Чем ближе было Рождество, тем свирепее становились атаки русских. Сугробы стали уже настолько глубокими, что мы проваливались в них глубже чем по колено, и это повлекло за собой увеличение числа обморожений даже среди тех, у кого были валенки. Оказываясь в сугробах, они не всегда сразу замечали, что все-таки зачерпнули высокими голенищами немного снега. Снег, попав внутрь, таял, постепенно остывавшая вода незаметно отнимала тепло от ступней, а затем и вовсе намерзала вокруг них кусками льда. Человек, утратив способность самостоятельно идти, беспомощно падал на снег, и его приходилось тащить на передвижной перевязочный пункт.
В ходе боев были потеряны многие санитары-носильщики, и, начиная уже не справляться с все возраставшим количеством обморожений, я был вынужден привлечь к этому дополнительно Генриха, Мюллера и других.
Перетаскивая как раз одного из обмороженных, Мюллер и получил ранение в кисть левой руки, в результате которого практически полностью лишился сразу трех пальцев. Перевязывая изуродованную руку, я с досадой подумал про себя, что лучше бы уж я потерял кого угодно, но только не Мюллера. Он был моей самой надежной опорой с первых же дней кампании.
«Нуждается в транспортировке. Место сидячее», — написал я на карточке ранения и вручил ее Мюллеру.
Он устремил на нее задумчивый и полный грусти взгляд. Для него эта карточка ранения означала освобождение от службы на передовой, возможно, даже отпуск по ранению и поездку домой к жене и детишкам, шанс остаться в живых вместо того, чтобы найти себе могилу в русских снегах. Мюллер перевел взгляд с карточки на меня и спокойно, без всякого напускного драматизма сказал:
— Всего три пальца, герр ассистензарцт. Я могу продолжать работать и правой рукой. Я хотел бы остаться.
Тульпин, Генрих и я посмотрели на него и все поняли. Это была странная просьба, но, возможно, мы все уже были на грани умопомешательства.
— Хорошо, Мюллер, — сказал я, — но ты останешься с нами только на то время, которое тебе понадобится, чтобы обучить Генриха твоей работе, и до тех пор, пока все не успокоится. Потом я отправлю тебя обратно.
— А разве состояние его руки не ухудшится без правильного лечения? — спросил Тульпин. — Я имею в виду, не потеряет ли он всю руку в результате того, что останется здесь?
— Нет, нет, Тульпин, — ответил я. — Я лично буду следить за этим. Завтра, когда я сниму эту повязку и удостоверюсь в том, что кровотечение прекратилось, я наложу особую повязку с рыбьим жиром: поврежденные пальцы будут окружены особой мазью на основе рыбьего жира, что поможет восстановлению жизнеспособных клеток тканей и вместе с тем отторгнет отмершие клетки. Хирургу, таким образом, будет лучше видно, до какой границы проводить ампутацию.
— А вам не кажется, герр ассистензарцт, что ему по крайней мере следует побывать в госпитале? — продолжал настаивать Тульпин. — Я бы отвез его и туда и обратно.
— Нет. Госпиталь настолько перегружен, что у них нет времени заниматься ранениями пальцев, разве что если только дело касается операции. Из этого положения не делают секрета даже в официальных сводках: санитарные машины не могут вывезти даже одной десятой части раненых, нуждающихся в эвакуации. Так что, Тульпин, вам не о чем беспокоиться. С Мюллером все будет в порядке.
Тут вдруг меня осенило, что именно в поведении Тульпина мне показалось странным — он проявлял явные признаки нервозности: уголки рта подрагивали, взгляд был бегающим, а зрачки глаз — расширенными.
Санитары-носильщики втащили двух тяжело раненных из 10-й роты. Атака русских приближалась к самой своей кульминации — то есть ожидалось прибытие куда более значительного количества раненых, поэтому я отправил Тульпина и Генриха организовать их эвакуацию с поля боя и доставку на перевязочный пункт. Мюллер помог мне перевязывать двух принесенных раненых, и я, как никогда раньше, осознал, насколько он ценен для нас. Он делал свою работу спокойно и молчаливо, предупреждал все мои желания, никогда не заслонял свет и не путался под ногами. Он всегда вел себя скромно, но деловито, никогда не выискивал для себя никакой выгоды и никогда не делал ничего лишь для того, чтобы его похвалили или поощрили. Это был очень редкий тип исключительно трудолюбивого и бескорыстного человека. Насколько прекраснее стал бы мир, если бы в нем было больше Мюллеров!
Когда раненым была оказана вся необходимая помощь, мы присели с ним возле печи, чтобы немного передохнуть, но и тогда Мюллер не сидел просто так, сложа руки. Правой, здоровой рукой он подбросил в огонь еще несколько поленьев взамен прогоревшим, не выказывая при этом ни малейших признаков того, что его мучили сильные боли в левой кисти.
— Давай-ка, дорогой мой, я сделаю тебе укол морфия, — сказал я. — Он облегчит твою боль.
Мюллер взглянул на меня, как будто хотел что-то сказать, но, так и не ответив, снова уставился на огонь.
— В чем дело, Мюллер? Почему ты так странно смотришь на меня?
— Я бы предпочел обойтись без морфия, — ответил он. — Я боюсь его.
И вдруг я понял, почему он его боится. Загадка, запрятавшаяся в одном из закоулков моего мозга, наконец-то сама собой разрешилась. Мне даже стало удивительно, как я не догадался об этом раньше.
— Потому что Тульпин пристрастился к морфию и тебе известно об этом, — быстро проговорил я. — Не так ли, Мюллер?
— Да, герр ассистензарцт, — едва слышно ответил Мюллер.
— Тогда какого же дьявола ты не сказал мне, когда я прямо спрашивал тебя об этом?!
— Я боялся, герр ассистензарцт. Морфий — страшная штука. Когда человек начинает употреблять его — это хуже, чем смерть.
— То есть ты знал о том, что Тульпин регулярно делает себе уколы морфия, еще тогда, когда к нам прислали унтерарцта Фризе?
— Да, герр ассистензарцт, я знал об этом уже тогда.
Повисла долгая пауза. Мюллер, не сводя глаз с полыхавшего в печи огня, заговорил наконец снова:
— Я не рассказывал вам об этом потому, что Тульпин обещал мне, что прекратит колоться и избавится от этой привычки. Он обещал мне это по-честному, даже клялся.
— Но где он брал морфий? Мы несколько раз проверяли наши запасы, но ни разу не обнаружили недостачи.
— Он привез свой запас еще из Франции, когда его только прислали служить в наш батальон, — ответил Мюллер. — Но он твердо обещал мне, что, когда у него кончатся эти ампулы, он перестанет колоться. И я поверил ему. В конце концов, герр ассистензарцт, он образованный человек… он хочет продолжить свое образование и выучиться после войны на врача. У него ведь было все, для чего стоит жить, и всего этого он может лишиться, если не прекратит употреблять морфий.
Мюллер говорил так, будто испытывал огромное облегчение оттого, что поделился со мной этой тайной. Было похоже на то, что после ранения во Франции Тульпину делали обезболивающие уколы морфия. Возможно, при этом недостаточно благоразумно отнеслись к дозировкам, но, как бы то ни было, после этого он стал делать себе эти уколы уже самостоятельно и в тайне от других, а к моменту прибытия в Россию уже стал наркотически зависимым. Для того чтобы достичь желаемого эффекта, он все увеличивал и увеличивал дозы и постепенно стал рабом наркотика.
Затем началась уже самая настоящая драма. Мюллер — разумеется, в тайне от всех — взялся помочь Тульпину лечить абсцесс, возникший у того в результате многочисленных инъекций, и с этого момента с лихвой разделил все физические и моральные мучения наркомана. Он был единственным, кто знал о порочной приверженности Тульпина, и, будучи человеком чрезвычайно добросердечным, очень надеялся, что сможет помочь Тульпину избавиться от нее, не посвящая в это никого другого, то есть так и сохранив это в строгой тайне для всех остальных. Из своей сострадательности он даже сам пару раз доставал морфий для Тульпина, когда французские еще запасы того иссякли и он жутко мучился от абстиненции. Затем Мюллер категорически отказался потакать пороку Тульпина, и тот сам стал потихоньку приворовывать морфий из нашего лазаретного запаса болеутоляющих средств. Вдруг у Тульпина вроде бы снова появился откуда-то изрядный запас собственного морфия, но Мюллер так и не смог понять откуда. Тульпин аккуратно вернул на место весь «позаимствованный» в лазарете морфий, поэтому-то наши с Фризе проверки и не выявили никакой недостачи. Но Тульпин почему-то решил, что его воровство все-таки разоблачили, и исчез из лазарета (как я уже упоминал раньше), оставив прощальное письмо Мюллеру.
Мюллер нащупал в нагрудном кармане мундира порядком потрепанный уже конверт, извлек из него письмо и протянул его мне. Налезавшие друг на друга строчки были написаны сильно дрожавшей рукой и очень неуверенным почерком:
«Все бесполезно. Ты единственный, кто знает, как тяжело я страдал, и я решил, что должен положить конец всему этому, пока не увяз в этой трясине еще глубже — и ты вместе со мной. Мне кажется, я окончательно утратил всю мою силу воли, и к тому времени, когда ты обнаружишь это письмо, я уже покончу с собой.
Мюллер, я прошу тебя как друга: пожалуйста, не рассказывай никогда и никому правды обо мне. Я стал рабом морфия и оказался не в состоянии выполнить данные тебе обещания. Когда у меня нет морфия, я чувствую себя ужасно, мне кажется, что я иссяк, что я ни на что не гожусь. Все мое тело подчинено страстному желанию освободиться от этого кошмара — либо через морфий, либо через смерть. Это стало моей одержимостью, и я знаю, что все будет только еще хуже. Эта проблема не имеет решения.
Я знаю, что все мои усилия, направленные на то, чтобы избавиться от этой привычки, оказались, увы, ничтожно слабыми. Когда я пытаюсь обойтись без морфия, в душе я — на самом деле — страстно мечтаю об очередной дозе, которая сделает меня сильным и счастливым. Когда я сделаю себе укол, я чувствую, как по всему моему телу разносится с кровью его таинственное свечение, наполняющее меня тысячами странных и прекрасных фантазий; это настоящее волшебство. Оно придает мне силу и отвагу без страха смотреть в лицо всем жизненным проблемам. Но без морфия я — ничто. Я знаю, что многие меня уже подозревают. Когда все выплывет — морфия мне уже не видать, и тогда я пропал. Есть только один выход. Я должен покончить с жизнью».
Разволновавшись, я даже уронил письмо на пол и взглянул на застывшего у огня Мюллера.
— И что же дальше? — спросил я.
— Ну, застрелиться он, конечно, не застрелился, — ответил Мюллер. — Вернулся поздно ночью в полном отчаянии. Но с этим состоянием он быстро справился — с помощью очередного укола. Теперь, когда я рассказал вам все, герр ассистензарцт, я чувствую себя намного лучше.
Я отдал письмо обратно Мюллеру, и он тут же бросил его в огонь, а затем, повернувшись ко мне, спросил:
— Что вы намерены теперь с этим делать, герр ассистензарцт?
— В настоящее время ничего не намерен, Мюллер. Все мы сражаемся за нашу жизнь, и на счету теперь каждый человек. Если Тульпин с морфием так же исправно несет службу, как другие без морфия, то так, значит, пока тому и быть.
— А разве вы не можете помочь ему избавиться от этого пристрастия? — настойчиво спросил Мюллер.
— Сейчас для этого просто нет времени. Если мы уцелеем в этом зимнем сражении, то, возможно, и сможем помочь ему, — ответил я.
Тут я вспомнил о ране самого Мюллера и дал ему три болеутоляющих таблетки как раз перед тем, как дверь рывком распахнулась и на пороге возник Тульпин, тащивший на себе раненого. Мы все втроем немедленно принялись за его раны. Тульпин был полон энергии и уверенности в себе — теперь я уже знал, за счет чего. Все шло своим чередом, как обычно, как будто ничего и не случилось, но я уже начинал очень остро ощущать всем своим существом, что теряю двоих своих самых верных помощников — Мюллера и Тульпина и что теперь это — лишь вопрос времени.
И мысль эта опечаливала меня как мало какая другая.
Ветер снаружи завывал свою заунывную песню о русском морозе и намел при этом с восточной стороны дома гигантский сугроб по самую крышу. Очередная послеполуденная атака русских была снова отбита. Главной нашей опорой в этом бою опять оказался Штольц, как всегда невозмутимо возглавлявший свою не знавшую ни страха, ни упрека роту. Обер-лейтенант Бёмер тоже уже добился некоторого признания в батальоне; он довольно успешно адаптировался и сумел преодолеть проявлявшийся поначалу недостаток уверенности в себе. Просто поразительно, насколько быстро война превратила этого юнца в зрелого мужчину. Лейтенант Олиг командовал тем, что осталось от старой 12-й роты Кагенека, а штаб — Кагенек, Ламмердинг и Беккер — реагировал на каждую ситуацию, как и подобает, с невозмутимым хладнокровием.
Сами собой разумеющимися считались в те дни две вещи: то, что русские по крайней мере один раз за день произведут атаку, и то, что эта атака будет нами отбита. Потери Красной Армии были очень тяжелыми, но уже спустя всего несколько часов русские могли массированно ринуться в следующую атаку, имея точно такую же — если даже не бóльшую — численность, как и в предыдущий раз. Создавалось впечатление, что их резервы просто неистощимы. Да и какими, впрочем, им и было быть, если маршал Булганин передал под командование Жукова двадцать дополнительных дивизий из Сибири — специально для того, чтобы отбросить нас от Москвы… Правда, мы тогда об этом пока еще не знали.
В следующую ночь был сочельник, и мы твердо вознамерились отпраздновать его. Мы даже хотели установить рождественскую елку, где бы мы ни оказались «расквартированными» в ту ночь. В преддверии этого события я очень хотел эвакуировать в тыловой госпиталь как можно больше раненых, но в нашем распоряжении оказалась лишь одна санитарная машина, и ей можно было вывезти только самых тяжелых лежачих раненых. Конные повозки, само собой, отпадали из-за мороза. Как обычно в таких случаях, я предоставил свой «Опель» для эвакуации тех раненых, которых можно было транспортировать и в положении сидя. Я сам попросил Фишера отвозить их весь тот вечер, пока у него хватит сил.
Для того чтобы запустить двигатель, Фишер наливал в пустой радиатор горячую воду и разогревал блок цилиндров паяльной лампой. Обе эти манипуляции необходимо было производить практически одновременно, иначе машина в тех арктических условиях просто не заводилась. В тот раз двигатель капризничать не стал, и Фишер укатил в тыл с очередной партией раненых. Я предупредил его, чтобы он не гнал слишком сильно и избегал попадать в снежные наносы по обочинам дороги, в которых можно было запросто застрять.
— Не беспокойтесь, герр ассистензарцт, — уверенно ответил мне он. — Я знаком лично с каждым сугробом вдоль этой дороги.
Я проводил взглядом тусклый свет затемненных фар, пока он не растаял в отдалении, и поспешил обратно в тепло лазарета.
Но Фишер так и не вернулся в ту ночь. Не вернулся он и на следующий день, 24 декабря, к 11 часам утра, когда русские предприняли очередную атаку. Атака была, как обычно, отбита с тяжелыми для них потерями, и те раненые, которых русские не успели утащить с собой при отступлении, так и остались на поле боя. Оказавшись брошенными в ледяных сугробах, они все, конечно, умерли. К тому времени, когда мы смогли, не слишком рискуя, подобраться к ним, все они были уже настолько окоченевшими, что мы не смогли снять с них не только верхнюю теплую одежду, но даже валенки.
После полудня из штаба полка поступил приказ к отступлению, поскольку русские все же прорвали нашу оборону в соседнем секторе и это грозило нам теперь окружением.
Вернувшись в лазарет для подготовки к отступлению, я увидел возле него санитарную машину из госпиталя, в который уехал накануне Фишер. Оказалось, что он ранен и находится сейчас в госпитале с переломом правого предплечья и осколочными ранениями от авиабомбы. Легкий русский ночной бомбардировщик «У-2», который мы пренебрежительно называли «усталой уткой» или «старой швейной машинкой», угодил своей бомбой почти в самый «Опель». Очевидно, летчик разглядел сверху ползущие по земле огоньки автомобильных фар — хоть они и были приглушены светомаскировочными насадками, — а дальше, как говорится, дело техники. Автомобиль был раскурочен взрывом настолько, что восстановлению не подлежал и его пришлось бросить в сугробе на обочине дороги. Жизнь самого Фишера была вне опасности, но теперь его наверняка должны были отправить домой — по крайней мере, в отпуск по ранению. В любом случае как шофер теперь он был для нас потерян, скорее всего, навсегда. Потеря людей и материальной части со столь печальной регулярностью начинала уже влиять на меня слишком удручающе… В некоторые моменты мне даже начинало казаться, что над нами довлеет какой-то зловещий и неумолимый рок, что мы обречены на поражение.
Кроваво-красное, как гигантский китайский фонарик, и дающее столь же мало тепла солнце медленно опускалось за горизонт на западе, освещая своими затухавшими лучами бесконечные снежные равнины. Сосульки, свисавшие с накрытых массивными снежными шапками елей, причудливо преломляли эти блеклые лучи, как бы иронично напоминая нам о том, что сегодня сочельник. Несмотря ни на что, рождественский дух все же витал повсюду, и многие пребывали почему-то в твердой, но довольно наивной уверенности в том, что на ближайшие двадцать четыре часа русские оставят нас в покое.
В одной из конных повозок уже лежала небольшая аккуратно увязанная елочка, приготовленная специально для Рождества, которую мы намеревались установить и нарядить во время привала в следующей деревне. Генрих уже украсил еловыми веточками упряжь Макса и его нового товарища — маленького Passel-я ржаво-коричневой масти. Однако наши маленькие лошадки оказались практичнее нас и сразу же объели эти веточки друг у друга с упряжи. В пищу им годилось, кажется, вообще все подряд: старая сухая солома с кровли сараев, древесная кора, не слишком толстые ветви деревьев и, конечно, кухонные отбросы, а когда не было воды — они преспокойно хрумкали снегом. И хотя они заметно похудели в последнее время, оба выглядели вполне довольными своим странным и беспорядочным рационом.
Четыре конных повозки были оставлены с Тульпином, который должен был отступать с основной частью батальона. В этих повозках предполагалось везти оружие и боеприпасы, если не будет раненых. Мой маленький отряд состоял из Генриха, Мюллера и шестерых легко раненных, а также Петерманна с двумя верховыми лошадьми. Я сказал Кагенеку, что хотел бы выйти немного впереди батальона — для того, чтобы не попасть снова в такое же положение, как в прошлый раз, когда мы отстали и оказались отрезанными от остальных настигавшими нас русскими.
— Прекрасно, — сказал Кагенек. — Как раз нарядите к нашему приходу рождественскую елку. Чем вы, кстати, собираетесь ее наряжать?
— Ватой, — ответил я.
He успели мы еще отойти слишком далеко от деревни, как слева от нас загрохотал вражеский пулемет, которому тут же отозвался наш, из-за спины, а еще через несколько секунд их «диалог» потонул в грохоте наших пушек. Не прошло и полминуты, как весь наш сектор оказался под плотным огнем.
Русские подготовили для нас особый рождественский подарок — первую с их стороны ночную атаку!
Как будто им точно были известны все сентиментальные мысли и настроения, наполнявшие в сочельник сердце каждого германского солдата! Я знал, что Кагенек останется в деревне до тех пор, пока атака русских не будет отбита и пока мы не произведем ответную контратаку. Только я успел решить, что мне с Генрихом будет лучше вернуться прямо сейчас обратно к батальону, а Мюллера с остальной частью колонны отправить вперед, как прямо перед нами в сугроб ударил русский противотанковый снаряд — к счастью, не детонировав при этом. За первым снарядом последовал второй, третий, четвертый… Нам стало ясно, что нас обнаружили и теперь по нам лупили прямой наводкой сразу два или три русских противотанковых орудия.
Мюллер схватил здоровой рукой Макса под уздцы и побежал с ним вперед. Легко раненные — кто как мог быстро — побежали за ними следом. За ними поспешал Петерманн, тащивший за поводья свою лошадь и мою Сигрид. Замыкали эту вереницу мы с Генрихом. Вдруг раздался сильный взрыв, и Сигрид замертво рухнула в снег. Я не успел разглядеть, чем и как, но у нее начисто вырвало весь живот сразу. Петерманн лежал на снегу рядом с ней, но вроде бы был жив. Другая лошадь умчалась диким галопом в неизвестном направлении. Один из раненых катался от боли по снегу с шрапнелью в бедре. Мы с Генрихом бросились вперед, вскинули руки солдата себе на плечи и как можно быстрее, почти бегом потащили его вперед — туда, где Мюллер и остальная часть нашей колонны укрылись в какой-то поросшей кустарником ложбине. Сильно шатаясь и спотыкаясь, следом за нами бежал Петерманн.
Как будто почуяв кровь, русские продолжали палить по нам с каким-то лютым остервенением, но, к счастью, довольно беспорядочно и неприцельно. Особенно занятно это получалось у артиллеристов: они стреляли практически точно горизонтально, в сторону открытого пространства, и снаряды неслись, едва касаясь время от времени подернутого коркой наста снега, будто пущенные с берега вдоль поверхности воды плоские камушки. Проносясь с жутким гулом не так уж далеко от нас, снаряды взметали таким образом безобидные и даже красивые брызги снега, но — опять же, к нашему счастью — ни один из них так и не детонировал. Это было весьма необычное зрелище, но, к сожалению, у нас не было времени наслаждаться им.
К тому времени, когда мы с Генрихом дотащили раненого до укрытия в кустах, мы совсем выбились из сил и задыхались. Своей неповрежденной рукой Мюллер помог ему забраться в повозку. Воздух был настолько холодным, что вдохнуть его полной грудью без непереносимой боли в дыхательных путях и даже в самих легких не было никакой возможности. Постепенно дыхание восстановилось, и в мозгу прояснилось. Следом за нами в ложбину скатился Петерманн. Он был цел и невредим — разрывом снаряда его просто слегка оглушило и швырнуло оземь.
— Сигрид убита, а моя лошадь убежала, — извиняющимся тоном и, как обычно, заикаясь сообщил он.
— Знаю. Я все видел. Сейчас это не важно, — ответил я. — В данный момент важны только конные повозки. В конце концов в последнее время мы не так уж и часто ездили верхом на наших лошадях, а значение сейчас имеют только вещи самой первостепенной важности.
То, что потеряно сегодня, уже не может быть потерянным завтра — одной заботой меньше, подумал я тогда, отметив про себя каким-то краешком сознания, что данная мысль похожа на афоризм. И тут вдруг на меня навалилась нестерпимая жалость к себе самому, как будто во мне сломалось какое-то сдерживавшее меня до того устройство. Я был измотан до такой крайней степени, за которой следует уже резкий и полный упадок сил. Я был уже больше не в состоянии выносить бесконечные ежедневные страдания, нечеловеческий холод, снег, боль, кровь, потерю друзей. Но больше всего я устал притворяться отважным и невозмутимым, устал делать вид, что мне нипочем любые невзгоды. Это была ложь, а ложь я ненавидел. Если бы я только имел возможность расслабиться, просто лечь и, отбросив все страхи, проспать всю ночь целиком — это было бы таким облегчением! Но я знал, что нам не остается ничего, кроме как двигаться вперед или умереть.
— Ну что ж, ребята, пора двигаться дальше! — сказал я, встряхнувшись и собравшись с духом. — Отдохнули немного — и вперед, а то мы уже тут начинаем замерзать.
До следующей деревни мы добрались без приключений и в первой же избе обработали и перевязали раны пострадавшего от шрапнели.
Вытащив свою карту, я показал Мюллеру, где находится село Терпилово.
— Там наш госпиталь, — сказал я ему. — Как только отогреетесь — двигайтесь туда, а о прибытии доложишь оберштабсарцту Шульцу.
Мы же с Генрихом устало поковыляли по дороге, ведшей к штабу полка. Найдя нужный дом, мы сразу же вошли внутрь. Оставив Генриха в сенях — как это называется у русских, — я, не мешкая, миновал часового и бодрым шагом направился во внутреннее помещение для доклада.
Около жарко растопленной печи, рядом с рождественской елкой сидели оберст Беккер и обер-лейтенант фон Калкройт. Это выглядело как сценка из давно забытой мирной жизни: два опрятно одетых и гладко выбритых господина, попивающие кофе перед камином на фоне нарядной рождественской елки, на которой маленькими сказочными язычками голубого пламени мерцает дюжина или около того свечей… На какое-то мгновение я даже замер от изумления, но тут же постарался взять себя в руки и довольно рассеянно доложил о том, что колонна раненых отправлена мной дальше в Терпилово, а сам я намерен вернуться в батальон, где мое присутствие в данный момент более целесообразно.
— Так. Хорошо, Хальтепункт, — кивнул Беккер. — Теперь садитесь и выпейте чашку горячего кофе. Это поможет вам прийти немного в себя, а то на вас прямо лица нет.
Все те грустные мысли, которые я в последнее время старался заталкивать куда-нибудь подальше по задворкам своего сознания, хлынули вдруг наружу, переполняя все мое существо. И для того, чтобы эта дамба, сдерживавшая мои чувства, рухнула, оказалось достаточно всего лишь двух незначительных пустячков — рождественской елочки со свечами и обращенных ко мне добрых слов оберста Беккера.
— Герр оберст, — услышал я себя как бы со стороны, — сейчас Рождество, и я не знаю, что сказать… Я совершенно обессилен — никакого отдыха ни днем, ни ночью… Не знаю даже, чем все это может закончиться.
Одним словом, в тот момент я каким-то неведомым образом утратил все свое самообладание и почувствовал, что из глаз вот-вот хлынут слезы. Это был какой-то почти неконтролируемый импульс расплакаться как маленький ребенок. Я поспешно схватил чашку горячего кофе, отвернулся и сделал большой глоток, обжегший мне рот и горло. Я поперхнулся и закашлялся, и эта неловкость как бы немного извиняла меня за не подобающие солдату слезы, выступившие на моих глазах. Мне с трудом удалось утихомирить этот неожиданный всплеск переполнивших меня эмоций, и я осознал наконец, что выставил себя в довольно глупом виде.
Беккер и фон Калкройт сделали вид, что не заметили моей минутной слабости, и мы как ни в чем не бывало непринужденно поболтали еще с полчасика у огня, пока я отогревался. Затем я забрал Генриха и мы отправились обратно в наш батальон. Ночь стояла, как обычно в последнее время, довольно морозная. По пути назад мы прошли мимо Сигрид и остановились на минутку, чтобы воздать последнюю дань уважения и благодарности этому прекрасному животному, окоченевшему теперь до состояния упавшей с постамента каменной статуи. Глядя на нее теперь, было трудно даже вообразить себе, что когда-то она могла дышать.
Небо над расположением нашего батальона было — как-то по-праздничному даже — расцвечено сигнальными ракетами, трассирующими очередями, вспышками артиллерийских выстрелов и следующими за ними разрывами снарядов, а также заревом пожаров.
— А у нас тут рождественский фейерверк, — кивнул на весь этот разгул света и красок Кагенек, приняв мой доклад. — Первая ночная атака в условиях экстремально низких зимних температур — еще один новый опыт в нашу копилку боевых применений!
Тульпин трудился на перевязочном пункте не покладая рук, а раненые все прибывали и прибывали — так что дел с лихвой хватило и нам с Генрихом. К двум часам ночи атака русских была отбита, а еще через пару часов мы оказали первую помощь всем раненым и подготовили их к эвакуации. Закончив с самыми главными делами, я прилег на свободный стол и мгновенно забылся мертвым сном. Когда Кагенек прислал солдата, чтобы позвать меня принять участие в праздновании Рождества в штабе батальона, Тульпин решил, что лучше меня не будить.
Когда я наконец проснулся и сам дошел до штаба, на небольшой рождественской елочке все еще горели четыре свечи. Больше никаких украшений на ней не имелось.
— Вы немного подзадержались со своей ватой, доктор! — весело поприветствовал меня Кагенек. — Но Всевышний не оставил нас своим вниманием: хоть у нас и нет ваты на елке, зато у нас полно снега на улице!
Я потер свои воспаленные от хронического недосыпания глаза и глупо рассмеялся, не вполне даже понимая смысла всего происходящего вокруг. Проснуться-то я проснулся, но пробудиться до конца все же не пробудился.
— А если русские полагают, что могут помешать нам праздновать старый добрый германский сочельник, то, скажу я вам, ничто не может помешать нам начать праздновать уже хоть даже и само рождество — как старые добрые англичане! — продолжал тем временем Кагенек, доставая припасенную бутылку коньяка.
Наполнив стаканы, он провозгласил краткий, но емкий тост:
— Prosit!
Спустя всего пару минут появился посыльный из штаба полка. В своем импровизированном зимнем одеянии, да еще и щедро припорошенном снегом, он очень походил на эскимоса.
— Закрывай поскорее дверь! — не слишком приветливо рявкнул на него Ламмердинг, уже предвкушая, видимо, недобрые вести. — Весь снег с улицы летит!
— Ну что ж, давай посмотрим, что за рождественский пудинг ты нам принес! — все с той же праздничной веселостью в голосе воскликнул Кагенек, протягивая руку за доставленным донесением.
— Рождественский пудинг? — переспросил посыльный в замешательстве. — Я принес вам только донесение от оберста Беккера, герр обер-лейтенант.
— Ну и отправляйся тогда обратно к своему оберсту Беккеру, раз пудинга не принес! Выпей только на дорогу, чтобы согреться, да передай от нас вот это!
С этими словами Кагенек, все еще не желая менять шутливого тона, вначале щедро плеснул посыльному коньяка, а затем вручил ему еще одну точно такую же бутылку для Беккера. По моим подсчетам, вероятнее всего, самую последнюю из тех еще наших запасов от Люфтваффе…
— По левую сторону от нас, господа, положение складывается гибельным образом, — объявил вслух Кагенек, читая донесение. — Нам приказано немедленно оторваться от противника, иначе мы будем окружены. 37-му пехотному полку, дислоцированному слева от нас, уже не удается удержать красных. Времени у нас крайне мало, и терять его нельзя.
Уже через пять минут посыльные спешили уведомить об изменении оперативной обстановки всех командиров рот нашего батальона. Затушив две недогоревшие свечки на рождественской елке, мы взяли их с собой — чтобы не оставить врагу ничего. Менее чем через полчаса весь батальон был уже на марше; сзади остался лишь небольшой арьергард для прикрытия нашего отхода.
37-й пехотный полк тоже спешно отступал, но был он при этом просто в ужасающе разбитом состоянии. После двух дней и одной ночи, проведенных под открытым небом без какой-либо крыши над головой, его подразделения были неожиданно и свирепо атакованы значительными силами русских, стремительно прорвавшими все линии их обороны. Деморализованные за предшествовавшие этому тридцать шесть часов не менее свирепых морозов, наши солдаты оказались совершенно неспособными противостоять бешеному натиску красных.
В некоторых случаях мороз оказался даже причиной исключительно неадекватных эмоциональных реакций, проявленных немецкими солдатами. Некоторые из них, как завороженные, демонстрировали полное безразличие к совершенно очевидной для них опасности. Так, например, они продолжали как ни в чем не бывало стоять группами вокруг ярко пылавшего амбара, а вокруг них при этом, все ближе и ближе, один за другим рвались русские же снаряды — это русские артиллеристы пристреливались поточнее к бушевавшей ярким пламенем цели. Немецкие солдаты, однако, совершенно никак не реагировали на происходящее, не обращая внимания даже на то, что некоторые из них уже начинали падать, скошенные шрапнелью. Они продолжали задорно горланить рождественские гимны, шуметь и веселиться, не предпринимая ни малейшей попытки избежать смерти, которая рвалась снарядами уже в самой их гуще. Все они пребывали в каком-то необъяснимом, неистовом, совершенно безумном экстазе, как будто нескончаемый холод, нечеловеческое напряжение последнего времени, постоянная подверженность опасности толкнули их на массовое неосознанное самоубийство. Они пели и умирали, совершенно не ведая, что творят. Наконец в этой толпе безумцев появился один (!) офицер и сумел прекратить это всеобщее умопомешательство. Как будто находясь в трансе, они тут же безропотно подчинились ему и, взяв в руки свое оружие, смиренно отправились за ним прочь из этого ада.
За последние несколько дней многие из нас и сами уже побывали на опасной грани между здравомыслием и безумием. Смех очень часто соседствовал со слезами, оптимизм уживался с черной безысходностью, а Смерть маршировала с нами в одном строю бок о бок с Жизнью. Не осталось уже ничего безусловно нормального. Практический опыт учил нас тому, что слишком продолжительное пребывание на морозе может порождать разнообразные обманы чувств, миражи и даже галлюцинации, противостоять которым можно было лишь сильной волей, четким здравомыслием. Но по-настоящему серьезно эту проблему — пожалуй, одну из наиболее серьезных и смертельно опасных — осознавали лишь некоторые врачи и еще более редкие офицеры, понимая, что не считаться с ней при ведении боевых действий в зимних условиях, которые еще с лихвой предстояли нам впереди, попросту преступно.
В тот печальный рождественский день мы маршировали остатками нашего батальона по направлению к Кознаково. Нависавшие над нами свинцово-серые тучи предвещали обильный снегопад. Мы пробивались на юг практически по нехоженой снежной пустыне. От острого физического, да и зачастую нервного истощения многие спотыкались и падали, не находя в себе больше сил подняться. В усиление к нам были приданы взвод саперов и два артиллерийских расчета со своими легкими орудиями. Если считать вместе с ними, то наша численность составляла около двухсот человек. Таковы были измотанные и обескровленные остатки 3-го батальона, растянувшиеся в снегах маленькими серыми группками, прекрасно различимыми на белом фоне с довольно значительного расстояния. За неимением хоть какого-то подобия белого зимнего камуфляжа поделать с этим мы ничего не могли.
В один из немногочисленных переходов по более-менее утоптанным дорогам рядом с нами откуда ни возьмись возник из почти непроглядной снежной метели «Кубельваген» (армейский легковой автомобиль с откидной брезентовой крышей). В нем, плотно укутанные по самые глаза шерстяными одеялами, сидели оберст Беккер и фон Калкройт. Посадив к себе Кагенека и Ламмердинга, они укатили по направлению к ближайшей деревушке для проведения срочного оперативно-тактического совещания.
После минутной заминки, связанной с этим немного разнообразившим наше унылое шествие событием, мы продолжили наше движение. Рядом со мной, погруженный в сосредоточенное молчание, шагал — обычно очень общительный — маленький Беккер. Говорить ни о чем не хотелось, да и не о чем было особенно говорить, но все мысли напряженно вращались вокруг возможных неприятных новостей, с коими, несомненно, было связано не вполне обычное появление среди нас Беккера. Ветер усилился настолько, что понес мимо нас тучи снега и мельчайших колючих льдинок практически горизонтально. К счастью, на этот раз он дул нам в спину. Примерно через час мы оказались в маленькой заброшенной деревушке. Из ближайшей к дороге избы вышли и, ни слова пока не говоря, снова присоединились к нам Кагенек и Ламмердинг. Почти сразу же следом за ними появились Беккер и фон Калкройт, упаковались в свои одеяла, и дожидавшийся их уже прогретый «Кубельваген» мгновенно растворился вместе с ними в разгулявшейся снежной пурге.
Нас догнал Штольц и сразу же прямо спросил у Кагенека:
— Что происходит?
— Чертовски многое. Проклятье! — с ожесточением воскликнул Кагенек. — Русские уже прорвались через Васильевское, и никто не знает, где в настоящий момент их голова, а где задница! Враг может быть где угодно — сзади нас, с флангов, даже прямо перед нами! Придется разослать патрули во все стороны.
— По таким-то сугробам и при такой видимости? — с сомнением спросил Штольц.
— А что делать? Придется… — хмуро ответил Кагенек.
— А что там насчет остального фронта? — не отставал Штольц. — Ведь не может быть, чтобы и везде было так же скверно!
— Мы отступаем от Москвы по всему фронту Группы армий «Центр». Три германских армии — и все повернуты спиной к Москве!
— Положение ухудшилось до самой критической степени, — вставил зачем-то Ламмердинг в той же минорной тональности.
— А самое гнусное в том, — взорвался наконец Кагенек, — что почти все наши генералы смещены со своих должностей…
— Как?! — удивленно вскинул брови Штольц. — И Браушиц?
— Да.
— И Гудериан? — Да.
— А фон Бок?
— Тоже.
— А Клюге?
— Фельдмаршал Клюге — чуть ли не единственный, кто остался от всей этой старой гвардии. Он уже принял у фон Бока командование Группой армий «Центр». Штраус освобожден от командования 9-й армией, Рунштедта больше нет, Хота — тоже, даже у Аулеба забрали его 6-ю дивизию…
— Тогда кто же, черт возьми, нами теперь командует, если не осталось ни одного генерала?! — недоуменно воскликнул Штольц и даже схватил при этом Кагенека за руку, а все мы остановились от этого вопроса как вкопанные, не замечая, что вокруг нас разыгралась тем временем уже целая снежная буря.
— Это рождественский подарок, господа, — как никогда серьезно проговорил Кагенек. — Теперь у нас новый командир.
— Кто же?! — нетерпеливо воскликнул Штольц.
Кагенек натянул потуже на уши свою Kopfschutzer и, строго глянув на Штольца, четко и внятно произнес:
— Единоличное командование всем германским Вермахтом принял на себя ефрейтор Адольф Гитлер.