Войдя на командный пункт во второй половине дня 11 апреля, Ноак молча и без всякого выражения на лице подал мне какую-то бумагу. Я взял ее у него чисто механически и, прежде чем взглянуть, что это такое, закончил писать строчку в составляемом мной медицинском докладе.
Отпускное свидетельство! Уже заполненное и подписанное. Отпуск домой! Мне! Начиная с завтрашнего дня! Я был поражен, ошеломлен и, уставившись на этот бланк, который держал обеими руками, стремительно перебирал в мыслях все, что может помешать мне за следующие двенадцать часов. Общее ухудшение положения — нет, за двенадцать часов вряд ли. Я могу быть убит — тоже маловероятно; а кроме того, я уж постараюсь не оказаться таковым. Могут убить врача какого-нибудь другого батальона, и меня пошлют на его замену — нет, пошлют другого врача. Русские могут захватить дорогу на Ржев или железнодорожное сообщение с Вязьмой — нет, у них уже не хватит на это наступательного потенциала. Тогда, получается, меня не может остановить ничто! Уже завтра я буду ехать в Германию, к Марте!
Глядя на выражение моего лица, Ноак разразился вдруг смехом, обнял меня за плечи и сказал:
— Вот видишь, Хайнц, армия все же не забыла о тебе.
Мы принялись, как двое сумасшедших, громко хохотать вместе, пока я не вспомнил, что у Ноака тоже имеются все возможные основания побывать в отпуске.
— Жаль, что ты не сможешь поехать вместе со мной, Эдгар, — сочувственно вздохнул я.
— Чепуха, дружище. Только обязательно поцелуй за меня Марту, а еще позвони моей жене и скажи ей, что я тоже скоро буду дома. Только, смотри, Хайнц, не забудь! Не забудешь? — закончил он уже вполне серьезно.
— Не беспокойся, Эдгар. Я скажу ей, чтобы к твоему приезду она приготовила соломенный тюфяк и раскрыла настежь все двери и окна вашего дома, чтобы тебе было достаточно холодно, чтобы спать по ночам.
— Надо будет не забыть захватить с собой еще пару вошек, чтобы было совсем уж привычно, по-домашнему…
— И побольше конского мяса…
— Скажи ей, чтобы напекла к моему приезду комиссарского хлеба…
Хлопая друг друга по спине, мы хохотали до слез, когда вдруг вошел еще ничего не знавший о моей новости Генрих.
— Генрих! С меня довольно этой проклятой России! Иди, пакуй мои чемоданы! — крикнул я ему.
Не двигаясь с места, Генрих смотрел на меня с недоверчивой улыбкой так, как если бы я вдруг спятил.
— Я получил отпуск, дуралей, — рассмеялся я. — Можешь начинать укладывать мои вещи.
На круглом лице Генриха расплылась широкая улыбка.
— Примите мои поздравления, герр ассистензарцт. Конечно, герр ассистензарцт, я сейчас же все упакую, — протараторил он, сияя от радости за меня.
Я собирался выехать в Ржев в четыре утра на больших санях, запряженных парой лошадей, вместе с Генрихом и Хансом в качестве провожатых. Тут можно упомянуть о том, что за время пребывания в России у меня выработалась привычка обязательно заезжать на перевязочный пункт вечером накануне отъезда куда бы то ни было. Но в этот раз я никак не мог заставить себя сделать это — в каком-то уголке моего сознания затаился страх перед тем, что во время этого посещения какая-нибудь шальная пуля может положить конец моему отпуску еще до того, как он начнется. Из трех человек, вместе с которыми я добирался до Васильевского по дороге в отпуск ровно четыре месяца, в живых не осталось ни одного — все они были убиты во время последовавшего за этим боя. Нет, теперь, уже с отпускным свидетельством в кармане, я не хотел подвергать себя никакому риску. В разговорах о старых добрых временах мы с Ноаком засиделись допоздна. Мои уже упакованные пожитки и автомат были сложены у стены, и когда в старенькой русской печи догорело последнее полено, мы улеглись спать.
Через пять минут, как мне показалось, Генрих уже осторожно тряс меня за плечо.
— В чем дело? — встревожено спросил я. — Тревога?
— Нет, герр ассистензарцт, на этот раз ваш отпуск. Уже почти четыре часа. Русский Ханс дожидается нас на улице в уже запряженных санях.
Пока Ноак и я спали, Генрих тихонечко сварил за печью крепкий кофе на парафиновой горелке, а также наделал мне в дорогу целую груду бутербродов, аккуратно завернутых теперь в несколько газет. Мне вдруг в первый раз пришло в голову, что предстоит довольно долгое путешествие. Генрих налил мне кофе в кружку, а еще такую же кружку с кофе отнес Ноаку. Тот встал со своего тюфяка, протер глаза и молча уселся рядом со мной. Так мы и принялись в молчании за наш кофе — Ноак еще не проснулся и наполовину, мне тоже не приходило в голову, о чем тут можно говорить. Допив кофе, я натянул на себя обе своих шинели и всю остальную зимнюю амуницию, молча пожал стоявшему у печи Ноаку руку и направился к двери.
— Auf Wiedersehn и удачи! — ощущая какую-то странную неловкость, пробормотал я.
— Счастливого пути и всего наилучшего всем твоим домашним, — улыбнулся в ответ Ноак и затворил за мной дверь.
Мы с Генрихом устроились в санях сзади, а Ханс сел спереди, с вожжами в руках. Ночь была темной, снежной и ветреной. У лазарета мы на минутку остановились, чтобы попрощаться с Мюллером, который уже дожидался меня у входа. Я сказал ему, что заменяющий меня врач приедет уже сегодня. Короткое «Lebewohl!» («Прощайте!»), и сани выехали из деревни.
Позади нас по улице вдруг ударила вражеская пулеметная очередь. Подобные моменты всегда были отвратительно неожиданными, но сейчас я пригнул голову даже быстрее, чем обычно. Где-то рядом с Гридино рвались вражеские снаряды, а за ним — должно быть, в районе Крупцово, — виднелись вспышки осветительных ракет. Должно быть, вражеский патруль. Ханс пустил лошадей рысью. Над нашими тыловыми позициями монотонно тарахтела кругами «Усталая утка» («У-2»). Все это вместе складывалось в обычную еженощную симфонию северо-восточной оконечности «линии Кёнигсберг», которую я уже, казалось, знал наизусть.
Снег прекратился, и из-за рваных облаков выглянула луна, заливая пейзаж своим таинственным и даже каким-то сверхъестественным серебряно-голубым светом. Ханс осадил лошадей и позволил им перейти на шаг; теперь мы были в относительной безопасности — во всяком случае, вне зоны действия русской артиллерии, и с каждым шагом все ближе и ближе к дому. Единственная возможная угроза исходила от «Усталой утки» и ее бомб. Если мы угодим под одну из них — значит, я не заслужил отпуска домой. Наш Ханс имел очень милую привычку разговаривать с лошадьми, причем изъяснялся он с ними на каком-то грубом сибирском диалекте, сильно отличавшемся от звучания его речи, когда он говорил с нами. Было вообще что-то такое оперно-театральное в том, что по всем этим живописным, погребенным под снегом и залитым светом последней ночи полнолуния окрестностям нас вез в санях не кто-нибудь, а именно этот двухметровый гигант, считавшийся официально одним из наших врагов, которому для полного антуража только разве что бороды до пояса не хватало.
Когда мы подъезжали к нашей главной тыловой деревне, я показал ему знаками, чтобы он завернул в нее. Ханс понял меня сразу же и направил сани прямиком к маленькому Нининому домику. За окошками мерцал свет, и Ольга отворила мне дверь еще до того, как я успел постучать.
Нина лежала в кровати и смотрела на меня своими огромными и на этот раз совершенно ясными глазами. Взгляд ее уже не был отсутствующим и ни на что не реагирующим, но в нем снова присутствовала какая-то странная комбинация проницательности и вместе с тем тайны. Я приставил стул к ее кровати и, сев на него, взял ее за запястье. Пульс теперь был ритмичным и имел хорошее наполнение. Жар и лихорадочное состояние отступили. Прежде чем я успел что-либо сказать, она тоже взяла меня за руку обеими своими ладонями и выразительно сжала ее.
— Я очень благодарна вам, герр доктор, за все то, что вы сделали для меня. Вы…
Ее голос вдруг задрожал, а глаза мгновенно наполнились слезами, и, смутившись этим, она замолчала и отвернула лицо в сторону.
Не пытаясь высвободить свою руку из ее ладоней, я тихо сказал:
— Скоро вы поправитесь окончательно, Нина. Я знал, что вы выкарабкаетесь, вы молодец!
Ольга все это время стояла рядом, в ногах кровати, и прямо-таки лучилась удовольствием. Голоса Генриха и Ханса, будто их до этого момента и не существовало, — только сейчас донеслись до меня с улицы, напомнив о том, что мои обязанности врача здесь уже выполнены. Нина быстро сказала что-то по-русски Ольге. Девушка торопливо засеменила к самовару у печи и налила мне кружку чая, а затем еще две кружки и вынесла их наружу, моим провожатым, плотно притворив за собой дверь.
— Я еду в отпуск, Нина, — сказал вдруг я. — Прямо сейчас. Заехал к вам уже по дороге во Ржев.
— Я знаю, — отозвалась Нина.
— Откуда? — удивился я.
— Фельдфебель вчера сказал.
Повисла небольшая пауза, а потом Нина добавила:
— И я знала, что вы заедете сюда этим утром.
Вот уж этого-то, казалось, ей неоткуда было знать, но в действительности она знала меня даже лучше, чем я мог себе представить. Я улыбнулся и сказал ей зачем-то:
— Я в этом и сам не был уверен так, как вы.
Вот уж этого-то не следовало говорить точно, поскольку в глубине души я знал наверняка, что просто не смог бы уехать из России, не попрощавшись с Ниной.
В следующее мгновение мне стало ясно, что ей было известно и это — точно так же, как мне самому.
— Мы с Ольгой ждали вас уже с пяти утра.
Я почувствовал сильное смущение, и мне вдруг захотелось скрыться куда-нибудь от этого тревожащего и пронизывающего меня насквозь взгляда, поэтому я поднялся со стула и сделал несколько шагов в сторону печи. Всем своим видом я старался показать, что совершенно спокоен, но в то же время озабочен предстоящим нелегким путешествием, в которое уже пустился.
— Может, вы и правы, — с трудом подбирая слова, пробормотал я, уставившись зачем-то на огонь и стоя при этом спиной к Нине. — Как врач я все равно должен был заехать проведать вас как своего пациента… Ну и, конечно, я хотел попрощаться с вами…
Я обернулся от печи, и увидел, что Нина встала со своей кровати и, пошатываясь от слабости, очень неуверенной походкой идет прямо ко мне. Она была в тот момент так трогательно хрупка после перенесенного кризиса, а я невольно отметил про себя, что теперь она стала еще прекраснее, чем раньше.
— Нина, дорогая моя, что же вы делаете! Вы не должны…
Я сразу же бросился к ней — и как раз вовремя, потому что в следующее мгновение она покачнулась, потеряла равновесие и стала падать мне навстречу, но успела обхватить мою шею руками.
Я тоже крепко обнял ее, и наши лица сблизились настолько, насколько я не смел и подумать. Теперь в ее глазах не было никаких секретов. Я осторожно поднял ее на руки и понес через комнату обратно к кровати. Он положила голову мне на плечо, и ее длинные волосы свесились через мою руку. Бережно опустив ее на кровать, я накрыл ее сверху одеялами.
— Зачем вы сделали это, Нина? — со строгим укором спросил я. — Вы пока еще слишком слабы для того, чтобы вставать.
— Я не хотела, чтобы вы вспоминали меня больной и беспомощной, когда будете в Германии.
— Нина, дорогая моя, вам надлежит провести в постели никак не меньше еще одной недели. Я скажу Ольге, чтобы она не позволяла вам вставать до этого времени.
— Да, доктор, благодарю вас. Я сделаю все, как вы скажете.
— А сейчас я должен ехать. Меня ждут на улице мои люди.
— Вы же вернетесь обратно в Ржев? Вернетесь, доктор?
— Примерно через шесть недель. Боюсь, моя солдатская удача не настолько огромна, чтобы позволить мне остаться в Германии до конца войны.
— Я все еще буду здесь, доктор.
Я сдержанно пожал ей руку на прощание и, не оглядываясь, вышел из домика. Всю оставшуюся дорогу до Ржева я не смотрел по сторонам. Теперь я хотел только одного — попасть на поезд в Ржеве и устремить свой мысленный взгляд только вперед, по направлению к дому, чтобы не видеть больше Россию, остающуюся позади.
В десять утра мы были на железнодорожном вокзале Ржева. Здание вокзала сильно пострадало от бомбардировки, и мой поезд стоял на открытой платформе. Генрих и Ханс внесли мои вещи в вагон, и я уселся у дальнего окна. Все стекла по другой стороне вагона, обращенной к платформе, были выбиты. В поезд набивалось все больше и больше таких же, как я, отпускников, несмотря на то что он должен был отправиться на Вязьму не раньше, чем через четыре часа. Генрих и Ханс стояли на платформе.
В одиннадцать часов послышался рев моторов русского самолета и на вокзал посыпались бомбы. Мы все повыпрыгивали из поезда и — за неимением лучших укрытий — залегли между рельсами, вдавливая свои животы как можно глубже в снег. Несколько бомб все же попало по вокзалу, а два вагона нашего состава оказались так сильно повреждены, что их пришлось отцепить. К счастью, погибших и раненых не оказалось, а самое главное — был цел паровоз.
Весь наш состав вообще выглядел довольно необычно. Начать с того, что перед паровозом было прицеплено три открытых товарных платформы, причем первые две из них были загружены камнями, а на той, что была непосредственно перед паровозом, имелся запас рельсов и особое приспособление для их укладки. Это было вынужденной мерой предосторожности против чрезвычайно усилившейся в последнее время и очень досаждавшей нам партизанской активности русских «горилл», руководимых теперь недавно появившимся новым действующим лицом по имени Никита Хрущев. «Гориллы» практически ежедневно минировали железнодорожное сообщение между Вязьмой и Смоленском, применяя чаще всего следующую немудреную тактику: дождавшись, когда в результате взрывов мин поезд будет вынужден остановиться, они атаковали его с обеих сторон всеми имевшимися у них силами. Поэтому каждый отправлявшийся в отпуск должен был иметь при себе винтовку и запас патронов к ней. Множество немецких солдат с отпускными свидетельствами в карманах так и нашли свою смерть на этой железнодорожной ветке между Ржевом и Смоленском, неожиданно и грубо прервавшую их мечтательные размышления о долгожданной встрече с семьей. В результате воздушных налетов, взрывов мин и стрельбы «горилл» вагоны нашего состава были в ужасающем состоянии. Значительная часть окон была выбита, и в попытках удержать тепло в вагонах оконные проемы заделывались одеялами, фанерой и даже картоном. Отопительные системы в поездах вроде нашего работали крайне редко, а если и работали, то производили настолько мизерное количество тепла, что хватало лишь на то, чтобы не замерзала питьевая вода. Однако никто из нас не обращал слишком много внимания на столь ерундовые неудобства. Самое главное — мы ехали домой.
Без всякой видимой причины отправка поезда задержалась на целый час, и в путь мы тронулись только в три дня. Генрих и Ханс долго махали мне руками вослед — до тех пор, пока состав не изогнулся на повороте и нам не стало видно друг друга. Участок железной дороги между Ржевом и Вязьмой был в то время полностью под нашим контролем, поэтому опасаться нам было нечего. К наступлению сумерек мы доехали до Сычевки, и пока ночная тьма не сгустилась окончательно, я успел ясно разглядеть места, по которым мы двигались в обратном направлении шесть месяцев назад. Где-то здесь поблизости — и, кстати, тоже в похожих сумерках — меня чуть не пристрелил раненый комиссар, когда я пытался оказать медицинскую помощь другим раненым русским. В те дни война была для нас увлекательным и чуть ли даже не приятным приключением, мы были полны надежд на скорую победу и бодро маршировали на Москву полным батальоном… К восьми вечера мы добрались уже до Вязьмы, где и остановились на ночь. На ночлег мы расположились в здании вокзала, где нам раздали комиссарский хлеб, консервированные сосиски и теплый Negerschweiss[2].
За ночь к нашему составу подцепили еще несколько пассажирских вагонов с отпускниками, и на следующее утро мы тронулись дальше, на Смоленск. Вместе с теми, что были в дополнительных вагонах, домой теперь нас ехало около шестисот человек.
В десять вечера того дня мы наехали на первую мину и поняли наконец на собственном опыте, почему поезд так медленно тащился весь день по равнинам — со скоростью не более двадцати пяти-тридцати километров в час. Именно благодаря этой невысокой скорости паровоз успел остановиться, не сойдя с рельсов. Шедшие впереди паровоза первые две товарных платформы с камнями сбросило с путей и сильно повредило. Отпускники высыпали из вагонов и совместными усилиями убрали их с полотна и столкнули с насыпи. Затем, пока основная часть этой шумной и веселой гурьбы стояла с винтовками наперевес на случай нападения «горилл», остальные принялись за работу по восстановлению поврежденных путей. Уже через пару часов новые рельсы были положены, и мы двинулись потихоньку дальше на Смоленск.
Вдруг соседнее с моим окно разлетелось вдребезги от автоматной очереди, и поезд быстро, какими-то судорожными рывками остановился. Нас обстреливали из леса, довольно близко примыкавшего к путям с правой стороны. Многие повыпрыгивали наружу с левой стороны и стали вести огонь по «гориллам», пользуясь прикрытием вагонных колес и рельсов. Остальные открыли дружную пальбу по лесу прямо из вагонов. Очевидно, концентрированного огня шести сотен винтовок и автоматов оказалось для «горилл» многовато, и их выстрелы быстро смолкли. Одного из нас все же постигла участь, которой все мы так боялись: он был убит с отпускным свидетельством в кармане. Мы оставили его на заснеженной платформе смоленского железнодорожного вокзала. Из находившихся при нем документов мы узнали о том, что в Германии его приезда с нетерпением дожидаются жена и четверо детей.
На равнинном участке между Смоленском и Оршей поезд наконец набрал нормальную скорость, и впервые за все время пребывания в России мы смогли воспринять расстилавшиеся вокруг заснеженные ландшафты не как таящие в себе смертельную угрозу, а как вполне мирный пейзаж — как, скажем, на рождественских открытках. Но только уже в самой Орше мы почувствовали по-настоящему, что война осталась позади, а впереди — отпуск! Офицер, командовавший составом, издал приказ для всех его пассажиров — приказ, звучавший для нас крайне странно и даже как-то нереально, приказ, резко противоречивший нашим прочно укоренившимся на фронте привычкам: «Разрядить все винтовки и автоматы, а все магазины — освободить от патронов».
Под всеобщее изумление послышался лязг сотен затворов, а из магазинов посыпались патроны. Все они были собраны и аккуратно упакованы в сумки для боеприпасов, и война вдруг сразу оказалась где-то очень-очень далеко от нас — стрельба здесь была строжайше запрещена!
В только что выстроенных бараках возле станции нашим широко распахнутым глазам предстали новые удивительные сюрпризы, подготовленные специально для нас этим «новым» миром, в который мы сейчас возвращались. Во-первых, длинные ряды столов, застеленных белоснежными скатертями и уставленных всевозможной едой. Повсюду вокруг горели разноцветные свечи, помещение было хорошо натоплено, и, в довершение ко всему, нас встречали военным духовым оркестром, негромко (насколько это возможно для военного духового оркестра) наигрывавшим старинные немецкие вальсы и народные песни. Нам навстречу устремились прекрасные, как ангелы, сестры милосердия из Красного Креста в еще более белоснежной, чем скатерти, униформе, но мы, потрясенные всем этим великолепием цивилизации и не знавшие, как теперь вести себя дальше, поначалу молча попятились назад. Немного освоившись, мы аккуратно сложили свои чемоданы и вещмешки у стен, сняли с себя шинели и другое рванье, спасавшее нас от свирепых морозов во время зимних боев, и побросали его поверх наших пожитков. Ни слова не говоря, мы расселись в нашей отвратительно грязной униформе за столы, на скатертях которых не было пока ни единого пятнышка. Довольно многие так и не выпускали из рук своих винтовок до тех пор, пока сестры милосердия не напомнили им вежливо, что теперь в этом нет никакой необходимости, что никаких боевых тревог во время этого фантастического пиршества не предвидится.
Мы ели в полной тишине, совершенно подавленные нереальностью всего происходящего. Но если очень многие из нас садились за столы суровыми солдатами, доведенными зимней войной до звероподобного состояния, то к завершению этого неожиданного банкета, организованного с такой любовью и добротой, они превратились во вполне милых и даже миролюбивых людей.
В Брест-Литовске армия приготовила для нас еще один необычный прием. Это была как бы следующая, но не менее необходимая стадия в процессе подготовки нас к возвращению в приличное общество. Нам было приказано выйти из комфортабельного пассажирского поезда, в котором мы могли со всеми удобствами предаваться сну большую часть пути от Орши через Минск до Брест-Литовска, и следовать к другому особому составу, оснащенному всем необходимым оборудованием для полного выведения вшей. Мы входили в состав с одного его конца грязные и завшивленные, а через некоторое время выходили с другого конца опрятные и чистенькие, как новорожденные младенцы. Процедура была обязательна и одинакова для всех, от оберста до рядового, и распространялась также на всю нашу униформу. Когда мы входили в первый вагон — ее у нас забирали, а когда выходили из последнего — выдавали обратно, тщательно обработанную в специальных печах с такой температурой, что она убивала даже личинки вшей. Мы снова приосанились в соответствии с нашими званиями, погрузились в другой немецкий комфортабельный пассажирский поезд и устремились на Варшаву, Познань и Берлин.
Когда мы въехали наконец на территорию Германии, время близилось к вечеру. Нигде не было видно даже остатков снега, деревни и города были как всегда опрятны и ухожены, а на пахотной земле уже зеленела озимая пшеница. Еще четыре дня назад мы тоже проезжали сельскую местность, но она была всецело во власти ледяной хватки смерти. Земля, проплывавшая за окнами теперь, уже проснулась, и весь мир радостно предвкушал скорое наступление очередного лета.
Когда наш поезд плавно вплыл под своды вокзала Франкфурта-на-Одере, нас там уже встречали с кофе и бутербродами миловидные, хорошо одетые и радостно-приветливые местные горожанки. От них мы узнали, что наш поезд был всего лишь третьим поездом с отпускниками, пришедшим из России, и нам оставалось только возблагодарить Провидение за то, что нам посчастливилось оказаться в числе первых двух тысяч, получивших отпуск. Эти воспитанные в лучших европейских культурных традициях женщины являлись представительницами какой-то местной добровольческой организации, и, едва мы насытились приготовленным для нас угощением, они буквально засыпали нас вопросами о положении в далекой России.
— Снега все еще очень много; фронт удерживается надежно, — таковы, в общих чертах, были наши ответы, но по вежливому интересу и рассеянным взглядам этих милых женщин было совершенно ясно, что они не имеют ни малейшего представления о суровых реалиях зимней войны.
— Скажите, в России было очень холодно? — спросила меня пожилая седовласая фрау.
— Да, очень холодно. Как только началась зима, так сразу же и стало очень холодно.
— Но ведь мы отправили вам всю нашу теплую одежду. Я, например, послала свою лучшую меховую шубу.
— Боюсь, их доставили нам с некоторым запозданием.
— Но зато они точно дождутся следующей зимы, — не слишком уместно пошутил какой-то обер-лейтенант.
С наступлением сумерек мы въехали в Берлин. Те, кто жил в городе, быстро поспрыгивали с поезда и растворились в толпе. Мне предстояло ждать несколько часов отправления ночного поезда до Рура, но навещать кого-либо из моих знакомых в Берлине у меня не было совершенно никакого настроения. Я чувствовал, что сейчас мы будем друг для друга совершенно чужими людьми. Вместо этого я решил побродить по улицам города, которые не ожидал увидеть столь ярко освещенными. В Берлине было полно солдат — вне всякого сомнения, их было тут несравненно больше, чем в Малахово и Ржеве вместе взятых, и я чувствовал себя довольно неловко в моей сильно поношенной униформе. Каждые несколько шагов мне приходилось вскидывать руку к козырьку, чтобы ответно приветствовать без устали козырявших мне бесконечных солдат. Когда меня это утомило, я спустился на несколько ступенек в маленькое полуподвальное кафе, откуда доносилась веселая музыка. Заказав кофе, я стал исподволь разглядывать хорошо одетых штатских, весело болтавших и смеявшихся за соседними столиками. Официантка принесла мне кофейный напиток на кукурузной основе, но он был обжигающе горячим и налитым не в потрескавшуюся эмалированную кружку, а в изящную фарфоровую чашку. Именно в этот момент я очень остро почувствовал и впервые осознал по-настоящему, что нахожусь почти дома.
Еда, поглощавшаяся за соседними столиками беспечно галдящими штатскими, выглядела довольно аппетитно, и я вспомнил, что после тех бутербродов на франкфуртском вокзале не ел пока ничего. Подозвав официантку, я сделал заказ: суп, омлет и телятину.
— Ваши продуктовые карточки, герр лейтенант, — сказала вдруг официантка.
— Что, извините?
— Продуктовые карточки. Перед тем, как обслужить вас, я должна получить ваши продуктовые карточки.
— Простите меня, фройляйн, но у меня нет никаких карточек.
— Тогда, боюсь, я не смогу обслужить вас. Таковы правила, герр лейтенант. Вы ведь знаете, сейчас идет война.
Мы с Мартой вышли из здания Венского оперного театра под наводящие на грустные размышления отголоски «Гибели Богов», все еще продолжавшие звучать у нас в ушах, и направились поужинать в уже открывшийся летний ресторан под открытым небом, расположенный прямо на крыше высотного здания. Весь мой отпуск, казалось, состоял лишь из Марты и… еды. Но все же никакое самое изысканное кушанье, ни даже пир по поводу нашего обручения не могли даже сравниться с пронзительной радостью от нашего первого совместного завтрака, через час после того как поезд доставил меня из Берлина в Дуйсбург. Он состоял всего лишь из кофе, булочек и меда, но мгновенно избавил мою память даже от воспоминаний о гуляше из конины и Nеgerschweiss-e. Пока Марта варила настоящий кофе из собственноручно намолотых натуральных кофейных зерен, которые она купила на черном рынке и берегла до моего приезда домой, я блуждал счастливым взглядом по знакомой комнате. Вскоре я обнаружил, что могу избавиться от докучливых мыслей о России, просто прикасаясь руками к предметам, являвшимся частью жизни Марты: к роялю «Блютнер», стоявшему в арке окна, к маленькому ломберному столику, на котором за вазой с тюльпанами лежало еще не отправленное мне в Россию письмо; к моим развешанным по стенам картинам маслом и акварелью; к письменному столу, на котором в рамке стояла фотография молодого врача в белом халате по имени Генрих Хаапе.
Вошла Марта с кофе.
Создавалось впечатление, что почти все, кому я наносил визиты, держали специально для этого момента немного кофейных зерен, бутылочку выдержанного вина и какой-нибудь совершенно особенный сорт колбасы. Меня ужасно баловали, и, кажется, никто даже не догадывался, что я был бы совершенно счастлив тарелкой самого что ни на есть обычного горохового супа. Все они мучались комплексом вины в связи с тем, что наши солдаты в России жертвуют ради них своей жизнью; из-за дефицита объективной информации многим казалось, что начиная примерно с Рождества в России воцарился полный хаос. Как одного из самых первых, вернувшихся в отпуск, меня постоянно расспрашивали об условиях нашего пребывания в России и просили рассказать правду о положении на Восточном фронте. Однако, что бы я ни говорил им в ответ, они продолжали как заводные твердить о нашем грядущем летнем наступлении и о неминуемой и окончательной победе: пропагандистская машина справлялась со своей работой вполне исправно. Выслушивая раз за разом одни и те же ответы на один и тот же довольно стандартный набор вопросов, Марта демонстрировала недюжинную выдержку. Я всегда с облегчением выслушивал, как мои «собеседники» со скорбным видом бормочут под конец своих расспросов какую-нибудь обычную банальность, вроде: «Да, германский солдат проделал это снова… Все закончится этим летом». Я знал, что после подобной глубокомысленной сентенции дальнейшая беседа потечет в совершенно ином направлении.
Мы побывали вместе с Мартой у фрау Дехорн. Она до сих пор была в трауре, и жизнь утратила для нее свой смысл. Но наши посещения супруги оберста Беккера, фрау Ноак и семьи Генриха оказались настоящими праздниками. Мы играли с маленькой краснощекой дочуркой Генриха — ей было всего два годика — и заставляли до слез хохотать фрау Аппельбаум рассказами о том, как ее Генрих готовит лошадиное мясо на касторовом масле.
Были и вечера, наполненные волшебством оперного искусства, когда голос Марты, исполняющей в Дуйсбургском оперном театре партии Памины, мадам Баттерфляй и Джульетты, уносил меня в совершенно иной мир.
Мы с Мартой отпраздновали наконец нашу помолвку. Дом в Крефелде, принадлежащий моему старшему брату Хансу, был полон дорогих нам гостей. На следующий день мы отправились поездом в Вену — Марте был предоставлен двенадцатидневный отпуск, заканчивавшийся как раз в день моего отбытия обратно в Россию.
Время, проведенное нами в Вене, промелькнуло как одно сказочное мгновение. Мы побывали в Гринзинге и Пратере, трепетали от радости при виде первых признаков весны в венских лесах. В последний вечер в Вене мы даже успели побывать на «Гибели Богов» и поужинать в летнем ресторане на крыше высотного здания.
Во время того ужина Марта вдруг пристально посмотрела на меня и спросила:
— Скажи мне, Хайнц, ты действительно думаешь, что мы победим в этой войне?
— Не знаю, — ответил я, — но надеюсь. Это будет колоссальной задачей.
Она нежно положила свои ладони поверх моих, и мы молча устремили наши взгляды на расстилавшийся под нами старинный город. В мягких вечерних сумерках угадывались силуэты древних башен. Откуда-то донеслась плавная мелодия какой-то столь же старинной венской песни, исполняемой на пианино, и Марта стала негромко напевать ее мне. Через считаные несколько мгновений у нашего стола возник метрдотель, учтиво поклонился Марте и еще учтивее произнес:
— Не соблаговолите ли доставить нам удовольствие услышать в вашем исполнении несколько венских песен под аккомпанемент нашего пианиста?
— С удовольствием, — улыбнулась она. — Особенно этим чудесным вечером.
Поднимаясь из-за стола, она наклонилась и прошептала мне на ухо:
— Я хочу, чтобы ты знал, что я пою только для тебя…