Глава пятая ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ (1934–1938)

1

«Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел „Волка“ (стихотворение „За гремучую доблесть грядущих веков…“. – О. Л.) и показал О. Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь утра. Было совсем светло», – вспоминала Ахматова.[721]

Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Всего их было пятеро – трое агентов и двое понятых. <…> Старший из агентов занялся сундучком с архивом, а двое других – обыском. <…> Наступило утро четырнадцатого мая. Все гости, званые и незваные, ушли. Незваные увели с собой (во внутреннюю тюрьму на Лубянке. – О. Л.) хозяина дома. Мы остались с глазу на глаз с Анной Андреевной, вдвоем в пустой квартире, хранившей следы ночного дебоша. Кажется, мы просто сидели друг против друга и молчали».[722]

Из протокола обыска—ареста О. Э. Мандельштама: изъяты «письма, записки с телефонами и адресами и рукописи на отдельных листах в количестве 48 /сорок восемь/ листов.

Обыск производил<и> комиссар Оперода Герасимов, Вепринцев, Забловский».[723] Санкция на обыск и арест Мандельштама была выдана заместителем председателя ОГПУ Яковом Аграновым. С собой поэт взял, согласно тюремной квитанции, «восемь шт<ук> воротничков, мыльницу, щеточку, семь шт<ук> разных книг» и деньги – 30 рублей.[724]

Утром Надежда Яковлевна поехала к своему брату Евгению. Анна Андреевна – хлопотать за Мандельштама – к Борису Пастернаку, а затем – к секретарю Президиума ЦИК Авелю Енукидзе и к писательнице Лидии Сейфуллиной. Пастернак, узнав об аресте, в свою очередь, обратился за помощью к Демьяну Бедному и Бухарину. Просил за Мандельштама и поэт—символист, посол независимой Литвы в СССР Юргис Балтрушайтис. По мнению Надежды Яковлевны, «хлопоты и шумок, поднятый вокруг первого ареста О. М., сыграли, очевидно, какую—то роль, потому что дело обернулось не по трафарету. Так, по крайней мере, думает Анна Андреевна».[725] «Этим мы ускорили и вероятно смягчили развязку», – записала Ахматова.[726]

Дело Мандельштама было поручено вести оперуполномоченному 4–го отделения СПО ОГПУ Николаю Христофоровичу Шиварову – в прошлом болгарскому коммунисту—подпольщику, близкому другу писателей Петра Павленко и Александра Фадеева, человеку «высокому и красивому, несмотря на небольшую лысину и туповатый короткий нос» (из мемуаров Галины Катанян).[727] Первый допрос состоялся 18 мая 1934 года.

Органически не созданный для того, чтобы играть роль заговорщика и противостоять грубому нажиму, Осип Эмильевич, судя по всему, сразу же взял курс на контакт со следствием, «…представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно – это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы», – свидетельствует Н. Я. Мандельштам.[728] Еще только заполняя предварительный протокол первого допроса, он признался в своей юношеской принадлежности к партии эсеров (и в 1934, и в 1938 годах членство в этой партии было вменено Мандельштаму в вину). Из протокола первого Мандельштамовского допроса следует, что текст стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» он также вызвался воспроизвести сам. Однако при тюремном свидании с женой Осип Эмильевич сообщил ей, что «у следователя <предварительно> были стихи, они попали к нему в первом варианте со словом „мужикоборец“ в четвертой строке: „только слышно кремлевского горца – душегубца и мужикоборца“»: «…следователь вынул из папки листок, дал описание стихов о Сталине и зачитал ряд строк. О. М. признал авторство».[729]

Так или иначе, но уже на первом допросе Мандельштам назвал имена семерых слушателей своей антисталинской эпиграммы (А. Мандельштама, Е. Хазина, Э. Герштейн, А. Ахматовой, Л. Гумилева, Д. Бродского, Б. Кузина). Имя переводчика Давида Григорьевича Бродского он затем вычеркнул, приписав, что указал его ошибочно. На следующем допросе, который состоялся 19 мая, были названы еще два слушателя: Мария Петровых и Владимир Нарбут. Нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что целый ряд имен Мандельштам от Шиварова скрыл. Вряд ли это было просто ошибкой памяти: трудно поверить, например, что поэт забыл о том, как он читал стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…» Борису Пастернаку. (Выслушав стихотворение, Пастернак сказал: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому».[730])

Условия содержания Мандельштама на Лубянке были рассчитаны на психологическое воздействие: свет в камере не выключался ни днем ни ночью – в результате Мандельштам заработал воспаление век; в соседи к поэту определили «наседку» – человека из НКВД, который изматывал Осипа Эмильевича бесконечными разговорами и запугивал сообщениями об аресте родных. Из мемуаров Эммы Герштейн:

«Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:

– Меня подымали куда—то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?» Я поднял голову. Это был Павленко».[731]

В приступе отчаяния поэт попробовал вскрыть себе вены лезвием, извлеченным из ботинка. Однако попытка самоубийства была пресечена тюремщиками.

На третий, последний допрос автор стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» был вызван 25 мая.

Двадцать седьмого или 28 мая следствие было закончено. Мандельштама ждал неожиданно мягкий приговор: трехлетняя ссылка на поселение в город Чердынь Свердловской области. Более того, Надежде Яковлевне было разрешено сопровождать мужа.

Из воспоминаний Эммы Герштейн: «Мы сидели в Нащокинском и ждали возвращения Нади <с ЛубянкиХ Она пришла потрясенная, растерзанная:

– Это стихи. «О Сталине», «Квартира» и крымское («Холодная весна…»)».[732]

«Все было кончено, – вспоминала Анна Андреевна. – Нина Ольшевская (соседка по дому, жена фельетониста Виктора Ардова. – О. Л.) пошла собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку все содержимое сумочки».[733]

В Чердынь ехали через Свердловск; в Соликамске пересели на пароход и дальше плыли по Каме, Вишере, Колве. Это тягостное путешествие Мандельштам год спустя вспоминал в фотографически—точном стихотворении:

Как на Каме—реке глазу темно, когда

На дубовых коленях стоят города.

В паутину рядясь, борода к бороде,

Жгучий ельник бежит, молодея в воде.

Упиралась вода в сто четыре весла —

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Там я плыл по реке с занавеской в окне,

С занавеской в окне, с головою в огне.

А со мною жена – пять ночей не спала,

Пять ночей не спала, трех конвойных везла.

(«Кама», 1935)

В Чердынь прибыли в начале июня 1934 года. Мандельштамовская голова действительно была «в огне»: поэт бредил наяву, мучительно боялся расстрела. Чтобы избежать казни, он в первое же раннее утро по прибытии в Чердынь попробовал покончить с собой. Напуганная Надежда Яковлевна телеграфировала в Москву своей матери: «Ося болен травмопсихозом вчера выбросился окна второго этажа отделался вывихом плеча сегодня бред затихает врачи акушер девочка терапевт возможен перевоз Пермь психиатрическую считаю нежелательным опасность новой травмы провинциальной больнице = Надя».[734] Телеграммы сходного содержания были отправлены Николаю Ивановичу Бухарину и Александру Эмильевичу Мандельштаму. Впоследствии оказалось, что при прыжке из окна тюремной больницы Мандельштам сломал руку.

Шестого июня Александр Эмильевич обратился в ОГПУ с просьбой перевести брата куда—нибудь «вне больничной обстановки близ Москвы, Ленинграда или Свердловска».[735]

Десятого июня в деле Мандельштама случилось новое чудо: приговор был пересмотрен. 14 июня в Чердынь пришла официальная телеграмма о трехлетней административной высылке поэта из столицы с лишением по истечении этого срока права проживать в Москве, Ленинграде и еще десяти городах СССР. Вскоре Мандельштамов вызвали в чердынскую комендатуру для выбора нового города ссылки. Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Провинции мы не знали, знакомых у нас не было нигде, кроме двенадцати запрещенных городов, да еще окраин, которые тоже находились под запретом. Вдруг О. М. вспомнил, что биолог Леонов (приятель Б. С. Кузина. – О. Л.) из ташкентского университета хвалил Воронеж, откуда был родом. Отец Леонова был там тюремным врачом. «Кто знает, может еще понадобится тюремный врач», – сказал О. М. и мы остановились на Воронеже. Комендант выписал бумаги».[736] Напомним, еще в «Четвертой прозе» Мандельштам насмешливо свидетельствовал, что «люди из Харькова и из Воронежа» принимали его «за своего» (111:170).

Почему приговор по делу Осипа Мандельштама оказался «вегетариански» мягким? Почему Чердынь позволили поменять на другой город? Обо всем этом остается только догадываться. Ясно одно: на определенном, причем достаточно раннем этапе в ход следствия вмешался лично «кремлевский горец». «Изолировать, но сохранить» – вот приказ, который он, по слухам, отдал разработчикам дела Мандельштама. Обострил внимание вождя к делу поэта Николай Бухарин. Под воздействием телеграмм Надежды Яковлевны и визита Бориса Пастернака он отправил Сталину большое письмо, где Мандельштаму был целиком посвящен пункт третий: «О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с А<лексеем> Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены М<андельштама>, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он – безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т<ак> к<ак> ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил тебе написать и об этом. <…> P. S. О Мандельштаме пишу еще раз (на об<ороте>), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М<андельштама> и никто ничего не знает».[737]

На это письмо Сталин наложил такую резолюцию: «Кто дал им право арестовывать Мандельштама? Безобразие…»[738] Особенно здесь умиляет это сталинское «им». Впрочем, по предположению Л. С. Флейшмана, Сталин мог еще ничего не знать о крамольных Мандельштамовских стихах.[739]

Может быть, смягчая участь поэта, вождь стремился отвлечь внимание литераторов от дела Мандельштама. Или же, напротив, отцу народов захотелось разыграть перед литературной общественностью – особенно накануне писательского съезда, вести который было поручено Бухарину, – и перед самим Мандельштамом роль просвещенного властителя, снизошедшего до милости к зарвавшемуся подданному. Возможно, бывшего экспроприатора поразила неожиданная смелость интеллигента Мандельштама. И, наконец, еще одна версия: может быть, Сталину даже польстило, что в Мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно – на фоне жалких «тонкошеих вождей»?

Правомерность первой и второй догадки как будто подтверждается вошедшим в легенду звонком вождя Борису Пастернаку: уличая своего собеседника в нерешительности, Сталин косвенно «ставил ему в пример» отважного Мандельштама. Хроника этого телефонного разговора такова. 13 июня 1934 года в коммунальной квартире Пастернаков раздался звонок. Сталин начал с того, что заверил поэта: дело Мандельштама пересматривается и с ним все будет хорошо. Затем он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал о Мандельштаме, почему не обратился в писательские организации или лично к нему – Сталину. «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован».

Пастернак ответил: «Писательские организации не занимаются такими делами с 27–го года, а если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали». На это Сталин прямо спросил: «Но ведь он ваш друг?» Пастернак попытался уточнить характер отношений между ним и Мандельштамом, сказав, что поэты, как женщины, ревнуют друг друга. «Но ведь он же мастер, мастер!» – Сталин воспользовался клишированной в советской печати характеристикой Мандельштама. Что, понятно, не могло не раздражить Пастернака. «Да не в этом дело, – отмахнулся он. – Да что мы все о Мандельштаме, да о Мандельштаме, я давно хотел с вами встретиться и поговорить серьезно». – «О чем?» – «О жизни и смерти». Вместо ответа Сталин бросил трубку.[740]

«Даже если Сталину не приходило в голову узурпировать функции агента ОГПУ, – анализирует сталинскую тактику Л. С. Флейшман, – он вряд ли отказал бы себе в удовольствии психологической игры на полюсах: знак высочайшего внимания к поэту – и потенциальные угрозы, связанные с этой милостью. То, что перед „допросом“ <Пастернака> не стояли непосредственно—практические цели, не отменяло его „превентивного“, полицейски—провокационного налета».[741]

2

На новое место ссылки Мандельштамы ехали через Москву (не это ли обстоятельство послужило дополнительным стимулом для выбора места ссылки?). До Воронежа добрались 25 июня 1934 года.

Поначалу устроились в гостинице «Центральная». «Номера нам не дали, но отвели койки в мужской и женской комнате. Жили мы на разных этажах, и я все бегала по лестнице, потому что беспокоилась, как чувствует себя О. М.», – вспоминала Н. Я. Мандельштам.[742] Однако беспокоиться в скором времени пришлось за саму Надежду Яковлевну: осмотревший Осипа Эмильевича психиатр следов травматического психоза у него уже не обнаружил, а вот жена Мандельштама, измотанная переживаниями последних месяцев, подхватила тиф и была доставлена в воронежскую инфекционную больницу, где пролежала несколько недель. В конце августа она переболела также дизентерией. (31 октября 1934 года в приступе отчаяния Надежда Яковлевна напишет Мариэтте Шагинян: «По—моему, пора кончать. Я верю, что уже конец. Быть может, это последствие тифа и дизентерии, но у меня больше нет сил, и я не верю, что мы вытянем».[743])

А пока на летнее время Мандельштамы сняли застекленную террасу в привокзальном поселке. Началось врастание Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны в воронежскую жизнь.

«Он был всегда оживлен, выступал со своими стихами охотно, когда его об этом просили. Но в общем жизнь его в Воронеже проходила незаметно, безо всяких стремлений выдавать себя за известную и более того – сенсационную личность», – вспоминал местный литератор В. Пименов.[744]

В сентябре 1934 года Мандельштам обратился к председателю правления Воронежского областного отделения ССП Александру Владимировичу Шверу с просьбой дать ему возможность участвовать в работе местной писательской организации. Аналогичное прошение в Культпроп ЦК ВКП(б) направил Борис Пастернак. 20 ноября заместитель заведующего отделом культуры и пропаганды ленинизма ЦК ВКП(б) П. Юдин писал заведующему аналогичным отделом обкома ВКП(б) Центрально—Черноземной области М. Генкину: «Мандельштама <следует> постепенно вовлекать в писательскую работу и использовать его по мере возможности как культурную силу и дать возможность заработать».[745]

Тогдашний заместитель председателя правления Воронежского отделения ССП Ольга Кретова докладывала М. Генкину о настроениях ссыльного поэта:

«В беседе с писателями—коммунистами, членами правления, Мандельштам рассказывал о своей огромной жажде принять и осмыслить советскую действительность, просил помочь ему бывать на заводах и в колхозах, вести работу с молодыми писателями. Правление Союза пригласило Мандельштама участвовать в поездке на открытие первого совхозного театра в Воробьевском районе Воронежской области. Знакомство с совхозом, с ростом культурного уровня сельскохозяйственного пролетариата произвело на поэта огромное впечатление.

Редакция областного литературного художественного журнала «Подъем» предоставила Мандельштаму возможность вести платную консультацию. <…> <Мандельштам> предполагает начать работу над книгой о старом и новом Воронеже».[746]

В середине октября 1934 года Мандельштамы сняли комнату у агронома Евгения Петровича Вдовина. Дом находился в глубокой низине.

В феврале 1935 года в редакции газеты «Коммуна» поэта вынудили выступить с докладом об акмеизме «с целью выявления отношения Мандельштама к своему прошлому» (формулировка секретаря партгруппы Воронежского ССП Стефана Стойчева).[747] «В своем выступлении Мандельштам показал, – продолжает Стойчев, – что он ничему не научился, что он кем был, тем и остался».[748] Именно в этом докладе автор «Камня» определил акмеизм как «тоску по мировой культуре» и заявил, что он не отрекается «ни от живых, ни от мертвых». Вместе с тем Мандельштам «говорил, что отошел от акмеизма» (свидетельство воронежского писателя М. Булавина).[749]

В конце марта 1935 года Надежда Яковлевна почти на месяц уехала в Москву. 30 марта в Воронеж прибыл филолог—формалист, тыняновский выученик Сергей Борисович Рудаков.[750] Его, как дворянского, да еще и офицерского сына, выслали из Ленинграда после убийства С. М. Кирова. Осипа Эмильевича Рудаков разыскал уже на третий день после своего приезда в Воронеж.

«Высокий, с огромными темными глазами, несколько крупными чертами лица: резко очерченный рот, черные брови с изломом, длинные ресницы и какие—то особенные тени у глаз – он был очень красив», – вспоминала Рудакова Наталья Штемпель.[751] При Мандельштамах Рудаков почти мгновенно занял место темпераментного собеседника, придирчивого оценщика старых и новых стихов, заботливого опекуна. Когда он сам внезапно заболел скарлатиной, роли переменились. «Полтора дня я пролежал у М<андельштамов>, – докладывал Рудаков в письме жене. – Они были изумительно заботливы».[752]

Рудакову, задумавшему написать большую книгу о Мандельштаме, Надежда Яковлевна передала на хранение часть архива поэта. В письме Борису Кузину от 11 июля 1942 года она назвала Сергея Борисовича «самым дорогим мне человеком».[753] Эти слова перекликаются с оценкой Осипа Эмильевича из записки Рудакову от 10 декабря 1935 года: «Вы самый большой молодец на свете» (IV: 161).

И только четверть века спустя исследователям стали доступны многочисленные воронежские письма Сергея Рудакова жене, из которых вдруг выяснилось, что этот молодой и безмерно честолюбивый филолог и непризнанный стихотворец, любя Осипа Эмильевича и терпя Надежду Яковлевну, испытывал при общении с поэтом страшные муки болезненного, уязвленного самолюбия. Во—первых, Мандельштам не признал рудаковских стихов. Во—вторых, Мандельштам якобы принижал роль Рудакова в создании собственных произведений. Так, Сергей Борисович досадливо писал жене о совместной работе с Мандельштамом над стихотворением «Ариост»: «Лика, честное слово – план (количество строф и строк в них, тематика строф, созданная по полустрочным обрывкам) – мой. Вся композиция – лицо вещи – и она прекрасна, стройна. <…> Оська смущен и… старается делать вид, что я «только помогал». Это стало так обидно, что я чуть не плюнул и собрался все бросить и уйти. Какая—то ослиная тупость, страх за свою славу»,[754] «…дикая потребность – выслушать меня, руководиться мною».[755] Так Рудаков изображает отношение к себе Мандельштама в письме жене от 8 января 1936 года.

Еще больше покоробило и отвратило от покойного Рудакова Анну Андреевну и Надежду Яковлевну то обстоятельство, что о Мандельштаме он с несколько наигранным цинизмом в своих письмах зачастую рассуждал как «о <под>опытном кролике или собаке Павлова», а о себе как об «академике» (из письма от 9 июня 1935 года).[756] Или даже – как о чучельнике (в письме от 25 октября 1935 года: «Сейчас занимался „шуточными“ (стихами Мандельштама. – О. Л.) – скоро допотрошу психа»).[757]

Справедливости ради нужно отметить, что в этих же письмах Рудаков посвятил Мандельштаму и другие, глубоко прочувствованные строки: «Близость М<андельштама> столько дает, что сейчас не учесть всего. Это то же, что жить рядом с живым Вергилием или Пушкиным на худой конец (какой—нибудь Баратынский уже мало)» (из письма от 17 апреля 1935 года).[758] И еще: «Пусть он сто раз псих. Кто не может его вынести – только слаб. А кто может – с тем стоит разговаривать. Меня—то он изводил достаточно, а как бы был я к чертям годен, если бы из—за этого только перекис» (из письма от 13 января 1936 года).[759]

Как и в случае с Борисом Кузиным, появление Сергея Рудакова «разбудило» Мандельштама: начало апреля 1935 года ознаменовало собой новый период в Мандельштамовском творчестве – период воронежских стихов.

«17, 18, 19, 20 <апреля> —дико работает М<андельштам>, – рассказывал Рудаков жене. – Я такого не видел в жизни. Результаты увидишь. <…> На расстоянии это неизмеримо и нерассказуемо. Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом – это то же) поэзии. Вижу то же, что в себе – только в руках гения, который будет значить больше, чем можно понять сейчас. Больше нет человека – есть Микель Анджело. <…> Для 4 строк – произносится 400. Это совершенно буквально. Он ничего не видит. Не помнит своих стихов. Повторяется, и сам, отделяя повторения, пишет новое. Бесится на мои стихи».[760] Так рождались те мандельштамовские стихотворения, которые он сам считал своими вершинными достижениями в поэзии. «М<андельштам> говорил, – фиксирует Рудаков, – что его всю жизнь заставляли писать „готовые“ вещи (монументальные), а Воронеж принес, может быть впервые, открытую новизну и прямоту».[761]

Когда—то, в акмеистической юности, автору «Камня» ставил голос Вячеслав Иванов, а затем – Гумилев со товарищи. Начиная с «Tristia», прежняя поэтика дала трещину. В Воронеже Мандельштам окончательно «отпустил себя» – стихи хлынули сплошным потоком, перебивая, варьируя, опровергая и перекрывая друг друга. «В работе одновременно находилось по несколько вещей, – вспоминала Надежда Яковлевна. – Он часто просил меня записать – и это была первая запись, по два—три стихотворения сразу, которые он в уме довел до конца. Остановить его я не могла: „Пойми, иначе я не успею“».[762] «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен», – дивилась в своих воспоминаниях Ахматова.[763]

Необходимо еще иметь в виду, что воронежские стихотворения Мандельштама 1935 года создавались в тот период жизни поэта, когда как минимум по двум причинам он с обостренным вниманием должен был вчитываться в советские газеты. Во—первых, пресса и радио оказались пусть не единственными, но зато уж точно главными источниками информации Мандельштама о событиях, творившихся в «большом мире», прежде всего в Москве и Ленинграде.[764] Об этом с опорой на радиовпечатления очень выразительно рассказано в следующем Мандельштамовском восьмистишии (апрель 1935 года):

Наушнички, наушники мои!

Попомню я воронежские ночки:

Недопитого голоса Аи

И в полночь с Красной площади гудочки…

Ну как метро?.. Молчи, в себе таи…

Не спрашивай, как набухают почки…

И вы, часов кремлевские бои, —

Язык пространства, сжатого до точки…[765]

Во—вторых, в промежуток с апреля по июль, в который и были написаны все Мандельштамовские стихи 1935 года, поэта с особой силой переполняла «благодарность за жизнь»,[766] не отнятую Советским государством из—за написания крамольного стихотворения о Сталине «Мы живем, под собою не чуя страны…». «Никаких лишений нет и в помине… – в конце июля 1935 года сообщал Мандельштам отцу из Воронежа. – Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем, живу социально, и мне по—настоящему хорошо. <…> Хочу массу вещей видеть и теоретически работать, учиться… Совсем как и ты… Мы с тобой молодые. Нам бы в Вуз поступить…» (IV: 160).

Соответственно, в это время создаются те самые Мандельштамовские вещи, которые М. Л. Гаспаров определяет как «стихи о приятии действительности»,[767] а Сергей Рудаков в письме жене от 24 мая 1935 года – как «открыт<ые> политически<е> стих<и>».[768] Понятно, что материал для таких стихов Мандельштам, мысливший как никогда масштабно, должен был черпать в первую очередь именно из радио и газетных источников.

При этом мы отнюдь не считаем газетные заметки и радиопередачи единственными объясняющими источниками для воронежских вещей Мандельштама. Почерпнутая из них информация сложно переплелась в стихах поэта с литературными и иными подтекстами. Тем не менее при дальнейшем разговоре о стихах Мандельштама воронежского периода мы будем часто сопоставлять их с соответствующими материалами советской прессы.

Одним из первых воронежских стихотворений стало то, где описывается тоскливое житье Мандельштамов у Вдовина, вечно недовольного своими «скучными» постояльцами:

Я живу на важных огородах.

Ванька—ключник мог бы здесь гулять.

Ветер служит даром на заводах,

И далёко убегает гать.

Чернопахотная ночь степных закраин

В мелкобисерных иззябла огоньках.

За стеной обиженный хозяин

Ходит—бродит в русских сапогах.

И богато искривилась половица —

Этой палубы гробовая доска.

У чужих людей мне плохо спится,

И своя—то жизнь мне не близка.

От Вдовина Мандельштам съехал 21 апреля 1935 года. 22 апреля вернулась из Москвы Надежда Яковлевна, пересказавшая Осипу Эмильевичу телефонный разговор Сталина с Пастернаком. «О. М., выслушав подробный отчет, остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писательских организациях, которые „этим не занимаются с 27 года…“. „Дал точную справку“, – смеялся он».[769] В конце апреля Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна начали совместную работу над литературной композицией «Молодость Гёте», предназначавшейся для исполнения на местном радио. Материалом послужила автобиографическая книга Гёте «Поэзия и правда», некоторые ее фрагменты были приведены почти дословно. Н. Я. Мандельштам вспоминала, однако, что Осип Эмильевич отбирал для радиокомпозиции «эпизоды, характерные для биографии не только Гёте, но и вообще всякого поэта».[770]

В эпизоде третьем, например, Мандельштам рассказал о сценическом дебюте юного Гёте в окружении своих товарищей:

«Переодетый и чувствующий себя <рыцарем> Танкредом, я вышел на сцену и прочел несколько напыщенных стихов.

Никто из актеров не вышел. Никто мне не ответил. Зрители хохотали. Тогда, позабыв о рыцарских страстях и поединках, я перешел к библейской сказке про тщедушного царя Давида и силача Голиафа, который вызвал его на бой.

Дети обрадовались знакомой пьесе и выбежали играть со мной.

Спектакль был спасен» (111:286–287).

Вряд ли стоит доказывать, что сюжет о «тщедушном» Давиде и «силаче» Голиафе был актуален для самого Мандельштама («маленьким Давидом» в одном из писем 1937 года поэт назовет и Надежду Яковлевну; IV:189). Кроме «Поэзии и правды» источником этого эпизода, вероятно, послужил знаменитый фильм Чаплина «Пилигрим» (1923), где, в частности, рассказывается о том, как переодетый проповедником бродяжка, плохо знающий библейские тексты, спасается от «провала» во время проповеди, мимикой и жестами изображая перед слушателями битву маленького Давида с великаном Голиафом. О Чаплине Мандельштам с нежностью упоминал в своем воронежском стихотворении 1937 года «Я молю, как жалости и милости…»:

А теперь в Париже, в Шартре, в Арле

Государит добрый Чаплин Чарли.

В апреле и мае 1935 года Мандельштам работал над одним из тех стихотворений, которые должны были торжественно и громогласно объявить городу и миру о новой политической позиции поэта:

Ты должен мной повелевать,

А я обязан быть послушным.

На честь, на имя наплевать —

Я рос больным и стал тщедушным.

Так пробуй выдуманный метод

Напропалую, напрямик:

Я – беспартийный большевик,

Как все друзья, как недруг этот.

Два авторитетных исследователя в одном издании предлагают взаимоисключающие трактовки этого восьмистишия. Сначала М. Л. Гаспаров в предисловии к «Полному собранию стихотворений» Мандельштама пишет, что строки «Ты должен мной повелевать, А я обязан быть послушным» «получают разработку» в просоветских Мандельштамовских «Стансах» (май – июнь 1935 года).[771] Затем А. Г. Мец в комментарии к тому же стихотворению замечает: «По жанру» оно «близко эпиграмме» на Сталина.[772]

Ясность в этот заочный неакцентированный спор, как кажется, вносит соотнесение предпоследней строки мандельштамовского стихотворения с тостом И. В. Сталина, прозвучавшим на встрече участников первомайского парада с членами ЦК и правительством Советского Союза в зале Большого дворца в Кремле 2 мая 1935 года. Сталинский тост цитирует в своем «известинском» отчете Николай Бухарин, а Мандельштам в разбираемом стихотворении к этому тосту отсылает читателя. На встрече в Кремле вождь народов поднял бокал «за всех большевиков: партийных и непартийных. Да. И непартийных. Партийных меньшинство. Непартийных большинство. Но разве среди непартийных нет настоящих большевиков? Большевик, это – тот, кто предан до конца делу пролетарской революции. Таких много среди непартийных. Они или не успели вступить в ряды партии. Или они так высоко ценят партию, видят в ней такую святыню, что хотят подготовиться еще и еще к вступлению в партийные ряды. Часто такие люди, такие товарищи, такие бойцы стоят даже выше многих и многих членов партии. Они верны ей до гроба».[773]

Назвавшись «беспартийным большевиком», Мандельштам не просто приложил к себе характеристику, которую дал «непартийным большевикам» Сталин: в первой строфе стихотворения поэт адресовался к рабочему классу; цитата из сталинского тоста во второй строфе превращает весь текст в обращение персонально к вождю. Почти не рискуя ошибиться, можно предположить, что восьмистишие «Ты должен мной повелевать…» относится к тем Мандельштамовским вещам, о которых он запрашивал Надежду Яковлевну 26 декабря 1935 года: «…постарайся узнать, как отвечает Союз, т. е. Ц.К партии, на мои стихи» (IV163). «Разрыва с партией большевиков у меня быть не может при любом ответе, при молчании даже, даже при ухудшении ситуации. Никакой обиды. Никакого брюзжания. Партия не нянька и не доктор», – писал Мандельштам ей же 3 января 1936 года (IV: 170).

Тем не менее отражающий особенности мироощущения поэта невнятный перевод на язык поэзии внятного языка советской газеты превращает стихотворение «Ты должен мной повелевать…» и многие другие стихотворения позднего Мандельштама в не вполне однозначные, полные темнот и идеологических оттенков. Как читатель должен понимать такие, например, строки: «На честь, на имя наплевать», «Так пробуй выдуманный метод»? И о каком «недруге» идет речь в предпоследней строке стихотворения?

Использование газетного материала позволяет уловить важные смысловые обертоны еще одного биографического мандельштамовского стихотворения, написанного в мае 1935 года:

Тянули жилы, жили—были,

Не жили, не были нигде.

Бетховен и Воронеж – или

Один или другой – злодей.

На базе мелких отношений

Производили глухоту

Семидесяти стульев тени

На первомайском холоду.

В театре публики лежало

Не больше трех карандашей,

И дирижер, стараясь мало,

Казался чертом средь людей.

Комментируя это стихотворение, А. Г. Мец отмечает, что его «сюжет связан, возможно, с концертом в „летнем“ театре в Первомайском саду в Воронеже».[774] Действительно, в воронежской «Коммуне» от 28 апреля 1935 года находим следующий анонс: «Первомайский театр. 30 апреля днем, 1 и 2 мая вечером. Концерты симфонич<еского> оркестра Облрадио—комитета под управлением дирижера А. В. Дементьева. В концертах принимают участие: 30 апреля – артист Облрадио—комитета Н. И. Колесник (тенор) и А. И. Цирюльникова (меццо сопрано). 1 мая – солист ГАБТа СССР Садомов (бас).[775] 2 мая – скрипач Мирон Полянин (Ленингр<ад>) и солист ГАБТа СССР Садомов (бас). Начало – днем в 11 час<ов>, вечер – в 21 час».[776]

Однако у неудачного, судя по Мандельштамовскому описанию, провинциального концерта имелся мощный столичный фон, который превращал недостаточное рвение воронежского дирижера Дементьева в уже совсем недопустимое и почти преступное. В «Известиях» как раз от 1 мая 1935 года была напечатана большая статья видного музыковеда И. И. Соллертинского «Бетховен и советская культура», в которой творчество великого композитора определялось как ценнейшее достояние победившего рабочего класса, требующее к себе бережного и трепетного отношения: «Единственным законным наследником величайших культурных ценностей прошлого столетия становится пролетариат. Он сумел отвоевать Бетховена у капиталистического мира, он сумел насытить свои массовые празднества, дни побед великой социалистической стройки ликующими звуками бетховенской музыки. Он сумеет и воспитать композиторов, которые, творчески овладевая лучшими принципами героического искусства Бетховена, создадут своих симфонических Чапаевых».[777] Важную деталь, подтверждающую этот тезис Соллертинского, Мандельштам мог найти в первомайском отчете «Правды» за 1935 год: «Без конца и без края льется человеческая река. Как чудесно поют нынче над ней трубы. Оркестры завода им. Сталина, завода им. Кирова, Станкостроя, красной „Трехгорки“ пришли сегодня с Бетховеном и Вагнером, с Прокофьевым и Верди».[778]

Остается добавить, что главный дирижер воронежского симфонического оркестра Александр Васильевич Дементьев считался специалистом по Бетховену и в сезоне 1935 года трижды исполнял со своим оркестром 9–ю симфонию композитора. «Бетховена, создавшего непревзойденные образцы драматической музыки, отличающейся необыкновенным богатством и в то же время простотой своих мелодий, Бетховена, воспевшего человеческий разум и героизм, любят народные массы, – со слов Дементьева записал корреспондент „Коммуны“ в номере от 20 декабря 1936 года. – Цикл из его произведений, осуществленный на протяжении прошлого сезона, пользовался большим успехом у наших слушателей, и сейчас каждое из его творений неизменно встречает теплый прием».[779]

Восьмого мая 1935 года Надежда Яковлевна вновь уехала в Москву. В конце мая Осип Эмильевич получил, наконец, трехмесячную прописку и паспорт, отобранный при аресте.

Двадцать второго мая Мандельштам написал одно из самых загадочных воронежских стихотворений – «Идут года железными полками…», в домашнем обиходе называвшееся также «Железо», которое мы здесь попробуем хоть чуть—чуть прояснить, чтобы лучше понять, какие настроения владели поэтом в этот период. Предлагая к стихотворению газетные ключи, мы хотим подчеркнуть, что все нижеследующее есть не более чем гипотеза:

Идут года железными полками,

И воздух полн железными шарами.

Оно бесцветное – в воде железясь,

И розовое на подушке грезясь.

Железная правда – живой на зависть,

Железен пестик, и железна завязь.

И железой поэзия в железе,

Слезящаяся в родовом разрезе.

Это стихотворение было включено Мандельштамом в подборку, предназначавшуюся для публикации в советской печати. К письму, адресованному Надежде Яковлевне Мандельштам из Воронежа в Москву от 25–26 мая 1935 года, поэт приложил автографы стихотворений «Мне кажется, мы говорить должны…», «День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток…», «Идут года железными полками…», «Еще мы жизнью полны в высшей мере…» и «Мир должно в черном теле брать…» (IV: 158). В следующем за этим письме он интересовался у жены: «Хорошо ли „железясь“?» – в стихотворении «Идут года железными полками…» (IV158). А еще в следующем распоряжался: «К „подборке“ прибавь „Стансы“ плюс „Железо“. Выясни печатание. Для Москвы условие: все или ничего. Широкий показ цикла. Хорошо бы в Литгазете. Все варианты окончательные. Только в начале Стансов могут быть изменения» (IV: 159).

Из этого напрашиваются два вывода. Во—первых, «Железо» относится к числу «открытых политических» воронежских стихотворений Мандельштама, раз в отчетной подборке оно должно было соседствовать с такими яркими образцами текстов этого типа, как «Мне кажется, мы говорить должны…» и «Стансы». Во—вторых, поэт нисколько не смущался загадочностью своего стихотворения, раз собирался печатать его в газете, хотя бы и в «Литературной». Не потому ли, что советский читатель того времени, исходя из злобы газетного дня, сам должен был восстановить актуальный для стихотворения контекст?

Учитывая, что «Железо» датировано «22 мая 1935», заглянем в газеты этого, а также нескольких предшествующих дней. Здесь мы найдем множество откликов на событие, потрясшее Мандельштама. Речь идет о гибели 18 мая 1935 года гигантского советского самолета «Максим Горький» вместе с экипажем и тридцатью шестью пассажирами. По официальной версии, катастрофа произошла потому, что один из двух самолетов сопровождения принялся выделывать в небе фигуры высшего пилотажа и случайно столкнулся с «Максимом Горьким».

Из письма С. Б. Рудакова жене от 21 мая 1935 года мы знаем, что в парном по отношению к «Железу» стихотворении «Мне кажется, мы говорить должны…» (апрель – май 1935 года) строка «Войны и мира гнутая подкова» была заменена на строку «Воздушно—океанская подкова» под «влияние<м> катастрофы с „М. Горьким“»:[780]

Мне кажется, мы говорить должны

О будущем советской старины.

Что ленинское—сталинское слово —

Воздушно—океанская[781] подкова.

И лучше бросить тысячу поэзии,

Чем захлебнуться в родовом железе,

И пращуры нам больше не страшны:

Они у нас в крови растворены.

Кажется очевидным, что и в нашем стихотворении исходным сырьем для ключевого образа железа послужила не только ходовая советская метафора, использованная, например, в «известинском» первомайском отчете 1935 года («Железные шеренги держат… <…> знамя и дружным боевым шагом, мерным и энергичным, идут вперед»),[782] но и железо погибших 18 мая самолетов. А во второй строке стихотворения («И воздух полн железными шарами»)[783] изображены эти самые самолеты, зависшие в воздушном пространстве. Понять, почему самолеты в «Железе» почти утеряли сходство с реальными воздушными машинами, помогает раздраженное замечание из уже цитировавшегося письма Рудакова, касающееся Мандельштамовских исправлений в стихотворении «Мне кажется, мы говорить должны…»: «…по мне это безделица, оттеснившая классику. Называется „борьба с акмеизмом“».[784] То есть Мандельштам деформировал «акмеистические», четко прорисованные предметы. Понять, почему самолеты в «Железе» превратились именно в «шары», нам поможет анализ четырех заключительных строк стихотворения.

Адекватно перевести эти строки с языка позднего Мандельштама на общепонятный мы попробуем, опираясь на очень хороший устный разбор Натальей Мазур темного восьмистишия поэта 1934 года:

Преодолев затверженность природы,

Голуботвердый глаз проник в ее закон:

В земной коре юродствуют породы

И, как руда, из груди рвется стон.

И тянется глухой недоразвиток

Как бы дорогой, согнутою в рог, —

Понять пространства внутренний избыток,

И лепестка, и купола залог.

Исследовательница убедительно продемонстрировала, что в этом стихотворении при помощи метафорических образов «земной коры», «лепестка» и «купола», «дороги, согнутой в рог», а также звукового сходства слов «природы», «породы» и роды показана беременная женщина.[785] Вспомним шуточное Мандельштамовское четверостишие 1933 или 1934 года, обращенное к страстной театралке Марии Петровых:

Уста запеклись и разверзлись чресла.

Весь воздух в стонах родовых:

Это Мария Петровых

Рожает близнецов – два театральных кресла.

Если под этим углом взглянуть на финал стихотворения «Идут года железными полками…», сразу же станет видно, что и тут возникает цепочка родовспомогательных метафор, обусловленная прежде всего звуковым сходством слов «железо» и «железа». Газетной основой для всех этих метафор послужили многочисленные призывы восстановить самолет «Максим Горький» и дополнительно построить еще два самолета—гиганта, прозвучавшие в советской печати. Для экономии места процитируем здесь только микрофрагмент редакционной известинской статьи от 21 мая 1935 года: «Любимый самолет стал жертвой катастрофы. Да размножается славное племя!»,[786] а также передовицу «Правды» от 22 мая

1935 года, озаглавленную «40 тысяч тонн стали в сутки – не меньше!» и поднимающую важную для нас тему «железа» («траурные номера „Правды“» Мандельштам упоминает в своей записной книжке, заполнявшейся летом 1935 года; 111:436): «Просто и скромно сформулировано решение правительства и партии… „…взамен погибшего самолета 'Максим Горький' построить три больших самолета такого же типа и таких же размеров“. <…> Так могут ответить на несчастье только правительство и страна, имеющая мощную и качественную металлургию».[787]

Это дает нам ключ к пяти—шести строкам стихотворения:

Железная правда – живой на зависть,

Железен пестик, и железна завязь.

Читай: летчики и пассажиры, увы, погибли, их не воскресить («живой на зависть»), но самолеты будут «рождены» заново.[788] Вероятно, это и побудило Мандельштама в начале стихотворения показать самолеты как распухшие «шары», беременные новыми воздушными машинами. Напомним строку из авиационного Мандельштамовского стихотворения 1923 года: «А небо будущим беременно…»

В двух заключительных строках «Железа» Мандельштам венчает ассоциативную метафорическую цепочку образом оплодотворяющей «поэзии»:

И железой поэзия в железе,

Слезящаяся в родовом разрезе.

Читай: поэзия оплакивает гибель людей, но она и способствует рождению нового самолетного «железа». Еще в 1922 году будущий автор стихотворения «Идут года железными полками…» осуждал поэзию Николая Асеева за то, что она «бесплодна и беспола» (П:259).[789] Тогда, впрочем, он решительно отказывался от допущения, положенного в основу «Железа»: «…семени от машины не существует» (11:259).

Теперь вернемся к трем—четырем строкам стихотворения Мандельштама:

Оно бесцветное – в воде железясь,

И розовое на подушке грезясь.

Предположим, что в них обыгран средний род двух слов, составляющих центральную метафору всего текста – «железо» и «дитя». Колыхающееся в родовых водах бесцветное дитя—плод соотнесено в грезах будущей матери с уже родившимся розовым ребенком. Не забудем, что среди погибших пассажиров самолета «Максим Горький» было шестеро детей.

Стихотворение Мандельштама «Еще мы жизнью полны в высшей мере…» было завершено через два дня после только что разобранного, 24 мая 1935 года:

Еще мы жизнью полны в высшей мере,

Еще гуляют в городах Союза

Из мотыльковых, лапчатых материй

Китайчатые платьица и блузы.

Еще машинка номер первый едко

Каштановые собирает взятки,

И падают на чистую салфетку

Разумные густеющие прядки.

Еще стрижей довольно и касаток,

Еще комета нас не очумила,

И пишут звездоносно и хвостато

Толковые, лиловые чернила.

А. Г. Мец следующим образом откомментировал мандельштамовский текст: «Поводом к ст<ихотворе>нию послужило постановление ЦИК и СНК СССР о привлечении несовершеннолетних, начиная с 12–летнего возраста, к уголовному суду с применением всех мер уголовного наказания, принятое 7 апр<еля> 1935 г. На это и дан намек в словах „высшей мере“» (в советском законодательстве тех лет расстрел квалифицировался как «высшая мера социальной защиты», в обиходе «высшая мера наказания» или просто «высшая мера»).[790]

Это, безусловно, верно, но важно еще отметить, что страшный Мандельштамовский намек вживлен в праздничные декорации. День 24 мая 1935 года, хотя и пришелся на пятницу, был объявлен всесоюзным выходным, поскольку на него пришлось десятилетие «Комсомольской правды». Выходной ознаменовался массовыми гуляньями, упомянутыми в стихотворении Мандельштама. Процитируем информацию из рубрики «Сегодня, в выходной день» из столичной «Правды» от 24 мая 1935 года: «В парке культуры и отдыха им. Горького – большое гулянье, посвященное 10–летию газеты „Комсомольская правда“»[791] и анонс из рубрики «Завтра – выходной день» из воронежской «Коммуны» от 23 мая 1935 года: «Куда пойти? Сад пионеров и октябрят открыт с 10 час<ов>. Работают читальня, песнетека, игротека и физкультурные площадки. Вечером – большое гулянье. Играет оркестр духовой музыки».[792]

Праздничный контекст, в который мы поставили стихотворение «Еще мы жизнью полны в высшей мере…», позволяет предложить злободневное каламбурное объяснение также и для двух его последних строк («И пишут звездоносно и хвостато / Толковые, лиловые чернила»): в «Правде» от 24 мая 1935 года сообщается, что постановлением Центрального исполнительного комитета Союза ССР от 23 мая «за выдающиеся заслуги в деле улучшения газеты „Комсомольская правда“» ее главный редактор В. М. Бубекин награжден орденом Красной Звезды.[793]

Третьего июня Мандельштам написал сразу два стихотворения, навеянные памятью об Ольге Ваксель – «На мертвых ресницах Исаакий замерз…» и «Возможна ли женщине мертвой хвала…»:

Возможна ли женщине мертвой хвала?

Она в отчужденьи и в силе —

Ее чужелюбая власть привела

К насильственной жаркой могиле…

Уехавшая с мужем, норвежским дипломатом, в Осло, Ольга Александровна покончила с собой в 1932 году. («И этот мир – мне страшная тюрьма, / За то, что я испепеленным сердцем, / Когда и как, не ведая сама, / Пошла за ненавистным иноверцем», – признавалась она в одном из предсмертных стихотворений.) О гибели Ваксель Мандельштам узнал давно; воспоминания о ней в душе поэта возродила работа над «Молодостью Гёте». Из «Второй книги» Надежды Яковлевны: «Мы взяли в университетской библиотеке несколько немецких биографий Гёте. Рассматривая портреты женщин, Мандельштам вдруг заметил, что все они чем—то похожи на Ольгу Ваксель».[794]

В июне поэт написал еще одно, короткое стихотворение о запретной любви, содержащее отсылку к Гёте:

Римских ночей полновесные слитки,

Юношу Гёте манившее лоно —

Пусть я в ответе, но не в убытке:

Есть многодонная жизнь вне закона.

Надежда Яковлевна отмечает, что процитированное стихотворение связано с радиокомпозицией «Молодость Гёте».[795] М. Л. Гаспаров это наблюдение развивает и конкретизирует: «В мае—июне 1935 г. О<сип> М<андельштам> работает над „Молодостью Гёте“, кончая ее размышлениями о дружбе Гёте с женщинами, о встрече с Минъоной (будущей героиней «Вильгельма Майстера» на пути в Италию) и, наконец, итальянским путешествием с любовными элегиями и эпиграммами. Отсюда – сентенциозное «Римских ночей полновесные слитки…»».[796]

На наш взгляд, в двух финальных строках четверостишия Мандельштама трактуется не только любовная тема, но и тема поэта, насильственно выкинутого из советской литературы и, тем не менее, продолжающего существовать в ней тайно и «многодонно».

Неслучайно в стихотворении возникает и топографическое указание на две страны, попавшие в 1935 году под власть нацистской идеологии: на Мандельштамовские впечатления от чтения Гёте, по—видимому, наслоились его ощущения от знакомства с речью Николая Тихонова на Международном конгрессе защиты культуры в Париже.

Текст этой речи был напечатан в «Литературной газете» 30 июня 1935 года. Сначала Тихонов декларативно заявил, что «советская поэзия прежде всего принесла в мир новую силу, новые голоса, новые жанры, новые слова».[797] Потом Тихонов перечислил и кратко охарактеризовал творчество четырех самых видных, на его взгляд, советских поэтов: «Маяковский! Вот мастер советской оды, сатиры, буффонадного и комедийного стихового театра… Багрицкий! Вот стих пламенный и простой… Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания,[798] какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений… Если мы хотим контраста, возьмем стихи Демьяна Бедного…»[799] Затем Тихонов неодобрительно высказался о поэтах Запада, в первую очередь о поэтах фашистских Италии и Германии. Заметим, что, как и в разбираемом четверостишии Мандельштама, метонимическими символами этих двух стран послужили в речи Тихонова Рим и Гёте: «Маринетти – поэт „гастрономической архитектуры“ – превозносит в стихах искусство есть так, чтобы от удивительных блюд, ценных и причудливых, к итальянцам вернулся дух древнего Рима. <…> Увы, увы! Никакой Гёте не возвышается над серой пеленой казарменного тумана, окутавшего Германию. <…> Нет, Гёте не возвышается над Германией».[800]

0 Мандельштаме Тихонов в своей речи, конечно, не вспомнил. Между тем старший поэт как раз летом 1935 года был озабочен составлением собственного перечня советских стихотворцев «не на вчера, не на сегодня, а навсегда».[801] Вот Мандельштамовский вариант списка, так же, как и тихоновский, состоящий из четырех имен: «Сказал фразу: „В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев“» (из письма С. Б. Рудакова жене от 6 августа 1935 года).[802] «Пусть меня замалчивают, но я все равно существую в составе советской поэзии» – приблизительно так можно перевести стихотворную Мандельштамовскую реплику с поэтического языка на общеупотребительный.

Надежда Яковлевна вернулась из Москвы 14 июня. Рядом с Мандельштамом в ее отсутствие, кроме Рудакова, находился Яков Яковлевич Рогинский – всемирно известный антрополог, командированный в Воронеж Московским университетом. С Яковом Яковлевичем поэт увлеченно беседовал о Ламарке, Дарвине, французском XVIII веке… Из воспоминаний Рогинского: «…мы сидим на сквере с памятником <поэту Алексею> Кольцову. Мандельштам спрашивает – Как вы думаете, а будет ли поставлен когда—нибудь памятник мне в Воронеже?»[803] Этот полуиронический вопрос, травестирующий тему горациевского «Памятника», перекликается с коротким шуточным стихотворением Мандельштама, где очень точно описывается жилье поэта у Вдовина на 2–й Линейной улице:

Это какая улица?

Улица Мандельштама.

Что за фамилия чертова!

Как ее ни вывертывай,

Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного,

Нрава он был не лилейного,

И потому эта улица

Или, верней, эта яма

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама.

(Апрель 1935[804])

У другого Мандельштамовского приятеля – сосланного в Воронеж московского филолога Павла Калецкого – 19 июня 1935 года умерла жена. Объясняясь позднее с ответственным секретарем Ленинградского отделения ССП по поводу своих частых встреч с опальным Мандельштамом, Калецкий не без вызова писал: «…он и его жена оказались единственными людьми, которые оказали мне большую и добрую человеческую поддержку во время болезни и при смерти моей жены, в то время как никто из моих воронежских коллег по ССП не счел нужным заинтересоваться моим положением, и за эту поддержку я Мандельштамам глубоко и искренне благодарен».[805]

Двадцать седьмого июня 1935 года над Воронежем пронесся страшный ураган, лишивший жизни нескольких человек, причем «особенной силы», согласно информации газеты «Коммуна», «достиг ураган на реке».[806] Этим же числом датировано Мандельштамовское стихотворение, которое, возможно, стало косвенной реакцией поэта на ураган:

Бежит волна – волной волне хребет ломая,

Кидаясь на луну в невольничьей тоске,

И янычарская пучина молодая,

Неусыпленная столица волновая,

Кривеет, мечется и роет ров в песке.

А через воздух сумрачно—хлопчатый

Неначатой стены мерещатся зубцы,

А с пенных лестниц падают солдаты

Султанов мнительных – разбрызганы, разъяты —

И яд разносят хладные скопцы.[807]

А выстроить восточные декорации в стихотворении «Бежит волна – волной волне хребет ломая…» Мандельштама могло спровоцировать прочтение следующего фрагмента из статьи В. Ивинга «Бахчисарайский фонтан», помещенной в «Известиях» от 22 июня 1935 года в составе подборки «Успех ленинградского балета» (о московских гастролях Кировского театра): «<М.> Дудко <в партии Гирея> дает великолепную остро отточенную рыцарственную фигуру хана, представляя его блистательным воителем старого феодального Востока во вкусе вальтерскоттовского султана Саладина. За острым сарацынским профилем Гирея словно мерещится глубокий золотой фон сказок 1001 ночи, душистые от полыни пески пустынь и зубцы крепостных стен Акры»[808] (сравним у Мандельштама: «Неначатой стены мерещатся зубцы»).

К этому можно прибавить, что 27 июня 1935 года, то есть в тот день, которым датируется стихотворение Мандельштама, в «Известиях» был напечатан отрывок из речи Г. Лахути на международном конгрессе защиты искусств в Париже, где возникает образ опасной для жизни восточной водной стихии: «В Таджикистане многие века бурлила и пенилась „дикая река“ Вахш. Как кровожадный дракон, она поглощала сотни тонн грузов и сотни человеческих жизней при переправе через ее бешеные воды».[809]

В течение лета 1935 года Мандельштам для заработка написал несколько рецензий на книги современных поэтов. В начале июля в гостях у Мандельштамов побывали артистки Камерного театра Христина Бояджиева и Наталья Эфрон. Из воспоминаний Христины Бояджиевой: «Осип Эмильевич обрадовался нашему появлению. Ему хочется угостить нас воронежским хлебным квасом. Взяв кувшин, он быстро выходит. Надежда Яковлевна печально рассказывает, что он стал очень нервным, рассеянным, бросает окурки прямо на ватное одеяло. „Вот видите ожоги“… <…> Осип Эмильевич скоро вернулся, угощал квасом и радовался, что он нам понравился. „Хотите, я прочту мое последнее стихотворение?“»[810] И Мандельштам прочел актрисам о торжественных похоронах недавно погибших в Воронеже летчиков:

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заемный прах верну —

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну:

Позвоночное, обугленное тело,

Сознающее свою длину…

(«Не мучнистой бабочкою белой…»)

Двадцать второго июля Мандельштам вместе с женой по заданию газеты «Коммуна» съездил в Воробьевский район Воронежской области для подготовки очерка о совхозах. В декабре 1936 года он вспоминал об этой поездке так:

Я блуждал в полях совхозных —

Полон воздуха был рот

Солнц подсолнечника грозных

Прямо в очи оборот.

………………………………

Трудодень страны знакомой

Я запомнил навсегда,

Воробьевского райкома

Не забуду никогда.

(«Эта область в темноводье…»)

Еще не так давно Мандельштам ужасался участи мучеников—крестьян и называл Сталина «мужикоборцем». Теперь он почувствовал себя помощником и союзником государства, и от этого помощника требовались не гневные разоблачения, а конкретные предложения по улучшению крестьянского быта. В записной книжке Мандельштама появились такие, например, рационализаторские предложения: «Необходимо: 1). Выписывать из Воронежа лекторов на двухнедельные циклы по вопросам: литературе, партистории, интернациональному воспитанию, технике ит. д. <…> 4). Наладить музыкальную самодеятельность (имеется лишь несколько одиночек—баянистов). Выписать на короткое время инструктора по хоровому пению хотя бы через радиокомитет» (111:429–430).

Сергею Рудакову вернувшийся из поездки Мандельштам рассказывал о своем самоощущении следующим образом: ««2 1\2 часа чувствовал себя Рябининым (секретарь Обкома), который инспектирует область. Они думали, что приехал писатель расшатанный, с провалами, а я им… я им… дал по 12 важных указаний и без числа мелких…» На вопрос мой – каких же, он лукаво смеется и говорит, что не может пересказать, что это было вдохновенье».[811]

Однако спустя буквально несколько дней маятник качнулся в противоположную сторону. Очерк из совхозной жизни у Мандельштама не клеился.

Из письма Рудакова жене от 2 августа 1935 года: «Он <Мандельштам>: „Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность. Еще хорошо, что не гонят сейчас. Но делать то, что мне тут дают – не могу. Я не могу так: «посмотрел и увидел“. Нельзя, как бык на корову, уставиться и писать. Я всю жизнь с этим боролся. Я не могу описывать, описывать Господь Бог может или судебный пристав. Я не писатель. Я не могу так. Зачем это ездить в Воробьевку, чтобы описывать. <…> Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках) (те самые, что читались Эфрон и Бояджиевой. – О. Л.), которые бодрые, мутные и пустые. Это ода без достаточного повода к тому. «Ах! Ах!» – и только; написал рецензии – под давлением и на нелепые темы, и написал (это о вариантной рецензии) очерк. Я гадок себе. Во мне поднимается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортЮнистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из—за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты»».[812]

Осип Эмильевич оказался прав – стихи вернулись к нему только в начале декабря 1936 года.

3

Десятого октября 1935 года по рекомендации местного отделения Союза советских писателей Мандельштам был назначен на должность заведующего литературной частью в воронежский Большой советский театр. Появилась перспектива стабильного заработка. «Это был очень тихий и скромный человек, молча он смотрел спектакли и репетиции, – вспоминал актер театра П. Вишняков. – Наверняка у него было свое мнение о спектаклях, и, возможно, он высказывал его директору театра Вольфу или главрежу Энгель—Крону, но никогда труппе. Также никогда не читал он и своих стихов нам, актерам. <…> В своем темном костюмчике со своими неведомыми нам мыслями, Мандельштам был для нас несколько загадочным. <…> Казалось, он боялся расплескать свой внутренний мир».[813]

0 том, какие мысли о местном театре «очень тихий» Мандельштам таил от его актеров, дает неплохое представление отрывок из небольшой Мандельштамовской заметки, посвященный анализу воронежского «Вишневого сада». Скорее всего эта заметка была написана еще до поступления поэта в театр на штатную работу: «Я испугался певицы, игравшей в пьесе главную барыню, и поболтал о том о сем с актером, исполнявшим роль конторщика Епиходова. В нем нельзя было не узнать философа, ищущего места по объявлению в „Петербургском листке“. В то время, как другие актеры всей осанкой своей говорили: „не мне, а имени моему“, – <в то время, как все они двигались, как недостойные иереи,> словно ожидая, что кто—нибудь назовет их „ваше правдоподобие“ и чмокнет в ручку, – один Епиходов знал свое место» (111:415).

Среди черновых бумаг к радиокомпозиции «Молодость Гёте» сохранились также размышления Мандельштама о шекспировской трагедии «Отелло», которые были спровоцированы в первую очередь работой поэта над исправлением для воронежского Большого советского театра и сведением в единый текст двух переводов «Отелло», выполненных А. Л. Соколовским и А. Д. Радловой:

«Отелло никогда никого не убил. В сцене скандала, сколько бы он ни грозил, никто не верит, что он кого—нибудь проткнет шпагой. Он скорее может вылечить рану, быть хирургом, чем убить. Недаром его последние слова – про турка. Это нечто такое, что можно изрыгнуть, только заколов потом самого себя.

Дездемона (Войлошникова) – идеал средневековой женщины, жены. Этот идеал никогда не обрабатывался в литературе. Но он в ней присутствовал. Жена по образу какого—то средневекового Домостроя, лишенного восточной жестокости. Дошекспировский идеал. В шекспир<овское> время женщина уже изменяется под влиянием напора буржуазии. В<ойлошникова> инстинктивно вернула Дездемону средневековью, и в этом ее сила» (111:417–418).

Своеобразным комментарием к этим рассуждениям Мандельштама может послужить рецензия на постановку «Отел—ло» воронежским драмтеатром, написанная Н. Садковым: «Принципиальным является вопрос о переводе, по которому ставится то или иное классическое произведение на нашей сцене. Перевод „Отелло“, сделанный А. Радловой, значительно отличается от прежних переводов, у него много преимуществ перед ними: он не так декламационен, он ближе к разговорному языку, хотя и не утрачивает поэтического звучания стройности стихотворной речи. <…> В. А. Поляков играет Отелло с большим подъемом. Артист увлечен своей новой ролью, в отдельных местах ее он достигает настоящего трагического пафоса. Вот эта продуманность в игре, верный показ перехода от одних чувств к другим, от детской доверчивости до отчаяния и зверского безумия есть у Полякова. Перед нами человек, пораженный страданием. И гнев, и злоба, и мгновенная вспышка доверчивости к той, которая так „обманула“, – все это правдивые человеческие чувства. <…> Роль Дездемоны не удалась ни Войлошнико—вой, ни Мариуц. Лучше все же играет Войлошникова. Она находит порой те подкупающие интонации, которыми пленяет Дездемона, но найдя их, она тотчас же сбивается на совершенно иной лад. <…> Юная Дездемона превращается у Войлошниковой в зрелую женщину, играющую в инфантильность. <…> Много труда в спектакль внесли худ. Стернин и музыкальный руководитель Каминский. Если бы иногда декорации Стернина не были слишком помпезными и громоздкими (пятый акт), декоративное и вещественное оформление спектакля можно было бы назвать целиком удавшимся, но художник, к сожалению, кое—где излишне подзолотил».[814]

В театре Мандельштам прижился неплохо. «Числился он заведующим литературной частью, но не имел ни малейшего понятия о том, что нужно делать. В сущности, он просто болтал с актерами, и они его любили»,[815] – свидетельствует Надежда Яковлевна. 17 декабря 1935 года Осип Эмильевич писал угодившему в больницу Рудакову: «Что сказать о себе? Устал очень. Настроение твердое, хорошее. Сдружился с Театром. Кое—что там делаю (не канцелярия)» (IV: 162).

Восемнадцатого декабря Осип Эмильевич получил трехгодичный паспорт. В этот же день он уехал отдыхать в тамбовский санаторий. Из письма Мандельштама жене в Москву (где она находилась с 15 декабря 1935 года по 15 января 1936 года): «Слушай, как я сюда <в Тамбов> ехал: ты на вокзал, я – в театр. Сказал дельную „режиссерскую речь“. Актеры ко мне начали тяготеть. Режиссеры всерьез у меня спрашивали. 2–3 дня держался на посту. Потом расклеился. Произошел обычный старинный „столбняк“ на улице. <…> Дальше я бродил тенью, но вполне благополучно. Дал консультацию в Радиоком<итете> <…> За полчаса до поезда ко мне приехала машина с заместителем директора <театра> и управляющим. Машину они взяли в Н.К.В.Д., и шофер был военный. <…> Живем на высоком берегу реки Цны. Она широка или кажется широкой, как Волга. Переходит в чернильные синие леса. Мягкость и гармония русской зимы доставляют глубокое наслажденье. Очень настоящие места. До центра – 10 м<инут> автобусиком. Каланчи, одичавшие монастыри, толстые женщины с усами» (IV: 163). О самом санатории в новогоднем письме жене от 1 января 1936 года Мандельштам высказался гораздо мрачнее: «Какой—то штрафной батальон» (IV: 168).

Пятого января 1936 года Мандельштам раньше срока вернулся в Воронеж. Здесь его ждали новые неприятности: в отсутствие жильцов хозяева квартиры Пановы заняли их комнату. «Он очень слаб, еле ходит. Затем нервы. Ночует по писателям» (из письма С. Б. Рудакова жене от 12 января 1936 года).[816] В середине января Панов, которого, по—видимому, припугнули в местном НКВД, сам пришел в правление Союза писателей с извинениями и пригласил Осипа Эмильевича и Надежду Яковлевну возвратиться. Мандельштам ответил согласием.

Пятого февраля 1936 года в Воронеж к Мандельштамам приехала долгожданная гостья – Анна Андреевна Ахматова (еще 12 июля 1935 года она писала Мандельштаму: «На днях лягу в больницу на исследование. Если все кончится благополучно – непременно побываю у Вас»[817]). На вокзале Ахматову встречали Надежда Яковлевна и Сергей Рудаков. Из письма Рудакова жене:

«Анна Андреевна – в старом, старом пальто и сама старая. Вид кошмарный. Сажу их на извозчика, сам трамваем. Вхожу: она еще не разделась. О<сип> полупомешался от переживаний.

Она снимает шляпу и преображается… <…> Когда она оживлена, лицо прекрасно и лишено возраста».[818]

Уже через шесть дней – 11 февраля Ахматова уехала в Москву. «У О<сипа> так пусто стало, просто до слез, – жаловался Рудаков жене. – <…> Н<адин> – с похоронно—воспоминательными репликами. Мы с О<сипом> в разных углах комнаты – почему—то злые друг на друга (ревность?!)».[819] Памяткой о пребывании Ахматовой у Мандельштамов стало ее стихотворение «Воронеж», которое завершается такой, долгое время не печатавшейся, строфой:

А в комнате опального поэта

Дежурят страх и Муза в свой черед.

И ночь идет,

Которая не ведает рассвета.

Тринадцатого марта 1936 года Мандельштамы переехали на новую квартиру – со всеми удобствами, в центре Воронежа. Сюда на майские праздники к ним приехала Эмма Григорьевна Герштейн: «На второй день Осип Эмильевич почувствовал себя плохо. Я была с ним у дежурного врача в поликлинике обкома. <…> Осип Эмильевич был в сильном беспокойстве. Он рвался… куда—нибудь…»[820]

Здоровье поэта все ухудшалось. 27 мая консилиум врачей в поликлинике № 1 признал Мандельштама нетрудоспособным и направил его в комиссию по инвалидности для определения степени потери трудоспособности. 18 июня поэта осмотрел врач—кардиолог, сообщивший, что «сердце 75–лет<него>, но жить еще можно» (свидетельство С. Рудакова).[821] В этот же день Мандельштамы и Рудаков слушали по радио передачу о смерти Горького. «Для него Горький (как вообще настоящий писатель) вне вопроса о том, „хорошо ли“ писал, – отмечал Рудаков, – Горький – это Горький».[822] Тем не менее о Чехове и Бунине Осип Эмильевич всегда высказывался негативно, как и Ахматова.

В середине июня Мандельштаму было прислано сообщение об увольнении его из театра с 1 августа (скоро в работе поэту отказал и Радиокомитет). 20 июня Осип Эмильевич вместе с Надеждой Яковлевной отправился отдыхать в Задонск, на дачу. Оплатить отдых Мандельштамы смогли благодаря материальной поддержке Ахматовой, Пастернака и Евгения Хазина. Беллетрист Юрий Слезкин, также проводивший лето в Задонске, внес в свой дневник запись о встрече с Мандельштамом: «Он совсем седой, страдает сердцем, выслан в Воронеж и решил провести лето в Задонске. Я повел его смотреть комнаты. Но он ходить не может – боится припадка, не отпускает от себя ни на шаг жену, говорит сбивчиво».[823] В начале июля 1936 года проститься к Мандельштамам в Задонск приезжал Сергей Рудаков. «Прощанье более чем трогательное» (из письма Рудакова жене от 8 июля 1936 года).[824]

Осенью 1936 года по стране прокатилась новая волна репрессий. Ее вибрации немедленно дали о себе знать и в провинциальном Воронеже. «С осени <19>36 г. мое положение в Воронеже резко изменилось в худшую сторону, – жаловался Мандельштам неизвестному нам адресату. – Вот точная характеристика этого положения: независимо от того, здоров я или болен, никакой, абсолютно никакой работы в Воронеже получить я не могу. В равной мере никакой, абсолютно никакой работы в Воронеже не может получить и моя жена, проживающая вместе со мной» (IV: 179).

Одиннадцатого сентября на собрании воронежских писателей, посвященном вопросам борьбы с классовыми врагами на литературном фронте, имя Мандельштама поминалось не однажды. Из покаянных мемуаров Ольги Кретовой:

«Состоялось позорное собрание, где мы, „братья—писатели“, отлучали, отторгали Мандельштама от литературы, отмежевывались от него и иже с ним, подвергали остракизму. Одни делали это убежденно, со всею страстью своего темперамента, другие – через горечь и боль.

Мандельштам осунулся, стал сплошным комком нервов, страдал одышкой.

Жена, Надежда Яковлевна, приходила с заявлениями о материальной помощи. Я, заместитель секретаря Союза писателей, накладывала резолюции: «Отказать», «Воздержаться»».[825]

В начале сентября в гости к Мандельштамам впервые пришла Наталья Евгеньевна Штемпель.

4

В воспоминаниях о Наталье Штемпель Марина Ярцева так описывала внешность своей подруги: «…бело—розовое личико, русалочьи зеленоватые глаза и на правой щечке ямочка, придававшая особую прелесть ее улыбке».[826] Отличительной особенностью облика Натальи Евгеньевны была хромота, создававшая особый ритм в ее походке. Наталья Штемпель работала преподавательницей русского языка и литературы в одном из воронежских техникумов.

Из воспоминаний Натальи Евгеньевны о первом посещении Мандельштамов: «Надежда Яковлевна встретила меня несколько удивленно – очевидно, к посетителям Мандельштамы не привыкли – и ввела в комнату. Осип Эмильевич стоял посреди комнаты и с любопытством смотрел на меня. Очень смущаясь, я пролепетала что—то невнятное о Сергее Борисовиче. „Ах, вот кого он прятал!“ – лукаво и весело воскликнул Мандельштам (уезжая из Воронежа, ревнивый Рудаков взял с Натальи Евгеньевны честное слово, что она не придет к Мандельштамам. – О. Л.). И сразу стало легко и непринужденно. <…> Осип Эмильевич спросил меня, знаю ли я наизусть какие—нибудь его стихи. Я ответила утвердительно. «Прочитайте, пожалуйста, я так давно не слышал своих стихов», – сказал он с грустью и сразу стал серьезным. Не знаю почему, я прочитала из «Камня»: «Я потеряла нежную камею, не знаю где, на берегу Невы…» Боже мой, что началось. Осип Эмильевич негодовал. Он весь был воплощение гнева. Меня поразила такая бурная реакция, такая неожиданная перемена настроения. Я растерялась. Единственное, что мне запомнилось из этого крика: «Вы прочитали самое плохое мое стихотворение!» Сквозь слезы я сказала в свое оправдание: «Не виновата же я, что вы его написали». Это как—то сразу его успокоило, мне даже показалось, что он пожалел о своей вспышке. Тут вмешалась Надежда Яковлевна и сказала: «Ося, не смей обижать Наташу»».[827]

Наталья Штемпель полюбила Мандельштамов самозабвенно и на всю жизнь. «Мы (Надежда Яковлевна и я) были захвачены в орбиту внутренней напряженной жизни Осипа Эмильевича и жили им, его стихами, – вспоминала она. – Новые стихи были праздником, победой, радостью».[828] И произошло это в то время, когда Мандельштам как никогда остро нуждался в душевной поддержке, когда «все было обрублено – ни людей, ни связей, ни работы».[829] Дело доходило до того, что свои стихи поэт порывался читать уже совсем неожиданным слушателям. «Осип Эмильевич написал новые стихи, – свидетельствовала Наталья Евгеньевна, – состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой—то номер и начал читать стихи, затем кому—то гневно закричал: „Нет, слушайте, мне больше некому читать!“ Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен».[830]

«Наташа владеет искусством дружбы», – считал Мандельштам.[831] О его собственном отношении к Наталье Штемпель красноречиво свидетельствуют посвященные ей стихи, а в еще большей степени – обстоятельства чтения этих стихов самой Наташе.

«Осип Эмильевич сидел на кровати в своей обычной позе, поджав под себя ноги по—турецки. Я села на кушетку. Он был серьезен и сосредоточен. „Я написал вчера стихи“, – сказал он. И прочитал их. Я молчала. „Что это?“ Я не поняла вопроса и продолжала молчать. „Это любовная лирика, – ответил он за меня. – Это лучшее, что я написал“. И протянул мне листок.

1

К пустой земле невольно припадая,

Неравномерной сладкою походкой

Она идет – чуть—чуть опережая

Подругу быструю и юношу—погодка.

Ее влечет стесненная свобода

Одушевляющего недостатка,

И, может статься, ясная догадка

В ее походке хочет задержаться —

О том, что эта вешняя погода

Для нас – праматерь гробового свода,

И это будет вечно начинаться.

2

Есть женщины, сырой земле родные,

И каждый шаг их – гулкое рыданье,

Сопровождать воскресших и впервые

Приветствовать умерших – их призванье.

И ласки требовать у них преступно,

И расставаться с ними непосильно.

Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,

А послезавтра – только очертанье…

Что было – поступь – станет недоступно…

Цветы бессмертны. Небо целокупно.

И все, что будет, – только обещанье.

(4 мая 1937)

<…> Осип Эмильевич продолжал: «Надюша знает, что я написал эти стихи, но ей я читать их не буду. Когда умру, отправьте их как завещание в Пушкинский Дом». И после небольшой паузы добавил: «Поцелуйте меня». Я подошла к нему и прикоснулась губами к его лбу – он сидел как изваяние. Почему—то было очень грустно».[832]

Знакомство Мандельштама с Наташей Штемпель началось с прочтения худшего, на взгляд самого поэта, любовного Мандельштамовского стихотворения. Высшей точкой этого знакомства стало создание лучших, по собственному признанию поэта, образцов любовной лирики Мандельштама.

5

В конце октября – начале ноября 1936 года Мандельштамы переехали на последнюю свою воронежскую квартиру. Работы не было. Денег не было. Никаких перспектив на улучшение обстоятельств воронежской жизни не было.

Сколько можно судить по сохранившимся мандельштамовским письмам зимы 1936–го – весны 1937 года, поэт весь, без остатка, отдался чувству лихорадочного и бескомпромиссного отчаяния. Он не желал больше различать оттенков и полутонов – пропадать, так с музыкой. Выглядеть нищим – так на все сто. «Сегодня утром мы с мамой (Надежды Яковлевны – Верой Яковлевной, приехавшей в Воронеж на время ее очередной отлучки в Москву. – О. Л.) пошли искать туфли… <…> – писал Мандельштам жене 2 мая 1937 года. – Я купил страшные синие – 25 р. К ним я хотел купить зеленые носки (при коричневых брюках), но мама не позволила» (IV: 194). А вот описание внешности Мандельштама из мемуаров А. Русановой, почти случайно на минутку зашедшей к Осипу Эмильевичу и Надежде Яковлевне зимой 1937 года: «Я открыла дверь и увидела немного сгорбленного, уже немолодого – не поражающего красотой мужчину, одетого скорее небрежно, чем неряшливо, с неправильно застегнутыми пуговицами пиджака, в свитере и в шлепанцах. Он смотрел настороженно и тревожно, был суетлив, напуган».[833]

Письма поэта последнего периода воронежской ссылки удивительным образом сочетают в себе нешуточный вызов с почти детскими мольбами о помощи.

«…я сообщаю: я тяжело болен, заброшен всеми и нищ. На днях я еще раз сообщу об этом в наше НКВД и сообщу, если понадобится, правительству. Здесь, в Воронеже, я живу как в лесу. Что люди, что деревья – толк один. Я буквально физически погибаю» (из новогоднего письма Н. С. Тихонову от 31 декабря 1936 года; IV174). «Узнай следующее: в конечном счете мне предложено жить на средства родных (?) или убраться в любую больницу, откуда меня вышвырнут в дом инвалидов (к бродягам и паралитикам)» (из письма от 8 января 1937 года брату Евгению, не приславшему денег; IV: 175). «…ты ведешь себя как скверный мальчишка, надеющийся избежать ответственности» (из письма ему же; IV: 176).

«Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней и растворятся в ней, кое—что изменив в ее строении и составе.

Не ответить мне – легко.

Обосновать воздержание от письма или записки – невозможно» (из письма Ю. Н. Тынянову от 21 января 1937 года; IV: 177).

«Вы знаете, что я совсем болен, что жена напрасно искала работы. Не только не могу лечиться, но жить не могу: не на что. Я прошу вас, хотя мы с вами совсем не близки» (из письма К. И. Чуковскому от 9 (?) февраля 1937 года; IV: 180).

«Жить не на что. Даже простых знакомых в Воронеже у меня почти нет. Абсолютная нужда толкает на обращение к незнакомым, что совершенно недопустимо и бесполезно» (из мартовского письма Н. С. Тихонову; IV: 181).

«…человек, прошедший через тягчайший психоз (точнее, изнурительное и острое сумасшествие), – сразу же после этой болезни, после покушений на самоубийство, физически искалеченный, – стал на работу. Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все—таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через Р/2 года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли все: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса» (из письма К. И. Чуковскому от 17 апреля 1937 года; IV: 185).

«Повторяю: никто из вас не знает, что делается со мной» (из письма Н. С. Тихонову от 17 (?) апреля 1937 года; IV186).

«<Брату> Шуре скажи: то, что он не ответил на мое письмо – непоправимо – может больше не тревожиться. Обязательно точно передай» (из письма жене от 22 апреля 1937 года; IV187).

Таков был психологический фон, на котором начиная с 6 декабря 1936 года создавались едва ли не самые совершенные Мандельштамовские стихи воронежского периода. Очень высоко оценил эти стихи Борис Пастернак в письме Мандельштаму, переданном весной 1937 года: «Я рад за вас и страшно Вам завидую. В самых счастливых вещах (а их немало) внутренняя мелодия предельно матерьялизована в словаре и метафорике, и редкой чистоты и благородства. <…> Спасибо за письмо».[834] Пастернак благодарил Мандельштама за новогоднее поздравление, отправленное 2 января. «Я хочу, чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, – писал Пастернаку Мандельштам, – рвалась дальше к миру, к народу, к детям… Хоть раз в жизни позвольте сказать вам: спасибо за все и за то, что это „все“ – еще не „все“» (IV: 174).

В уже цитировавшемся нами письме Сергея Рудакова жене от 24 мая 1935 года приводится следующая его развернутая реплика, обращенная к поэту: «…кончен цикл открытых политических стихов. Теперь вы – вольноотпущенник, и не должны, а вольны. Последние вещи живут отдельно, а это сейчас самое главное».[835] Далее, может быть, не без хвастовства, описана реакция Мандельштама на рудаковские слова: «Он счастлив, поняв это».[836]

Действительно, почти все вещи Мандельштама, писавшиеся в декабре 1936 года, то есть в начале его второго воронежского периода, в отличие от большинства Мандельштамовских стихотворений 1935 года, «живут отдельно» от политической злободневности, вне газетного контекста; при этом, если судить хотя бы по уже цитировавшемуся письму Мандельштама Николаю Тихонову от 31 декабря 1936 года, поэт отнюдь не утратил интереса к текущим политическим событиям: «Вам, делегату VIII – го съезда (я слышал по радио Ваше прекрасное мужественное приветствие съезду), я сообщаю…» и т. д. (IV: 174).

Конечно, мы можем предположить, что, например, в финальных строках одного из вариантов стихотворения Мандельштама «Ночь. Дорога. Сон первичный…», находившегося в работе с 23 по 27 декабря 1936 года, отразились газетные сообщения о смерти Николая Островского,[837] в чьем романе «Как закалялась сталь», как и в Мандельштамовском стихотворении, описана:

В гуще воздуха степного

Перекличка поездов

Да украинская мова

Их растянутых гудков.[838]

А ритмический рисунок и образность этого и еще целого ряда стихотворений декабря 1936 года, возможно, были подсказаны Мандельштаму тем отрывком из поэмы Аделины Адалис «Киров», который был напечатан на первой странице «Литературной газеты» 30 апреля 1935 года.[839]

Сравним:

Напишу я, братья, книгу

Про колхозную зарю, —

Ленинградскому обкому

В красной папке подарю!

(Адалис)

Трудодень страны знакомой

Я запомнил навсегда:

Воробьевского райкома

Не забуду никогда!

(Мандельштам)

Однако газетные подтексты и газетный фон оказываются для процитированного и других стихотворений Мандельштама декабря 1936 года периферийными, то есть лишенными решающей объяснительной силы.

Это справедливо уже в отношении начального стихотворения второго воронежского периода, датированного 6–9 декабря 1936 года:[840]

Из—за домов, из—за лесов,

Длинней товарных поездов —

Гуди за власть ночных трудов,

Садко заводов и садов.

Гуди, старик, дыши сладко,

Как новгородский гость Садко

Под синим морем глубоко, —

Гуди протяжно в глубь веков,

Гудок советских городов.[841]

Газетный фон у приведенного Мандельштамовского стихотворения такой: 5 декабря 1936 года на том самом чрезвычайном VIII съезде Советов, о котором Мандельштам упоминал в письме Н. Тихонову, был утвержден текст новой Конституции Советского Союза. 6 декабря вся страна с воодушевлением отмечала это событие, о чем красноречиво свидетельствуют заголовки газетных подборок: «Великий день народного ликования»,[842] «Всенародное ликование»,[843] «Великий день. 90 ООО трудящихся на улицах Воронежа»[844] и многие другие.

Первостепенно важная роль в ритуале принятия и празднования сталинской Конституции была отведена звуковой составляющей, что подметил, в частности, Всеволод Вишневский в своем экспрессивном «правдинском» репортаже «Чудесное расположение духа»: «Из тумана, сквозь туман – со всех сторон шли звуковые и возбуждающие нервные волны и токи».[845] В этой звуковой составляющей были отчетливо различимы и заводские гудки – символ пролетарского приветствия новой Конституции. Приведем здесь только два примера, выбранные почти наудачу из воронежской «Коммуны»: «Заводской гудок. Рабочие, стахановцы, инженеры и техники 2–го механического цеха воронежского завода им. Сталина спешат на митинг, посвященный докладу товарища Сталина» о проекте новой Конституции;[846] «Гудок возвестил об окончании работы. Ворота цехов Острожского завода им. Тельмана распахнулись, и сотни людей – рабочие, работницы, инженеры, техники, конторщицы, пробираясь между пахнущих свежей краской вагонов, вереницей потянулись к клубу, потоком влились в его просторный и нарядный зал».[847]

В намеченный ряд без натяжки встраивается финал мандельштамовского стихотворения («Гуди протяжно в глубь веков, / Гудок советских городов»),[848] а также синтаксически и фонетически объединенная пара («заводов и садов») из его четвертой строки: отработавшие «за власть ночных трудов» стахановцы – в садах, парках и в заводских цехах радостно отмечают всенародный праздник.[849]

Десятого декабря 1936 года, на исходе конституционных торжеств, московский Большой театр показал оперу Н. А. Римского—Корсакова «Садко».[850] Но еще на неделю раньше лезгинский поэт Сулейман Стальский опубликовал в «Правде» свое воображаемое выступление на съезде, принимавшем Конституцию. Это была стихотворная здравица Сталину, одна из причудливых строф которой, как кажется, могла спровоцировать Мандельштама вспомнить о Садко в стихотворении «Из—за домов, из—за лесов…»:

Ты из пучин морских достал

Народной мудрости коралл,

И тот коралл нам в руки дал,

Как знак побед в борьбе великой.[851]

Подсвеченное всеми этими газетными подтекстами, стихотворение Мандельштама может быть прочитано как звуковой привет новой Конституции из глубины былинной, оперной русской древности.

Тем не менее нужно признать, что злободневная газетная тема в стихотворении «Из—за домов, из—за лесов…» затушевана. Не знай мы о том, что Мандельштам работал над ним 6–9 декабря 1936 года, приурочить стихотворение ко дню принятия сталинской Конституции было бы весьма затруднительно. Еще труднее с помощью отсылок к газетному материалу прояснить остальные Мандельштамовские стихотворения декабря 1936 года – января 1937 года.

Интенсивное возвращение «газетной» образности в стихи Мандельштама пришлось на вторую половину января – первые числа февраля 1937 года. И связано это было с работой поэта над большим стихотворением о Сталине «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», в домашнем обиходе получившим заглавие «Ода».

Здесь о принятии Конституции, которое, по—видимому, послужило основным актуальным поводом к написанию всего стихотворения, отчетливо говорится уже в седьмой—восьмой строках:

Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,

Ста сорока народов чтя обычай.

М. Л. Гаспаров, комментируя эти строки, отметил, что «политический термин „ось Берлин – Рим“» прочно вошел в газетный лексикон начиная с 1936 года.[852] Частное дополнение: заглавие «Ось мира» носила статья Анатолия Канторовича, напечатанная в «Известиях» 26 февраля 1937 года.[853]

Не менее важно обратить внимание на то обстоятельство, что тема «ста сорока народов» Советского Союза, совокупно принимающих сталинскую Конституцию, – одна из ключевых для советской прессы этого времени. Так, «конституционный» праздничный номер «Правды» открывался передовицей «Живет и здравствует дружба народов СССР»,[854] а далее следовала обширная подборка материалов, помещенная под шапкой: «Народы СССР единодушно одобряют сталинскую Конституцию».[855]

Наверное, не будет натяжкой предположить, что с темой братской дружбы между народами СССР, в очередной раз выдвинувшейся на первые полосы советских газет благодаря принятию союзной Конституции, не в последнюю очередь связано подчеркивание грузинского происхождения Сталина в следующих строках «Оды»:

И я хочу благодарить холмы,

Что эту кость и эту кисть развили:

Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.

Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили![856]

Со сходными целями грузинское происхождение вождя обыгрывали многие поэты, обращавшиеся к сталинской теме в дни принятия Конституции, например, Николай Заболоцкий в «Горийской симфонии», напечатанной в «Известиях»,[857] а также Георгий Леонидзе в стихотворении, прочитанном им в качестве речи на VIII съезде Советов по—русски и по—грузински:

Колыбель там твоя качалась,

Твой букварь лежал в доме том,

Там ты выкован крепче стали,

Чтобы Сталиным стать потом.[858]

Газетные репортажи наряду с кинохроникой, портретами, фотографиями и плакатами использовались Мандельштамом при вкраплении в стихотворение «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» черт внешнего облика вождя. В частности, на сталинской «кисти» (ср. у Мандельштама: «Что эту кость и эту кисть развили») акцентировал читательское внимание, описывая речь отца народов о новой Конституции, Борис Агапов: «Иногда он делал короткое движение кистью руки, как бы говорил: „вот видите, товарищи, вот в чем дело“».[859] Мандельштамовской строке «Лепное, сложное, крутое веко» находится соответствие в газетной заметке Алексея Толстого все о том же выступлении вождя на съезде: «веки внимательных глаз приподняты».[860] Отыскивается у Толстого и параллель к Мандельштамовской строке «Я б поднял брови малый уголок»: «Брови поднялись двумя изломами».[861]

Конечно, мы не собираемся доказывать, что подсобным материалом для Мандельштамовской «Оды» послужили только те публикации советской печати, где рассказывалось о принятии новой Конституции. Облик Сталина складывался в стихотворении Мандельштама из отобранных и особым образом обработанных штампов эпохи, в том числе из чрезвычайно популярных в то время экфрасисов – словесных описаний портретов и плакатных изображений вождя. Сравним, например, самое начало Мандельштамовского стихотворения:

Когда б я уголь взял для высшей похвалы —

Для радости рисунка непреложной,—

Я б воздух расчертил на хитрые углы

И осторожно и тревожно, —

со следующим микрофрагментом очерка Валентина Катаева 1935 года о строительстве московского метро: «Сталин и Каганович шагали в ногу навстречу нам, над нами, из белого воздуха громадного плаката».[862] Главным же иконографическим источником для Мандельштамовских строк:

Он свесился с трибуны, как с горы, —

В бугры голов. Должник сильнее иска,

Могучие глаза решительно добры,

Густая бровь кому—то светит близко, —

скорее всего послужила не фотография Сталина «на трибуне (над съездом Советов, принимающим обнадеживающе—демократическую конституцию)» и не популярная картина А. Герасимова «Ленин на трибуне» (как полагал М. Л. Гаспаров),[863] а групповая фотография «правдинского» корреспондента Н. Кулешова «Товарищ Сталин пожимает руку членам делегации от жен инженерно—технических работников от легкой промышленности, приветствовавшей совещание от жен командиров Рабоче—крестьянской Красной армии». Эта фотография в конце декабря 1936 года обошла все советские газеты.[864]

Можно тем не менее констатировать, что одна из настойчиво повторяющихся в стихотворении Мандельштама портретных деталей облика Сталина – его добрая улыбка – окончательно закрепилась в реестре канонических примет советского изображения отца народов именно после его речи на VIII съезде Советов. В этой речи, напомним, прозвучала знаменитая сталинская шутка о буржуазных критиках новой Конституции, немедленно и с умилением подхваченная советскими средствами массовой информации. Приведем здесь лишь небольшую подборку цитат, показывающую, как отлаженно реагировала советская пресса на малейшее изменение выражения сталинского лица, на самое крохотное оживление его речи: «Ну, и смеху же было в зале, когда товарищ Сталин давал этим „критикам“ отповедь. Все смеялись. И товарищ Сталин смеялся».[865] «В черных волосах седина, тень от усов прикрывает улыбающийся рот».[866] «Медленно приближается громадный портрет. Кто не знает этого прекрасного лица? Оно приветливо улыбается знакомой мудрой и доброй улыбкой».[867] Сравним у Мандельштама: «И мужество улыбкою связал», а также: «Он улыбается улыбкою жнеца / Рукопожатий в разговоре».

Это был новый и важный оттенок, с понятным ожиданием уловленный Мандельштамом: развернутое печатью после VIII съезда Советов тиражирование образа шутящего Сталина, улыбающегося Сталина, доброго Сталина внушало робкую надежду на скорое потепление нравов. «Взгляд у него такой милый, приятный – будто каждому хочет руку пожать», – рассказывала своим слушателям делегатка съезда М. Журавлева,[868] и это ее впечатление знаменательно перекликается с процитированными чуть выше строками «Оды».

Неудивительно, что явный мотив тяжкой вины перед вождем сочетается в стихотворении Мандельштама с тайной надеждой на прощение (этот мотив неброско вводится с помощью словечка «еще»):

Пусть недостоин я еще иметь друзей,

Пусть не насыщен я и желчью и слезами…[869]

Надеждами на смягчение курса власти по отношению к художнику были окрашены и речи писателей на VIII съезде Советов. Из выступления А. Толстого: «Ругать нас не плохо, но еще лучше надеяться на нас. Не выдадим!»[870] Из речи В. Ставского: «Писателя у нас любят, и если ругают иной раз, то лишь потому, что желают, чтоб он работал лучше, писал хорошие книги».[871]

Закончив работу над одой Сталину, Мандельштам повсюду – в Воронеже и в Москве – читал свое стихотворение. Наверное, поэт надеялся, что «Ода» спасет его. Напрасно. Реакция на сложнейшее Мандельштамовское произведение у большинства его чиновных слушателей и читателей была приблизительно такой же, как у воронежского следователя НКВД, которого поэт пытался знакомить со всеми своими новыми стихами по телефону. Из отзыва—доноса П. Павленко: «…это стихотворение хуже своих отдельных строф. В нем много косноязычия, что не уместно в теме о Сталине».[872]

Сколь эфемерными были оптимистические надежды Мандельштама и его современников, стало ясно очень скоро после принятия сталинской Конституции: 23–30 января 1937 года в Москве состоялся широко освещавшийся в печати процесс по делу так называемого «Параллельного антисоветского троцкистского центра». 30 января было оглашено решение суда. Тринадцать человек приговорили к расстрелу, троим – дали десять лет, одному – восемь. В этот же день «более 200 тысяч трудящихся Москвы собрались на митинг, чтобы приветствовать приговор Верховного суда и выразить свою преданность партии Ленина – Сталина».[873]

В первых рядах «приветствующих» оказались советские писатели. 26 января 1937 года «Литературная газета» поместила большую редакционную статью «Нет пощады изменникам». Еще четыре страницы газета в этот день отвела под призывы прозаиков и поэтов стереть с лица земли Ю. Л. Пятакова, К. Б. Радека, Л. П. Серебрякова и их соратников. Среди авторов отметились И. Бабель, Д. Мирский, Ю. Олеша, А. Платонов, Н. Тихонов, А. Толстой, К. Федин, М. Шагинян, В. Шкловский. Из выступления Ю. Олеши: «Ничто не помешает нашему народу жить, побеждать, добиваться счастья! Все враги его будут уничтожены!»[874]

Сразу после вынесения приговора состоялось Общемосковское собрание писателей, на котором с лютыми речами выступили Вс. Иванов, В. Ставский, А. Фадеев, К. Федин… В Ленинграде участников «Параллельного антисоветского троцкистского центра» клеймили М. Зощенко, В. Лидин, Ю. Тынянов…

По предположению М. Л. Гаспарова,[875] именно на этот процесс Мандельштам откликнулся стихотворением, датируемым февралем 1937 года:

Если б меня наши враги взяли

И перестали со мной говорить люди,

Если б лишили меня всего в мире:

Права дышать и открывать двери,

И утверждать, что бытие будет

И что народ, как судия, судит,

Если б меня смели держать зверем,

Пишу мою на пол кидать стали б —

Я не смолчу, не заглушу боли,

Но начерчу то, что чертить волен,

И, раскачав колокол стен голый

И разбудив вражеской тьмы угол,

Я запрягу десять волов в голос

И поведу руку во тьме плугом —

И в глубине сторожевой ночи

Чернорабочей вспыхнут земли очи,

И, в легион братских очей сжатый,

Я упаду тяжестью всей жатвы,

Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы, —

И налетит пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой Ленин,

И на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь Сталин.

Легко заметить, что многие строки этого стихотворения идеально вписываются в соответствующий газетный контекст. Сравним хотя бы Мандельштамовский зачин («Если б меня наши враги взяли») с заглавием редакционной передовицы, напечатанной на первой странице «Коммуны» 27 января 1937 года («Наши заклятые враги»), а также строку Мандельштама «И разбудив вражеской тьмы угол» со следующими фрагментами из речей А. Платонова и В. Ставского: «…враг не сдастся, он будет заострять свое оружие против нас. Поэтому надо попытаться осветить точным светом искусства самую „середину тьмы“, – тогда мы будем иметь еще один способ предвидения наиболее опасных врагов» (А. Платонов);[876] «У нас с вами дочери и сыновья – какое будущее готовили им эти враги народа? Тьму кромешную, всю адскую тьму капиталистического строя – вот что готовили для наших детей» (В. Ставский).[877]

Однако Мандельштам и в данном случае, как обычно, выступил наособицу. Если авторы газетных заметок и отчетов о процессе по делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра» исходили из реального положения вещей (мы судим врагов), автор стихотворения «Если б меня наши враги взяли…» вывернул ситуацию наизнанку (что было бы, если бы враги захватили меня). Взгляд на события с точки зрения унижаемого пленника позволил Мандельштаму избежать сервильного прославления a priori сильнейшей стороны, кровожадно добивавшей поверженного противника. Важно, вслед за М. Л. Гаспаровым, напомнить, что 27 февраля 1937 года был арестован единственный высокопоставленный партийный покровитель Мандельштама Н. И. Бухарин.[878]

Активная публичная травля Бухарина и его ближайших соратников, начатая советской печатью на волне «пятаковского» процесса в конце января 1937 года, по—видимому, послужила одним из ситуативных поводов к написанию мандельштамовского стихотворения «Куда мне деться в этом январе…»:[879]

Куда мне деться в этом январе?

Открытый город сумасбродно цепок…

От замкнутых я, что ли, пьян дверей? —

И хочется мычать от всех замков и скрепок…

И переулков лающих чулки,

И улиц перекошенных чуланы —

И прячутся поспешно в уголки,

И выбегают из углов угланы…

И в яму, в бородавчатую темь

Скольжу к обледенелой водокачке

И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,

И разлетаются грачи в горячке, —

А я за ними ахаю, крича

В какой—то мерзлый деревянный короб:

Читателя! советчика! врача!

На лестнице колючей разговора б!

М. Л. Гаспаров выявил важный подтекст этого стихотворения. «Слова „…выбегают из углов угланы“, – писал он, – неминуемо напоминают имя давно устраненного Н. А. Угланова, который был партийным начальником Москвы, когда в 1928 г. Мандельштам через Бухарина спасал от расстрела приговоренных по делу Общества взаимного кредита».[880] К сказанному обязательно нужно прибавить, что фамилии Бухарина, Рыкова и арестованного еще в августе 1936 года Угланова подряд перечислены в речи В. Ставского на Общемосковском собрании писателей. Эта, уже цитировавшаяся нами речь была напечатана «Литературной газетой» 1 февраля 1937 года (в тот самый день, каким датировано Мандельштамовское стихотворение «Куда мне деться в этом январе…»): «С чувством облегчения и радости переживаешь: нанесен еще удар, удар нанесен крепкий. Но надо помнить: враг – главный враг народа – он еще на свободе: это Троцкий, это правые – Бухарин, Рыков, Угланов, тоже злейшие заклятые враги народа, это те, которые еще не разоблачены, которые хотят пускать поезда под откос, чтобы вновь пылали во тьме ночей цистерны, озаряя ночное небо и снег, чтобы вновь крошились вагоны, чтобы вновь в глухих степях стонали раненые, изувеченные стахановцы и защитники—бойцы нашей великой родины. Об этом не надо забывать».[881]

Понятно, что арест Бухарина (и уже только во вторую очередь – метонимически заместившего его в стихотворении «Куда мне деться в этом январе…» Угланова) окончательно лишал Мандельштама надежды на действенную помощь сверху и потому был для поэта равносилен соскальзыванию в воронежскую «бородавчатую темь», в смерть.

Тема внутренних врагов, готовых по дешевке продать Советский Союз внешним врагам, раздутая советской пропагандой во время процесса над участниками «Параллельного антисоветского троцкистского центра», превратилась из актуальной в сверхактуальную тему обороны страны и с неизбежностью надвигающейся большой войны.[882] У Мандельштама эта тема впервые отчетливо прозвучала в отколовшемся от основного текста «Оды» стихотворении «Обороняет сон мою донскую сонь…» (3—11 февраля 1937 года):

Обороняет сон мою донскую сонь,

И разворачиваются черепах маневры —

Их быстроходная, взволнованная бронь,

И любопытные ковры людского говора…

И в бой меня ведут понятные слова —

За оборону жизни, оборону

Страны—земли, где смерть уснет, как днем сова…

Стекло Москвы горит меж ребрами гранеными.

Необоримые кремлевские слова —

В них оборона обороны;

И брони боевой – и бровь, и голова

Вместе с глазами полюбовно собраны.

И слушает земля – другие страны – бой,

Из хорового падающий короба: —

Рабу не быть рабом, рабе не быть рабой, —

И хор поет с часами рука об руку.

Непосредственным подтекстом второй – третьей строф этого стихотворения, возможно, послужило произнесенное в декабре 1936 года «Заключительное слово Народного Комиссара Обороны маршала Советского Союза К. Е. Ворошилова на Всесоюзном совещании жен командного и начальствующего состава рабоче—крестьянской Красной армии» в Кремле: «Ваша оборонная работа, товарищи, дорога, и мы ее высоко ценим потому, что вы облегчаете жизнь, деятельность, напряженную работу ваших мужей, отцов и братьев. Чем больше и лучше вы будете заниматься общественной и непосредственно оборонной работой, тем легче будет нашим командирам и начальникам делать свое непосредственное дело – повышать боевую подготовку Красной армии, тем легче будет им готовиться к тому, чтобы в нужную минуту выйти против врага во всеоружии, выставить против него могучую силу, не только физически и технически хорошо сколоченную, но также и духовно по—сталински подготовленную».[883]

Советских поэтов и прозаиков больше писать о надвигающейся войне призвала Вера Инбер в своем выступлении на Общемосковском собрании писателей 1 февраля 1937 года: «В чем заключается наша задача, задача советской литературы? Превратить всю нашу литературу в оборонную секцию, озабоченную тематикой будущей войны. Сейчас, перед лицом грозной военной опасности, надвигающейся извне, мы, писатели, должны сделать всю литературу оборонной. Мы должны много, действенно и сильно писать о войне».[884]

Семнадцатого февраля сходный заказ всем советским литераторам сделал В. Ставский в своем выступлении на специально созванном собрании оборонных писателей. «Вчера в Москве открылось совещание актива писателей—оборонников, работающих над произведениями о Красной Армии… – писала 18 февраля „Правда“. – Во вступительном слове тов. Ставский говорил о большом значении оборонной литературы, особенно теперь, в период бешеной подготовки империалистов к войне против СССР».[885]

В этом же номере «Правды» был приведен пример удачного и оперативного исполнения социального заказа, спущенного сверху советским писателям. Газета поместила рецензию Б. Резникова на постановку пьесы В. Киршона «Большой день» в Центральном театре Красной армии: «Новая пьеса В. Киршона написана на очень серьезную и актуальную тему. В этом – первое, но не единственное ее достоинство. В „Большом дне“ речь идет о советской авиации. Наши славные летчики являются действующими лицами пьесы. Киршона интересует в данном случае не только среда летчиков, их жизнь и быт, хотя с этого и начинается пьеса. Он хочет заглянуть вперед, показать тот страшный для наших врагов момент, когда они попытаются напасть на Советский Союз. Тогда, говорит пьеса, наступит Большой день расплаты с поджигателями войны».[886]

Двадцать третьего февраля 1937 года, в День Красной армии, редакционные статьи о скорой войне с буржуазным агрессором напечатали на своих первых страницах все советские газеты. Мандельштам, напомним, сделал для «Московского комсомольца» «громадный монтаж о Кр<асной> Армии (23 февраля)» (IV:134) еще в 1930 году.

А 26 февраля «Правда» опубликовала отчет об очередном Пленуме правления Союза писателей, где сообщалось, что делегатам был роздан «Полевой устав Красной Армии, вводную главу которого писал лично нарком тов. К. Е. Ворошилов».[887]

Мандельштам не остался в стороне от движения «писателей—оборонников». 1 марта 1937 года датирован его первый подступ к грандиозным «Стихам о неизвестном солдате», в которых газетные заметки о приближающейся мировой войне и участии в этой войне авиации были переведены на образный язык Мандельштамовского апокалипсиса.

Непосредственным стимулирующим источником для поэта, возможно, послужило длинное антивоенное стихотворение Николая Заболоцкого «Война – войне», напечатанное в «Известиях» 23 февраля 1937 года. Рьяным поклонником поэзии Заболоцкого был Сергей Рудаков, упорно пытавшийся приобщить к творчеству автора «Столбцов» своего старшего друга. Приведем здесь несколько выразительных выдержек из писем Рудакова жене: «О Заболоцком он молчит, а потом мрачно ругается»;[888] «…он сделал умный вид и стал многословно ругать. Ругань такая – «Обращение к читателю как к идиоту, поучение ('и мы должны понять') – тоже Тютчев нашелся… Многословие… Подробности… Все на нездоровой основе. И стихи это не Заболоцкого, а ваши». Я сказал, что они из «Известий». Надин (Надежда Яковлевна Мандельштам. – О. Л.) вспомнила об этом».[889] И, наконец: «Говорили о Заболоцком, Ходасевиче и Цветаевой – он (и я) очень хочет их перечесть».[890] Неудивительно, если в марте 1937 года Мандельштам решил вступить в заочное соревнование с не так давно подвергнутым зловещей газетной травле поэтом.

Как и Заболоцкий, Мандельштам поставил в центр своего стихотворения тему поколения, хранящего в памяти ужасы Первой мировой войны:

Война вздымает голову с кладбища,

Уж новая ей требуется пища.

За 18 лет народу подросло,

Проходят годы, не проходит зло.

(Заболоцкий)[891]

Напрягаются кровью аорты,

И звучит по рядам шепотком:

– Я рожден в девяносто четвертом…

– Я рожден в девяносто втором…

(Мандельштам)

В обоих стихотворениях как о знаковых событиях упоминается о газовых отравлениях (у Мандельштама, в варианте: «Яд Вердена всеядный и деятельный»; у Заболоцкого: «уроки Марны и Вердена»)[892] и о самолетных атаках с воздуха (у Мандельштама: «ласточка хилая, / Разучившаяся летать»; у Заболоцкого: «язык железных птиц»).[893]

Помимо всего прочего, Мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате», по—видимому, правомерно счесть серьезным ответом поэта на свой же, не так давно заданный Якову Рогинскому, шуточный вопрос о памятнике. Как и в «Оде», Мандельштам предстает в «Стихах о неизвестном солдате» в окружении бесчисленного количества людей – традиционная горацианская оппозиция «поэт» / «народ» разрушается. Памятника достоин не он – Осип Мандельштам, а – «неизвестный солдат», представитель миллионов, «убитых задешево» на всех прошедших и будущих войнах. О том, что «Памятник» Пушкина – юбиляра 1937 года Мандельштам держал в голове, работая над своими «Стихами о неизвестном солдате», отчетливо свидетельствует их отброшенный финал. Здесь присутствует легко распознаваемая цитата из пушкинского шедевра:

Я – дичок, испугавшийся света,

Становлюсь рядовым той страны,

У которой попросят совета

Все, кто жить и воскреснуть должны.

И союза ее гражданином

Становлюсь на призыв и учет

И вселенной ее семьянином

Всяк живущий меня назовет..[894]

На излете работы над «Стихами о неизвестном солдате», 16 марта 1937 года, Мандельштам написал остропублицистическое стихотворение «Рим» – свою последнюю воронежскую вещь, в которой явственно различим «газетный след»:

Где лягушки фонтанов, расквакавшись

И разбрызгавшись, больше не спят

И, однажды проснувшись, расплакавшись,

Во всю мочь своих глоток и раковин

Город, любящий сильным поддакивать,

Земноводной водою кропят, —

Древность легкая, летняя, наглая,

С жадным взглядом и плоской ступней,

Словно мост ненарушенный Ангела

В плоскоступьи над желтой водой, —

Голубой, онелепленный, пепельный,

В барабанном наросте домов,

Город, ласточкой купола лепленный

Из проулков и из сквозняков, —

Превратили в убийства питомник

Вы, коричневой крови наемники —

Италийские чернорубашечники —

Мертвых цезарей злые щенки…

Все твои, Микель—Анджело, сироты,

Облеченные в камень и стыд;

Ночь, сырая от слез, и невинный,

Молодой, легконогий Давид,

И постель, на которой несдвинутый

Моисей водопадом лежит, —

Мощь свободная и мера львиная

В усыпленьи и в рабстве молчит.

И морщинистых лестниц уступки

В площадь льющихся лестничных рек, —

Чтоб звучали шаги, как поступки,

Поднял медленный Рим—человек,

А не для искалеченных нег,

Как морские ленивые губки.

Ямы Форума заново вырыты,

И открыты ворота для Ирода —

И над Римом диктатора—выродка

Подбородок тяжелый висит.

О том, что Рим в приведенном стихотворении показан как «убийства питомник», «откуда вышла абиссинская и затем испанская война», писал М. Л. Гаспаров.[895] Попробуем конкретизировать и детализировать это наблюдение, опираясь на хронику «Правды» конца февраля – середины марта 1937 года.

Двадцать шестого февраля газета напечатала статью Джузеппе Росси «Римские „цивилизаторы“» о зверствах итальянских фашистов в Абиссинии.[896] 3 марта в «Правде» появилась корреспонденция И. Майорского «Рим на поводу у Берлина».[897] Его заметку «Германо—итальянский шантаж» «Правда» опубликовала 4 марта.[898] 5 марта газета поместила краткую информационную статью «Италия на военном положении»: «РИМ. 3 марта. (ТАСС): В иностранных кругах Рима отмечают, что решения Большого фашистского совета означают фактический перевод всей страны на военное положение. Об этом свидетельствует полная милитаризация всего населения в возрасте от 18 до 55 лет и установка на военное хозяйство, вплоть до готовности целиком пожертвовать „гражданскими потребностями“ (о чем сообщало официальное коммюнике)».[899] 8 марта в «Правде» была опубликована редакционная заметка «Итальянские войска на помощь Франко»;[900] 9 марта – «Военные приготовления Италии в Африке»;[901] 10 марта – «Итальянские дивизии под Мадридом»;[902] 12 марта – «Поездка Муссолини в Ливию».[903] 14 марта в «Правде» появилась корреспонденция Б. Михайлова «Итальянский экспедиционный корпус в Испании»;[904] 15 марта – большая статья Михаила Кольцова «Жестокие удары по итало—германскому экспедиционному корпусу. Успех республиканцев на Гвадалахарском фронте».[905] 16 марта «Правда» поместила на своей пятой странице краткую редакционную заметку «Не усмиренная Абиссиния».

К этим «правдинским» материалам прибавим еще большой фельетон И. Эренбурга «Как в Абиссинии», напечатанный в «Известиях» 14 марта 1937 года. Общий пафос эрен—бурговского фельетона знаменательно совпадает с пафосом разбираемого Мандельштамовского стихотворения, которое М. Л. Гаспаровым было пересказано так: «…для того ли цвел микельанджеловский Рим, чтобы Муссолини с фашистами его „превратили в убийства питомник“?»[906] Сравним с финальным пассажем фельетона Эренбурга: «Испанский солдат, который слушал мою беседу с пленным (итальянским. – О. Л.) учителем, вздохнул и, показав на голову, сказал: «Темные люди!..» Этот солдат – простой крестьянин из Андалузии. Он понимает, что рядом с ним – дикарь. Даже дикари—марокканцы кажутся мудрецами и учеными, дикарь с зубной щеткой и противогазом. Дикарь, которого фашизм послал, чтобы уничтожить прекрасную, богатую, подлинно народную культуру».[907]

6

Срок воронежской ссылки истек 16 мая 1937 года. Из «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам: «Без всякой веры и надежды мы простояли с полчаса в жидкой очереди (в комендатуре воронежского МГБ. – О. Л.): «Какой—то нас ждет сюрприз?» – шепнул мне О. М., подходя к окошку. Там он назвал свою фамилию и спросил, нет ли для него чего—нибудь, поскольку срок его высылки кончился. Ему протянули бумажку. В первую минуту он не мог разобрать, что там написано, потом ахнул и вернулся к дежурному в окошке.

«Значит, я могу ехать куда хочу?» – спросил он. Дежурный рявкнул – они всегда рявкали, это был их способ разговаривать с посетителями – и мы поняли, что О. М. вернули свободу».[908]

Мандельштамы спешно упаковали пожитки и уехали в Москву. Здесь их ждала встреча с Анной Ахматовой, гостившей у семьи Ардовых в писательском доме в Нащокинском переулке. «Осип был уже больным, много лежал, – вспоминала поэтесса. – Прочел мне свои новые стихи, но переписывать не давал никому. Много говорил о Наташе (Штемпель), с которой дружил в Воронеже. <…> Одна из двух комнат Мандельштамов была занята человеком, который писал на них ложные доносы (речь идет об очеркисте Николае Костареве, подселенном в квартиру Мандельштамов в их отсутствие. – О. Л.), и скоро им стало нельзя показываться в этой квартире».[909] Тем не менее первоначально настроение четы Мандельштамов было приподнятым.

Лиля (Еликонида) Попова, с которой Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна об эту пору общались почти ежедневно, в начале июня 1937 года писала Владимиру Яхонтову: «Как я провожу время? Большую часть времени у Мандельштамов. Союз <писателей> их поддерживает, дает деньги, Осипа Эм<ильевича> лечат врачи, на днях стихи его будут заслушаны в Союзе, на специальном собрании. <…> Они очень привязались ко мне („всеми любимой, всеми уважаемой“). Осип Эмильевич, если не ошибаюсь, вздумал „открыть“ меня. Но об этом поговорим по приезде, в этом я еще плохо разбираюсь, но кажется, в ссылке он помолодел лет на двадцать, выглядит хулиганистым мальчишкой и написал мне стихи, которые прячет от Надежды Яковлевны (!!). Если там вековые устои рушатся, то я об одном молю, чтоб не на мою голову».[910]

Читая эти оптимистические строки, необходимо принимать в расчет, что красавица Лиля Попова была фанатической поклонницей Сталина и всех его начинаний. «Сталинисткой умильного типа» спустя годы назовет ее Надежда Яковлевна.[911] А Осип Мандельштам завершил стихи, о которых Попова упоминает в письме Яхонтову, таким ее портретом:

Слава моя чернобровая,

Бровью вяжи меня вязкою,

К жизни и смерти готовая,

Произносящая ласково

Сталина имя громовое

С клятвенной нежностью, с ласкою.

Четвертым—пятым июля 1937 года датировано еще одно стихотворение, обращенное к Лиле Поповой, «Стансы». Оно состоит из десяти строф. Каждая из первых четырех строф вводит новый «газетный» мотив. Два из них уже выявлены нашими предшественниками; на два попробуем указать мы:

Необходимо сердцу биться:

Входить в поля, врастать в леса.

Вот «Правды» первая страница,

Вот с приговором полоса.

Комментаторами уже замечено, что в строке «Вот с приговором полоса» из зачина «Стансов» подразумевается номер «Правды» от 12 июня 1937 года. На первой странице этого номера газеты большими буквами сообщалось о смертном приговоре по делу Тухачевского, Уборевича, Якира и других крупных советских военачальников: «Вчера Верховный суд Союза ССР приговорил к расстрелу восемь шпионов, находившихся на службе у военной разведки одного из иностранных государств. Разгром военно—шпионского ядра – признак силы великого Советского государства и большой удар по поджигателям войны и их планам расчленения СССР и восстановления власти помещиков и капиталистов».[912]

Дорога к Сталину – не сказка,

Но только – жизнь без укоризн:

Футбол – для молодого баска,

Мадрида пламенная жизнь.

В двух заключительных строках второй строфы «Стансов» (как тоже отмечалось комментаторами) речь идет о сборной команде Страны Басков, «в которой были 9 бойцов—республиканцев», приехавшей «в Москву в июне 1937» года,[913] если точнее – восемь бойцов, приехавших 16 июня.[914] Сборная Страны Басков провела с ведущими московскими и ленинградскими футбольными командами несколько матчей; 5 июля, то есть в тот день, каким датированы Мандельштамовские «Стансы», состоялся матч сборной Страны Басков с московским «Динамо», о чем «Правда» поместила специальную заметку.[915] Пафосом, сходным с Мандельштамовским, окрашен, например, следующий фрагмент отчета Льва Кассиля о матче сборная Страны Басков – «Локомотив»: «У наших гостей двойная слава. Восемь из них были игроками знаменитой национальной сборной команды, защищавшей цвета Испании в самых ответственных международных матчах. Но есть еще одно обстоятельство, и вот оно—то делает баскских товарищей близкими, родными, знакомыми нам, – все они дрались на фронтах республики. И если в команде Страны басков не хватает 2–3 прославленных игроков, то это потому, что славные бойцы футбольного зеленого поля сложили свои смелые головы на поле битвы».[916]

В третьей строфе «Стансов» специального комментария требует не очень понятная первая строка:

Москва повторится в Париже,

Дозреют новые плоды,

Но я скажу о том, что ближе,

Нужнее хлеба и воды…

Загадка отгадывается просто и предельно конкретно: подразумевается вовсе не грядущая мировая революция, как это может показаться без чтения прессы соответствующего периода, а советский павильон на международной выставке «Искусство и техника в современной жизни», открывшейся в Париже 24 мая 1937 года. 1 июля павильон посетил Ромен Роллан, о чем «Правда» бравурно писала в номерах от 2–го и 3–го числа.[917] Приведем также фрагмент из репортажа И. Маньэна, напечатанного в «Правде» 1 июля. В этом репортаже особое внимание было уделено скульптуре В. Мухиной «Рабочий и колхозница», изготовленной специально для советского павильона Парижской выставки: «По общему мнению, СССР оказался на высоте науки и цивилизации. Советский павильон, находящийся у входа на большую трассу Трокаде—ро, приковывает внимание посетителей монументальной группой, возвышающейся над ним. Группа в радостном порыве стремится вперед».[918]

В четвертой строфе «Стансов» с помощью привлечения газетного материала должно быть прокомментировано одно, но ключевое слово последней строки:

О том, как вырвалось однажды:

– Я не отдам его! – и с ним,

С тобой, дитя высокой жажды,

И мы его обороним…

Тут подразумевается опять же не абстрактная коллективная защита Сталина от гипотетических врагов, а вполне конкретная акция, Сталиным инициированная: 2 июля 1937 года «Правда» напечатала правительственное постановление «О выпуске «Займа Укрепления Обороны Союза ССР»»,[919] которое затем в течение нескольких дней обсуждалось и восхвалялось на страницах всех советских газет. В частности, 4 июля «Правда» опубликовала большую подборку материалов «Подписка на заем развертывается по всей стране».[920]

Мы видим, что в «Стансах» Мандельштам отреферировал новости текущей политической и общественной жизни весьма оперативно, хотя и не везде со скоростью репортера. С понятными оговорками его стихотворение правомерно было бы сравнить с обзором знаковых событий в стране приблизительно за месяц, выполненным по главной государственной газете – «Правде».

На короткое время Мандельштамовское чувство к возлюбленной оказалось почти неотделимым от чувства к диктатору – подобное опьянение Сталиным поэт разделил со многими своими современниками. Так, вполне здравомыслящий Корней Иванович Чуковский 22 апреля 1936 года внес в свой дневник следующую восторженную запись: «ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что—то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими—то разговорами <колхозница—ударница> Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. <…> Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“ (на минуту). Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…»[921]

Приведем также ретроспективную запись из дневника Юрия Олеши: «Мы обедали и слушали доклад Сталина о конституции. Издали, из недр эфира, голос звучал как—то странно, погружая не то в сон, не то в бред. Я подумал тогда, что великие люди двуполы, – казалось, что голос вождя принадлежит рослой, большой женщине. Совершенно бессмысленно я думал о матриархате».[922]

Мандельштам, как обычно, «проснулся» несколько быстрее, чем остальные. Уже 17 июля 1937 года жена Яхонтова в раздражении записала в дневнике:

«Расстроили меня, обозлили два звонка М<андельштама>, даже три. Это непроходимый, капризный эгоизм. Требование у всех, буквально, безграничного внимания к себе, к своим бедам и болям.

В их воздухе всегда делается «мировая история» – не меньше, – и «мировая история» – это их личная судьба, это их биография.

В основном постыдная, безотрадная, бессобытийная, замкнутая судьба двух людей, один из которых на роли премьера, а другая – вековечная классическая плакальщица над ним.

Его защитница от внешнего мира, а внешне это уже нечто такое, что заслуживает оскала зубов.

Итак, в вечном конфликте (интересно, существовал ли этот конфликт до Октябрьской революции. Похоже, что нет)».[923]

В описываемый период Мандельштамы уже больше двух недель жили в приволжском городке Савелове: в начале июня 1937 года милиция потребовала от Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны в двадцать четыре часа покинуть столицу. Оказывается, после ссылки поэт и его жена не имели права проживать в Москве.

Лето выдалось жаркое и засушливое. «В Москве уже семь дней стоит жаркая погода. Среднесуточная температура значительно превышает норму», – писала «Правда» в номере от 30 июня.[924] «Укрыться от палящих лучей июньского солнца не представляло никакой возможности», – сетовал С. Богорад в репортаже «Вчера на Москве—реке», помещенном в «Правде» 1 июля.[925] Лишь 2 июля 1937 года по всей средней полосе России, наконец, прошла гроза. «В Москве вчера, в 1 час дня, термометр показывал 27,5 градуса в тени, – сообщала „Правда“ 3 июля. – Во второй половине дня над столицей разразилась сильная гроза, сопровождавшаяся ливнем. К 19 часам температура упала до 20,8 градуса. Дожди вчера прошли также в Московской, Ленинградской, Калининской, Ярославской, Западной и Северной областях. Разразившаяся над Москвой гроза продолжалась до позднего вечера. Она бушевала не только над столицей, но захватила и пригороды».[926] «После жары и зноя во многих районах европейской территории Союза… <…> прошли грозы и ливни», – отчитывались в этот же день «Известия».[927]

По—видимому, в первой строфе еще одного мандельштамовского стихотворения, обращенного к Еликониде Поповой и датированного 4 июля 1937 года, как раз и описана эта самая долгожданная и свежая гроза, целительная и для томящегося вне столицы поэта, и для его возлюбленной, закинувшей голову и любующейся грозой в Москве.[928]

На откосы, Волга, хлынь,

Волга, хлынь,

Гром, ударь в теснины новые,

Крупный град, по стеклам двинь, —

грянь и двинь, —

А в Москве ты, чернобровая,

Выше голову закинь.

В середине июля стало ясно, что выступление в Союзе писателей, о котором Попова торжественно сообщала Яхонтову, не состоится. Тогда же в Савелово навестить Мандельштамов приехала Наталья Штемпель. «Нашла нужную улицу и дом; в окне увидела Осипа Эмильевича. Он таинственно поднес палец к губам, молча вышел ко мне, поцеловал и ввел в дом. Надежда Яковлевна тоже мне обрадовалась.

В бревенчатом доме они снимали полупустую комнату, но в этом была какая—то дачная прелесть, казалось больше воздуха».[929]

Как—то сводить концы с концами Мандельштамам помогали Валентин Катаев и Евгений Петров, Соломон Михоэлс и Владимир Яхонтов, Семен Кирсанов и Всеволод Вишневский. Чтобы раздобыть немного денег на жизнь, Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна съездили в Ленинград. Михаил Леонидович Лозинский дал 500 рублей – это позволило оплатить дачу в Савелове до конца лета. Деньгами помогли также Юрий Тынянов, Корней Чуковский, Михаил Зощенко, Валентин Стенич. Ночевали Мандельштамы в Фонтанном доме, у Пуниных.

Из воспоминаний Анны Ахматовой: «В это время в Шереметьевском доме был так называемый „Дом занимательной науки“. Проходить к нам надо было через это сомнительное заведение. Осип озабоченно спросил меня: „А, может быть, есть другой занимательный выход?“».[930] «Так они прожили год, – продолжает Анна Андреевна. – Осип был уже тяжело болен, но он с непонятным упорством требовал, чтобы в Союзе писателей устроили его вечер. Вечер был даже назначен (на 15 октября 1937 года. – О. Л.), но, по—видимому, «забыли» послать повестки, и никто не пришел. О. Э. по телефону пригласил <Николая> Асеева. Тот ответил: «Я иду на 'Снегурочку' <в Большой театр>", а <поэт Илья> Сельвинский, когда Мандельштам попросил у него, встретившись на бульваре, денег, дал три рубля».[931]

С ноября 1937 года Мандельштамы поселились в Калинине, «…ни на кого не похожий человек в кожаном пальто с сильно оттопыренными ушами. Казалось, он ни секунды не может усидеть на месте. Все время ходил, чуть ли не бегал по двору. Со стороны мне это казалось очень смешным». Таким Осип Эмильевич запомнился школьнице соседке.[932]

«Мы живем сейчас в избе на окраине города, – рассказывала Надежда Яковлевна в письме от 30 ноября к сосланному Борису Кузину. – Под окнами – огороды, огороды, огороды. Сейчас выпал снег и пейзаж облагообразился. <…> Сам Калинин – хороший городок, но в центре не найти комнату».[933] В более раннем письме, от 6 ноября, Надежда Яковлевна сообщила Кузину неутешительные и утешительные новости о Мандельштаме: «Плохо, что Ося болен – склероз аорты, плохо с сердцем. Хорошо, что он исключительно жизнеспособен и массу работал».[934] «Жена за эти годы очень устала, но духом крепка, – в тот же день писал Кузину сам поэт. – Когда выпадает период покоя – она совсем молодая. Сейчас наш старый воронежский быт уже не существует, а новый еще не сложился. Все зависит от решения Союза писателей, подошедшего к этому делу очень серьезно. <…> Мы забегаем в музеи, жадно смотрим живопись, ведем очень подвижный и несколько утомительный образ жизни».[935] В декабре 1937 года Осип Эмильевич в письме Кузину так рассказывал о своем отношении к современности: «Стариной заниматься не хочу. Хочу двигать язык, учиться и вообще быть с людьми, учиться у них».[936]

Новый, 1938 год Мандельштамы встретили в Калинине.

«Вчера мы ходили по улицам и увидали мальчишку с девчонкой, которые везли на санках довольно густую елочку, – писала Надежда Яковлевна Борису Сергеевичу. – И хотя весь город завален елками и хотя мы уже порешили елку не покупать, мы все же не выдержали и повернули санки с елочками к нашему дому.

На елке оказалось девять свечек – десятый подсвечник сломался. Ося побрился ровно в одиннадцать часов – в пол—одиннадцатого вернулись домой: ездили в аптеку за лезвием для «жилета» (еще 7 ноября 1935 года, когда отмечался совсем другой праздник, Сергей Рудаков писал жене: «О<сип> побрился – я ему сказал, что есть два человека, О<сип> Э<мильевич> бритый и О<сип> Э<мильевич> небритый. А он добавил, что у них разная идеология».[937]О. Л.).

Вино было кислое, но благородное, – продолжает Надежда Яковлевна, – встретили Новый год честь честью – с хозяйкой, выпили вина, закусили и легли спать. <…> Я очень дохлая. Не знаю, чего я не переношу, но все мне делается дурно. Оська – ничего, но душевное состояние тяжелое. <…> Ходит он, как кот в сапогах, в лже—валенках – валенки трудно достать – в коричневых матерчатых сапогах, которые называются в магазинах «чулки»… Ступает мягко и тяжело и целый день бегает по комнате. Иногда от усталости валится на кровать. К вечеру устает, как после большой экскурсии».[938]

К началу весны дела вроде бы чуть—чуть поправились:

2 марта Литфонд выделил Мандельштамам путевки в дом отдыха «Саматиха» и пособие на их приобретение. Между 3 и 5 марта Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна съездили в Ленинград, где в последний раз Мандельштам увиделся с Ахматовой. «Беда ходила по пятам за всеми нами, – пишет Ахматова в „Листках из дневника“. – Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ними, не помню, куда. Все было как в страшном сне. Кто—то пришедший после меня сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у „деда“) нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу».[939]

И все—таки пребывание в санатории «Саматиха» взбодрило Мандельштама. 10 марта 1938 года он отправил жизнерадостное письмо Борису Кузину. 16 апреля – отцу, Эмилю Вениаминовичу. Из письма Борису Кузину: «Вчера я схватил бубен из реквизита Дома отдыха и, потрясая им и бия в него, плясал у себя в комнате: так на меня повлияла новая обстановка. „Имею право бить в бубен с бубенцами“» (IV: 199). Из письма отцу: «Здесь очень простое, скромное и глухое место. 4Уг часа по Казанской дороге. Потом 24 километра на лошадях. Мы приехали, еще снег лежал. <…> Так или иначе – мы получили глубокий отдых, покой на 2 месяца. Этого отдыха осталось еще 3 недели. Мое здоровье лучше… <…> главное: работа и быть вместе» (ГУ:200).

В промежутке между этими двумя посланиями – 16 марта – было отправлено еще одно, определяющее для судьбы Мандельштама, письмо. Письмо—донос Ставского наркому внутренних дел СССР Ежову.

Осип Эмильевич еще с воронежских времен забрасывал Ставского жалобами на неправильное к себе отношение и просьбами о материальной и моральной поддержке. Способ, с помощью которого Ставский решил раз и навсегда положить конец Мандельштамовским притязаниям, нельзя не признать весьма действенным.

«Уважаемый Николай Иванович! – обращался он к Ежову. – В части писательской среды весьма нервно обсуждается вопрос об Осипе Мандельштаме.

Как известно – за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию О. Мандельштам был года три—четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки окончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами «зоны»).

Но на деле – он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом – литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» – гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро.

С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана материальная поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме.

Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.

За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют – по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем).

Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме.

С коммунистическим приветом

В. Ставский».[940]

К письму Ставского был приложен уже цитировавшийся нами отзыв о стихах Мандельштама, составленный Петром Павленко, из которого здесь приведем небольшой фрагмент: «Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи».[941]

Выходит, что Осип Эмильевич не ошибался в своей провидческой ненависти к писательскому племени – именно братья—писатели в итоге погубили Мандельштама. Ранним утром 2 мая 1938 года поэт был арестован в доме отдыха «Саматиха». Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Очнувшись, я начала собирать вещи и услышала обычное: „Что даете так много вещей – думаете, он долго у нас пробудет? Спросят и выпустят…“ Никакого обыска не было: просто вывернули чемодан в заранее заготовленный мешок. Больше ничего. <…> „Проводи меня на грузовике до Черусти“, – попросил О. М. „Нельзя“, – сказал военный, и они ушли. Все это продолжалось минут двадцать, а то и меньше».[942]

Со следственными формальностями на этот раз тоже не особенно церемонились – аресты давно приняли столь массовый характер, что дело Мандельштама рассматривалось как рутинное, среди сотен других, ему подобных. Сохранился лишь один протокол допроса поэта – от 17 мая 1938 года. Вел допрос следователь Шилкин.

«Вопрос: Вы арестованы за антисоветскую деятельность. Признаете себя виновным?

Ответ: Виновным себя в антисоветской деятельности не признаю.

<…>

Вопрос: Следствию известно, что вы, бывая в Москве, вели антисоветскую деятельность, о которой вы умалчиваете. Дайте правдивые показания.

Ответ: Никакой антисоветской деятельности я не вел».[943]

Двадцать четвертого июня Мандельштам был освидетельствован психиатрической комиссией: «…душевной болезнью не страдает, а является личностью психопатического склада со склонностью к навязчивым мыслям и фантазированию. Как душевнобольной – ВМЕНЯЕМ».[944]


Двадцатого июля 1938 года было утверждено обвинительное заключение. Вторым августа датировано Постановление ОСО по делу «о Мандельштаме Осипе Эмильевиче, 1891 года рождения, сыне купца, эсере. Постановили:

Мандельштама Осипа Эмильевича за к. – р. <контрреволюционную> деятельность заключить в И<справительно> Т<рудовой> Л<агерь> сроком на пять лет, считая срок с 30 апреля 1938 г. Дело сдать в архив».[945]

На обороте – помета: «Объявлено 8/8—38 г.», и далее – рукой поэта: «Постановление ОСО читал. О. Э. Мандельштам».[946]

Шестнадцатого августа Мандельштамовские документы были переданы в Бутырскую тюрьму для отправки на Колыму. 23 августа он получил денежную передачу от Надежды Яковлевны – 48 рублей. А в начале сентября 1938 года поэт в столыпинском вагоне отправился в свое последнее путешествие по стране – в пересыльный лагерь 3/10 Управления Северо—Восточных исправительно—трудовых лагерей.

7

В 1949 году эмигрант Сергей Константинович Маковский, в чьем журнале «Аполлон» Мандельштам когда—то дебютировал, внес в свой блокнот полученную от доброжелателя—слависта информацию о пореволюционной биографии Осипа Эмильевича: «После „Tristia“ была выпущена еще книга его, куда вошли стихи из „Камня“, „Tristia“ и новые стихи, написанные уже после революции. <…> Этот последний сборник вышел в 1927 году. Но поэт продолжал печатать стихи в разных советских журналах и позже, вплоть до 36 или 37 года, когда с ним стряслась беда. А именно, он написал эпиграмму на Сталина (три четырехстишия) и прочел ее своим друзьям—поэтам: Пастернаку, на дому у которого это было, и трем другим. ГПУ, однако, тотчас было осведомлено об этой политической шалости Мандельштама. Он был арестован. Тогда начались за него хлопоты. Дело дошло до Сталина. Ходатаи за Мандельштама ссылались на то, что он, хоть и немного написал, но является самым гениальным из современных поэтов. Сталин, будто бы, лично звонил по телефону Пастернаку и спросил его, правда ли это? Пастернак так опешил от звонка самого „отца народов“, что не сумел защитить репутацию Мандельштама… Его выслали на юг России (может быть – в Эривань, которой посвящено одно из его поздних стихотворений?). Он оставался в этой ссылке до 39 года, когда ему разрешили вернуться в Москву. В этот приезд свой он читал какие—то свои стихи, будто бы всех поразившие блеском. Затем поэт опять оказался где—то в провинции, там и застала его война. При наступлении германских войск он с перепугу собирался бежать куда глаза глядят, выскочил во двор дома, где проживал, и сломал себе ногу. Как раз в это время оказались у дома немцы и пристрелили его».[947]

Кривое эмигрантское зеркало, пусть причудливо, но отразило обстоятельства реальной Мандельштамовской биографии 1930–х годов. И только сведения о гибели поэта ни в какой мере не соответствуют действительности. Впрочем, всевозможные легенды о смерти Мандельштама циркулировали и в советском самиздате. Можно сослаться, например, на известный рассказ Варлама Шаламова «Шерри—бренди» 1965 года: «…он не спеша думал о великом однообразии предсмертных движений, о том, что поняли и описали врачи раньше, чем художники и поэты. Гиппократово лицо – предсмертная маска человека – известно всякому студенту медицинского факультета. Это загадочное однообразие предсмертных движений послужило Фрейду поводом для самых смелых гипотез. Однообразие, повторение – вот обязательная почва науки. То, что в смерти неповторимо, искали не врачи, а поэты. Приятно было сознавать, что он еще может думать. Голодная тошнота стала давно привычной. И все было равноправно – Гиппократ, дневальный с родимым пятном и его собственный грязный ноготь».[948]

На самом деле все было гораздо проще. И гораздо страшнее.

Во Владивосток, в лагерь на Вторую речку Осип Эмильевич Мандельштам прибыл 12 октября 1938 года. Свидетельство Ю. Моисеенко: «Где—то 2–3 ноября в честь Октябрьской революции объявили „день письма“: заключенным разрешили написать домой. <…> После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно—воспитательной части. Роздали по половинке школьного тетрадного листа в линейку, карандаши – шесть штук на барак. <…> Осип Эмильевич тоже письмо оставил. Писал сидя, согнувшись на нарах».[949]

Поскольку Мандельштам ничего не знал о судьбе Надежды Яковлевны, свое письмо он адресовал брату:

«Дорогой Шура!

Я нахожусь – Владивосток, СВИТЛ, 11–й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО. Из Москвы из Буты—рок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое, истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все—таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.

Родные мои, целую вас.

Ося.

Шурочка, пишу еще. Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего, как транзитного, отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке.

И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом» (IV:201).

Ослабленный физически и морально, Осип Эмильевич не был готов к страшной лагерной жизни, к страшной лагерной зиме. Когда—то в юности он почти риторически вопрошал: «За радость тихую дышать и жить / Кого, скажите, мне благодарить?» В 1920–е годы поэт повторил и развил эти строки в одной из своих статей: «Ребенок кричит оттого, что он дышит и живет, затем крик обрывается – начинается лепет, но внутренний крик не стихает и взрослый человек внутренне кричит немым криком новорожденного. Общественные приличия заглушают этот крик – он сплошное зияние… <…> это вечное «я живу, я хочу, мне больно»» (11:341). Законы лагеря были устроены таким образом, чтобы внутренний крик человека прорвался наружу, чтобы «мне больно» возобладало над тихой радостью «дышать и жить».

Свидетельство В. Меркулова: «С Мандельштама сыпались вши. Пальто он выменял на несколько горстей сахару. Мы собрали для Мандельштама кто что мог: резиновые тапочки, еще что—то. Он тут же продал все это и купил сахару».[950] Свидетельство Д. Злотинского: «Мы стали (очень быстро) замечать странности за ним: он доверительно говорил нам, что опасается смерти – администрация лагеря его хочет отравить. Тщетно мы его разубеждали – на наших глазах он сходил с ума».[951] Свидетельство Д. Маторина: «Я говорил Мандельштаму: „Ося, делай зарядку – раз; дели пайку на три части – два“. А он пищу не по—человечески ел, глотал все сразу, а это, хоть и мало, все же 400 граммов! Я ему: „Ося, сохрани“. А он мне: „Митя, – украдут“. <…> Было и еще одно: он пал духом, а значит – все потерял».[952]

Развязка наступила 27 декабря 1938 года. Из воспоминаний Ю. Моисеенко: «В ноябре нас стали заедать породистые белые вши. <…> Сыпной тиф проник, конечно, и к нам. Больных уводили, и больше мы их не видели. В конце декабря, за несколько дней до Нового года, нас утром повели в баню, на санобработку. Но воды там не было никакой. Велели раздеваться и сдавать одежду в жар—камеру. А затем перевели в другую половину помещения в одевалку, где было еще холодней. Пахло серой, дымом. В это время и упали, потеряв сознание, двое мужчин, совсем голые. К ним подбежали держиморды—бытовики. Вынули из кармана куски фанеры, шпагат, надели каждому из мертвецов бирки и на них написали фамилии: „Мандельштам Осип Эмильевич, ст. 58 (10), срок 10 лет“. И москвич Моранц, кажется, Моисей Ильич, с теми же данными».[953] Свидетельство Д. Маторина: «А дальше за дело принялись урки с клещами, меня они быстро выгнали. Прежде чем покойника похоронить, у них вырывали коронки, золотые зубы. Снимали с помощью мыла кольца, если кольца не поддавались, отрубали палец. У Мандельштама, я знаю, были золотые коронки… И только потом хоронили: в нательной рубахе, кальсонах, оборачивали простыней и отвозили на кладбище без гроба. На Второй речке за первой зоной рыли траншеи – глубиной 50–70 см и рядами укладывали».[954]

Так окончил свой земной путь Осип Эмильевич Мандельштам. Впереди ожидали долгие годы почти полного забвения на родине.

Загрузка...