитажа», встречаем и в Мандельштамовской повести «Египетская марка» 1927 года (11:482), а в его заметке об Александре Блоке 1922 года упомянута картина Джорджоне «Концерт», хранящаяся «в Palazzo Pitti* (11:238). В стихотворении Мандельштама „Еще далёко мне до патриарха…“ (1931) в орбиту зрения поэта попадают два других великих художника—венецианца эпохи Позднего Возрождения:

Дивлюсь рогатым митрам Тициана

И Тинторетто пестрому дивлюсь

За тысячу крикливых попугаев.

О Леонардо да Винчи, причем не столько как о художнике, сколько как о «волшебнике», искуснике, Мандельштам вспомнит еще дважды: в очерке «Мазеса да Винчи» будет описан «корабельный хаос мастерской славного Леонардо» (11:401), а в «Разговоре о Данте» мелькнут «Леонардовы чертежи» (111:232).

В воронежских Мандельштамовских стихотворениях появятся еще два флорентийских гения – Рафаэль:

Улыбнись ягненок гневный с Рафаэлева холста…

и – дважды – Микеланджело Буонарроти:

А небо, небо – твой Буонарроти…

(«Я должен жить, хотя я дважды умер…»)

Все твои Микель Анджело, сироты,

Облеченные в камень и стыд, —

Ночь, сырая от слез, и невинный

Молодой, легконогий Давид,

И постель, на которой несдвинутый

Моисей водопадом лежит, —

Мощь свободная и мера львиная

В усыпленьи и рабстве молчит.

(«Рим»)[650]

За все великое испанское искусство XVI века в текстах Мандельштама представительствует лишь «козлиная испанская живопись», упоминание о которой встречаем в «Египетской марке» (11:477). Немецкое и нидерландское Возрождение было и вовсе обойдено вниманием поэта.[651]

Куда больше повезло голландцам XVII века. Рембрандту посвящены две выразительные строки стихотворения «Еще далёко мне до патриарха…»:

Вхожу в вертепы чудные музеев,

Где пучатся кощеевы Рембрандты,

Достигнув блеска кордованской кожи…

и одиннадцатистрочное воронежское стихотворение 1937 года:

Как светотени мученик Рембрандт,

Я глубоко ушел в немеющее время,

И резкость моего горящего ребра

Не охраняется ни сторожами теми,

Ни этим воином, что под грозою спят.

Простишь ли ты меня, великолепный брат,

И мастер, и отец черно—зеленой теми, —

Но око соколиного пера

И жаркие ларцы у полночи в гареме

Смущают не к добру, смущают без добра

Мехами сумрака взволнованное племя.[652]

В другом воронежском Мандельштамовском стихотворении, «Пластинкой тоненькой жиллета…» (1936), в проникновенных строках словесно воспроизводятся пейзажи младшего рембрандтовского современника Якоба Ван Рейсдаля:

Вы, именитые вершины,

Дерев косматых именины, —

Честь Рюисдалевых картин…

Трудно сказать, репродукцию с какой именно картины и какого именно художника, но явно работу кого—то из «малых голландцев», рассматривает герой Мандельштамовской «Египетской марки» Парнок на перегородке у портного Мервиса: «Дальше изображены были голландцы на ходулях, журавлиным маршем перебегающие свою маленькую страну» (11:468).

Но, пожалуй, самую большую территорию на карте художественных предпочтений Мандельштама заняла бы Франция. В своей прозе 1920–1930–х годов поэт не без иронии говорит о «театральном гневе лже—историка» классициста Жака Луи Давида (11:463); коротко упоминает о «Путешествии в Марокко» романтика Эжена Делакруа (III: 185);[653] умиляется «толстым деревянным башмакам и крестьянским блузам» реалиста Гюстава Курбе (11:413). Однако особенно подробно и любовно Мандельштам написал об импрессионистах и постимпрессионистах, которым посвящены его стихотворение «Импрессионизм» (1932),[654] а также отдельная главка «Французы» в Мандельштамовском «Путешествии в Армению» (плюс черновики к этой главке). Здесь фигурируют «храм воздуха и света и славы Эдуарда Манэ и Клода Монэ» (111:194), «лучший желудь французских лесов» – «славный дедушка» Сезанн (111:198) и «художник богачей» Матисс, «красная краска» холстов которого «шипит содой» (111:198). С «дешевыми овощными красками Ван—Гога» (111:198) соседствуют «кукурузное солнце» Синьяка (111:199), «вода Ренуара» (111:199) и «серо—малиновые бульвары Писсаро, текущие как колеса огромной лотереи, с коробочками кэбов, вскинувших удочки бичей, и лоскутьями разбрызганного мозга на киосках и каштанах» (111:199).

На этих же страницах появляется «французский» испанец, он же – «синий еврей Пикассо» (111:199). Знаменитый образ из его картины встречается и в куда более ранней заметке Мандельштама «Кое—что о грузинском искусстве» (1922): «Работы безымянных грузинских живописцев – настоящая победа грузинского искусства над Востоком, – и как ничтожны перед ними танцующие осколки скрипки, некогда разбитой Пикассо, пленившей новую грузинскую живопись. С этой скрипкой – то же самое, что с мошенническими реликвиями монахов: скрипка была одна, ее разбили один раз, но нет такого города, где бы не показывали щепочки – вот кусочек от Пикассо!» (111:234–235).

Рабски зависимая от Пикассо новая грузинская живопись в этой заметке противопоставлена примитивистским работам Нико Пиросманашвили: «Нельзя не преклониться перед величием его „безграмотных“ (не анатомических) львов, великолепных верблюдов, с несоразмерными человеческими фигурами и палатками, победивших плоскость силою одного цвета» (111:235).

Остается отметить, что Мандельштам отнюдь не был энтузиастом русской реалистической живописи. В его прозе находим упоминание лишь об уже воспроизводившейся в нашей книге отвратительной советской «жанровой картинке по Венецианову» (111:169); о «мальчике, играющем в бабки, в скульптуре Федора Толстого» (11:377); о «пирамиде черепов на скучной картине Верещагина» (111:191); да еще – пренебрежительное описание пластики актрис Художественного театра: «…движения всех женщин плохи, будто сошли с картин Семирадского» (11:135). Характерный эпизод приводит в своих мемуарах о Мандельштаме Наталья Штемпель: «Мы пошли в Третьяковскую галерею… Но осмотр оказался, к моему удивлению, очень коротким. Осип Эмильевич, не останавливаясь, пробежал через ряд залов, пока не разыскал Рублева, около икон которого остановился. За этим он шел».[655]

5

Оттеняющим фоном для чтения и изучения итальянских классиков послужили ужасные картины крестьянского голода, которые Мандельштаму довелось наблюдать в Крыму. Чтобы сломить сопротивление крестьян коллективизации, власти отняли у них запасы зерна, и к зиме начался массовый голод. В своих не слишком достоверных воспоминаниях Р. Березов (Акулыпин) сообщает, что еще в Москве он рассказывал поэту «печальные истории» о «поездках по городам и по колхозам, о настроениях крестьян и рабочих».[656]

Голодающие крестьяне, увиденные в Крыму, подвигли Мандельштама на гражданское, почти «некрасовское» стихотворение, которое потом будет фигурировать в следственном деле поэта. Из протокола допроса Мандельштама от 25 мая 1934 года: «К 1930 г. в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении „Холодная весна“».[657]

Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым,

Как был при Врангеле – такой же виноватый.

Комочки на земле. На рубищах заплаты.

Все тот же кисленький, кусающийся дым.

Все так же хороша рассеянная даль.

Деревья, почками набухшие на малость,

Стоят как пришлые, и вызывает жалость

Пасхальной глупостью украшенный миндаль.

Природа своего не узнает лица,

И тени страшные Украины и Кубани…

На войлочной земле голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

Комментарий Н. Я. Мандельштам: «Калитку действительно стерегли день и ночь – и собаки, и люди, чтобы бродяги не разбили саманную стенку дома и не вытащили последних запасов муки. Тогда ведь хозяева сами стали бы бродягами. Они бы пошли побираться, чтобы не погибнуть от отсутствия хлеба. Магазины „закрытого типа“ обеспечивали только городское начальство».[658]

Можно легко себе представить, насколько должны были раздражать и угнетать Мандельштама бодряческие официальные сводки и передовицы, докладывавшие о положении с хлебом в стране и, в частности, в Крыму, а главное, – безапелляционные требования центральных властей еще нажать на крестьянина, доносимые до окраин СССР через газеты. Вот как это в июне 1933 года делалось, например, «Правдой». 4–го числа на второй ее странице был помещен обзор провинциальной печати под оптимистическим названием «Хлеб уже зреет на полях». В этом обзоре помимо всего прочего сообщалось: «Крымские колхозы закончили сев колосовых еще в апреле. Крым раньше всех областей начнет уборку хлеба». На следующий день газета опубликовала речь председателя колхоза «Социалистическая реконструкция» Дубинина: «Первыми закончили сев, первыми сдадим хлеб государству».[659] На этой же странице было напечатано выступление колхозного бригадира Добрыдина: «Вся бригада зорко охраняет урожай колхозных полей». Номер от 7 июня открылся передовицей: «Развернем всесоюзное соревнование за первенство в уборке и поставке зерна государству».[660] 8 июня «Правда» напечатала большую статью Л. Паперного: «Накануне уборки (Из опыта политотделов Винницкой области)».[661] На первой странице номера газеты от 13 июня появилась редакционная статья «Социалистическому урожаю – хорошую дорогу». От 18 июня – «1933 год должен быть годом высокого урожая».

Важной вехой в пропагандистской кампании за урожай, развернутой «Правдой», стала установочная редакционная статья «Выполнение плана хлебосдачи – первая заповедь», опубликованная в номере от 22 июня 1933 года. Процитируем фрагменты из этой статьи, выразительно оттеняющие стихотворение «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…»: «Что же нужно сделать сейчас, чтобы успешно выполнить закон об обязательной поставке хлеба государству? <…> Во—первых, нужно, чтобы каждый коммунист, комсомолец и сельский активист поняли разницу между обязательной поставкой хлеба в нынешнем году и хлебозаготовками прошлых лет. В нынешнем году зернопоставки – не контрактационный договор, а закон. Поставки зерна обязательны к выполнению всеми колхозниками и единоличниками. <…> На время выполнения плана поставки зерна необходимо приостановить колхозную торговлю хлебом».[662] В этом же номере «Правды» была напечатана «Речь тов. Постышева на пленуме ЦК КП(б)У 10 июня 1933 г.», где внимательный и опытный советский читатель только и мог найти непроизвольную проговорку—указание на страшный украинский голод 1932 года: «…разве прошлый год может являться для нас мерилом, разве можем мы исходить из показателей прошлого года, который является самым позорным годом для большевиков Украины?»[663] Наконец, 28 июня 1933 года «Правда» поместила на своих страницах обширную подборку материалов под общей шапкой: «Не позволим кулакам и лодырям растащить ни одного зерна из социалистического урожая».[664]


Двадцать восьмого мая Мандельштамы переехали в коктебельский Дом творчества. Здесь в это время отдыхал Андрей Белый со своей женой Клавдией Николаевной.

Когда—то Андрей Белый доброжелательно отнесся к стихотворным опытам начинающего Мандельштама – согласно воспоминаниям Владимира Пяста, он «пожаловал» будущему автору «Камня» «титул» «пэоннейшего из поэтов».[665] Затем Белый изменил свое отношение к Осипу Эмильевичу. Не последнюю роль здесь, вероятно, сыграл антисемитизм, которым были заражены многие старшие модернисты, в диапазоне, приблизительно, от Блока до Кузмина. К уже приводившимся в этой книге цитатам добавим еще одну, из дневника М. Кузмина от 11 марта 1914 года: «Вечером были три жида – Лившиц, Лурье и Мандельштам».[666] Приведем также микрофрагмент из внутренней рецензии самого Мандельштама 1926 года на книгу Бернара Лекаша «Радан великолепный»: «<Антисемитизм> заимствовал свои аргументы там, где только мог, – у декаданса, у символизма, у второсортной социальной мистики» (11:450) и следующее свидетельство из мемуаров Эммы Герштейн: «В „Предисловии“ (к поэме „Возмездие“. – О. Л.), где Блок перечисляет разнородные события, из которых образовывался «единый музыкальный напор» эпохи, он называет такое: «В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови». Эта оскорбительно – «объективная» фраза возмутила Мандельштама».[667]

Но с особой силой Андрея Белого от Мандельштама должны были отвратить критические Мандельштамовские статьи, содержавшие крайне резкие оценки прозы автора «Петербурга». Иногда Мандельштам даже переходил на личности. «Необычайная свобода и легкость мысли у Белого» (11:322), – писал он, например, в разгромной рецензии на роман «Записки чудака», иронически намекая на знаменитое признание гоголевского Хлестакова: «У меня легкость необыкновенная в мыслях».[668] «Белый неожиданно оказался дамой, просияв нестерпимым блеском мирового шарлатанства – теософией», – издевательски констатировал Мандельштам в заметке «Письмо о русской поэзии» (11:237), вновь отсылая внимательного читателя к Гоголю – на этот раз к хрестоматийно известному эпизоду из «Мертвых душ» («„Ой, баба“ подумал он про себя и тут же прибавил: „Ой, нет!“ „Конечно, баба!“ наконец сказал он, рассмотрев попристальнее»[669]). Но даже и подобные инвективы не мешали Мандельштаму считать романы и повести Белого «вершиной русской психологической прозы» (формула из Мандельштамовской заметки «Литературная Москва. Рождение фабулы»; 11:262).

Седьмого июня 1933 года Андрей Белый жаловался в письме Петру Зайцеву из Коктебеля: «Все бы хорошо, если б не… Мандельштаммы <так!> (муж и жена); и дернуло же так, что они оказались с нами за общим столиком (здесь столики на 4 персоны); приходится с ними завтракать, обедать, пить чай, ужинать. Между тем: они, единственно, из 20 с лишним отдыхающих нам неприятны и чужды».[670] Еще жестче Белый высказался в письме Федору Гладкову: «…С Мандельштамами – трудно; нам почему—то отвели отдельный столик; и 4 раза в день (за чаем, за обедом, 5–часовым чаем и ужином) они пускаются в очень „умные“, нудные, витиеватые разговоры с подмигами, с „что“, „вы понимаете“, „а“, „не правда ли“; а я – „ничего“, „не понимаю“; словом М<андельштам> мне почему—то исключительно неприятен; и мы стоим на противоположных полюсах».[671] В своем коктебельском дневнике Белый написал о соседях по столику нечто столь резкое, что его вдова сочла за благо уничтожить этот фрагмент.[672]

Отдыхавший одновременно с Белым и Мандельштамом в Коктебеле поэт и драматург Анатолий Мариенгоф описал общую ситуацию так: «Администрация нашего Дома творчества… <…> посадила их в столовой за один столик. Доброе намерение совершенно испортило обоим лето. Ложноклассическая декламация Осипа Эмильевича и невероятное произношение итальянских слов, слов Данте и Петрарки, ужасно раздражало Андрея Белого. Мандельштам, как человек тонко чувствующий, сразу все понял. И это, в свою очередь, выводило его из душевного равновесия».[673]

Мемуарист очень точно изобразил нервную реакцию Андрея Белого на постоянное соседство с Мандельштамами, по понятным причинам не указав только, что просоветски настроенного пожилого писателя не могли не выводить из себя Мандельштамовские крамольные «подмиги». Но относительно Мандельштама Мариенгоф ошибся: Осипу Эмильевичу, по всей видимости, казалось, что взаимоотношения между ним и Белым складываются как нельзя лучше. С течением времени эта Мандельштамовская иллюзия только укреплялась. В черновиках к «Разговору о Данте» Мандельштам ссылается на Белого как на Б. Н. Бугаева, то есть как на частное лицо, как на своего личного знакомого и собеседника (111:404).

Сергею Рудакову в 1935 году поэт без тени сомнения рассказывал, что в «последнее время» был «очень близок» с автором «Петербурга».[674] А в воспоминаниях Надежды Яковлевны о контактах Белого и Мандельштама в Коктебеле говорится почти как о дружбе: «…они встречались, хотя и украдкой, и с охотой разговаривали. В те дни О. М. написал „Разговор о Данте“ и читал его Белому».[675]

В мае 1933 года, пока Мандельштамы были в Крыму, ленинградский журнал «Звезда», возглавлявшийся отважным Цезарем Вольпе, все—таки опубликовал «Путешествие в Армению». 17 июня, уже после возвращения Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны в Москву, разгромный отзыв на Мандельштамовскую прозу напечатала «Литературная газета». 30 августа – «Правда». Из статьи С. Розенталя в «Правде»: «От образов Мандельштама пахнет старым, прелым, великодержавным шовинистом, который, расточая похвалы Армении, хвалит ее экзотику, ее рабское прошлое, ибо о настоящем не написал ни строки Мандельштам. <…> Старый петербургский поэт—акмеист О. Мандельштам прошел мимо бурно цветущей и радостно строящей социализм Армении».[676] Цезаря Вольпе сняли с должности главного редактора «Звезды». Доведенное до корректуры книжное издание «Путешествия в Армению» было заморожено. Некогда безвредная болтовня о Мандельштаме как о старом классике прямо на глазах неуследимо перетекла в опасные для поэта идеологические разносы и политические обвинения.

В сентябре 1933 года Мандельштамы посетили Ленинград, где после долгого перерыва вновь свиделись с Анной Андреевной Ахматовой. «Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, – вспоминала поэтесса. – „Божественную комедию“ читал наизусть страницами. Мы стали говорить о „Чистилище“, и я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче). <…> Осип заплакал. Я испугалась – „Что такое?“ – „Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом“».[677]

У Ахматовой Мандельштам читал свой «Разговор о Данте». На чтении присутствовал едва ли не весь ленинградский фидологический бомонд: Виктор Жирмунский, Юрий Тынянов, Бенедикт Лившиц, Лидия Гинзбург… Из записей Л. Я. Гинзбург: «Мандельштам невысок, тощий, с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков. Он говорит, поджимая беззубый рот, певуче, с неожиданной интонационной изысканностью русской речи. Он переполнен ритмами (как переполнен мыслями) и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам – с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, с слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках. <…> Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом „этого…“, беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно. Не забывая все—таки хитрить и шутить».[678]

Рукопись «Разговора о Данте» была «Издательством писателей в Ленинграде» отклонена.

«Я хорошо помню… Осипа Эмильевича, – вспоминает старший сын Бориса Пастернака, Евгений, – мандельшта—мовский облик той поры, – его характерную позу с закинутой головой – в длиннополой шубе, с тросточкой, он ходил через двор обедать в литфондовскую столовую. Помню, как смеялись над ним наши дворовые мальчишки. Они с Надеждой Яковлевной вскоре получили новую квартиру в Нащокинском переулке и уехали из Дома Герцена».[679]

В новую кооперативную двухкомнатную квартиру Мандельштамы переселились в октябре 1933 года. «По действующим тогда законам жильца нельзя было выселить, если на спорной площади стоит его кровать, – вспоминала Эмма Герштейн. – Надя прекрасно это знала, и как только был назначен день всеобщего вселения, она с ночи дежурила у подъезда, поставив рядом с собой пружинный матрац. Утром, как только дверь подъезда открыли, она ринулась со своим матрацем на пятый этаж (дом без лифта) и первая ворвалась в квартиру».[680]

Именно здесь Осип Эмильевич в ноябре 1933 года написал, одно за другим, два своих самоубийственных стихотворения: «Квартира тиха, как бумага…» и «Мы живем, под собою не чуя страны…».

Об отдельном жилье Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич мечтали долгие годы. Немало энергии и сил Мандельштамы потратили, отстаивая законность своих притязаний на квартиру в писательском доме в Нащокинском переулке. «Дом был одним из первых кооперативных, и кандидатуру каждого жильца обсуждали сами писатели», – вспоминала Эмма Герштейн.[681] «Мандельштамы на новой квартире, своей, собственной, из двух комнат, – записал в дневнике 18 октября 1933 года поэт и переводчик, Мандельштамовский приятель Марк Талов. – Библиотечные полки Осип Эмильевич построил довольно примитивно: с двух сторон положил кирпичи, прикрыл доской, на доске снова кирпичи, снова доска – так он оборудовал несколько рядов. А вообще в квартире пустые стены. Нет у него денег на мебель первой необходимости».[682] И все же это было свое и не временное, а, как тогда казалось, постоянное, прочное жилье.

Однако вместо законной радости вселение в новую квартиру одарило поэта тяжким чувством жгучего стыда и раскаяния. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем: не только по отношению к своим «исстрадавшимся, недоедающим» читателям, но и по отношению к бездомным и голодным крестьянам. В его собственной терминологии – он чуть ли не впервые ощутил себя писателем. А платой за предательство – эквивалентом тридцати сребреников – послужили «халтурные стены» писательской квартиры в Нащокинском переулке.

Масла в огонь, по словам Надежды Яковлевны, невольно подлил неустроенный тогда в бытовом отношении Борис Пастернак, который, побывав у Мандельштамов в гостях, попробовал подбодрить поэта: «„Ну вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи“, – сказал он, уходя. „Ты слышала, что он сказал?“ – О. М. был в ярости».[683]

Так на новом временном витке продолжился спор о том, как поэту нужно выстраивать отношения с современной ему действительностью, начатый давним разговором—ссорой Мандельштама и Пастернака по итогам «дела Горнфельда». «Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем – у него профбилет <билет профсоюза> в кармане», – приводит Лидия Гинзбург Мандельштамовскую реплику этого времени в своих записях.[684] И она же резюмирует: «Пастернак выражает сознание приемлющего интеллигента (как Мандельштам выражает сознание интеллигента в состоянии самозащиты)».[685] При этом нужно иметь в виду, что, «с точки зрения бытовой, Мандельштам, переселявшийся в Москву, мог выглядеть если не более, то во всяком случае не менее „благополучным“, чем его „антипод“».[686]

После визита Пастернака Осип Эмильевич почувствовал настоятельную необходимость срочно действовать, совершить поступок, написать стихи, «вернуть билет».

Так Мандельштам разразился поэтическим вариантом своей «Четвертой прозы» – стихотворением «Квартира тиха, как бумага…», направленным на этот раз против самого себя. Поэтому Горнфельд и другие обидчики были забыты, а служба в «Московском комсомольце», наоборот, – выпячена (в четвертой – самой крамольной строфе):

Квартира тиха, как бумага,

Пустая, без всяких затей,

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.

Имущество в полном порядке,

Лягушкой застыл телефон,

Видавшие виды манатки

На улицу просятся вон.

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

И я как дурак на гребенке

Обязан кому—то играть.

Наглей комсомольской ячейки

И вузовской песни бойчей,

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей.

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю

И грозное баюшки—баю

Колхозному баю пою.

Какой—нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель,

Достоин такого рожна.

Какой—нибудь честный предатель,

Проваренный в чистках, как соль,

Жены и детей содержатель,

Такую ухлопает моль.

И столько мучительной злости

Таит в себе каждый намек,

Как будто вколачивал гвозди

Некрасова здесь молоток.

Давай же с тобой, как на плахе,

За семьдесят лет начинать —

Тебе, старику и неряхе,

Пора сапогами стучать.

И вместо ключа Ипокрены[687]

Давнишнего страха струя

Ворвется в халтурные стены

Московского злого жилья.[688]

В третьей и четвертой строфах этого стихотворения своеобразно отразилось пышное официальное празднование пятнадцатилетия ВЛКСМ.[689] Процитируем также восемь Мандельштамовских строк, которые, по—видимому, правомерно счесть поэтическим «отводком» от четвертой строфы «Квартиры»:

У нашей святой молодежи

Хорошие песни в крови:

На баюшки—баю похожи

И баю борьбу объяви.

И я за собой примечаю

И что—то такое пою:

Колхозного бая качаю,

Кулацкого пая пою.

Больше писать о комсомольцах и для комсомольцев (в переводе на язык тогдашнего Мандельштама – усерднее играть «на гребенке») советских писателей призвала статья «Идти в ногу с ростом нашей молодежи. Накануне 15–летия ВЛКСМ», помещенная на первой странице «Литературной газеты» 11 октября 1933 года. Встык с ней газета напечатала обзор Н. Оружейникова «Герои жизни и литературы», где были перечислены и кратко оценены некоторые произведения начала 1930–х годов, в которых действовали комсомольцы и комсомолки: «Вот и в рассказе Я. Шведова секретарь комсомольской ячейки попал под влияние своего соседа по станку с кулацким душком» и т. д. и т. п. … Может быть, стоит провести параллели между «комсомольскими» стихами Мандельштама и ноябрьским правдинским очерком Сергея Третьякова «Дозорные урожая», в котором советская молодежь, колхоз, кулаки и патриотическая песня тоже объединены в рамках цельного текста. В очерке рассказывается о сельских ребятах, зорко берегущих собранный урожай от посягательства крестьян—кулаков: «Вот Леня Селезнев. Он хотел проверить тачанку бригадира, не везут ли зерно. Конюх исхлестал его кнутом до крови, но пока не швырнул его наземь, держал Леня коня под уздцы… <…> Трех задержали воров с зерном. <…> Аня Сычова из колхоза „Магнитогорск“ заверяет: – Вора еще не поймали, но следим и непременно поймаем».[690] В финале очерка изображено, как «Леня Селезнев читал с трибуны рапорт и песню. <…>

Мы что день, то крепче стали,

Враг что день, то глубже вниз.

Нас ведет товарищ Сталин

По дороге в коммунизм».[691]

Первая строфа еще одного ноябрьского антисоветского стихотворения Мандельштама представляет собой довольно точный, хотя и издевательский пересказ сразу нескольких материалов «Литературной газеты», объединенных общей темой – обсуждением проблемы переводов на русский язык произведений, написанных на языках народов СССР:

Татары, узбеки и ненцы,

И весь украинский народ,

И даже приволжские немцы

К себе переводчиков ждут.

И, может быть, в эту минуту

Меня на турецкий язык

Японец какой переводит

И прямо мне в душу проник.

На первой странице «Литературной газеты» от 23 октября 1933 года была опубликована большая статья А. Гидаша «Выше качество художественного перевода», в которой подчеркивалось: «Особого внимания заслуживает вопрос о переводах литературы отдельных социалистических республик Советского Союза. Эти литературы национальные по форме и социалистические по содержанию уже сейчас создали такие произведения, передача которых путем перевода не только В ПОЛИТИЧЕСКОМ, но и с точки зрения ЛИТЕРАТУРНОЙ является делом неотложной важности». На третьей странице этого же номера газеты находим несколько статей, помещенных под общей шапкой «Художественный перевод – на высоту оригинала!». Самая обширная статья озаглавлена: «Теснее сплотить братские литературы. На заседании украинской комиссии Оргкомитета». Процитируем ее финальный абзац: «На заседании украинской комиссии Оргкомитета ССП СССР принято решение о конкретном изучении творчества отдельных украинских писателей. Тов. Стецкому поручено изучить творчество П. Панча, т. Безыменскому – Кулика, Бажана, Первомайского и Косынко, т. Юдину – Эпика, т. Гладкову – Копыленко, Кириленко и Досвитного, т. Форш – Любченко, т. Динамову – Микитиенко, Кулиша и Ивана Ле, т. Катаеву – Остапа Вишни, т. Багрицкому – Терещенко и Тычины, т. Коваленко – Головко, т. Шагинян – молодых писателей Одессщины, тт. Стецкому, Березовскому и Форш – Кузьмича». Рядом были напечатаны статьи Гейши Шариповой «Качество ошибок» и П. Карабана «Осторожнее на переводах!», а также коллективное письмо четырех переводчиков (Ю. Березовского, Дзахо Гатуева, В. Нейштадта и Александра Ромма) с самокритичным названием «Довольно барства»: «Значительно слабее обстоит дело с переводом литератур братских народов СССР».

Двадцать третьего ноября 1933 года на первой странице «Литературной газеты» появилась программная редакционная статья «По—настоящему изучить богатейшую литературу народов СССР». Приведем несколько выдержек из нее: «…знаем ли мы нацлитературу республик и областей РСФСР? Если и знаем, то очень слабо. <…> Одиннадцать писательских бригад всесоюзного Оргкомитета по изучению нацлитератур республик и областей РСФСР должны были уже давно приступить к работе. <…> В результате из 11 бригад по—настоящему работает только 3 бригады <…> (только эти три бригады уже выехали или выезжали на места) <…> Совсем пока не работает: <…> бригада т. Шульца (республика немцев Поволжья)».

Вот эти добровольно—принудительные поездки писательских переводческих бригад в республики и области СССР и были высмеяны Мандельштамом в стихотворении «Татары, узбеки и ненцы…». Почему в последних его строках «японец» переводит поэта именно на «турецкий язык»? Возможно, потому, что в этот период взаимоотношения СССР и Турции значительно потеплели, свидетельством чего может послужить, например, серия заголовков из «Правды» от 1 ноября 1933 года: «Пребывание советской делегации в Турции. Тов. Ворошилов о высоких качествах турецкой армии»; «Представителям СССР отведено центральное место в торжествах»; «Турецкая печать приветствует СССР».[692]

Актом жертвенного очищения и высвобождения из—под власти советского «писательства» стала Мандельштамовская лютая эпиграмма на Сталина, тоже созданная в ноябре 1933 года.

Мандельштам – первый среди своих современников, проживавших в СССР, решился нарушить коллективный заговор молчания вокруг фигуры всесильного диктатора (начальные стихотворения ахматовского «Реквиема» будут написаны два года спустя):

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются глазища

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет,

Как подкову, дарит за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него – то малина,

И широкая грудь осетина.[693]

Важно отметить, что в ноябрьской советской прессе 1933 года не удается найти конкретного веского повода к написанию самоубийственного Мандельштамовского стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», направленного лично против Сталина. Не означает ли это, что такого решающего повода просто не было, а был месяцами копившийся гнев, чью поэтическую вспышку в ноябре 1933 года мог спровоцировать любой пустяк? Возможно, подобным пустяковым поводом стало уже цитировавшееся нами заглавие доклада Кагановича на пленуме ВЛКСМ – «Ленин и Сталин с исключительной заботливостью выпестовали комсомол» – у Мандельштама в стихотворении: «А где хватит на полразговорца, / Там припомнят кремлевского горца». Возможно, поводом послужила напечатанная во всех праздничных ноябрьских газетах фотография Сталина в окружении Молотова, Кагановича, Орджоникидзе, Калинина, Радзутака, Куйбышева, Микояна и Енукидзе на трибуне мавзолея во время демонстрации[694] – у Мандельштама в стихотворении: «А вокруг него сброд тонкошеих вождей». Возможно, но менее вероятно, поскольку это прямо не отразилось в стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…», таким поводом стала напечатанная на третьей странице «Литературной газеты» 23 ноября 1933 года большая подборка материалов «Писатели работают над книгой о Беломоро—Балтийском водном пути». В частности, эта подборка включала в себя статью профессора Института советского строительства и права С. Я. Булатова «Чего мы ждем от книги о Беломорском канале», где содержалось такое, например, рассуждение: «Лагеря ОГПУ и концентрационные лагеря фашистской Германии – вот два пункта, отражающие, как капли воды, всю противоположность двух систем – системы гниющего капитализма и системы строящегося социализма».


О Мандельштамовском состоянии духа в этот период дает яркое представление не только стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…», но и следующее агентурное сообщение ОГПУ: «На днях вернулся из Крыма О. Мандельштам. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги Гихл собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи „с плагиатом“) не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. Мандельштам собирается вновь писать тов. Сталину.[695] Яснее всего его настроение видно из фразы: «Если бы я получил заграничную поездку, я бы пошел на все, на любой голод, но остался бы там». Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы: «Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. 'Лит<ературная> газета' – это старая проститутка – права в одном: отрицает у нас литературу. В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч<ее>. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит<ературного> успеха – нонсенс, ибо нет общества)». Коснувшись вопроса о том, что на художественной выставке «за 15 лет» висят «дрянные» пейзажи Бухарина, Мандельштам добавляет: «Ну что же, читали мы стихи Луначарского, скоро, наверное, услышим рапсодии Крупской»».[696]

Не желая мириться с ситуацией, описанной в первых строках стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», Мандельштам принялся читать его близким, а затем – и не очень близким знакомым. Он был не в силах утаивать от них свое новое стихотворение, которое сам считал «документом не личного восприятия и отношения, а документом восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур» (из протокола допроса поэта от 25 мая 1934 года).[697] Большинству слушателей торжественно и искренно сообщалось, что они будут единственными хранителями страшного секрета. Потом вдруг выяснялось, что стихотворение известно еще нескольким людям.

Из воспоминаний Б. С. Кузина: «Буквально дня через два или три О. Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: „Читал стихи (было понятно какие) Борису Леонидовичу“. У меня оборвалось сердце».[698] Из «Мемуаров» Э. Г. Герштейн: «Мне казалось, что все это глубоко погребено. До осуждения Мандельштама я ни одному человеку об этом стихотворении не говорила и уж, разумеется, не читала (сама того не замечая, Эмма Григорьевна почти цитирует Мандельштамовское: „Наши речи за десять шагов не слышны“. – О. Л.). Но как—то при мне зашел о нем разговор между Мандельштамами, и Надя безмятежно заявляет, что Нине Николаевне Грин больше нравится другой вариант. Вот тебе и раз. Оказывается, я не одна посвящена в тайну».[699]

Доподлинно известно, что кроме, разумеется, Надежды Яковлевны, Мандельштам читал свою эпиграмму на Сталина родному брату жены Евгению Хазину, своему брату Александру Мандельштаму, Борису Кузину, Эмме Герштейн, Владимиру Нарбуту, Анне Ахматовой и ее сыну Льву Гумилеву, Борису Пастернаку, Виктору Шкловскому, Семену Липкину, Нине Грин, Георгию Шенгели, Сергею Клычкову, Николаю Харджиеву, Александру Тышлеру, Александру Осмеркину. Также текст антисталинской эпиграммы был известен поэтессе и переводчице Марии Сергеевне Петровых, которой посвящено несколько любовных стихотворных посланий Мандельштама 1934 года.

«…существо хрупкое, ничем не защищенное, кроме своего тихого обаяния. Лицо неброское, но прелестное, обрамленное пушистыми волосами, скорее светлыми, волнистая челка, наполовину прикрывающая высокий чистый лоб, серые глаза, взирающие на мир почти кротко». Такой изобразил молодую Петровых Яков Хелемский.[700]

Из воспоминаний Екатерины Петровых: «Влюбленность в Марусю была чрезвычайна. Он приходил к нам на Гранатный по 3 раза в день. Прислонялся к двери, открывавшейся вовнутрь, и мы оказывались как бы взаперти. Говорил он, не умолкая, часа по полтора – два. Глаза вдохновенно блестели, голова – запрокинута».[701]

Мандельштамы познакомились с этой начинающей поэтессой и переводчицей через Анну Ахматову, приехавшую погостить к старым друзьям в новую квартиру в середине ноября 1933 года. Именно Анну Андреевну Мандельштам избрал на роль своей конфидентки, «…он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью», – рассказывала в своих воспоминаниях Надежда Яковлевна.[702] А вот что писала в «Листках из дневника» сама Ахматова: «В 1933—34 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблен в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено, вернее, к ней обращено стихотворение „Турчанка“ (заглавие мое), лучшее, на мой взгляд, любовное стихотворение 20 века».[703]

Ахматова имела в виду загадочные Мандельштамовские стихи, созданные 13–14 февраля 1934 года:

Мастерица виноватых взоров,

Маленьких держательница плеч,

Усмирен мужской опасный норов,

Не звучит утопленница—речь.

Ходят рыбы, рдея плавниками,

Раздувая жабры. На, возьми,

Их, бесшумно окающих ртами,

Полухлебом плоти накорми!

Мы не рыбы красно—золотые,

Наш обычай сестринский таков:

В теплом теле ребрышки худые

И напрасный влажный блеск зрачков.

Маком бровки мечен путь опасный…

Что же мне, как янычару, люб

Этот крошечный, летуче—красный,

Этот жалкий полумесяц губ…

Не серчай, турчанка дорогая,

Я с тобой в глухой мешок зашьюсь;

Твои речи темные глотая,

За тебя кривой воды напьюсь.

Ты, Мария, – гибнущим подмога.

Надо смерть предупредить, уснуть.

Я стою у твердого порога.

Уходи. Уйди. Еще побудь.[704]

В центре этого сложного стихотворения два персонажа: слабая женщина и сильный мужчина. При этом слабая женщина предстает покорительницей сильного мужчины и даже его палачом (наблюдение Михаила Безродного: первые строки стихотворения: «Мастерица виноватых взоров, / Маленьких держательница плеч» скрывают в себе идиому «заплечных дел мастер»). Для покорения мужчины женщина коварно (мягкий вариант: кокетливо) пользуется своей плотской привлекательностью. Мужчина сам стремится навстречу собственной гибели; он не в силах противиться эротическому желанию: «Уходи. Уйди. Еще побудь».

Важнейшие атрибуты женского начала в стихотворении «Мастерица виноватых взоров…» – коварство и чувственность. Воплощают эту тему мотивы востока, красного цвета, а также речи и невозможности речи («Не звучит утопленница—речь», «Этот жалкий полумесяц губ», «Твои речи темные глотая»).

С подобным отношением к любви мы уже встречались в Мандельштамовском стихотворении «Я наравне с другими…» (1920), посвященном Ольге Арбениной. В этом стихотворении Мандельштам прямо признавался: «Не утоляет слово / Мне пересохших уст, / И без тебя мне снова / Дремучий воздух пуст. / Я больше не ревную, / Но я тебя хочу, / И сам себя несу я, / Как жертву палачу» (за Арбениной Мандельштам ухаживал «наравне» с Николаем Гумилевым; за Марией Петровых – «наравне» с его сыном Львом. Согласно «Мемуарам» Эммы Герштейн, Мандельштам в 1934 году восклицал: «„Как это интересно! У меня было такое же <соперничество с <его отцом> Колей…“»).[705]

Однако еще более разительным, хотя и более неожиданным, кажется сходство стихотворения «Мастерица виноватых взоров…» с Мандельштамовской эпиграммой на Сталина. И там, и там возникают мотивы не звучащей (неслышной) речи, коварства (отчасти связанного с темой востока), а также – красного цвета (в эпиграмме на Сталина: «Что ни казнь у него – то малина»). Возлюбленная и диктатор окружены в стихотворениях Мандельштама сходным ореолом мотивов, потому что оба они – коварные мучители, истязающие свои жертвы и лишающие их дара речи. Об этом удивительном сходстве нам еще предстоит вспомнить, когда мы будем говорить о сложной эволюции отношения Мандельштама к личности Сталина.

Неудивительно, что стихотворение Мандельштама «Мастерица виноватых взоров…» спровоцировало на полемический стихотворный ответ тогдашнего спутника жизни Марии Петровых, Петра Грандицкого:

Демон грозный в тельце малом,

От твоих предвечных скал

Что лисенком одичалым

К берегам моим пристал?

Ты ль, надменный, стал бескрылым,

Плен пушистый возлюбя?

Как же волнам и светилам

Не вступиться за тебя?

Только ль ребрышки худые

Маком бровки на челе,

Если Дьяволом стихия

Залегла во влажной мгле?

Что тебе немые хоры

Красных рыб на дне морском,

Если мраморные взоры

Издают беззвучный гром.

Что тебе гнилая влага,

Ржа и тлен кривой воды,

Если пламя Карадага

Плавит сплав твоей руды, —

Пламя страсти и обиды,

Пламя мести и вины,

Что разит пращей Давида,

Жжет – безглавьем сатаны.

Эмма Григорьевна Герштейн, рассказывая в своей мемуарной книге о семейной жизни Мандельштамов этого периода и влюбленности поэта в Марию Петровых, воспользовалась множеством терминов из арсенала профессиональных сексологов: «брак втроем»,[706] «строго просчитанные чередования эксгибиционизма и вуайерства»,[707] «бисексуальность»[708] и, наконец, – «садизм».[709] Приведя здесь, по долгу честного биографа, эти библиографические ссылки, сознательно ограничим себя ими, а также цитатой из Мандельштамовской внутренней рецензии 1927 года на роман Рахели Санзара «Потерянное дитя»: «Атмосфера повествования очень напряженная с уклоном к мелодраме. Социально книга фальшива. Фабульно – интересна. Принять ее ни в коем случае нельзя: она насквозь нездорова, играя на патологических явлениях и искажая действительность» (11:589). Излишне будет еще раз говорить здесь о том, что мы высоко ценим мемуары Герштейн. Лучше любых слов об этом свидетельствуют многочисленные отсылки к ее воспоминаниям, содержащиеся в нашей книге.

Едва ли не самым значительным событием зимы 1934 года стала для Осипа Эмильевича неожиданная смерть Андрея Белого, которая пришлась на 8 января. Сергей Рудаков изложил в письме своей жене рассказ Мандельштама о том, как он «стоял в последнем карауле. <…> В суматохе М<андельштам>у на спину упала крышка гроба Белого».[710] Смерть автора «Петербурга» и «Мастерства Гоголя» поэт оплакал в нескольких стихотворениях, которые в семье Мандельштамов условно назывались «Реквием». Одно из стихотворений Осип Эмильевич передал вдове покойного писателя, но Клавдии Николаевне оно не понравилось, так как показалось слишком «непонятным».[711]

Реквием по Андрею Белому закономерно может восприниматься и как реквием по самому Мандельштаму, «…тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме, – вспоминала Анна Ахматова. – Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 года), о чем говорили, не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: „Я к смерти готов“».[712] Тогда же Мандельштам спрятал в каблук своего ботинка лезвие безопасной бритвы – спустя несколько месяцев оно будет пущено в ход.

Семнадцатого февраля 1934 года Владимир Дмитриевич Бонч—Бруевич высказал пожелание приобрести мандельштамовский архив для Центрального музея художественной литературы, критики и публицистики. 16 марта собралась комиссия экспертов по приобретению фондов музея, которая предложила за архив поэта смехотворно малую цену: 500 рублей. Вдогонку неприятному разговору с Бонч—Бруевичем, состоявшемуся 21 марта, полетело гневное Мандельштамовское письмо: «Назначать за мои рукописи любую цену – Ваше право. Мое дело – согласиться или отказаться. Между тем Вы почему—то сочли нужным сообщить мне развернутую мотивировку Вашего неуважения к моим трудам. Таким образом покупку писательского архива Вы превратили в карикатуру на посмертную оценку. Безо всякого повода с моей стороны Вы заговорили со мной так, как если бы я принес на утильпункт никому не нужное барахло, скупаемое с неизвестной целью» (IV: 156).

В позднейшем разговоре с Сергеем Рудаковым Мандельштам следующим образом излагал соображения, высказанные ему Бонч—Бруевичем: «Я, да и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом – не обижайтесь и на нас не сердитесь – другие и даром <свои архивы> дарят».[713]

В середине апреля 1934 года Мандельштамы приехали в Ленинград. В начале мая в помещении «Издательства писателей» Осип Эмильевич получил, наконец, возможность поквитаться с председателем позорного суда по «делу Саргиджана – Мандельштама» Алексеем Толстым. Елена Тагер записала со слов Валентина Стенича: «Мандельштам, увидев Толстого, пошел к нему с протянутой рукой; намерения его были так неясны, что Толстой даже не отстранился. Мандельштам, дотянувшись до него, шлепнул слегка, будто потрепал его, по щеке и произнес в своей патетической манере: „Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены“».[714] Вариант Федора Волькенштейна:

«Мандельштам побледнел, а затем, отскочив и развернувшись, дал Толстому звонкую пощечину.

– Вот вам за ваш «товарищеский суд», – пробормотал он. Толстой схватил Мандельштама за руку.

– Что вы делаете?! Разве вы не понимаете, что я могу вас у—ни—что—жить! – прошипел Толстой».[715]

К этому Волькенштейн прибавляет: «Я знал и заверяю читателя, что ни к аресту Мандельштама, ни к его дальнейшей судьбе Толстой не имел никакого отношения».[716] Отметим, что в своей речи на Первом всесоюзном съезде советских писателей «красный граф» высказался о Мандельштаме крайне негативно. Отметим также, что поступок Мандельштама широко обсуждался в литературных кругах. Из воспоминаний Екатерины Петровых: «…поэт Перец Маркиш, узнав о пощечине, с видом предельного изумления поднял палец кверху со словами: „О! Еврей дал пощечину графу!!!“»[717]

Показательно, что по поводу этого громкого происшествия Президиум Ленинградского оргкомитета ССП счел нужным 27 апреля 1934 года отправить Алексею Толстому специальное письмо: «Мы не сомневаемся в том, что хулиганская выходка Мандельштама встретит самое резкое осуждение со стороны всей советской писательской общественности. Вместе с тем, мы с большим удовлетворением отмечаем ту исключительную выдержку и твердость, которую Вы проявили в этом инциденте. Только так и мог реагировать подлинный советский писатель на истерическую выходку человека, в котором до сих пор еще живы традиции худшей части дореволюционной писательской среды».[718]

Есть основания предполагать, что в Ленинград Мандельштам ездил специально для того, чтобы наказать Толстого: совершив возмездие, он, сопровождаемый Надеждой Яковлевной, вернулся в Москву. Опасаясь гнева советского графа, поэт, вместе с женой, посетил Бухарина и рассказал ему о случившемся.

К себе в гости поэту удалось зазвать Ахматову.[719] Из мемуаров Анны Андреевны: «…я после града телеграмм и телефонных звонков приехала к Мандельштамам из Ленинграда (где незадолго до этого произошло его столкновение с Толстым)».[720]

В ночь с 13 на 14 мая 1934 года (по данным НКВД – в ночь с 16 на 17 мая) Осип Эмильевич Мандельштам был арестован.

Загрузка...