Как ни странно, Оскар редко говорил о себе или о событиях своей прежней жизни. После выхода из тюрьмы он считал себя неким Прометеем, а свою жизнь - символом, но опыт прежней жизни не казался ему особенно важным, события жизни после падения казались ему предрешенными и роковыми, но о них он говорил редко. Даже захваченный потоком своего остроумия, Оскар продолжал придерживаться тона хорошего общества.

Если попытаться вспомнить один из этих прекрасных вечеров, когда Оскар говорил часами почти без передышки, вспомнится лишь афоризм, летучая вспышка озарения, притча или милая очаровательно рассказанная история. Но поверх всего этого Оскар расбрасывал сияющие блестки своего кельтского веселья, словесного юмора и чувственного наслаждения жизнью. Это - словно шампанское: его нужно выпить быстро, а если оно немного постоит, вскоре вы поймете, что некоторые неигристые вина бывают и поизысканнее. Но Оскар владел магией богатой и могущественной личности: словно великий актер, он мог взять плохую роль и наполнить ее своей страстью и жизненной силой, сделать героя живым и запоминающимся.

Оскар производил впечатление человека с масштабным интеллектом, хотя на самом деле он не был выдающимся интеллектуалом - жизнь не была для него кабинетом для ученых штудий, жизненная драма не входила в сферу его интересов. Все его разговоры были лишь о литературе, искусстве и тщеславии, его царством была легкая салонная комедия на грани фарса - там он правил единолично.

Любой, кто прочтет пьесы Оскара Уайльда внимательно, особенно - «Как важно быть серьезным», наверняка заметит, что Оскару в добродушно-веселом настроении в литературе просто нет равных. Незабываемая сцена этой веселой фарсовой комедии - разговор городской девушки с приезжей из деревни. Когда жительница Лондона узнает, что девушка из деревни практически не имеет возможности завести друзей или встретить мужчину, она восклицает:

- О, теперь я понимаю, что имеют в виду, когда говорят о кризисе в сельском хозяйстве.

Этот добродушный юмор - особый вклад Уайльда в литературу: он вызывает улыбку, в то время как другие пытаются рассмешить. Но при этом Уайльд был столь же остроумен, как любые наши записные остроумцы, и некоторые лучшие афоризмы на английском языке принадлежат именно ему. «Циник всему знает цену и ничего не ценит» - это лучше самых лучших изречений Ларошфуко, столь же прекрасно, как лучшие афоризмы Вовенарга и Жубера. Уайльд был столь же остроумно вежлив, как Конгрив. Количество остроумных реплик, которые способен произнести человек, можно перечесть на пальцах одной руки. Именно благодаря своему юмору Уайльд царил в обществе. Именно благодаря юмору его беседы отличались столь уникальной привлекательностью. Это был единственный человек из встреченных мною, который мог заставить людей беззаботно улыбаться несколько часов подряд. Да, юмор был в основном устным, но всегда - веселый, добродушный: юмор летней молнии, как я это называл - неожиданный, головокружительный, полный красок, но безобидный.

Попытаюсь поймать отблески этой летучей радуги сияющего духа. За несколько лет до того сэр Чарльз Дилк познакомил меня с мадемуазель Мари-Анн де Бовэ. Мадемуазель де Бовэ была талантливой писательницей и невероятно хорошо знала английский, но, несмотря на копну белокурых волос и живой взгляд, внешность у нее была очень невыразительной. Узнав, что я - в Париже, она попросила меня познакомить ее с Оскаром Уайльдом. Он не возражал, так что я устроил их встречу. Увидев ее, Оскар на мгновение замер. она заметила его замешательство и воскликнула в присущей ей резкой манере:

"N'est-ce pas, M. Wilde, que je suis la femme la plus laide de France?" (Ну же, мистер Уайльд, признайтесь: я - самая уродливая женщина во Франции?).

Оскар отвесил поклон и вежливо улыбнулся:

"Du monde, Madame, du monde." (Во всем мире, мадам, во всем мире).

Никто не смог сдержать смех - ответ был неотразим. Правильно было бы сказать: "Au monde, madame, au monde", но смысл был ясен.

Иногда эту быстроту реакции и счастливое проворство приходилось применять для самозащиты. Жан Лорэн был самым остроумным собеседником из всех, кого мне доводилось слышать во Франции, и самым блестящим журналистом. Его жизнь была настолько беспутной, насколько это возможно: фактически, это была просто витрина изощренных пороков. Во времена превосходства Оскара он всегда притворялся его другом и почитателем. А сейчас Оскар захотел, чтобы я познакомился со Стефаном Малларме. Однажды он привел меня к Малларме, когда у того был прием. Гостей было невероятно много. Малларме стоял в другом конце комнаты, прислонившись к камину. Лорэн стоял возле дверей, мы направились к нему, Оскар - с распростертыми объятиями:

- Жан, рад тебя видеть.

По какой-то причине, вероятнее всего - из безвкусного тщеславия, Лорэн театральным жестом сложил руки на груди и ответил:

- Сожалею, мистер Уайльд, не мог ответить вам тем же - я больше не являюсь вашим другом.

Оскорбление было глупым и жестоким, но все буквально на цыпочки привстали, чтобы увидеть, как Оскар на него ответит.

- Как справедливо, - ответил Оскар тихо, столь поспешно, словно ожидал предательского удара, - как справедливо и как печально! В жизни всегда наступает момент, когда люди, делающие то, что делаем мы с вами, понимают, что у них больше нет друзей в этом мире - только любовники. (Plus d'amis, seulement des amants).

Все лица озарила улыбка одобрения.

- Хорошо сказано, хорошо, - восклицали все.

Юмор Оскара был неизменно добрым и великодушным.

Однажды в парижской студии разговор зашел о личности Марата: один француз сказал, что Марат был одержимым, другой видел в нем само воплощение революции, третий настаивал, что это был просто позврослевший гамен парижских улиц. Вдруг кто-то обернулся к Оскару, сидевшему молча, и спросил, каково его мнение. Оскар сразу же принял мяч, ответил мрачно:

- Ce malheureux! Il n'avait pas de veine—pour une fois qu'il a pris un bain...." (Бедняга, как ему не повезло! Его постигло такое несчастье, когда он принимал ванну).

На некоторое время Оскара заинтересовало «Дело Дрейфуса», и особенно - личность коменданта Эстерхази, который сыграл в нем столь большую роль с печально известным бордеро, из-за которого Дрейфуса осудили. Большинство французов теперь знают, что бордеро было фальшивкой и не имеет никакой реальной ценности.

Мне было любопытно увидеть Эстерхази, и Оскар однажды привел его на обед в «Дюран». Эстерхази был немного ниже среднего роста, невероятно худой и черноволосый, как все итальянцы, с огромным крючковатым носом и тяжелой челюстью. Он смотрел на меня, как хищная птица - на жертву: алчно и хитро, беспокойный взгляд узко посаженных карих глазок, сжатые челюсти и тяжелый подбородок выдают решимость, но, очевидно, у него нет никаких талантов, никакого ума - посредственность во всех смыслах. Он долго нагонял на нас скуку, настаивая на том, что Дрейфус был предателем, евреем и немцем: для него это было тройным доказательством вины, а вот он, Эстерхази, был абсолютно невиновен, а с ним так плохо поступили. В конце концов Оскар склонился над столом и сказал ему на французском, как ни странно - с легим ирландским акцентом, который не был заметен, когда он говорил по-английски:

- Невинные всегда страдают, месье комендант, таков их крест, metier. Кроме того, все мы невинны лишь до тех пор, пока нас не разоблачат: это - неблагодарная посредственная роль, из самых худших. Всё интересное, конечно же, должно быть виновно и потрепано, как ореол греховного соблазна.

Эстерхази на мгновение замер в замешательстве, а потом понял добродушное веселье ремарки и скрытый в ней намек. Тщеславие не позволяло ему надолго оставаться в роли второго плана, так что, к нашему удивлению, он вдруг разразился тирадой:

- Почему бы мне вам не признаться? Признаюсь. Именно я, Эстерхази, один виноват во всем. Я написал бордеро, я отправил Дрейфуса в тюрьму, и вся Франция не может его освободить. Я - создатель заговора, и главная роль - моя.

К его изумлению, мы расхохотались. Более масштабная натура повлияла на более мелкую неотразимо комичным образом. Тогда никто даже и не подозревал, что Эстерхази имеет какое-то отношение к бордеро.

Вот - еще один пример остроумия Оскара. Сэр Льюис Моррис был плодовитым рифмоплетом посредственного ума. Однажды он докучал Оскару жалобами на то, что его книги бойкотируют в прессе. Приведя несколько примеров несправедливого отношения, Моррис взорвался:

- Против меня существует заговор, заговор молчания. Но что можно сделать? Что я могу поделать?

- Присоединитись к нему, - улыбнулся Оскар.

Юмор Оскара был по большей части интеллектуальным, нечто похожее можно найти и у других, но счастливую плодовитость и яркое веселье даровал ему индивидуальный темперамент, всё это исчезло вместе с исчезновением живости характера. Однажды, помнится, мне пришла в голову идея показать другие стороны его юмора, просто чтобы узнать, в какой мере его можно воспроизвести.

Я думал, что встречу Оскара в Паддингтоне после его выхода из Редингской тюрьмы, но тюремщик отвез Оскара в его одежде в Пентонвиль 18-го мая, его выпустили ранним утром, через два года после начала судебной сессии, на которой он был осужден 25-го мая. Законодательство гласит, что человека должны выпустить из той тюрьмы, в которую его посадили первоначально. Но я всё равно сделал вид, что его встречаю. Поезд, как я уже сказал, прибыл на Паддингтонский вокзал ранним утром. Я подошел к Оскару, когда он выходил из экипажа. Серый рассвет заполнял отдающую эхом пустоту огромного здания вокзала, иногда мелькали носильщики. Было холодно и мрачно.

- Оскар, добро пожаловать! - закричал я, протягивая ему руки. - Прости, что я приехал один. Тебя должны были бы встречать толпы юношей и девушек в венках, но увы! Тебе придется довольствоваться одним почитателем средних лет.

- Да, Фрэнк, это - поистине ужасно, - мрачно ответил Оскар. - Если Англия продолжит обращаться со своими заключенными подобным образом, она их просто не заслуживает...

- О, - сказала Оскару однажды за обедом одна старая дама, - знаю я вас, вы - из тех, кто притворяется, что они - хуже, чем на самом деле. Я вас не боюсь.

- Конечно же, мы притворяемся плохими, дражайшая леди, - ответил Оскар. - Это - единственный способ вызвать ваш интерес. Мужчине, который притворяется хорошим, все верят, он так скучен. Но никто не верит мужчине, утверждающему, что он - воплощение зла. Благодаря этому он интересен.

- О, вы слишком умны для меня, - ответила старая дама, качая головой. - Видите ли, в мое время никто не учился в Гиртоне и Ньюхэме. Высшего образования для женщин не существовало.

- Но ведь эти школы - такой абсурд, не так ли? - воскликнул Оскар. - Если бы я был тираном, я бы незамедлительно открыл школы низшего образования для женщин. Вот что им на самом деле нужно. Для завершения образования женщине обычно достаточно десять лет прожить с мужчиной.

- Ну а как насчет низшего образования для мужчин? - спросил кто-то.

- Оно уже существует, друг мой, уже существует, широко предоставляется - это видно по нашим средним школам и университетам. Что нам надо - так это учреждения высшего образования для мужчин и учреждения низшего образования для женщин.

Оскар был особо силен в таком добродушном подшучивании - не знаю, насколько хорошо мне удалось его воспроизвести.

Оскар был добр от рождения. Я ни разу не слышал от него грубого или хотя бы вульгарного слова, ни одной резкости или злой реплики. Находился ли он в компании, или наедине с кем-то - его разум всегда занимали добродушные, позитивные мысли. Он ненавидел грубость, споры, настойчивость так же, как ненавидел уродство.

Однажды вечером тем летом из-за одного пустякового случая я понял, что Оскар всё глубже увязает в медовом болоте жизни.

В «Комеди-Франсез» поставили новую пьесу, Оскар выразил желание ее увидеть, я купил два билета. Пришли в театр, Оскар попросил меня поменяться с ним местами, чтобы он мог со мною разговаривать - он почти оглох на поврежденное ухо. После первого акта мы вышли покурить.

- Как глупо, - сказал Оскар. - Подумать только, мы пришли сюда послушать, что этот дурак-француз думает о любви. Он ничего о любви не знает, мы с тобой могли бы написать на эту тему пьесу намного получше. Давай ходить тут среди колонн и разговаривать.

Зрители начали возвращаться в зал. Когда все разошлись, я сказал:

- Жаль, если билеты пропадут - так много людей хотят посмотреть эту пьесу.

- Найдем кого-то и отдадим билеты, - равнодушно ответил Оскар, остановившись у колонны.

В это мгновение, словно из-под руки Оскара, выскочил паренек лет пятнадцати-шестнадцати, один из этих подпольных парижских маклеров. К моему изумлению, он сказал:

- Бон суар, месье Уайльд.

Оскар обернулся, улыбнулся парню.

- Vous etes Jules, n'est-ce pas?" (Ты ведь - Жюль, не так ли?) - спросил он.

- Да, месье Уайльд.

- Вот - парень, который тебе нужен, - воскликнул Оскар, - отдадим ему билеты, он их продаст, и что-то на них заработает, - Оскар повернулся к парню и начал ему объяснять, что я отдал за билеты две сотни франков, и даже сейчас они стоят один-два луидора.

- Des jaunets (соверены), - его заостренное лицо сияло от радости, он исчез с билетами в мгновение ока.

- Видишь. Фрэнк, он меня знает, - сказал Оскар с ребяческой радостью удовлетворенного самолюбия.

- Да, - сухо ответил я. - По-моему, вовсе не то знакомство, которым можно гордиться.

- Фрэнк, тут я с тобой не соглашусь, - ответил Оскар, заметив мой тон. - Ты заметил, какие у него глаза? Это - один из самых красивых мальчиков, которых я когда-либо встречал в жизни, точная копия Эмильены Д’Алансон. Я называю его «Жюль Д’Алансон», говорю ей, что это, должно быть, ее брат. Они однажды у меня обедали вместе, и парень оказался красивее, чем девушка - кожа у него намного лучше.

- Кстати, - продолжил Оскар, когда мы шли по проспекту Оперы, - почему бы нам не навестить Эмильену? Она с нами поужинает, и ты сможешь их сравнить. Она играет в «Олимпии», возле «Гранд-Отеля». Идем, сравним Аспазию и Агафона, я на сей раз буду Алкивиадом, а ты - моралистом Сократом.

- Я предпочел бы поговорить с тобой, - ответил я.

- Фрэнк, поговорить мы можем потом, когда все звезды соберутся нас слушать, а сейчас - время жить и веселиться.

- Как пожелаешь, - ответил я, мы пошли в варьете, сняли ложу, Оскар написал записку Эмильене Д'Алансон, и она после спектакля пошла с нами ужинать. Личико у нее было хорошенькое, но она была невероятно тупа и скучна, в ее птичьей головке не было и двух мыслей. Она являла собой воплощение жадности и тщеславия, не могла говорить ни о чем другом, кроме надежды получить ангажемент в Лондоне: может ли Оскар ей помочь, или месье-журналист (обращаясь ко мне), быть может, заранее сделает ей рекламу? Оскар с серьезным видом всё обещал.

Пока мы ужинали в зале, Оскар заметил, что по бульвару идет парень. Он тут же постучал в окно, достаточно громко, чтобы тот услышал. Парень охотно зашел в ресторан, и мы начали ужинать вчетвером - странный квартет.

- Ну же, Фрэнк, - сказал Оскар, - сравни эти два лица, и ты увидишь сходство.

Действительно, оба они были красивы одинаковой греческой красотой - та же правильность черт, низкий лоб и большие глаза, идеальный овал лица.

- Я говорю своему другу, - объяснил Оскар Эмильене на французском, - как вы двое похожи, поистине брат и сестра в красоте и в изящнейшем из искусств - в искусстве любви, - и они с Эмильеной рассмеялись.

- Мальчик - красивее, - сказал мне Оскар на английском. - У нее грубый рот и тяжелая челюсть, руки у нее обычные, а у мальчика - просто идеальные.

- Довольно чумазый, тебе так не кажется? - не удержался от замечания я.

- Конечно, чумазый, но нет ничего менее материального, чем цвет: форма - это всё, а у него - идеальная форма, он утонченный, как Давид Донателло. Вот на кого он похож, Фрэнк - на Давида Донателло, - и Оскар выпятил челюсть, радуясь этому живописному определению.

Как только Эмильена поняла, что мы обсуждаем парня, ее интерес к беседе испарился даже еще быстрее, чем ее аппетит. Она вдруг сказала, что ей пора идти, ей очень жаль, выражение недовольного недоумения вновь сменила улыбка показной вежливости.

- Au revoir, n'est-ce pas? a Charing Cross, n'est-ce-pas, Monsieur? Vous ne m'oublierez pas? До встречи на Чаринг-Кросс, месье, не так ли?

Когда мы собрались прогуляться по бульвару, я заметил, что парень тоже исчез. Лунный свет переливался на листьях и ветвях платанов, устраивая японский театр теней на тротуаре. Я погрузился в свои мысли. Оскар, по-видимому, решил, что я обиделся, и принялся расхваливать Париж.

- Самый чудесный город в мире, единственная цивилизованная столица, единственное место в мире, где абсолютно терпимы ко всем человеческим недостаткам, где страстно восхищаются всеми человеческими добродетелями и талантами.

- Фрэнк, помнишь Верлена? Его жизнь была ужасна и отвратительна - у него всё было чрезмерно, он был грязен, пил и дебоширил, но при этом он мог сидеть тут в кафе на Бульмиш, и все, кто заходил, ему кланялись и называли его мэтром, гордились любым знаком внимания, полученным от него, потому что он был великим поэтом.

В Англии Верлена просто убили бы, те, кто называет себя джентльменами, специально сворачивали бы с дороги, чтобы публично его оскорбить. Англия по-прежнему лишь наполовину цивилизована, англичане касаются жизни в одной-двух точках, не подозревая о ее сложности. Они грубы и суровы.

Не могу не думать всё время о Данте, о его проклятиях Флоренции, ее «жестоковыйным людям злым», в которых до сих пор осталось что-то «от гор и скал» их родной местности: —"E tiene ancor del monte e del macigno."

Фрэнк, ты ведь на меня не обиделся за то, что я тебя заставил встретиться с двумя кариатидами парижского храма наслаждений?

- Нет-нет, - воскликнул я. - Я думал о том, как Данте проклинал Флоренцию и ее жителей, ее неблагодарных злых жителей, а когда его учитель Брунетто Латини подошел к нему в Аду со своими спутниками, Данте почувствовал, что ему тоже надо броситься в адскую бездну. Осуществлению этого доброго намерения (buona voglia) помешал лишь страх зажариться так же, как они. Я думал о том, что великая любовь к Латини вдохновила Данте на бессмертные строки:

... "Non dispetto, ma dogliaLa vostra condizion dentro mi fisse.

"Не презренье, а скорбь..."

- О Фрэнк, - воскликнул Оскар, - какой прекрасный эпизод! Я всё помню. Я читал это нынешней зимой в Неаполе...Конечно, Данте был исполнен сочувствия, как все великие поэты, потому что им ведома слабость человеческой натуры.

Но даже «скорбь», о которой говорил Данте, кажется, таила в себе намек на осуждение, потому что после паузы Оскар продолжил:

- Не осуждай меня, Фрэнк, ты не знаешь, какие страдания я перенес. Не удивительно, что теперь я хватаю наслаждения двумя руками. Со мной творили ужасные вещи. Известно ли тебе, что, когда меня арестовали, полиция позволила репортерам зайти в камеру и смотреть на меня. Представь это унижение и стыд - словно я был монстром, которого показывают за деньги. А, ты об этом знал! Ну тогда тебе известно, что меня на самом деле осудили еще до начала судебного процесса, и что за фарсом был мой судебный процесс. Этот ужасный судья, осыпавший оскорблениями тех, кого не мог, к своему огромному сожалению, отправить на эшафот.

Я тебе не рассказывал о самом худшем, что со мной случилось. Когда меня везли из Уондсворта в Рэдинг, нам пришлось остановиться на узловой станции Клепэм. Там мы почти час ждали поезд. Сидели на платформе. На мне была ужасная арестантская роба, я сидел в наручниках между двумя охранниками. Ты ведь знаешь, поезда прибывают каждую минуту. Меня почти сразу же узнали, мимо меня бесконечным потоком шли мужчины и мальчики, каждый насмехался или отвешивал колкость. Они стояли передо мной, Фрэнк, называли меня по имени и плевали на землю - эта пытка длилась целую вечность.

Мое сердце обливалось кровью от жалости к Оскару.

- Интересно, способно ли какое-нибудь наказание преподать таким людям урок гуманности, заставить их понять, насколько сами они - низкие существа?

Пройдя несколько шагов, Оскар обернулся ко мне:

- Не осуждай меня, Фрэнк, даже в мыслях. Ты не имеешь на это права. Ты меня еще не знаешь. Однажды ты узнаешь больше, и тебе станет меня жаль, так жаль, что места для осуждений не останется. Если бы только я мог тебе рассказать, какие страдания перенес этой зимой!

- Этой зимой! - воскликнул я. - В Неаполе?

- Да, в веселом, счастливом Неаполе. Именно прошлой осенью я познал истинный крах. Я вышел из тюрьмы, полон добрых намерений, решительно настроен жить праведно. Жена обещала ко мне вернуться. Я надеялся, что она приедет очень скоро. Если бы она приехала сразу, если бы только приехала, всё было бы иначе. Но она не приехала. Несомненно, со своей точки зрения она была права. Она всегда права.

Но я жил один в Берневале, а Бози продолжал меня звать, звал и звал, и, как тебе известно, я поехал к нему. Сначала всё было прекрасно. Измятые листья начали распускаться в свете и тепле любви, чувство горечи начало таять в моей душе.

Но тут жена перестала выплачивать мне содержание. Да, Фрэнк, - сказал Оскар с оттенком прежнего своего юмора, - мне перестали выплачивать содержание, когда его сумму, наоборот, следовало удвоить. Я не переживал. Когда у меня были деньги, я отдавал их ему, не считая, так что, потеряв возможность платить, я думал, что платить будет Бози, и я был доволен. Но сразу выяснилось, что Бози ждет, что я найду деньги. Я делал, что мог, но когда мои средства истощились, настали черные дни. Он ждал, что я буду писать пьесы и зарабатывать для нас обоих, как прежде, но я не мог. Я просто не мог. Когда от нас начали требовать уплаты долгов, он пришел в ярость. Он ведь никогда не знал настоящей нужды. Ты не представляешь, в какой нужде мы оказались. У него ужасный, властный, раздражительный характер.

- Он - сын своего отца, - заметил я.

- Да, - согласился Оскар. - Боюсь, ты прав, Фрэнк. Он - сын своего отца: жестокий, раздражительный, с языком, как хлыст: как только мы ощутили стесненность в средствах, он загрустил и начал упрекать меня: почему я не пишу? Почему не зарабатываю? Какая от меня польза? Словно я мог писать в таких условиях. Фрэнк, никто в мире не познал более ужасный стыд и унижение.

В конце концов, нужно было оплатить счет из прачечной: Бози донимали этим счетом, когда я пришел, он разъярился и вылил на меня ведро словесных помоев. Это было ужасно - я сделал для него всё, дал ему всё, потерял всё, а теперь я мог лишь стоять и смотреть, как любовь превращается в ненависть, как крепость любовного зелья лишь усиливает его горечь. Фрэнк, потом он меня бросил, теперь для меня нет никакой надежды. Я потерян, со мной покончено, я - щепка, плывущая по воле волн, без плана и цели... И самое ужасное вот что: если люди обошлись со мной плохо, сам я обошелся с собой еще хуже, именно свои собственные грехи мы никогда себе не прощаем...Стоит ли удивляться, что я хватаюсь за любое удовольствие?

Оскар обернулся и посмотрел на меня, он весь дрожал. Я увидел, что по его щекам текут слёзы.

- Фрэнк, я больше не в силах говорить, - сказал Оскар, запинаясь. - Я должен идти.

Я остановил кэб. Мое сердце стало камнем в груди. так болело, что я не попытался остановить Оскара. Он поднял руки в знак прощания, я отвернулся и пошел домой один, впервые в жизни осознав в полной мере значение прекрасной строки, в которой Шекспир подвел итог своего отказа от мира и своего оправдания, единственного оправдания для нас, смертных.

«И человек опять грешней, чем грех».

ГЛАВА XXI

Чем больше я размышлял над этим вопросом, тем больше понимал, что единственной возможностью спасения для Оскара было его возвращение к работе, ему нужна была цель в жизни, и тут читателям следует помнить, что я к тому времени еще не прочел "De Profundis" и не знал, что Оскар и сам осознал уже в тюрьме эту необходимость. Я говорил себе, что, в конце концов, ничто не потеряно, если он только начнет писать. Человек должен свистать всех наверх для счастья и надежды, принимать отчаяние в свою постель и в свое сердце, перенимать храбрость своих суровых спутников. Счастье вовсе не является необходимостью для художника: счастье создает лишь воспоминания. Если бы Оскар писал, а не пережевывал свое прощлое и изучал себя, словно индийский факир, он мог бы исцелить свою душу и многого достичь.

Он мог бы отвоевать всё: самоуважение, уважение товарищей, если этого действительно стоило добиваться. Я знал, что у художника должно быть хотя бы самоотрицание героя, героическая решимость всегда стремиться вперед, иначе он никогда не достигнет многого даже в своем искусстве. Если бы только я смог заставить Оскара работать - мне казалось, что тогда всё наладится. Я провел с ним неделю - обедал с ним и ужинал, объяснял ситуацию на все лады.

Я заметил, что Оскар наслаждается изысканными блюдами и напитками так же, как прежде. Я даже подумал, что он пьет слишком много, он снова начал толстеть и опухать, но сладкая жизнь была ему необходима, и, конечно же, от этого его речь не становилась менее очаровательной. Но как только я начинал убеждать его писать, он качал головой:

- О Фрэнк, я не могу, ты ведь знаешь, какое у меня жилье: как бы я там смог писать? Ужасная спальня - как кладовка, крохотная гостиная, никакого вида за окном. Повсюду книги, а писать негде. По правде говоря, я там даже читать не могу. Я ничего не в состоянии делать в столь жалкой нищете.

Оскар возвращался к этому вновь и вновь. Постоянно твердил о своей нужде, так что я не мог не понять, какова его цель. Он уже поднаторел в искусстве выпрашивания денег без прямой просьбы. У меня сердце кровью обливалось: он летел под уклон с такой фатальной скоростью и легкостью, а грязь внизу была столь отвратительна. Я поспешно сказал:

- Я могу одолжить тебе небольшую сумму, но ты должен работать, Оскар. В конце концов, почему кто-то должен тебе помогать, если ты сам себе не поможешь? Если я не могу тебе помочь, чтобы ты себя спас, я лишь нанесу тебе вред.

- Плоский софизм, Фрэнк, чистая софистика. Как тебе известно, хороший обед лучше, чем плохой, для любого живого человека.

Я улыбнулся:

- Ты себя недооцениваешь: ты с легкостью смог бы заработать тысячи и снова жить, как принц. Почему бы не сделать усилие?

- Если бы у меня были приятные, солнечные комнаты, я бы попытался...Это сложнее, чем ты думаешь.

- Чушь, для тебя это - легко. Из-за твоего наказания твое имя стало известно по всему миру. Твои книги были бы нарасхват, твои пьесы ставили бы во всех столицах. Ты мог бы жить здесь, как принц. Шекспир потерял любовь и дружбу, надежду и здоровье впридачу - потерял всё, но всё равно заставил себя написать «Бурю». Почему ты не можешь?

- Фрэнк, я попытаюсь. Попытаюсь.

Здесь следует отметить, что любая похвала в адрес другогого человека, даже Шекспира, неизменно вызывала у Оскара раздражение. Он не терпел никакого превосходства над собой. В статьях в «The Saturday Review» я писал, что никто не описал себя столь полно, как Шекспир. «Мы знаем его лучше, чем любого из наших современников, - написал я, - и он более достоин того, чтобы его знать». Оскар сразу же написал мне возражение на эту фразу: «Конечно же, Фрэнк, ты забыл про меня. Ведь правда я более достоин того, чтобы меня знали, чем Шекспир?».

Этот вопрос застал меня врасплох, так что я не нашелся сразу, что ответить, но когда Оскар начал допытываться, мне пришлось ему сказать, что Шекспир достиг высочайших высот духа, недоступных современному человеку, хотя я, вероятно, был неправ, заявив, что Шекспира я знаю лучше, чем ныне живущих людей.

Мне пришлось вернуться в Англию, в Париж я смог приехать лишь некоторое время спустя, но я вновь пересек Ла-Манш в начале лета, и оказалось, что Оскар ничего не написал.

Я часто говорил с ним об этом, но сейчас он слегка изменил аргументацию.

- Я не могу писать, Фрэнк. Когда беру ручку в руки, всё мое прошлое вновь наваливается на меня: я не могу выносить эти мысли...сожаления и угрызения совести - два пса, которые поджижают, чтобы напасть на меня в момент безделья. Мне необходимо выходить, впитывать жизнь, находить что-то для себя интересное, иначе я сойду с ума. Ты не знаешь, как болит мое сердце, когда я остаюсь один. Я остаюсь с глазу на глаз со своей душой - с Оскаром, каким я был четыре года назад, с его прекрасной безопасной жизнью, с его славными легкими триумфами - эти картины встают у меня перед глазами, и контраст с моей нынешней жизнью для меня невыносим...Мои глаза горят от слёз. Фрэнк, если я тебе дорог, пожалуйста, не проси меня писать.

- Ты обещал попытаться, - сказал я немного резко, - и я хочу, чтобы ты попытался. Ты страдал не больше, чем Данте в изгнании и нищете, но ты ведь знаешь - даже если бы Данте страдал в десять раз сильнее, он всё равно написал бы то, что написал. Слёзы, право слово! Огонь в его глазах иссушил бы любые слёзы.

- Фрэнк, ты прав, конечно, но Данте был цельной натурой, а меня тянет в две противоположные стороны. Я был рожден для того, чтобы воспевать радость и гордость жизни, наслаждения жизни, радость красоты в этом самом прекрасном из миров, а меня арестовали и начали терзать до тех пор, пока я не познал скорбь и сострадание. Теперь я не могу искренне воспевать радость, потому что я познал страдания, а я не был создан для того, чтобы воспевать красоту страданий. Я ненавижу страдания, я хочу петь любовные песни радости и наслаждения. Лишь радость близка моей душе: радость жизни, красоты и любви - я мог петь гимн Аполлону, Богу Солнца, а меня заставили петь песнь терзаемого Марсия.

Для меня эти слова стали истинной и окончательной исповедью Оскара. Его второе падение после выхода из тюрьмы заставило его «воевать с самим собой». Такова, я думаю, глубочайшая истина его души: песнь скорби, жалости и состражания не была ему присуща, а опыт страданий мешал ему воспевать радость жизни, которую ему дарила красота. Кажется, ему никогда не приходило в голову, что он мог бы обрести веру, которая сочетает в себе самоотречение и более всеобъемлющее приятие жизни.

Не смотря на всё добродушие натуры, Оскару была присуща толика ревности и зависти, проявлявшаяся в свете популярности и успеха тех, кого он знал и ценил. Помнится, однажды Оскар рассказал, что первую пьесу написал, потому что его раздражали похвалы в адрес Пинеро: «Пинеро, который совсем не умеет писать: он - всего лишь театральный плотник, не более. Его персонажи слерлены из теста, никогда не было столь плоского стиля, или скорее - столь полного отсутствия стиля: он пишет, как приказчик в бакалейной лавке».

Сейчас я заметил, что эта ревность проявилась в Оскаре сильнее, чем когда-либо прежде. Однажды я показал ему английскую иллюстрированную газету, которую купил по дороге на обед. Там была фотография Джорджа Керзона (да простит меня лорд Керзон), вице-короля Индии. Его сфотографировали в экипаже, рядом сидела жена: роскошный экипаж, запряженный четверкой лошадей, в сопровождении конницы и восторженных толп - все атрибуты и помпа имперской власти.

- Ты погляди, - со злостью воскликнул Оскар. - Подумать только, Джорджу Керзону воздают такие почести. Я прекрасно его знаю: более яркий пример вялойпосредственности в мире просто не сыскать. У него никогда не было мысли или фразы, превосхоящей средний уровень.

- Я тоже его довольно хорошо знаю, - ответил я. - Его неизлечимая посредственность - это секрет его успеха. Он «озвучивает» мнение среднестатистического человека по любому вопросу. Он мог бы стать ведущим автором «Mail» или «Times». Что тебе известно о среднестатистическом человеке и его мнениях? Но человек на улице, как это сейчас называют, может учиться лишь у того, кто на шаг впереди него - таким вот образом Джордж Керзон и добился в жизни успеха. Таков и секрет популярности того или иного писателя. Хэлл Кэйн - это Джордж Керзон в более крупных масштабах, более одаренная посредственность.

- Но почему у него должна быть слава, почет и власть? - воскликнул Оскар.

- Почет и власть, потому что он - Джордж Керзон, а вот славы у него никогда не будет, и, подозреваю, если бы мы знали правду, в те мгновения, когда он, как ты говоришь, остается наедине со своей душой, он готов отдать большую часть своего почета и власти за малую толику твоей славы.

- Возможно, это правда, Фрэнк, - возмущенно закричал Оскар. - и это - пустяковая неприятность его кучера, но как же невероятно его переоценивают и награждают сверх меры...Ты знаешь Уилфреда Бланта?

- Встречал, - ответил я. - Но я с ним не знаком. Мы встретились однажды, и он нелепо хвастался своими арабскими пони. Я тогда был редактором «The Evening News», и мистер Блант изо всех сил старался в разговоре снизойти до моего уровня.

- Он - в некотором роде поэт, и действительно обожает литературу.

- Знаю, - ответил я. - Действительно знаю его работу, много знаю о нем, исключительно с уважением отношусь к тому, как он борется за права египтян, и к его поэзии, когда ему больше нечего сказать.

- Так вот, Фрэнк, у него было нечто вроде клуба в Крабетт-Парке - клуб для поэтов, туда приглашали только поэтов, он был самым радушным, идеальным хозяином. Леди Блант никогда не понимала, чем он там занят. Он отводил нас всех в Крабетт, и поэт, которого приняли последним, должен был произнести речь о новом поэте - речь, в которой ему следовало сказать всю правду о новичке. Несомненно, Блант позаимствовал идею у Французской Академии. Так вот, он пригласил меня в Крабетт-Парк, и Джордж Керзон собственной персоной оказался именно тем поэтом, который должен был произнести обо мне речь.

- Боже правый, - воскликнул я. - Керзон - поэт. Как если бы Китченера считали великим капитаном, а Солсбери - государственным деятелем.

- Фрэнк, он пишет стихи, но, конечно же, там нет ни одной строки подлинной поэзии. Но, тем не менее, его стихи - довольно хороши, то есть - отточены, и остры, если не сказать - остроумны. Так вот, Керзон должен был произнести эту речь обо мне после обеда. У нас был прекрасный обед, просто превосходный, потом Керзон встал. Очевидно, свою речь он готовил тщательно - она состояла целиком из намеков, насмешливых намеков на странные грехи. Каждый из гостей смотрел на соседа и думал, что эта речь - вершина дурновкусия.

Посредственность всегда ненавидит талант и питает отвращение к гению: Керзон хотел доказать себе, что в моральном аспекте он во всех смыслах меня превосходит.

Когда он сел на место, я не нашелся с ответом. Такая вот была программа. Конечно, я не подготовил речь, не подумал о Керзоне и о том, что он может сказать, но я встал, Фрэнк, и сказал о нем истинную правду, и все приняли это, как горчайший сарказм, радовались и аплодировали, хотя то, что я сказал, было просто чистейшей правдой. Я рассказал, как тяжело было Керзону работать и учиться в Оксфорде. Все хотели с ним познакомиться из-за его положения в обществе, поскольку он собирался в Парламент, где наверняка стал бы видным деятелем, все перед ним заискивали, но он знал, что нельзя поддаваться такому соблазну, поэтому сидел в своей комнате, обвязав голову влажным полотенцем, работал и работал непрерывно.

На первых порах, сдавая экзамены, требующие лишь хорошей памяти, он получал наивысшие оценки. Но даже успех не мог заставить его расслабиться: дни его были наполнены трудами, к каждому экзамену в колледже он относился очень серьезно, он записывал даты красными чернилами и развешивал их по стенам, заучивал наизусть страницы описаний неинтересных событий и записывал их синими чернилами в своей памяти, и в конце концов получил выпускной аттестат вторым в классе. И теперь, заключаю я, «сей образцовый юноша выходит в жизнь, и, конечно же, он отнесется к жизни со своей серьезностью, конечно же, любой ценой станет вторым в классе, сделает великолепную и достойную всяческого восхищения карьеру».

Фрэнк, все расхохотались, и Керзон, следует воздать ему должное, потом подошел ко мне и извинился, он был очарователен. Меня буквально носили на руках, мы прекрасно провели ночь.

Помню, мы говорили всю ночь, или, вернее, я говорил, а все прочие слушали, поскольку в английском обществе наконец-то начали понимать важность великого принципа разделения труда. Хозяин подает превосходные блюда, превосходное вино, превосходные сигареты и превосходнейший кофе - такова его роль, а гости слушают: это - их роль, а я в это время - говорю, и звезды сияют от удовольствия.

Уайндхэм тоже там был, ты ведь знаешь Джорджа Уайндхэма с его прекрасным лицом и точеной фигурой: он бесконечно умнее Керзона, но у него нет напора Керзона, или, следуя твоей формулировке, он не так хорошо понимает среднестатистического человека, как Керзон. Со мной он был очарователен.

Утром мы все вместе отправились любоваться рассветом. Несколько юношей, опьяненных молодостью и весельем, в том числе, конечно же, и Керзон, разделись, бросились в озеро, начали плавать и нырять, словно школьники. Очень много от школьника есть в душе каждого англичанина - вот почему они такие милые. Выбравшись из озера, они бегали по траве, чтобы высохнуть, а потом начали играть в теннис, как были - абсолютно голые, будущие правители Англии. Никогда не забуду эту сцену. Уилфред Блант пошел в апартаменты жены и переоделся в какую-то фантастическую пижаму, внезапно открыл окно верхнего этажа, вышел на балкон, уселся, скрестив ноги, смотрел на безумную игру в лаун-теннис, точь-в-точь как розово-зеленый Будда, а я прогуливался с кем-то, заказывал горячий кофе, пока безмолвный рассвет не озарил серебром прекрасную зелень парка...

Теперь лорд Керзон играет в короля Индии, Уайндхэм - на пути к власти, а я скрываюсь в нищете и позоре здесь, в Париже, отверженный изгнанник. Что же тут странного, если я не могу писать, Фрэнк? Ужасная несправедливость жизни сводит меня с ума. В конце концов, что такое их достижения по сравнению с моими?

Если мы сейчас уснем, и проснемся через пятьдесят или сто лет, никто ничего не будет знать про Керзона, Уайндхэма или Бланта, всем будет всё равно, живы они или умерли, а мои комедии, рассказы и «Баллада Рэдингской тюрьмы» - все будут знать эти произведения, их будут читать миллионы, и даже моя несчастная судьба будет вызывать всеобщее сочувствие».

Всё это было довольно верно, и об этом нужно помнить, но даже когда Оскар говорил о людях более великих, чем он, подход у него был точно такой же: он ценил себя невероятно высоко. Он никогда не сравнивал свои произведения с чьими-либо другими, не переживал, стараясь найти свое подлинное место в литературе - а ведь это волновало даже Шекспира. С самого начала, с юных лет он был уверен, что он - великий человек и его ждут великие свершения. Многие из нас лелеют такую веру и столь же убеждены в этом, но не у всех эта вера сохраняется на всю жизнь, как у Оскара, определяя каждый их поступок. Например, однажды я заметил, что почерк Оскара очень характерен, незабываем. «Я вырабатывал его, - объяснил Оскар, - еще в детстве. Я хотел, чтобы у меня был особенный почерк - разборчивый, красивый и характерный именно для меня. В конце концов, мне удалось выработать такой почерк, но это потребовало времени и усилий. Мне всегда хотелось, чтобы у меня всё было особенным», - улыбнулся Оскар.

Он гордился своей внешностью, был чрезмерно доволен своим высоким ростом, даже тщеславно этому радовался. «Благодаря высокому росту можно выделиться», - заявлял Оскар, а однажлы даже сказал: «Наполеона невозможно представить коротышкой: всегда думаешь о его великолепной голове, и забываешь о его маленьком толстом тельце. Должно быть, он очень досадовал из-за этого - коротышки не внушают уважения».

При этом Оскар абсолютно не осознавал тот факт, что большинство высоких мужчин не носится со своим ростом как с преимуществом. В целом он соглашался с Монтенем, который утверждал, что высокий рост - главное украшение мужчины: это делает представительным.

Оскар ничего не вынес из критических замечаний, он был исполнен чувства собственного достоинства, несмотря на добродушие, и если в его произведении находили изъяны, он в ответ просто туманно улыбался или менял тему разговора, словно его это не интересовало.

Я продолжал давить на его самолюбие, чтобы заставить его писать, но в ответ всегда слышал одно и то же:

- О Фрэнк, я не могу писать в столь отвратительных условиях.

- Но ты можешь прямо сейчас улучшить свои условия, и получить много денег, если начнешь писать.

Оскар в отчаянии покачал головой. Я пытался вновь и вновь, но мне не удавалось его растормошить, даже когда я соблазнял его деньгами. Тогда я не знал, что он регулярно получает больше 300 фунтов в год. Я думал, что Оскар абсолютно беден, зависит от случайной помощи друзей. У меня сохранилось его письмо примерно тех времен - он просил у меня хотя бы 5 фунтов, словно находился в крайней нужде.

Во время одного из своих визитов в Париж, обсудив его положение, я не удержался и сказал:

- Оскар, единственное, что могло бы заставить тебя писать - абсолютная, беспросветная бедность. В конце концов, самый лучший стимул - необходимость.

- Ты меня не знаешь, - резко ответил Оскар. - Я покончу с собой. Я могу терпеть до конца, но в полной нищете самоубийство поманит меня открытой дверью.

Вдруг угнетенность исчезла, лицо его просветлело.

- Ну разве не смешно, Фрэнк: англичане говорят про «открытую дверь», в то время как их собственные двери всегда закрыты, завешаны замками, заколочены, даже двери их церквей? Но это не лицемерие говорит в них: они просто не способны увидеть себя такими, каковые они на самом деле, у них нет воображения.

Оскар надолго замолчал, потом сказал мрачно:

- Фрэнк, самоубийство - всегда соблазн для несчастного, огромный соблазн.

- Самоубийство - естественный выход для человека, уставшего от жизни, - ответил я, - но ты ведь невероятно наслаждаешься жизнью. Тебе говорить о самоубийстве просто смешно.

- Фрэнк, ты знаешь, что моя жена умерла?

- Да, слышал, - ответил я.

- Мой путь к надежде и новой жизни заканчивается на ее могиле, - продолжил Оскар. - Всё утрачено безвозвратно, Фрэнк.

Он говорил с мрачной искренностью.

- Все великие мировые трагедии - окончательны и совершенны: Сократ не мог избежать смерти, хотя Критон открыл дверь его темницы. Я не мог избежать тюрьмы, хотя ты показал мне путь к спасению. Мы обречены на страдания, тебе так не кажется? Как пример для человечества - «эхо и отблеск вечности».

- Мне кажется, было бы лучше, вместо того, чтобы склоняться перед страданиями, попирать их ногами, сделать их ступенью на пути к успеху.

- О Фрэнк, ты любую трагедию превратишь в триумф, ты - борец. А моя жизнь кончена.

- Ты любишь жизнь, - закричал я, - как любил ее всегда. Я не встречал человека, который любил бы жизнь столь же сильно, как ты.

- Это правда, - воскликнул Оскар, лицо его сразу просветлело. - Фрэнк, я люблю жизнь больше, чем кто-либо. Жизнь приносит мне удовольствие. Люди, прогуливающиеся по бульварам, отблески солнечного света в листве, шум, суета экипажей, костюмы «cochers» и «sergents-de-ville», рабочие и нищие, сутенеры и проститутки - всё это радует меня до глубины души, и если бы ты позволил мне говорить, вместо того, чтобы надоедать мне просьбами писать, я был бы вполне счастлив. Почему я должен еще писать? Я сделал достаточно для обретения славы.

- Я расскажу тебе одну историю, Фрэнк, - прервал молчание Оскар. Он рассказал одну вещицу про Иуду. Он рассказал эту маленькую притчу восхитительно, с выразительными модуляциями голоса и еще более красноречивыми паузами...

- Так что в итоге ты твердо решил, - спросил я перед возвращением в Лондон, - что больше писать не будешь?

- Нет-нет, Фрэнк, - возразил Оскар, - я решил, что не могу писать в таких условиях. Если бы у меня было достаточно денег, если бы я мог избавиться от Парижа, забыть эти мои ужасные комнаты, поехать на зиму на Ривьеру, жить в деревушке на берегу моря, основанной римлянами, чтобы синее море лежало у моих ног, синее небо над головой, божественный свет в моей душе и никаких забот о деньгах, я начал бы писать столь же естественно, как поет птица, потому что я был бы счастлив и не мог бы не писать... "

Основа твоего творчества - жизненная борьба, тебе всё равно, что тебя окружает. А я - поэт, я могу петь лишь в лучах солнца, когда я счастлив.

- Ладно, - я ухватился за это полуобещание. - Возможно, я смогу достать денег в течение следующих нескольких месяцев, и если мне это удастся, ты сможешь провести зиму на юге, будешь жить, как захочешь, не думая о деньгах. Если ты можешь петь, только когда клетка красивая и ее озаряет солнечный свет, я знаю для тебя подходящее местечко.

Ни о чем определенном не договорившись, мы расстались на несколько месяцев.

ГЛАВА XXII

"ВЕЛИКАЯ РОМАНТИЧЕСКАЯ СТРАСТЬ"

Не существует более сложной проблемы для писателя, более тяжелой задачи, чем необходимость решить, насколько далеко ему следует позволить себе зайти в изображении человеческих слабостей. Все мы произошли от животных, и безо всях книг легко можем себе представить, к чему способно привести неограниченное потакание своим слабостям. Но всё же это поучительно, это служит нам предостережением: как только спасительный якорь возвышенной решимости будет утерян, хрупкость человеческой личности превращается в порок. Вся наша цивилизация сотворена искусственно с помощью усилий, весь возвышенный гуманизм - это награда за постоянную борьбу с природными желаниями.

Осенью 1898 года я продал «The Saturday Review» лорду Хардвику и его друзьям, и сразу же после заключения сделки, в ноябре, сообщил Оскару телеграммой, что вскоре приеду в Париж и готов повезти его на каникулы на юг. Послал ему денег, чтобы он смог подготовиться к путешествию.

Через несколько дней я пересек Ла-Манш и телеграфировал ему из Кале, пригласил пообедать в ресторане «Дюран», попросил начинать без меня, если я опоздаю.

В ожидании блюд я сказал:

- Я хочу задержаться в Париже на два-три дня, посмотреть кое-какие картины. Ты готов выехать на юг в четверг?

Был, кажется, понедельник.

- В четверг? - переспросил Оскар. - Да, Фрэнк, думаю, да.

- Вот деньги, хватит на всё, что тебе может захотеться купить, - я вручил Оскару чек, который выписал на свое имя и подписал, чтобы Оскар знал, где его можно обналичить.

- Как мило с твоей стороны, Фрэнк. Не знаю, как тебя благодарить. Ты выезжаешь в четверг, - добавил он, словно размышляя.

- Если хочешь немного задержаться, так и скажи, я с удовольствием задержусь, - сказал я.

- Нет, Фрэнк, думаю, четверг подойдет. Неужели мы на самом деле едем на юг на целую зиму. Как чудесно, как великолепно там будет.

Мы чудесно пообедали, просто не могли наговориться. Оскар рассказывал о новых французских литераторах, подробного говорил о Пьере Луисе, которого назвал своим учеником:

- Фрэнк, это под моим влиянием он написал свою «Афродиту» прозой.

Кроме того, Оскар говорил о театре «Гран-Гиньоль».

- «Гран-Гиньоль» - первый театр Парижа. Он похож на церковь нонконформистов - зал-сарай с галереей позади и маленькая деревянная сцена. На сцене представляют примитивные трагедии из реальной жизни. Они столь же отвратительно-очаровательны, как сама жизнь. Ты должен это увидеть, а кроме того, мы пойдем на спектакль Антуана, ты должен увидеть новое творение Антуана, он делает большое дело.

Наш обед невообразимо затянулся. Мне нужно было так много рассказать о Лондоне и услышать о Париже, мы разговаривали и пили кофе до часу ночи, и когда я предложил поужинать, Оскар принял эту идею с энтузиазмом.

- Фрэнк, я часто обедал с тобой с двух до девяти часов, а сейчас буду обедать с тобой с девяти часов до завтрашнего завтрака.

- Что мы будем пить? - спросил я.

- То же самое шампанское, Фрэнк, как ты на это смотришь? - потеребил подбородок Оскар. - Не существует вина столь же вдохновляющего, как это сухое шампанское со столь изысканным букетом. Ты первый сказал, что мои пьесы - шампанское литературы.

Мы вышли из ресторана в три часа ночи, я устал и хотел спать после путешествия, а Оскар выпил, похоже, больше, чем следовало. Зная, что он ненавидит ходить пешком, я остановил «voiture de cercle» и сказал, чтобы Оскар садился, а я пойду в свой отель пешком. Он поблагодарил меня, но, кажется, пребывал в нерешительности.

- Ну что еще? - спросил я, мне хотело поскорее лечь спать.

- Нужно сказать тебе пару слов, - сказал Оскар и оттащил меня от экипажа, в котором ждал chasseur с ковриком. Отведя меня на три-четыре шага, Оскар спросил, запинаясь:

- Фрэнк, не мог бы ты...одолжить мне несколько фунтов? Я в очень тяжелом положении.

Я уставился на Оскара: я ведь вручил ему чек в начале обеда, неужели он забыл? Или, быть может, он хочет сохранить эти сто фунтов нетронутыми для каких-то целей? Мне вдруг пришло в голову, что у него, может быть, нет денег даже на экипаж. Я достал стофранковую банкноту и вручил ее Оскару.

- Спасибо тебе огромное, - сказал Оскар, засовывая банкноту в карман жилета. - Так мило с твоей стороны.

- Ты придешь завтра на ланч в час дня? - спросил я, усаживая Оскара в маленький экипаж.

- Да, конечно, воскликнул Оскар, и я ушел.

-На следующий день за ланчем Оскар встретил меня с каким-то смущением:

- Фрэнк, я хочу кое о чем у тебя спросить. Я поистине в замешательстве из-за событий прошлой ночи. Мы обедали очень благоразумно, даже слишком хорошо. Сегодня утром я обнаружил, что ты вручил мне чек, а кроме того, нашел в кармане жилета стофранковую банкноту. Я попросил ее у тебя в конце? Выклячил, как говорят французы, - добавил Оскар, делано рассмеявшись.

Я кивнул.

- Это ужасно! - воскликнул Оскар. - Как ужасна бедность! Я забыл, что ты вручил мне чек, я был в такой нужде, так боялся, что ты уйдешь и ничего мне не дашь, что попросил у тебя деньги. Ну разве бедность не ужасна?

Я кивнул, не в силах что-либо ответить. Факты были столь красноречивы.

Оскар не мог долго испытывать отрезвляющую жажду самобичевания, она не была глубокой. Вскоре он уже говорил столь же весело и беззаботно, как всегда.

После окончания ланча я спросил:

- Ты ведь не забыл, что выезжаешь в четверг вечером?

- А ведь верно! - воскликнул Оскар, к моему удивлению. - Четверг очень скоро, я не знаю, смогу ли поехать.

- Что, черт возьми, ты хочешь этим сказать? - спросил я.

- Знаешь, по правде говоря, у меня долги, мне не хватает денег на их выплату.

- Но я дам тебе еще денег, - закричал я, - сколько тебе нужно, чтобы расплатиться с долгами?

- Думаю, еще пятьдесят. Как мило с твоей стороны!

- Принесу деньги завтра утром.

- Пожалуйста, банкноты, сможешь? Французские. Некоторые мелкие долги нужно заплатить сразу, а время поджимает.

Я счел это пустяком. На следующий день за ланчем вручил Оскару деньги, французские банкноты. Вечером я сказал ему:

- Ты ведь знаешь, мы выезжаем завтра вечером. Надеюсь, ты будешь готов? Я купил билеты на «Train de Luxe».

- О, мне так жаль! - воскликнул Оскар. - Я не смогу собраться.

- Что на этот раз? - спросил я.

- Снова деньги. Новые долги всплыли.

- Почему ты не можешь мне честно сказать, сколько ты должен? Я выпишу тебе чек на эту сумму. Не хочу вытягивать из тебя информацию по крупицам. Назови сумму, которая тебя освободит, и я тебе ее выдам. Я хочу, чтобы ты идеально провел полгода, а как ты сможешь это сделать, если тебя беспокоят долги?

- Как ты добр ко мне! Неужели правда?

- Конечно.

- На самом деле? - переспросил Оскар.

- Да, - сказал я. - Назови сумму.

- Думаю, наверное...еще пятьдесят - не слишком много?

- Отдам тебе деньги завтра. Ты уверен, что этого хватит?

- О да, Фрэнк, но давай выедем в воскресенье. Воскресенье - прекрасный день для путешествий, везде так скучно, что этот день можно провести и в поезде. Кроме того, по воскресеньям во Франции никто не путешествует, так что мы сможем разместиться в поезде с комфортом. Фрэнк, тебе подойдет воскресенье?

- Конечно, подойдет, - рассмеялся я, но через день-два Оскара охватило смущение, он снова сказал мне, что это - из-за денег, потом признался, что сначала боялся, что я не захочу заплатить все его долги, когда узнаю сумму, так что решил сообщать мне о них постепенно, чтобы я точно заплатил хотя бы что-то. Это жалкое, плачевное признание внушило мне страх за Оскара. Было видно, что он поднаторел в подобных мелочных трюках, и у него слишком мало гордости. Конечно, из-за этого я не стал меньше восхищаться его качествами, был столь же полон решимости дать ему заслуженный шанс. Если его можно было спасти, я был решительно настроен это сделать.

Мы встретились на Лионском вокзале в воскресенье вечером. Я нашел его за обедом в кафетерии: на столе было как-то на удивление много пустых бутылок. Оскар выглядел ужасно угнетенным.

- Фрэнк, со мной кое-кто обедал, друг, - попытался объяснить Оскар.

- Почему он не подождал? Мне хотелось бы на него взглянуть.

- О, это - не тот человек, который мог бы тебя заинтересовать, Фрэнк, - ответил Оскар.

Я сел за его столик и заказал чашку кофе в ожидании поезда. Оскар был ужасно мрачен, с трудом говорил, я не мог разобрать ни слова. Время от времени он тяжело вздыхал, и я замечал, что глаза у него красные, словно он плакал.

- В чем дело? - спросил я.

- Расскажу позже, наверное. Очень тяжело, расставание - словно смерть, - и глаза Оскара наполнились слезами.

Вскоре мы сели в поезд и поехали в ночь. Я был настолько беззаботен, насколько это было возможно. Я думал о том, что наконец-то освободился от журналистики, и теперь еду на юг, чтобы писать книгу о Шекспире, и Оскар тоже будет работать в столь приятных условиях. Но мне не удавалось добиться от него ни единой улыбки, он сидел угнетенный, время от времени безнадежно вздыхал.

- Ради всего святого, скажи, в чем дело? - закричал я. - Вот ты едешь к солнечному свету, к голубым небесам и Средиземному морю винного цвета, и при этом ты недоволен. Мы остановимся в гостинице возле маленькой пропеченной солнцем долины, ведущей к морю. Ты будешь ходить из гостиницы по ковру сосновых игл, в долине у твоих ног будут цвести фиалки и анемоны, тебя будет услаждать аромат розмарина и мирта, а птица, вместо того, чтобы петь от радости, сложила крылья и повесила голову в хандре.

- О, не надо, - воскликнул Оскар и посмотрел на меня глазами, полными слёз. - Фрэнк, тебе не ведома великая романтическая страсть.

- Именно из-за нее ты сейчас страдаешь?

- Да, из-за великой романтической страсти.

- Боже правый! - рассмеялся я. - И кто же стал предметом этой новой привязанности?

- Не смейся надо мной, Фрэнк, иначе я тебе не расскажу. А если будешь слушать, я попытаюсь рассказать тебе об этом всё, думаю, тебе следует знать, и кроме того, наверное, если я тебе расскажу, это облегчит мою боль, так что зайди в купе и слушай.

Помнишь, как-то летом ты телеграфировал мне из Кале, назначил встречу в ресторане «Мэйр» с тем, чтобы потом мы пошли в «Театр Антуана», и я очень сильно опоздал? Помнишь вечер, когда за соседним столиком обедал Ростан? Это было именно в тот вечер. Я подъехал к ресторану «Мэйр» вовремя, как раз собирался выйти из «виктории», и тут увидел солдатика, проходящего мимо, наши взгляды встретились. Мое сердце замерло - у него были огромные темные глаза и утонченное лицо оливкового цвета - флорентийская бронза, Фрэнк, творение великого мастера. Он был похож на Наполеона в его бытность консулом, но - не столь императорская внешность, красивее...

Я был словно под гипнозом, пошел за ним по бульвару, как во сне: помню, возница побежал за мной, я дал ему монету в пять франков, я понятия не имел, сколько ему должен. Я не хотел слышать его голос - это могло разрушить чары, я молча шел за своей судьбой. Вскоре я обогнал парня, пригласил пойти выпить со мной, и он ответил в колоритном французском стиле:

- Ce n'est pas de refus! (Слишком хорошо, чтобы отказаться).

- Мы пошли в кафе, я что-то заказал. Забыл, что. Завязался разговор. Я сказал, что мне понравилось его лицо, когда-то у меня был друг, похожий на него, и мне хотелось всё о нем знать. Я торопился поскорее встетиться с тобой, но сначала нужно было подружиться с ним. Он начал рассказывать мне всё о своей матери, Фрэнк, да, о матери, - тут Оскар невольно улыбнулся.

- Но в конце концов я у него выпытал, что он всегда свободен по четвергам и будет очень рад меня видеть, хоть и не понимает, что мне могло в нем понравиться. Я выяснил, что больше всего в жизни он мечтает получить велосипед: он говорил о никелированных рулях и цепях, и в конце концов я сказал ему, что это можно устроить. Он был очень благодарен, так что мы назначили рандеву на следующий четверг, и я сразу же пошел обедать с тобой.

- О боже! - рассмеялся я. - Солдат, никелированный велосипед и великая романтическая страсть!

- Если бы я сказал о броши, ожерельи или брелке, которые стоят в десять раз дороже, ты счел бы это вполне естественным.

- Да, - признал я, - но не думаю, что я вручил бы ожерелье в первый же вечер, если бы в отношениях присутствовали какие-то романтические чувства, а никелированный велосипед мне кажется невыносимо комичным.

- Фрэнк, - укоризненно воскликнул Оскар, - я не могу с тобой разговаривать, когда ты смеешься. Я - вполне серьезен. Не верю, что тебе ведома великая романтическая страсть, и собираюсь убедить тебя в том, что ты не знаешь, что это такое.

- Валяй, - ответил я. - Я здесь для того, чтобы меня в этом убедили. Но вряд ли ты меня сможешь убедить в том, что возможна какая-либо иная романтическая привязанность, кроме любви к представителям противоположного пола.

- Не говори мне о противоположном поле, - воскликнул Оскар с отвращением в голосе и манерах. - Во-первых, что касается красоты, юношу и девушку даже сравнивать незачем. Подумай об этих огромных толстых бедрах, которые всем скульпторам приходится уменьшать и сглаживать, об этой груди-вымени, которую художник вынужден уменьшить, сделать округлой и твердой, а потом представь утонченные стройные очертания фигуры юноши. Ни один ценитель красоты не будет сомневаться ни минуты. Древние греки об этом знали: у них было чувство пластической красоты, и они понимали, что здесь - никакого сравнения.

- Не следует тебе так говорить, - ответил я. - Ты тут заходишь слишком далеко. Венера Милосская столь же прекрасна, как Аполлон, подлинной красотой. Струящиеся изгибы нравятся мне больше, чем худосочные фигуры, о которых ты толкуешь.

- Может быть, и так, Фрэнк, - ответил Оскар, - но ты ведь должен видеть, что юноша намного красивее, чем девушка. Это твой половой инстинкт, неправедный половой инстинкт мешает тебе насладиться высшей формой красоты. Юноши более представительны благодаря росту и длине конечностей, легкость придает им грацию. Женщины - коренастые! Ты должен признать, что фигура юноши - красивее, она исполнена более возвышенной духовной красоты.

- Что в лоб, что по лбу, - рявкнул я. - Твоему скульптору известно, что юношу с идеальной фигурой отыскать столь же сложно, как и девушку, и если ему приходится преобразовывать даже самую идеальную девичью фигуру, точно так же ему приходится преобразовывать и самую идеальную фигуру юноши. Если он вынужден делать более утонченными грудь и бедра девушки, точно так же ему приходится смягчать ребра и огромные выпирающие коленные чашечки юноши, неприятные большие лодыжки. Но, пожалуйста, продолжай, Меня забавляет твоя предвзятость, и твоя романтическая страсть мне интересна, хотя ты еще не дошел до романтики - пока рассказал только о страсти.

- О Фрэнк, - воскликнул Оскар, - эта история полна романтики, каждая наша встреча была для меня событием. Ты не представляешь, какой он умный: каждый вечер, который мы проводили вместе, он был другим, он рос и развивался. Я одалживал ему книги, и он их читал, его разум раскрывался с каждой неделей, словно цветок, вскоре, через несколько месяцев, он стал для меня утонченным товарищем и учеником. Фрэнк, ни одна девушка не вырастет таким вот образом: у них нет ума, все его зачатки они тратят на порочное тщеславие и зависть. С ними невозможна интеллектуальная дружба. Они хотят говорить о платьях, а не об идеях, о том, как люди выглядят, а не о том, кем люди являются. Как цветок романтики может расцвести без братства душ?

- Сестринство душ кажется мне намного более привлекательным, - сказал я. - Но продолжай.

- Я тебя переубежу, - заявил Оскар. - У меня непременно должно получиться, потому что правда - на моей стороне. Приведу лишь один пример. Конечно, мой мальчик получил свой велосипед, он приезжал ко мне на нем, ездил из казарм и обратно. Когда ты приехал в Париж, ты пригласил меня пообедать однажды вечером в четверг, когда он должен был ко мне приехать. Я сказал ему, что должен пойти пообедать с тобой. Он не возражал, наоборот - обрадовался, когда я рассказал, что у меня друг - редактор английской газеты, обрадовался, что у меня есть кто-то, с кем я могу поговорить о Лондоне, о своих знакомых. Если бы я говорил это возлюбленной, пришлось бы врать: она ревновала бы к моему прошлому. А ему я рассказал правду, и когда рассказывал о тебе, ему становилось всё интереснее, он воодушевился, в конце концов, у него возникло одно желание. Он спросил, можно ли приехать, оставить велосипед снаружи и просто заглянуть в окно ресторана, как мы обедаем. Я сказал, что, возможно, будут гостьи женского пола. Он ответил, что будет рад увидеть меня в парадном одеянии за разговором с дамами и джентльменами.

- Можно ли прийти? - настаивал он.

_ Конечно, я разрешил ему прийти, но я его не заметил.

Во время следующей нашей встречи он мне всё рассказал: как узнал тебя по моему описанию, как узнал Бауэра, потому что я говорил, что он похож на Дюма-отца, и в каком он от этого всего был восторге.

Ну а теперь, Фрэнк, скажи, радовалась бы так какая-нибудь девушка, увидев тебя с другими людьми? Смотрела бы какая-нибудь девушка в окно и радовалась, что ты развлекаешься с другими мужчинами и женщинами? Ты ведь знаешь, в мире нет девушек столь преданных и лишенных эгоизма. Говорю тебе, юношей и девушек невозможно сравнивать. Еще раз решительно повторяю: ты не знаешь, что такое великая романтическая страсть или возвышенное бескорыстие настоящей любви.

- Ты всё это описал необычайно талантливо, - сказал я. - Конечно, я знал, что ты это можешь. Думаю, я могу понять очарование такой дружбы, но - лишь с точки зрения юноши, а не с твоей точки зрения. Я понимаю, что ты открываешь ему новые небеса и новую землю, но что он дает тебе? Ничего. С другой стороны, любая одаренная девушка что-то тебе дала бы. Если бы ты действительно тронул ее сердце, ты нашел бы в ней инстинктивную нежность, доказательство бескорыстной, утонченной преданности - ты преисполнился бы чувства неполноценности, твой взгляд стал бы колюч.

Ведь сама суть любви, этого тончайшего товарищества, о котором ты говоришь, родства душ - то, что другой человек тоже тебя обогащает, открывает тебе новые горизонты, новые возможности, а как этот твой юноша-солдат в этом тебе может помочь? Он не приносит тебе никаких новых идей, никаких новых чувств, не может сообщить тебе новые мысли. Я не вижу в этой связи романтики, развития души. А девушка отличается от юноши во всех смыслах. Ты научишься от нее столь же многому, сколь она - от тебя, и никто из вас иначе не сможет развить свою идеальную сущность. Вы оба - половинки человека, части одного целого, которые нуждаются друг в друге.

- Фрэнк, ты очень искусно это сформулировал - иного я от тебя и не ожидал, (возврашаю тебе твой комплимент). Но ты должен признать, что юноша, как бы то ни было, лишен ревности, низменной зависти, глупости и поверхностности. Такие-то дела, Фрэнк, некоторые из нас ненавидят «кошек». Я могу объяснить причины, по которым я их не люблю, и для меня эти причины - решающие.

- Юноша, который клянчит велосипед, вовсе не похож на человека, лишенного низменной зависти, - возразил я.

Затем продолжил:

- Вот ты говорил о романтике и товариществе, а способен ли ты испытывать подлинную страсть?

- Фрэнк, что за глупый вопрос! Помнишь, что сказал Сократ о чувствах, которые он испытал, когда ветер поднял хламиду, и он увидел ноги Хармида? Помнишь, как кровь закипела в его жилах, как его ослепило желание - сцена более волшебная, чем страстные любовные строки Сафо?

Никакая другая страсть не сравнится с этой. Страсть женщины разрушает. Она постоянно искушает тебя. Она жаждет твоего желания - это тешит ее тщеславие более, чем что-либо иное, а ее тщеславие тем ненасытнее, чем слабее ее страсть, так что она постоянно искушает тебя излишествами, а потом винит за физическое пресыщение и отвращение, которое сама же и внушила. В отношениях с юношей нет тщеславия, нет ревности, следовательно - никакого искушения, ни малейшей толики вульгарности - следовательно, страсть всегда свежа и остра. О Фрэнк, поверь, ты не знаешь, что такое великая романтическая страсть.

- Твои слова лишь доказывают, сколь плохо ты знаешь женщин, - ответил я. - Если бы ты объяснил всё это влюбленной в тебя девушке, она сразу тебя поняла бы, и ее нежность возросла бы вместе с ее самопожертвованием: все мы растем, отдавая. Если женщин больше, чем мужчин, волнует доброта и ласка, это - потому, что они испытывают больше нежности и способны на более глубокую преданность.

- Фрэнк, ты не знаешь, о чем говоришь, - резко возразил Оскар. - Ты повторяешь старые общие места. Юноша пришел сегодня вечером со мной на вокзал, он знал, что я уезжаю на полгода. Его сердце налилось свинцом, в глазах вновь и вновь появлялись слёзы, как он их ни сдерживал, но все равно он пытался быть веселым и беззаботным ради меня. Он хотел показать, как он рад, что я буду счастлив, как он благодарен мне за всё, что я для него сделал, за новую жизнь разума, которую я ему подарил. Он делал всё, что мог, чтобы меня подбодрить. Я расплакался, а он стряхнул слёзы.

- Полгода минут быстро, - сказал он. - Может быть, ты вернешься ко мне, и я снова буду счастлив.

А пока он будет писать мне очаровательные письма, я уверен.

Разве какая-нибудь девушка согласилась бы на такое расставание? Нет, она бы завидовала и ревновала, и спрашивала бы, почему это я собираюсь наслаждаться жизнью, пока она будет прозябать на дождливом, холодном севере. Разве не будет она расспрашивать тебя о всех красавицах, которых ты встретил, о том, были ли они яркими и чарующими, так же, как юноша просил рассказать обо всех интересных людях, которых я встретил, чтобы он тоже мог узнать о них что-то интересное? Девушка на его месте заболела бы от зависти, ревности и злобы. Повторяю, ты не знаешь, что такое великая романтическая страсть.

- Твои аргументы нелогичны, - воскликнул я. - Если девушка ревнива, это потому, что она отдает себя более полно: ее исключительность - оборотная сторона ее преданности и ревности, она хочет сделать для тебя всё, быть с тобой и помогать тебе во всем. В случае болезни, бедности или опасности ты поймешь, что она может дать тебе намного больше, чем этот твой солдат в красных бриджах.

- Фрэнк, это - просто грубая колкость, а не аргумент.

- Аргумент столь же веский, как твои «кошки», - ответил я. - Твой солдатик с никелированным велосипедом вызывает у меня лишь улыбку, - и я улыбнулся.

- Ты невыносим, - воскликнул Оскар, - просто невыносим, и в глубине души ты знаешь, что все аргументы - на моей стороне. В глубине души ты должен об этом знать. Фрэнк, что же питает страсть, если не красота, одна лишь красота, всегда красота, А в красоте форм и жизненной силе девушек не сравнить с юношами. Если бы ты любил красоту столь же сильно, как я, ты бы чувствовал то же, что и я. Красота дарит мне наслаждение, пьянит, словно вино, ослепляет ненасытным желанием...

ГЛАВА XXIII

Оскар был несравненным спутником - дружелюбным, ярким, ищущим новизны, как ребенок, всегда всем интересовался и был интересен. Мы проснулись в Авиньоне, вышли в пальто поверх пижам размять ноги и взять по чашке кофе на платформе в жемчужном сумрачном свете раннего утра. После кофе он направился к противоположному краю платформы, ему хотелось взглянуть со мной на городскую стену, отреставрированную ужасным образом, но даже посмотрев на нее издалека, мы словно перенеслись на пятьсот лет назад, в век рыцарства.

- Фрэнк, как бы мне хотелось быть трубадуром или трувером. Вот мое истинное metier, призвание - странствовать от одного замка к другому, петь любовные песни и рассказывать романтические истории, чтобы помочь сильным мира сего скрасить скуку их жизни. Представь, какой прием мне оказывали бы за то, что я приношу радость в изоляцию их замков, новые идеи, новые страсти - дыхание сплетен и скандала из внешнего мира, дабы облегчить невыносимую скуку Средневековья. Думаю, меня оставили бы при дворе в Эксе, привязали бы меня цепями из цветов, и моя слава распространилась бы по всем залитым солнцем виноградникам и серым, усеянным оливковыми рощами холмам Прованса.

Когда мы вернулись в поезд, Оскар сказал:

- Следующая остановка - в Марселе, да, Фрэнк? Великий исторический город, которому почти три тысячи лет. В сравнении с ним поистине чувствуешь себя варваром, но при этом я знаю о Марселе лишь то, что он славится буайбесом. Может быть, во время остановки попробуем его?

- Буайбес, - ответил я, - есть не только в Марселе или на Рю Канабьер. Его можно заказать по всему побережью. Лишь один ингредиент для него необходим - окунь, которого можно поймать только среди скал. Там, куда мы едем, получишь на обед превосходный буайбес.

- А куда мы едем? Ты мне еще не рассказал.

- На твое усмотрение, - ответил я. - Если хочешь идеальное спокойствие, есть два тихих местечка в горах Эстерель - Агай и Ла-Напуль. Агай - в центре Эстерель. Там ты будешь абсолютно один - разве что какой-то французский художник случайно забредет. Ла-Напуль - в восьми-десяти милях от Канн, так что ты будешь недалеко от города и его развлечений. Есть еще и третье место, еще более спокойное - в горах за Ниццей.

- Ницца - звучит чудесно, Фрэнк, но я там встречу слишком много знакомых англичан, а они - ужасно грубы. Думаю, выберем Ла-Напуль.

В десять часов мы вышли в Ла-Напуле и поселились в маленькой гостинице, сняли три самые лучшие комнаты на третьем, верхнем этаже, к вящей радости хозяина гостиницы. В двенадцать позавтракали под большим зонтом на открытом воздухе, смотрели на море. Я подстегнул прыть хозяина гостиницы, он поджарил для нас маленькую барабульку, попробовав которую, мы поняли, как пресна молодая рыба. Затем подал незатейливый бифштекс с картофелем, кусок сыра и сладкий омлет. Мы с Оскаром сошлись во мнении, что нам подали прекраснейший завтрак. Кофе оставлял желать лучшего, и шампанского, которое можно было пить, в меню тоже не оказалось, но оба эти недостатка можно было устранить до завтра, и их устранили.

Потом мы весь день гуляли по берегу моря и заросшим соснами холмам. Следущее утро я посвятил работе, но днем был свободен, мог гулять и исследовать местность. Во время одного из первых своих странствий я нашел монастырь среди холмов, на высоте сотен футов над уровнем моря, его построил и настоятелем был итальянский монах. Я познакомился с отцом Вержилем и отлично с ним побеседовал. Он был человеком мудрым и сильным, с приятными мягкими манерами. Если бы он в юности уехал из своей итальянской рыбацкой деревушки в Нью-Йорк или Париж, он определенно добился бы величия и почета. Однажды я привел Оскара с ним повидаться - из нашей гостиницы до монастыря было минут сорок пять ходу, но Оскар всю дорогу ворчал, что тут идти много миль, дорога в колдобинах, палит солнце. Правда заключалась в том, что Оскар был невероятно ленив. Но его очаровали учтивые манеры итальянца и его яркая речь, а когда мы с аббатом остались наедине, он спросил у меня, кто это.

- Должно быть, он - великий человек, - сказал аббат. - На нем - печать величия, должно быть, он жил при дворе. Ему присуща очаровательная, грациозная, улыбчивая учтивость величия.

- Да, - загадочно кивнул я. - Великий человек инкогнито.

Аббат оставил нас на обед, заставил попробовать его старейшие вина, специальную настойку собственного изготовления. Рассказал нам, как он построил этот монастырь без денег, а когда мы начали восклицать от удивления, мягко нас урезонил:

- Все великие строения возводят с помощью веры, а не денег. Зачем же удивляться, что это крошечное здание прочно стоит на столь незыблемом фундаменте?

Когда мы вышли из монастыря, была уже ночь, фантастические тени от листвы лежали на залитой лунным светом тропинке, когда мы шли по лесной дороге к морскому побережью.

- Помнишь эти слова Вергилия, Фрэнк? «Подруга молчаливая луна»? Они всегда мне казались неописуемо прекрасными. Самая волшебная строка, которая когда-либо была написана о луне, кроме строки Браунинга в стихотворении, в котором он упоминает Китса - «даже его». Люблю эту «подругу молчаливую». Какая прекрасная душа, должно быть, была у человека, который был способен почувствовать «дружелюбное молчание луны».

Когда мы спустились с холма, Оскар заявил, что устал.

- Устал, пройдя всего милю? - удивился я.

- До смерти устал, изможден, - сказал Оскар, смеясь над своей ленью.

- Может быть, возьмем лодку и переправимся через залив?

- Прекрасно! Конечно, так и сделаем, - и мы пошли на пристань. Никогда я не видел столь спокойных вод: половину залива скрывала гора, он был матовым, словно неотшлифованная сталь. Немного дальше вода скрывалась под пурпурным щитом с гербами из игристого серебра. Мы позвали рыбака и объяснили, чего хотим. Когда мы сели в лодку, к моему удивлению Оскар назвал мальчика-рыбака по имени: очевидно, он хорошо его знал. Когда мы пристали к берегу, я вышел из лодки и пошел в гостиницу, оставив Оскара наедине с мальчиком...

За две недели я многое узнал об Оскаре в то время: он был исполнен праздности, решительно настроен убивать время, часами разговаривая с рыбаками, или же брал экипаж, ехал в Канны и развлекался в каком-нибудь придорожном кафе.

Он никогда не любил ходить пешком, а я каждый день проходил пешком много миль, так что мы проводили вместе лишь один-два дня в неделю, встречались так редко, что почти все наши разговоры были важны. Не раз звучали имена современников, я впервые заметил, что Оскар на самом деле презирает почти всех. О многих, кто считался его друзьями, он высказывался очень резко. Однажды мы говорили о Рикеттсе и Шэнноне. Я сказал, что, если бы Рикеттс жил в Париже, он прославился бы: многие его полотна я считал выдающимися, а ум у него был чисто французский - даже язвительный. Оскар не хотел слушать похвалы ни в чей адрес.

- Знаешь, как я их называю, Фрэнк? Мне это определение нравится. Я их называю «Вспыльчивость и темперамент».

Из-за наказания ли Оскар несколько озлобился, или просто не устоял перед соблазном произнести остроумную фразу?

- А что ты думаешь об Артуре Саймонсе? - спросил я.

- О Фрэнк, я давно о нем сказал, что он являет собой печальный пример эгоиста, у которого нет «эго».

- А как насчет твоего соотечественника Джорджа Мура? Он довольно популярен, - продолжил я.

- Популярен, Фрэнк. Словно это имеет значение. Джордж Мур всё свое образование получил на публике. Он написал две или три книги, прежде чем понял, что существует такая вещь, как английская грамматика. Он тут же объявил о своем открытии, и этим завоевал восхищение необразованных людей. Еще через несколько лет он обнаружил, что литература - сродни архитектуре, что предложения надо соединять в параграфы, параграфы - в главы, и так далее. Естественно, он и об этом открытии начал кричать на всех перекрестках, чем завоевал восхищение журналистов, которые всю жизнь носили груды щебня и ничего об этом не знали. Фрэнк, боюсь, несмотря на все его усилия, он умрет прежде, чем достигнет уровня, на котором писатели начинают. Жаль, потому что у него, конечно, есть небольшой, но подлинный талант. От Саймонса он отличается тем, что у него есть «эго», но у этого «эго» - пять чувств, и нет души.

- А что насчет Бернарда Шоу? - дальше расспрашивал я. - Его-то нельзя сбрасывать со счетов.

- Да, Фрэнк, это - человек подлинного таланта, но мрачного ума. Вспышки юмора - словно зимний свет в суровом, лишенном растительности пейзаже. У него нет страсти, нет чувства, а без страстного чувства как можно быть художником? Он ни во что не верит, ничего не любит, даже самого Бернарда Шоу, и, честно говоря, в целом меня не удивляет его равнодушие, - Оскар зло рассмеялся.

- А Уэллс? - спросил я.

- Жюль Верн от науки, - пожал плечами Оскар.

- Тебя когда-нибудь интересовал Харди? - продолжил я.

- Не особо. Он просто узнал, что у женщин есть ноги под платьями, и это открытие фактически сломало ему жизнь. Думаю, в минуты отдохновения он пишет стихи, и это, должно быть, читать очень тяжело. Он ничего не знает о любви, страсть для него - детская болезнь вроде кори. Бедный несчастный дух!

- Быть может, опишешь миссис Хамфри Уорд, - воскликнул я.

- Боже упаси, Фрэнк, - завопил Оскар с таким комическим отвращением, что я не смог сдержать смех. - Харди - хотя бы писатель и великий пейзажист.

- Не знаю, почему, - продолжил Оскар, - но я всегда пытаюсь заняться сватовством, когда думаю об английских знаменитостях. Мне очень нравится представлять, как миссис Хамфри Уорд в свои восемнадцать-двадцать лет краснеет перед Суинберном, который, конечно же, искусал бы ее шею неистовыми поцелуями, а она убежала бы и подала бы на него иск, или молча страдала бы от смеси наслаждения и стыда.

А если бы можно было женить Томаса Харди на Виктории Кросс, он познал бы какие-то намеки на истинную страсть, которая оживила бы его маленькие альбомные портреты накрахмаленных леди. Думаю, очень многих писателей можно было бы спасти таким образом, но остаются еще Корелли и Холл Кейн, с ними ничего не поделать - лишь привязать их спиной друг к другу, что даже не доставит им никаких мучений, и бросить в реку - утопленники в современном духе. Думаю, Темза в районе Баркинга им как раз подойдет...

- Куда ты каждый день ездишь? - однажды спросил я.

- Фрэнк, я езжу в Канны, сижу в кафе и смотрю на другой берег моря, на Капри, где Тиберий сидел и наблюдал за всеми, словно паук. Представляю, что я - изгнанник, жертва его тайных подозрений, или что я сижу в Риме, смотрю на людей, которые танцуют обнаженными, но с позолоченными губами, на улицах во время «Флоралий». Ужинаю с арбитром вкуса и возвращаюсь в Ла-Напуль, Фрэнк, - Оскар оттопырил челюсть, - к простой жизни и очарованию спокойной дружбы.

Я всё яснее понимал, что усилия упорной работы писательства Оскару теперь чужды: он превратился в одного из этих гениев беседы, наполовину художников, наполовину - мечтателей, которых Бальзак презрительно описал следующим образом: «Оии говорят лишь для того, чтобы слушать свою речь». Они на самом деле способны на тонкое понимание, иногда им удается хорошая фраза, но они не способны на суровые усилия воплощения в жизнь: очаровательные спутники, в будущем обреченные на бедствия и нужду.

Постоянное созидание - первое условие искусства, так же, как и первое условие жизни.

Однажды я спросил у Оскара, помнит ли он этот ужасающий пассаж о «евнухах искусства» в «Кузине Бетте».

- Конечно, Фрэнк, - ответил Оскар, - но Бальзак, вероятно, завидовал художнику-собеседнику. Как бы то ни было, нас, мастеров беседы, не следует осуждать тем, кому мы дарим плоды своего таланта. Пусть нас судят потомки. Но, в конце концов, я ведь много написал. Помнишь, как защищал себя Сарто?

«Преданный сын

копирует мои двести картин —

желаю удачи».

Оскар не понимал, что Бальзак, один из величайших мастеров беседы, когда-либо живших на свете, если верить Теофилю Готье, осуждал соблазн, которому, несомненно, сам поддавался слишком часто. К моему удивлению, Оскар сейчас даже не очень много читал. Он не хотел узнавать новые мысли, слегка сопротивлялся любому новому интеллектуальному влиянию. Думаю, он достиг своего зенита и начал превращаться в окаменелость, как бывает с людьми, которые перестают расти.

Однажды за обедом я спросил у Оскара:

- Как-то раз ты сказал, что всегда представляешь себя на месте каждого исторического персонажа. Если бы ты был Иисусом, какую религию ты проповедовал бы?

- Прекрасный вопрос! - воскликнул Оскар. - Какова моя религия? Во что я верю?

Главным образом я верю в личную свободу для каждой человеческой души. Каждый человек должен делать то, что ему нравится, развиваться, как захочет. Англия, или, скорее, Лондон, потому что я плохо знал Англию за пределами Лондона, была для меня идеальным местом, пока меня не наказали за то, что я не разделяю их вкусы. Фрэнк, что это был за абсурд: как они посмели наказать меня за то, что с моей точки зрения было хорошо? Как они посмели? - Оскар погрузился в мрачные размышления... Идея новой проповеди на самом деле его не заинтересовала.

Примерно тогда он рассказал мне идею новой пьесы, которую вынашивал.

- Там есть великолепная сцена, Фрэнк, - сказал Оскар. - Представь сорокапятилетнего развратника, который женится. Он неисправим, конечно же, Фрэнк. Заставляет женщину, в которую влюблен, уехать и жить с ним в деревне. Однажды вечером его жена, которая ушла наверх, лежит в постели с головной болью, за ширмой в полусне, и тут ее будят - она слышит, что ее муж с кем-то любезничает. Не в силах пошевелиться, она лежит бездыханная на кушетке, всё слышит. Потом, Фрэнк, муж женщины, с которой любезничает супруг героини, подходит к двери и обнаруживает, что она заперта, знает, что его жена - в комнате с хозяином, стучит в дверь, хочет зайти, и пока виновные перешептываются - женщина обвиняет мужчину, мужчина пытается придумать оправдание, какой-то выход из ловушки, его жена очень тихо встает и включает свет, а двое трусов смотрят на нее в ужасе. Она идет к двери и открывает ее, муж женщины врывается в комнату, обнаруживает там еще и свою хозяйку, а не только хозяина и свою жену. Думаю, сцена великолепна, Фрэнк, великая сценическая картина.

- Так и есть, - сказал я. - Великолепная сцена. Почему бы тебе это не написать?

- Вероятно, на днях напишу, Фрэнк, но сейчас я думаю о поэзии, о «Балладе мальчика-рыбака» - некоем собрате «Баллады Рэдингской тюрьмы», в ней я воспою свободу вместо тюрьмы, радость вместо скорби, поцелуи вместо наказания. Эту песню радости я напишу намного лучше, чем песню скорби и отчаяния.

- Как «Баллада о монастырке» Дэвидсона, - сказал я, лишь бы что-то сказать.

- Конечно, Дэвидсон написал «Балладу о монастырке», Фрэнк, его талант - шотландский и суровый, а я предпочитаю написать «Балладу о мальчике-рыбаке», - и Оскар погрузился в мечты.

Мысли о понесенном наказании часто его преследовали. Это казалось ему ужасно неправильным и несправедливым. Но он никогда не ставил под сомнение право социума наказывать. Оскар не понимал: если признать это право, можно оправдать и несправедливость, которую совершили с ним.

- Я считал себя хозяином жизни, - сказал Оскар. - Как посмели эти мелкие плуты осуждать и наказывать меня? Все они запятнаны чувственностью, которая мне противна.

Дабы отвлечь его от горестных сожалений, я процитировал сонет Шекспира:

"Я собственным глазам внушаю ложь,


Клянусь им, что не светел свет дневной.

Так бесконечно обаянье зла,


Уверенность и власть греховных сил,


Что я, прощая черные дела,


Твой грех, как добродетель, полюбил.

Все, что вражду питало бы в другом,


Питает нежность у меня в груди.


Люблю я то, что все клянут кругом,


Но ты меня со всеми не суди».

- Оскар, жалобы у него - в точности как у тебя.

- Просто поразительно, Фрэнк, как хорошо ты его знаешь, и всё равно отрицаешь факт его интимной близости с Пемброком. Для тебя он - живой человек, ты всегда говоришь о нем так, словно он только что вышел из комнаты, но всё равно упорствуешь в убеждении о его невинности.

- Ты неверно меня понял, - сказал я. - Страстью его жизни была Мэри Фиттон - вот как ее звали. Я имею в виду «смуглую леди сонетов», которая была Беатриче, Крессидой и Клеопатрой, а ты ведь и сам признаешь, что мужчина, пылающий безумной страстью к женщине, имеет иммунитет - наверное, так это назвали бы врачи - против других влияний.

- Да, Фрэнк, конечно, но как мог Шекспир с его прекрасной душой столь безумно любить женщину?

- У Шекспира не было твоей всеобъемлющей страсти к пластической красоте, - ответил я. - Он влюбился в доминирующую личность, которая дополняла его уступчивую благожелательность.

- Вот именно, - перебил меня Оскар. - Нас непреодолимо притягивают наши противоположности - очарование неведомого!

- Сейчас ты говоришь так, словно никогда не любил женщину, - сказал я. - А ведь ты влюблялся в женщин, и не раз.

- Моя беззаботная юность, Фрэнк, - с улыбкой процитировал Оскар, - когда я был зелен в суждениях и с холодом в крови.

- Нет-нет, - настаивал я. - Не так уж много времени прошло с тех пор, как ты с энтузиазмом восхвалял леди Такую-То и Такую-то, Терри.

- Леди...., - серьезно начал Оскар (я не мог не заметить, что сам этот титул заставил его перейти на светский язык поэзии), - движется, словно лилия в воде. Я всегда думаю о ней, как о лилии. Точно так же я привык думать о Лили Лэнгтри как о тюльпане, с фигурой, словно греческая ваза, вырезанная из слоновой кости.- А вот Терри я всегда обожал: Мэрион - великая актриса с неуловимым, загадочным обаянием, она была моей «Женщиной, не стоящей внимания», искусственной и обворожительной. Она принадлежит моему театру..

Оскар, казалось, потерял нить беседы, так что я спросил:

- А Элен?

- О, Элен - подлинное чудо, - рассыпался в похвалах Оскар. - Великий характер. Знаешь ее историю?

Не дождавшись ответа, Оскар продолжил:

- Она начинала, как модель Уоттса, художника, когда ей было всего пятнадцать-шестнадцать лет. Уже через неделю она читала его, как открытую книгу. Он обращался с ней со снисходительной учтивостью, гранд-сеньор, и, естественно, она ему отомстила.

Однажды пришла ее мать и спросила Уоттса, что он собирается решать по-поводу Элен. Уоттс сказал, что ничего не понимает.

- Вы влюбили Элен в себя, - сказала мать, - а это было бы невозможно, если бы вы не оказывали ей знаки внимания.

Бедняга Уоттс протестовал изо всех сил, но мать потеряла самообладание и разрыдалась, говорила, что сердце девушки будет разбито, и в конце концов, отчаявшись, Уоттс спросил, что он может сделать. Мать ответила, что он может лишь жениться.

Так вот они и поженились.

- Не может быть, - воскликнул я. - Я не знал, что Уоттс был женат на Элен Терри.

- Ну да, - сказал Оскар. - Они были женаты чин чином. Мать за этим проследила, и Уоттс, следует воздать ему должное, содержал семью, как джентльмен. Но, как идеалист или, как назвали бы его в свете, дурак, он стыдился своей жены, обращался с ней с величайшей сдержанностью, и, когда устраивал обеды или приемы, приглашал только мужчин, а ее из осторожности отсылал прочь.

Однажды вечером он устроил обед, пришло очень много известных людей, по правую руку от него сидел епископ, и вдруг, между сыром и грушей, как сказали бы французы, появилась Элен Терри, кружилась в танце в розовом трико с корзиной роз на запястьи, начала осыпать розами гостей. Уоттс пришел в ужас, а вот все остальные были счастливы, особенно - епископ, говорят, сказал, что никогда не видел столь романтичной красоты. Уоттса едва удар не хватил, а Элен протанцевала прочь из комнаты, собрав в свою корзину сердца всех присутствующих вместо роз.

Для меня это - подлинная история жизни Элен Терри. Это может быть правдой или ложью, но я верю, что эта история правдива фактически так же, как символически: это - образ не только ее жизни, но и ее искусства. Никто не знает, как она встретила Ирвинга и как постигла актерское мастерство, но при этом, как тебе известно, она была одной из самых лучших актрис, которые когда-либо блистали грацией на английской сцене. Великая личность. Ее дети даже унаследовали толику ее таланта.

Оскар восхищался только великими актрисами - Элен Терри и Сарой Бернар, и знаменитыми дамами. Он был снобом по натуре: поистине, это его главным образом и роднило с английским социумом. А в целом он питал глубочайшее презрение к женщинам, и особенно - к их мозгам. Однажды он сказал о ком-то: «Он - словно женщина: обязательно запомнит банальное, и забудет важное».

Именно это презрение к женскому полу заставило Оскара вновь вернуться к этому спору.

- Я размышлял о нашем споре в поезде, - начал Оскар. - Было поистине абсурдно с моей стороны позволить тебе покинуть поле битвы без результата: тебя следует разгромить и заставить опустить флаг. Мы говорили о любви, и я позволил тебе сравнивать девушку с юношей, это нелепо. Девушка не создана для любви. Она даже вовсе не является хорошим инструментом любви.

- Некоторых из нас больше интересует личность, чем удовольствие, - ответил я, - а других... Вспомни строки Браунинга:

«Я верю, что мы ближе к Господу благому,

Чем к племенам его, исполненным алчбы».

- Да-да, - нетерпеливо ответил Оскар. - Но дело не в этом. Я хочу сказать, что женщина создана не для любви и страсти, а для того, чтобы быть матерью.

Когда я женился, моя жена была красивой девушкой с белоснежной кожей. Она была изящна, словно лилия, ее глаза танцевали, звонкий смех звучал, как музыка. Примерно через год грация цветка увяла, она стала тяжелой и бесформенной, тащила свое тело по дому, неуклюжая и несчастная, с отекшим лицом в пятнах, с ужасным деформированным телом, с больным сердцем, и всё это - из-за нашей с нею любви. Это было ужасно. Я пытался окружать ее добротой, заставлял себя к ней прикасаться и целовать ее, но ее постоянно тошнило, и - о! не могу об этом вспоминать, это всё так отвратительно...Я полоскал рот и открывал окно, чтобы проветрить губы на свежем воздухе. О, природа омерзительна: она отнимает красоту и оскверняет ее, покрывает тело цвета слоновой кости, которое мы обожали, мерзкими рубцами материнства, марает алтарь души.

Как можешь ты говорить о столь интимной вещи, как любовь? Как можешь ты ее идеализировать? Любовь для художника возможна лишь при условии отсутствия детей.

- И все ее страдания не внушили тебе никакой любви к ней? - спросил я в замешательстве. - Не вызвали в твоей душе жалость, которую ты так любишь называть божественной?

- Жалость, Фрэнк, - нетерпеливо воскликнул Оскар, - не имеет никакого отношения к любви. Как можно желать нечто бесформенное, деформированное, уродливое? Материнство убивает желание, зачатие хоронит страсть, - и Оскар отодвинулся от стола.

Наконец-то я понял его лейтмотив: trahit sua quemque voluptas (каждого влечет его страсть), его древнегреческую любовь к форме, его лишенный терпимости культ физической красоты, равнодушие к счастью или здоровью любимого человека.

- Не буду с тобой об этом говорить, Фрэнк. Я - словно перс, который живет благодаря теплу и поклоняется солнцу, разговариваю с каким-то эскимосом, который в ответ расхваливает ворвань, ночи, проведенные в ледяных домах, и ванны из мерзкого пара. Давай поговорим о чем-нибудь другом.

ГЛАВА XXIV

Вскоре меня вызвали в Монте-Карло, я уехал на несколько дней, оставив Оскара, по его словам, абсолютно счастливым, с хорошей едой, превосходным шампанским, абсентом и кофе, и с его простыми друзьями-рыбаками.

Когда я вернулся в Ла-Напуль, оказалось, что всё изменилось, и изменилось к худшему. В гостинице остановился благородный англичанин М. С ним жил юноша лет семнадцати-восемнадцати, которого он называл своим слугой. Оскар спросил, не возражаю ли я против встречи с ним.

- Фрэнк, он очарователен, и так начитан, и восхищается мною. Ты ведь не против, чтобы он с нами пообедал?

- Конечно, нет, - ответил я.

Но когда я увидел М, понял, что это - незначительное, глупое существо, которое демонстрировало восхищение перед Оскаром и впитывало каждое его слово с открытым ртом. Это было правильно с его стороны, поскольку собственные мозги у него вряд ли были. Впрочем, он питал некоторое пристрастие к поэзии и прозе о любви.

К моему удивлению, Оскар был просто очарован этим человеком, думаю, главным образом потому, что он был человеком состоятельным и уговорил Оскара провести лето в его поместьи в Швейцарии. Эта поддержка сделала Оскара нечувствительным к какому-либо влиянию, которое я мог бы на него оказать. Когда я спросил, написал ли он что-нибудь, пока я был в отъезде, он ответил с деланой беззаботностью:

- Нет, Фрэнк, вряд ли я еще что-нибудь когда-нибудь напишу. Какой в этом прок? Я не могу себя заставлять писать.

- Ну а твоя «Баллада о мальчике-рыбаке»?

- Я сочинил три-четыре строфы, - улыбнулся Оскар. - Они - у меня в голове, - и прочел две или три строфы, одна была довольно хороша, но ничего выдающегося.

Я не видел Оскара несколько дней, заметил, что он снова располнел: хорошая жизнь и постоянное употребление алкоголя явно на него повлияли, он снова выглядел так, как ы старые времена в Лондоне, до катастрофы.

Однажды утром я попросил Оскара записать на бумаге стихи, которые он мне прочел наизусть, но он отказался, а когда я начал настаивать, закричал:

- Оставь меня в покое, Фрэнк, задания напоминают мне о тюрьме. Ты не представляешь, как мне отвратительны даже воспоминания о ней. Это убивало, это было бесчеловечно!

- Тюрьма принесла тебе пользу, - не выдержал я, меня раздражало то, что казалось мне лишь отговоркой. - Выйдя из тюрьмы, ты был здороее и сильнее, чем когда-либо за всё время нашего знакомства. Тяжелая жизнь, строгий режим и принудительное целомудрие - это для тебя было лучше всего. Именно благодаря этому ты написал превосходные письма в «Daily Chronicle» и «Балладу Рэдингской тюрьмы». Государству поистине следует посадить тебя в тюрьму и держать там.

Впервые в жизни я увидел в глазах Оскара злость.

- Фрэнк, ты несешь ядовитую чушь, - ответил он. - Плохая еда плоха для всех, а воздержание от табака стало для меня сущей пыткой. Целомудрие столь же дьявольски противоестественно, как голод - ненавижу и то, и другое. Самоотречение - блестящая язва на изъеденном проказой теле христианства.

М. в ответ на это начал хихикать и аплодировать, что, естественно, пробудило во мне воинственные инстинкты, которые и так были всегда настороже.

- Все великие творцы, - ответил я, - должны соблюдать целомудрие, лишь целомудрие придает силу и тонус душе и телу, формируя запас невероятной прочности. Твои любимые древние греки не позволяли атлету пойти на палестру, если до того он не хранил целомудрие в течение года. Бальзак тоже хранил целомудрие и превозносил его достоинства, а ведь всем известно, как сильно он любил сладостные грехи Парижа.

- Ты безнадежно ошибаешься, Фрэнк, что за безумие ты начнешь проповедовать следом! Постоянно докучаешь, заставляешь писать, а теперь рекомендуешь целомудрие и тюремную баланду, хотя, должен признать, - добавил Оскар со смехом, - твоя «баланда» включает в себя все самые неделикатные ингредиенты сезона, а кроме того - шампанское, кофе мокко и абсент. Определенно, ты превращаешься в ужасного пуританина. Что за абсурд с твоей стороны: намедни ты доказывал преимущества общепринятой любви перед моей идеальной страстью.

Оскар меня провоцировал, говорил со мной тоном презрительного превосходства. Я молчал, не хотел отвечать так, как мог бы ответить, если бы тут не было М.

Но Оскар был полон решимости доказать свою правоту. Через пару дней он пришел взолнованный, раскрасневшийся, я никогда прежде не видел его таким злым.

- Фрэнк, что, по-твоему, случилось?

- Не знаю. Надеюсь, ничего серьезного.

- Я сидел в придорожном кафе на пути в Канны, у меня с собой был Вергилий, я начал читать. Сидел там и читал, потом случайно поднял глаза, и кого же я увидел. Я увидел Джорджа Александера на велосипеде. В былые дни я был с ним дружен, естественно, я встал, я был рад его видеть, пошел к нему. А он отвернулся и проехал мимо, решительно крутя педали. Сделал вид, что меня не узнал. Конечно, мне было известно, что перед началом моего процесса в Лондоне он убрал мое имя из афиш моей пьесы, хотя продолжал в ней играть. Но я не рассердился на него за это, хотя он мог бы по отношению ко мне повести себя, как Уайндхэм, который вовсе не был мне ничем обязан.

Здесь его никто не увидел бы, но он сделал вид, что меня не узнал. Что за Бруты мужчины! Меня не просто наказал социум - теперь отдельные люди пытаются меня наказать, а я ведь, в конце концов, не сделал ничего более ужасного, чем они. Какая разница между двумя видами сексуальных излишеств? Ненавижу лицемерие и лицемеров! Подумать только, Александер, который все свои деньги заработал на моем творчестве, сделал вид, что меня не узнал, Александер! Это слишком подло. Фрэнк, ты бы не разозлился?

- Признаю, разозлился бы, - ответил я холодно, надеясь, что этот ицидент станет для Оскара стимулом.

Я никогда не понимал, зачем ты отдал Александеру пьесу? Ты ведь не считаешь его актером?

- Нет-нет! - воскликнул Оскар, его лицо вдруг озарила улыбка. - Александер не играет на сцене - он лицедействует. Но разве это не подло с его стороны?

Я не смог сдержать улыбку - стрела была заслуженной.

- Начни другую пьесу, - сказал я, - и Александер сразу приползет к тебе на коленях. А если ничего не будешь делать, можешь ожидать чего-нибудь похуже, чем невежливость. Люди любят осуждать любимые пороки ближних. Тебе уже следовало к этому времени понять мир.

Оскар даже не заметил намек на требование работать и разразился гневной тирадой:

- Фрэнк, то, что ты называешь пороком, вовсе не порок. Это столь же хорошо для меня, сколь было хорошо для Цезаря, Александра Македонского, Микеланджело и Шекспира. Сначала это провозгласило грехом монашество, а недавно провозгласили преступленим наследники готов - немцы и англичане, которые с тех пор сделали очень мало или вовсе ничего не сделали, чтобы усовершенствовать или развить идеалы гуманизма. Все они просто проклинают грехи, о которых понятия не имеют - вот их мораль. Грубые нации - очень много едят и пьют, и при этом осуждают плотские страсти, упиваясь гнуснейшими грехами духа. Если бы они прочли 23-ю главу «От Матфея» и применили ее к себе, они научились бы чему-то большему, чем просто осуждению удовольствия, которое они не понимают. Ведь даже Бентам отказался включить то, что ты называешь «пороком», в свой криминальный кодекс, и сам ты признаешь, что это не следует карать, как преступление, поскольку тут нет никакого соблазна. Возможно, это - болезнь, но, если так, поражает она лишь самые возвышенные натуры. Наказывать за это - зазорно. Человеческий ум не может найти аргументы в пользу такого наказания.

- Не будь в этом столь уверен, - ответил я.

- Я никогда не слышал убедительных аргументов в пользу такого наказания, Фрэнк, и не верю, что обоснования для этого существуют.

- Не забывай, - возразил я, - что практику, которую ты защищаешь, осуждали сотни поколений самых цивилизованных народов человечества.

- Всего лишь предрассудки необразованных людей, Фрэнк.

- А что такое предрассудок? - спросил я. - Обоснование тысячи поколений, столь освященное светским опытом, что оно вошло в плоть и кровь, стало эмоцией, а не просто доводом. Я предпочту один такой предрассудок, которого придерживается десяток разных народов, мириаду обоснований. Такой предрассудок - врожденное обоснование, подтвержденное опытом незапамятных времен.

Какие у тебя аргументы против каннибализма, почему нельзя откармливать младенцев для вертела и есть их плоть? Путешественники, побывавшие в Африке, утверждают, что человеческая плоть слаще любого другого мяса, нежнее, и при этом - питательнее: все аргументы говорят в пользу каннибализма. Что удерживает нас от поедания этого аппетитного блюда, кроме предрассудка - священного предрассудка, инстинктивного отвращения к самой лишь идее?

Мне кажется, человечество с таким трудом поднимается по длинному склону от дикарства к Богу, снова и снова целые поколения, а иногда - целые народы скатываются обратно и исчезают в бездне. Каждое такое падение в бездну наполняет выживших ужасом, который за много веков стал инстинктивным, а теперь ты являешься и смеешься над их страхами, говоришь им, что человеческая плоть - прекрасная еда, а поцелуи, не ведущие к деторождению - самая благородная форма страсти. Они содрогаются от этих слов, ненавидят и наказывают тебя, а если будешь упорствовать, они тебя убьют. И кто скажет, что они неправы? Кто будет насмехаться над их инстинктивным отвращением, освященным веками успешных усилий?

- Хорошая риторика, согласен, - ответил Оскар, - но - лишь риторика. Никогда прежде не слышал таких аргументов в защиту предрассудков. Не ожидал от тебя такого. Ты признаешь, что не разделяешь предрассудки, но испытываешь ужас, инстинктивное отвращение, которое ты описал. Почему? Потому что ты образован, Фрэнк, ты знаешь, что страсть, которую испытывал Сократ, не была низменной. Ты знаешь, что слабость Цезаря, назовем это так, или слабость Микеланджело и Шекспира - вовсе не омерзительна. Если плотское желание не характерно для высших форм развития человечества, по крайней мере, оно и не запрещено.

- Не могу с этим согласиться, - ответил я. - Во-первых, Шекспира давай оставим под вопросом, иначе я попрошу тебя предоставить доказательства его вины, а их нет. Что касается остальных, вовсе не подражание слабостям и порокам великих людей поднимает нас на их уровень. А представь, что судьбою нам суждено подняться выше их - тогда их слабости приведут нас в ужас.

Я не пытался предоставить тебе сильнейшие аргументы, думал, что тебе хватит ума сформулировать их самостоятельно, но, конечно же, ты понимаешь, что исторические аргументы - против тебя. Порок, о котором ты говоришь, исчез из нашей жизни, высшие цивилизации больше его не практикуют. То, что казалось довольно естественным древним грекам, для нас - неестественно. Даже лучшие из афинян это осуждали, Сократ гордился тем, что никогда не поддавался этому пороку, все наши современники осуждают это с презрением. Ты не можешь не понимать, что весь мировой прогресс, весь поток образованной мысли - против тебя, ты - мутация, диковина, аномалия, человек с шестью пальцами, но мутация твоя ничего не сулит для будущего, это - мутация из мрачной бездны былых времен, задержка в развитии.

- Ты обижаешь меня, Фрэнк, ты почти груб.

- Прости, Оскар, прости, пожалуйста, я просто хочу, чтобы ты наконец открыл глаза и увидел вещи такими, каковы они на самом деле.

- Но я думал, что ты на нашей стороне, Фрэнк. Думал, что ты, по крайней мере, осуждаешь наказание, не веришь в эти варварские методы.

- Я не верю вообще ни в какие наказания, - ответил я. - Человека можно исправить лишь с помощью любви, а не ненависти. Кроме того, я верю, что настали времена, когда пора ввести в действие новый закон, и более всего я осуждаю наказание, которое поражает такого художника, как ты, который создавал прекрасные, чарующие творения, так, словно он не создал вовсе ничего. В конце концов, то хорошее, что ты сделал, должно было уравновесить чашу весов. Мне всегда казалось чудовищным, что тебя наказали так же, как Тейлора. Французы правильно относились к Верлену: осудили грех, но простили грешника за его гений. Суровость англичан - это пуратанское лицемерие, близорукость и свойственная этой нации завышенная самооценка.

- Фрэнк, могу лишь сказать, что я никоим образом не ограничивал бы желания личности. Какое право имеет социум нас наказывать, если он не доказал, что мы причинили кому-то вред против его воли? Если ты ограничишь страсть, ты сделаешь жизнь беднее, лишишь искусство стимула, отнимешь земли у королевства красоты.

- Любой социум, - ответил я, - и большинство людей - тоже, наказывает за то, что ему не нравится, правильно это или нет. Есть дурные запахи, которые никому не вредят, но тех, кто их производит, обвиняют в причинении неприятностей. Ты утверждаешь, что, ограничивая выбор страсти, я обедняю жизнь. Напротив, думаю, я мог бы доказать, что страсть, плотское желание мужчины к женщине и женщины к мужчине в наше время очень укрепились. Христианство создало, или, во всяком случае, культивировало скромность, а скромность обострила плотское желание. Христианство помогло возвысить женщину до равенства с мужчиной, и это современное интеллектуальное развитие невиданным образом усилило срасть. Женщина, которая больше не является рабыней, которая равна мужчине, отдается по велению своего собственного чувства, неизмеримо более желанна мужчине, чем любая покорная рабыня, всегда ждущая его повеления. И это движение, которое усиливает страсть, крепнет с каждым днем.

Любовь, которую испытываем мы, несоизмеримо выше той любви, которую испытывали древние греки, бесконечно возвышеннее и сильнее любви, которую знали древние римляне. Наша чувственность подобна реке, заключенной в каменные берега - воды ее вздымаются тем выше и сильнее, чем уже эти берега.

- Фрэнк, можешь говорить, что хочешь, но ты никогда не заставишь меня поверить, что то, что я считаю хорошим для себя, является злом. Представь, что мне нравится еда, которая для других является отравой, а вот меня она бодрит. Как они смеют наказывать меня за то, что я это ем?

- Тебе скажут, - ответил я, - что ты склоняешь других к потреблению этой пищи.

Оскар перебил меня:

- Это - невежественные предрассудки, Фрэнк. Мир мало-помалу становится более толерантным, и настанет день, когда им станет стыдно за то, как по-варварски они со мною поступили, как сейчас им стыдно за пытки Средневековья. Поток общественного мнения течет в нашу сторону а не против нас.

- Ты сам не веришь в то, что говоришь, - закричал я. - Если бы ты действительно думал, что человечество идет по твоему пути, ты был бы только рад сыграть роль Галилея. Вместо того, чтобы написать в тюрьме книгу, в которой ты осуждаешь своего товарища, толкнувшего тебя к разоблачению и позору, ты написал бы книгу, которая доказывала бы твою правоту.

«Я - мученик, - воскликнул бы ты, - а не преступник, и все, кто утверждает иное, неправы».

Ты сказал бы присяжным:

«Несмотря на ваши убеждения и лелеемые вами догмы, несмотря на вашу религию, ваши предрассудки и фанатичную ненависть ко мне, вы ошибаетесь, а я - прав: мир движется вперед».

Но ты этого не сказал, и ты так не думаешь. Если бы ты так думал, ты бы радовался, что тебя втянули в процесс Куинсберри, радовался бы своему осуждению, радовался бы тому, что тебя посадили в тюрьму и наказали, потому что всё это быстрее доказало бы правоту твоих взглядов. Но нет, ты обо всем этом жалеешь, потому что в глубине души знаешь, что был не прав. Этот старый мир в целом прав, а ошибаешься ты.

- Конечно, Фрэнк, оспорить можно что угодно, но я останусь при своем мнении: лучшие умы человечества даже сейчас нас не осуждают, и мир становится более толерантным. Я не оправдывался в суде, потому что мне сказали, что наказание будет более мягким, если я проявлю уважение к общепринятым предрассудкам, а когда я попытался что-то сказать после оглашения приговора, судья мне это сделать не позволил.

- А я уверен, - возразил я, - что ты потерпел безнадежное поражение и не смог драться, потому что чувствовал, что «Дух времени» - против тебя. Иначе как глупый и узколобый судья смог бы заставить тебя замолчать? Думаешь, меня он смог бы заставить молчать? Мне не заткнули бы рот все судьи христианского мира. Приведу пример. Вслед за Вольтером я считаю, что, когда скромность покидает нашу жизнь, она переходит в наш язык в форме ханжеского жеманства. Я уверен, что наша нынешняя привычка не обсуждать в книгах вопросы сексуальности обязательно исчезнет, свободная и исполненная чувства собственного достоинства речь заменит нынешние похотливые слюни. Я давно считаю возможным и даже вероятным, учитывая нынешнее состояние английского социума, в котором мы до сих пор пребываем под игом необразованного и ханжеского мещанства среднего класса, что мне придется отвечать на обвинения в издании непристойной книги. Как видишь, поток времени - против меня. В привольные времена Елизаветы, в модные времена Георгов свобода слова была обычным делом, а в наше время это - табу. Следовательно, наши истории в чем-то похожи. Думаешь, в такой ситуации я испугаюсь или позволю судье заткнуть мне рот? Я буду защищаться перед судьей и присяжными, абсолютно уверенный в победе! Я не буду умалять мною написанное, не попытаюсь это оправдать - я буду пытаться доказать свою правоту. Я буду доказывать правоту каждого написанного мною слова, а в конце заявлю судье и присяжным, что, если они осудят и накажут меня, они лишь сделают мой окончательный триумф более очевидным. «Все великие люди прошлого - на моей стороне, - воскликну я. - Все великие умы наших дней в других странах, и некоторые величайшие умы Англии. Осуждайте меня на свой страх и риск - вы осудите лишь себя. Вы плюете против ветра, и стыд прилипнет к вашим собственным лицам».

Думаешь, меня обрекли бы на страдания? Сомневаюсь на этот счет, даже в Англии наших дней. Если я прав, а я уверен, что прав, меня окутает невидимое облако свидетелей. Ты увидишь странное движение общественного мнения в мою пользу. Судья, вероятно, прочтет мне нотацию и назначит наказание, но если приговор будет исполнен злобной мстительности, к министру внутренних дел обратяться с петицией, возникнет общественное движение в мою пользу, в итоге оппозиция будет сметена. Я в этом глубоко убежден. Если бы я не верил всеми фибрами души в то, что этот несчастный глупый мир честно ищет наощупь дорогу к алтарю Господа, а не вниз, я бы отказался жить в этом мире даже час.

- Фрэнк, зачем ты со мною споришь? Это так грубо с твоей стороны.

- Чтобы заставить тебя хотя бы сейчас развернуться и вытащить себя за волосы из болота. Тебе за сорок, самые яркие ощущения жизни - позади. Одумайся, пока есть время, вернись к работе, напиши свою балладу и пьесы - тогда не только Александер, но все люди, имеющие вес, лучшие умы всех стран, соль земли, дадут тебе второй шанс. Начни работать, и все будут носить тебя на руках. Человек тонет в нечистотах только из-за своего собственного веса. Если ты не приносишь плодов, почему люди должны о тебе беспокоиться?

Оскар пожал плечами и отвернулся от меня с презрительным равнодушием.

- Фрэнк, я сделал достаточно для того, чтобы они меня уважали, а взамен получил лишь ненависть. Каждый страдает от своего изъяна. Хвала Господу, жизнь - не без благости. Прости, что не могу тебя порадовать, - и добавил беззаботно. - М. пригласил меня провести с ним лето в Гланде, в Швейцарии. Ему всё равно, пишу я или нет.

- Поверь, - закричал я, - я пекусь вовсе не о своем удовольствии. Какая мне разница, пишешь ты или нет? Я пекусь лишь о твоем благе.

- О, благие намерения! У человека такие друзья, каких он заслуживает: общественная ненависть или презрение - как пожелаешь.

- Ну, надеюсь, я всегда буду твоим другом, - ответил я. - Но ты всё равно должен понять, Оскар: кто угодно устанет нести пустой мешок.

- Фрэнк, ты меня оскорбляешь.

- Я не хотел, прости. Никогда больше не позволю себе столь грубую честность, но ты должен хотя бы однажды услышать правду.

- Значит, Фрэнк, ты печешься обо мне, лишь когда я с тобой согласен?

- О, так не честно, - ответил я. - Я изо всех сил пытаюсь помешать тебе совершить самоубийство души, но если ты полон решимости это сделать, не могу тебе помешать. Мне придется отойти в сторону. Я не могу тебе помочь.

- Значит, ты не будешь мне помогать до конца зимы?

- Конечно буду, - ответил я. - Я сделаю всё, что обещал, и даже больше, но это - предел, а до сих пор меня ограничивали лишь мои силы, а не моя воля.

Загрузка...