Заключение

И советское государство, и Третий рейх, и Исламская Республика Иран возникли на недемократической основе. Но все они, тем не менее, в качестве легитимации своего создания использовали выражение воли народа. Здесь мы сравниваем и сопоставляем аспекты этих трех оснований, демонстрируя, как каждое из них может быть связано с определенными представлениями о воле народа — о том, что именно он должен, обязан и, следовательно, сделал.

Мы начнем с лидера революционной элиты, поскольку изучение этой роли во многом определяет отношения между элитой и трансцендентной социальной целью, заложенной при ее основании. Наиболее значимыми параметрами, по которым можно сравнивать трех лидеров, являются их относительная доктринальная ошибочность и их отношение к революционной элите в целом. Ленин, например, безусловно, считался главным лидером большевистской партии, но он не считался непогрешимым проводником ни в принятии тактических решений, ни в доктринальной интерпретации. Отчасти, но не полностью, его отношение к партии было его собственной заслугой, поскольку он настаивал на том, что авангардная (большевистская) партия является коллективным хранилищем «правильного понимания» марксистской доктрины. Отдельные люди (включая самого Ленина) могли ошибаться, но партия как коллектив — нет. Приняв решение, отдельные люди должны были подчиниться ему или выйти из партии. Леон Троцкий утверждал, что «не случайно… большевистская партия имела гениального вождя» во время революции, поскольку «революционер ленинского склада и широты мог быть вождь только самой бесстрашной партии, способной довести свои мысли и действия до логического конца». Однако без «партии Ленин был бы так же беспомощен, как Ньютон и Дарвин без коллективного научного труда». Таким образом, совершение революции было выработкой науки, в которой, продолжает Троцкий, «большевистское руководство и без Ленина нашло бы правильную линию действий, но медленно, ценой трений и внутренней борьбы». Таким образом, при создании Советского государства именно большевистская (вскоре коммунистическая) партия была слита воедино. Ленин, как первый среди равных, был просто членом этой партии.

Аятолла Хомейни, напротив, был непогрешим, поскольку был избран Сокровенным Имамом в качестве его земного эмиссара. Однако непогрешимость Хомейни теоретически ограничивалась теми политическими решениями, которые непосредственно влияли на духовное здоровье и чистоту религиозной общины. Другие вопросы, такие как прокладка канализационных труб или управление финансовой системой, считались техническими, которые, при любом грамотном решении, могли быть сопряжены с ошибками и в любом случае были ниже достоинства аятоллы. В духовных же вопросах Хомейни был непогрешим. Отношения аятоллы с революционной элитой были сложными. С одной стороны, клерикалы, поддержавшие иранскую революцию, сами были «экспертами» в духовных вопросах (об этом свидетельствуют их титулы в конституционном собрании). Когда они писали конституцию Исламской Республики, то, по сути, ссылались на этот опыт, возлагая на себя основную ответственность за выбор следующего Верховного лидера (выбор был обусловлен возможностью того, что Бог и Сокровенный Имам определили одного из них на эту роль).

С другой стороны, если Верховный лидер был определен, то противостоять ему в духовных вопросах не имело никакого оправдания, так как он исполнял только волю Бога. Однако отношения Хомейни с революционной элитой осложнялись тем, что многие духовные лица присоединились к революции, не разделяя в полной мере его доктринальную трактовку роли Верховного лидера в новой исламской республике. Некоторые из этих диссидентов были вычищены из духовенства, другие замолчали. Но отсутствие среди духовенства консенсуса по доктринальным вопросам или обязательства следовать трактовке Хомейни (как только она стала известна) означало, что идеологический разброс среди духовенства был гораздо больше, чем среди большевиков. С этой точки зрения основание Исламской Республики — инстанция, в которой аятолла Хомейни лично, в отличие от слабо детерминированной революционной элиты, выступал в качестве толкователя воли народа (или, что то же самое, воли Бога). Те духовные лица, которые были лояльны Хомейни, были инкорпорированы в основном в виде необычайно многочисленной личной свиты.

В отличие от Ленина и Хомейни, Адольф Гитлер считался непогрешимым авторитетом во всех вопросах социально-экономической и политической жизни Германии. Поскольку он олицетворял собой историческую судьбу немецкого народа, расы и нации (а значит, и народную волю немецкого народа), то Гитлер мог волеизъявлять только то, что должен, обязан и волеизъявлял немецкий народ. Однако, будучи вождем, Гитлер мог более ясно видеть, как может быть реализована историческая судьба немецкого народа, чем сам народ. Эта непогрешимость лежала в основе как органического единства Вождя и его народа, так и отношения Вождя к революционной элите. Эта элита, встроенная в национал-социалистическую партию, просто стала продолжением Вождя, способствуя, в первую очередь, его приходу к власти, а затем и управлению государственными делами (которые также были продолжением Вождя). Это органическое единство Вождя, партии, народа и государства было настолько полным, что, в отличие от Исламской Республики, Третий рейх никогда не задумывался о том, что харизматическая власть Гитлера после его смерти может быть передана другому человеку или трансформирована в рациональные, систематические бюрократические процессы. В момент основания вождь, партия и народ как органическое целое были одновременно вписаны в государство (которое под руководством вождя само стало частью этого органического единства).

Во всех трех случаях существовало ядро революционных кадров, привлеченное к движению его основополагающими принципами: классовым (Россия), расовым (Германия) и религиозным (Иран). Массовая общественность была интегрирована в основополагающее движение прежде всего этими кадрами и их лидерами. Однако для многих, если не для большинства, массовых людей другие интересы и другие убеждения были не менее важны, чем те, которые предлагали кадры и их лидеры. Поэтому их приверженность революционной партии была гораздо более условной, чем приверженность кадрам, и, в конечном счете, хотя массовая общественность и привела режим к власти и тем самым обеспечила создание нового государства, этот результат был не совсем тем, на который рассчитывала «демократическая воля» (в понимании массовой общественности). В момент основания именно те убеждения, которых наиболее конкретно и горячо придерживались кадры и лидеры революционной партии, стали той трансцендентной социальной целью, которой было посвящено новое государство. Революционные задачи для кадровиков и лидеров заключались, с одной стороны, в том, чтобы любыми средствами (включая искажение намеченной политической программы и с одной стороны, строить предложения, которые апеллировали только к узким слоям населения), а с другой — интерпретировать это массовое следование как выражение народной воли, которая одобряла — более того, вынуждала — принятие и воплощение ее принципов при создании нового государства. Неизбежное противоречие между этими двумя задачами означало, что каждое основание всегда было несколько смещено от центра и должно было быть «очищено» после прихода революционной партии к власти.

В каждом случае трансцендентная социальная цель, которой должно было быть посвящено новое государство и, по сути, было посвящено, была связана с реализацией конкретной исторической судьбы. В Советском Союзе такой судьбой была исторически неизбежная коммунистическая революция, в конечном счете глобального масштаба, в ходе которой пролетарии захватят государство, отменят буржуазно-капиталистические общественные отношения и растворятся как класс в том обществе, которое в конечном счете станет неуправляемым (в смысле формальных политических процессов). Инициатором реализации этой судьбы стала партия большевиков, которая в качестве авангарда воплотила в себе исторический импульс к революции и усилила этот импульс, способствуя правильному пониманию марксистской доктрины. Поскольку в момент возникновения революционной возможности это понимание было неизбежно неполным, партия действовала, так сказать, на опережение воли народа. В качестве доказательства существования этой воли достаточно было продемонстрировать революционный порыв народа в форме, признающей лидерство партии-авангарда. Поскольку демократические выборы были буржуазным приемом, способным лишь фрагментировать и исказить этот импульс, они были фикцией. На практике же именно удовлетворенность народной волей (с точки зрения силы и целостности революционного импульса) была главной и исключительной заботой партии авангарда: доказательство пудинга — в его поедании (т. е. в том, удалась ли революция). После создания нового государства народ учили тому, что он должен, обязан и сделал, восстав против старого порядка.

В период иранской революции исторической судьбой шиитской религиозной общины стало благочестивое принятие предстоящего возвращения Скрытого Имама. Трансцендентной социальной целью нового государства стало очищение религиозной общины для подготовки к этому возвращению. Хотя это очищение было долгом и обязанностью всех правоверных шиитов (и, следовательно, то, что религиозная община должна, обязана и сделала как народ), только духовенство и, прежде всего, аятолла Хомейни знали, как именно должно быть осуществлено это очищение. Здесь же народ инстинктивно (например, по чувству отвращения при столкновении с «современными» общественными нравами) знал, что нужно делать. Однако, в отличие от большевиков, духовенство не могло ждать, пока созреет революционный импульс, поскольку воля Божия уже была явлена.


Хотя в центре внимания находилось признание религиозной общиной аятоллы Хомейни в качестве эмиссара Сокровенного Имама, это признание не могло быть подтверждено демократическими выборами (отчасти потому, что такие выборы позволяли участвовать в них нерелигиозным и инакомыслящим, а отчасти потому, что как политический процесс они отвлекали и фрагментировали внимание религиозной общины на «модернистские» вопросы и формы). Вместо выборов в результате массовых уличных демонстраций был признан высший духовный авторитет аятоллы Хомейни, что послужило основой для создания Исламской Республики. К моменту избрания Ассамблеи экспертов народное признание этого духовного авторитета уже радикально меняло условия возможной демократической политической конкуренции. После создания Исламской Республики началось очищение религиозной общины, включающее в себя религиозное обучение, подавление нечистых элементов и перестройку отношений между верующими и духовенством.

Создание Третьего рейха было более сложным, поскольку выявление воли народа требовало более длительного и интенсивного участия в демократических выборах. С точки зрения нацистов, политические кампании вызывали огромную эмоциональную реакцию, которая материально выражала добровольное подчинение индивидуальной личности коллективной судьбе немецкого народа, расы и нации, а результаты выборов демонстрировали растущее признание Адольфа Гитлера в качестве вождя (о чем свидетельствовало все большее количество голосов, полученных национал-социалистической партией). Хотя в результате этих выборов все большее число нацистов в форме оказывалось в законодательных органах Германии, в том числе и в Рейхстаге, нацисты не играли в парламентскую игру компромиссов и создания коалиций, из которых, как правило, и состоит ткань демократического управления. Вместо этого их присутствие в законодательных органах использовалось для демонстрации презрения немецкого народа к демократии как процессу, который ослабляет, отвлекает и иным образом расстраивает коллективное единство немецкого народа. Выборы, таким образом, являлись поводом для выражения воли народа, но в то же время они открывали путь к захвату власти вождем. Однако они категорически не являлись инструментальным средством достижения существенных целей до прихода Вождя к власти. После основания лидер возглавил процесс очищения немецкого народа, который, хотя и подчеркивает расовую принадлежность вместо религиозной, в остальном удивительно похож на иранскую революцию в своем неприятии «модернистских» социальных нравов и убеждений.

Таким образом, все три основы опирались на глубокое представление о воле народа как инстинктивной силе, движимой исторической судьбой и в то же время несовершенной, так и понимание того, что именно должно, обязано и будет сделано. В каждом случае революционная элита в совершенстве понимала эту историческую судьбу и воплощала это понимание в формах и содержании нового государства. В каждом случае народ (пролетарии, немцы, шииты) должен был быть очищен от нечистых элементов (буржуазии, евреев, неверующих), что являлось необходимым шагом к усилению народного волеизъявления. Доктринальное образование также было шагом в этом направлении, так как после соответствующей подготовки народ должен был признать и охотно принять историческую судьбу, предписанную марксистской мыслью, теорией фолькизма (как она описана в «Майн Кампф» Гитлера) или научными трудами Хомейни. Однако понимание народом своей исторической судьбы никогда не могло быть доведено до уровня революционной элиты, пока эта историческая судьба не была реализована (т. е. мировая пролетарская революция, возвращение Скрытого Имама или глобальный триумф германской расы). Именно эта подчиненность народа революционной элите и делает каждую из них недемократическим основанием.

Во всех трех случаях основания новые государства и государства, пришедшие им на смену, были более или менее необходимыми случайностями истории, поскольку «народ» охватывал национальные границы и поскольку в пределах этих национальных границ проживали те, кто не принадлежал к народу. Историческая судьба каждого из оснований признавала эту случайность, предписывая трансцендентную социальную цель, для достижения которой государство как нация было явно несовершенным инструментом: мировая революция пролетариата, поглощение всех шиитов (и мусульман) в единую религиозную общину, пангерманское объединение и экспансия. В каждом случае государственные границы были по меньшей мере произвольными, пластиковыми условностями, а то и вовсе не имели значения, навязанные враждебным мировым порядком.

В демократических государствах государство становится содержанием общественного договора между людьми (как индивидами) и создаваемым ими политическим сообществом. В недемократических государствах общественный договор отсутствует, поскольку народ как индивид полностью включен в политическое сообщество как исторически сложившийся коллекти). Основание государства — это лишь формальное признание этого коллектива и революционной элиты, которая несет, совершенствует и реализует историческое предназначение народа. Таким образом, недемократическое основание государства не знаменует собой переход от природного состояния (дополитического общества индивидов) к политическому сообществу, организованному и управляемому государством. Политическое сообщество всегда существовало как исторически санкционированный и предназначенный для этого коллектив. Возведение государства при основании — лишь случайный шаг в реализации этого исторического предназначения.

В качестве побочного шага все элементы, которые в противном случае поставили бы дилемму перед демократическим основанием, уже являются устоявшимися фактами: (1) личность народа и того, кто уполномочен представлять его волю; (2) личность лидера, уполномоченного распознавать предложения и выносить их на учредительное собрание; (3) правила, по которым лидер выбирается, а члены собрания признаются представителями народа. По сути, законодательное собрание, которое принимает решение об учреждении, является почти ритуальной формальностью, поскольку все эти элементы уже были прописаны в исторической судьбе народа (в интерпретации и представлении революционной элиты). Таким образом, нет никакой «ловкости рук», с помощью которой разрешается дилемма открытия, поскольку дилемма открытия никогда не существовала.


Все современные государства воплощают в себе мифы, fiкции и абстракции, обеспечивающие массовую поддержку суверенного права государства на власть. При всей своей символической незаменимости эти fiкции основаны на метафизических предположениях, которые не могут быть сконструированы или соотнесены с эмпирическими реалиями. Эти предположения формируют и определяют представление о народной воле. Таким образом, все современные государства утверждают, что их суверенитет опирается на основополагающее народное согласие — согласие, овеянное мифом и fiction.

Каждое основание уникально в том смысле, что вера в мифы, связанные с конкретным основанием (скажем, Соединенных Штатов), означает отрицание веры в другие. В некоторых случаях мы можем терпимо и даже с уважением относиться к абстракциям, лежащим в основе суверенитета другого государства. Степень такой терпимости может быть обусловлена, например, их конкретными социальными и политическими результатами (например, стабильной политикой).


Основание английского государства, например, безвозвратно окутано туманом истории. Первоначальный народ идентифицируется как англосаксы, и нам говорят, что их политические убеждения и практика были предшественниками «прав англичан». Но когда именно англосаксы стали «английским» народом, остается неясным. Одни считают, что они уже были «англичанами», когда пересекли Северное море и вторглись на Британские острова. Другие утверждают, что англичанами они стали после переселения, особенно в результате взаимодействия с коренными жителями Британии. Так или иначе, именно в рамках формирующейся английской идентичности возникли права англичан. Таким образом, мифы и абстракции, лежащие в основе этой окутанной пеленой истории, дают древнеанглийской конституции две из трех ног: народ и трансцендентную социальную цель. Последняя нога — рождение английского государства — была создана появлением первого английского короля, который управлял подавляющим большинством, если не всем, английским народом. Но английский народ не спешил однозначно идентифицировать себя в качестве такового, а претенденты на титул первого короля Англии столь же не спешили называть управляемое ими королевство «Англией». Это не создает особых проблем для основания, которое, в отличие от других, изученных нами, трактует слияние народа, государства и трансцендентной социальной цели как процесс взаимодополняющего созидания.

В истинно вигской традиции права англичан одновременно переосмысливаются и раскрываются в меняющихся исторических отношениях между народом и государством. Сила английского государства в том, что его мифы окутаны туманом истории, и этот туман позволяет творчески их представить (даже если историки спорят о деталях). Слабость заключается в том, что эти же убеждения не охватывают ни ирландцев (которые уехали после Первой мировой войны), ни шотландцев (которые раздумывают над тем, чтобы уехать, пока пишется эта книга).

Американская революция, напротив, ожидала (и скорее героически надеялась), что дизайн нового национального государства породит соответствующую политическую идентичность. Изначально колонисты приняли английскую идентичность, которая, по их мнению, давала им все права англичан в обмен на лояльность короне. В начале политического кризиса, который в конечном итоге привел к Американской революции, колониальная элита, по сути, создавала более сложные английские абстракции, чем их коллеги в родной стране. Когда им было сказано, что они не вписываются в рамки древней английской конституции, американская революционная элита была вынуждена создать для колонистов другую идентичность, которая бы опиралась на привычные права англичан, которые они считали своим правом по рождению. В результате получился гибрид основания, который, с одной стороны, риторически провозглашал «все люди созданы равными», а с другой — воплощал английские традиции и обычаи в прагматическом оформлении нового государства. В результате получилась гибридная основа, которая, с одной стороны, риторически провозглашала, что «все люди созданы равными», а с другой — воплощала английские традиции и обычаи в прагматическом оформлении своих институтов. Американское основание в некотором смысле принципиально непоследовательно. Его долговечность, возможно, объясняется в первую очередь удачным географическим контекстом — достаточным давлением со стороны конкурирующих государств на международной арене, чтобы побудить тринадцать штатов к объединению, но не настолько, чтобы их конструкция, созданная из подручных средств, рухнула при столкновении с трудностями.

В том, какую форму принимает национальная идентичность после основания, всегда есть что-то условное: отчасти это зависит от того, какие политические институты будут созданы, от того, как будет представлена трансцендентная социальная цель, а от того, какие политические практики будут сформированы после того, как государство и его отношения с народом начнут функционировать. Французская революция исходила из того, что права человека являются естественными (как и англичане), но при этом универсальными (в отличие от англичан). Французская революционная элита также предполагала, что природные добродетели народа будут высвобождены благодаря правильному устройству политических институтов — как и американцы, хотя американцы были гораздо более прагматичными в плане опыта, чем французы.

Большевики подхватили французское представление об обязанности революционной элиты выступать в качестве выразителя народной воли, а также трактовали естественную идентичность народа как продукт траектории истории. Однако большевистская концепция пролетарской революции была в гораздо большей степени ориентирована на правильное экономическое устройство отношений между государством и обществом, чем на правильное устройство политических институтов как выражение (для французов) общей воли. Хотя нацисты заимствовали у французов гораздо меньше, чем большевики, они тоже рассматривали идентичность и судьбу немецкого народа как нечто само собой разумеющееся (вне истории) и полагали, что и идентичность, и судьба будут реализованы через правильное построение политических институтов (соединение фюрера с волей народа). Шиитские революционеры также рассматривали идентичность как fixed, но для них воля народа была доктринально определена (как добровольное согласие набожных людей с волей Бога). Но во всех трех этих недемократических основах сохраняется выраженное в разной форме представление о том, что устройство политических институтов способствует (а может быть, и существенно способствует) правильной ориентации народа на его трансцендентное социальное предназначение, а значит, и на государственную власть.

Очевидно, что эти основания не были полностью независимы друг от друга. Однако по мере последовательного продвижения эта взаимозависимость быстро уменьшается через исторический порядок. Основание Америки просто немыслимо без обращения к колониальному опыту с обычаями и традициями древней английской конституции. Французская революция была в меньшей степени обязана американской, чем английская. Однако американское основание все же повлияло на Французскую революцию благодаря непосредственному участию тысяч французов в войне за независимость и созданию американцами символов и деклараций, которые французская революционная элита могла заимствовать и имитировать, особенно демонстрацию того, что писаная конституция может объединить волю народа, трансцендентную социальную цель и суверенитет нового государства. Французский вклад в создание Советского Союза был гораздо менее значительным, но большевики все же научились манипулировать представлениями о «воле народа», чтобы они приводили к желаемым, по их мнению, политическим результатам. Сам Ленин, вероятно, позаимствовал некоторые приемы Робеспьера, как в отношении представления себя как воплощения революционной этики, так и в отношении позиционирования себя как первого среди равных в сплоченной партии авангарда.


Основания, однако, были практически полностью независимы от всех остальных. Единственный общий с ними аспект — это необходимость каким-то эмпирическим путем доказать, что их революционная программа действительно была волеизъявлена народом. И хотя эта демонстрация была в значительной степени предопределена политическими процессами, продиктованными Гитлером и Хомейни, следует отметить, что процесс получения народного согласия всегда подвергается манипуляциям с целью получения благоприятного результата. Просто некоторые из этих манипуляций сильнее бьют по нашим западным чувствам, чем другие.

Форма и роль конституции в этих шести государствах также различались. В американском случае конституция прагматично корректировала конкурирующие интересы сплоченной политической элиты. Пытаясь добиться согласия народа, эта политическая элита, безусловно, осознавала открывающуюся дилемму, в частности, проблему того, как представить, что Конституционное собрание было санкционировано народом. В ходе самого съезда они боролись с проблемой определения трансцендентной социальной цели нового государства как того, что было волеизъявлено народом, поскольку, с одной стороны, народ не мог «волеизъявить» всю последующую государственную политику. Некоторые из них, обычно в форме «прав», можно было закрепить в конституции, но большинство должно было остаться неконкретным, подчиняясь лишь работе государственного аппарата, который реализовывал преходящие волеизъявления народа. Основатели также должны были разработать процедуру ратификации созданного ими документа, которая эмпирически и теоретически обосновала бы их утверждение о том, что в ходе обсуждения на съезде была отражена воля народа. Все эти аспекты были решены прагматически, с учетом дилеммы, которая всегда сопровождает создание государства.

Например, дилемма, поставленная Конституционным конвентом, не была бы решена, если бы Континентальный конгресс официально уполномочил его разработать совершенно новую конституцию. Такое разрешение лишь отодвинуло бы вопрос на второй план, вернув его к первоначальному созыву самого конгресса. А если бы основатели предположили, что колониальные ассамблеи каким-то образом легитимно санкционировали созыв Континентального конгресса, то это лишь вернуло бы вопрос к созданию колониальных ассамблей. В конечном итоге логика легитимации неумолимо ссылалась бы на происхождение британской короны в глубоких глубинах истории — не слишком перспективная теоретическая основа для оправдания восстания против короля.

Аналогичные проблемы возникают и с утверждением, что исходная дилемма была каким-то образом решена задним числом. В этом случае конституция превращается в неавторизованное предложение, генезис которого не имеет значения, поскольку это было просто предложение, вынесенное на рассмотрение народа.


В то же время, как только конституция была передана на рассмотрение народу, он избавился от этого предложения. Такой подход утверждал, что конституция может быть и была надлежащим образом «ратифицирована» как воля народа. Помимо проблемы, связанной с тем, что конституция была представлена народу в виде предложения «бери или не бери» (что подразумевало, что основатели отводили себе роль, подобную «законодателю» Руссо, который был выше народа в отношении знаний и добродетели), такая интерпретация процесса ратификации лишь переносила начальную дилемму на съезды штатов. Хотя собрания штатов прагматично разрешили дилемму, объявив время и место проведения каждого съезда, а также процедуру выбора делегатов, теоретическое обоснование этих действий опиралось на их собственное право выражать волю народа. Эта проблема была завуалирована, поскольку собрания, несмотря на свою теоретическую неадекватность в качестве уполномочивающих институтов, пользовались любовью и уважением соответствующих народов. Это уважение делало процесс ратификации жизнеспособным на практике, но, тем не менее, это был логически непоследовательный метод обоснования воли народа в отношении принятия конституции.


Многие политические теоретики признают проблематичность роли воли народа в основании Америки, в частности, гордыню, если ее можно так назвать, мотивирующую первую строку: «Мы, народ Соединенных Штатов, желая создать более совершенный Союз». Немногие из этих теоретиков объявили бы конституцию нелегитимной, поскольку в ней не было демократического решения начальной дилеммы (хотя некоторые считали бы, что легитимность конституции нарушена по более существенным причинам, в частности из-за скрытой санкции на рабство). Таким образом, они признают, что ни одно основание не может быть полностью демократическим, поскольку начальные ходы должны быть сделаны произвольно. Это оставляет открытым вопрос о том, как мы можем оценивать американское (или любое другое) основание.

Например, мы можем оценить создание Америки, изучив политические добродетели ее основателей. Это был один из самых распространенных аргументов сторонников ратификации: Участие в съезде наиболее авторитетных представителей американской элиты означало, что основатели были способны распознать волю народа и действовать в соответствии с ней, а также то, что составленный ими документ с большой вероятностью был лучшим из всех возможных. Поскольку оценка политических достоинств основателей на протяжении веков то менялась, то расходилась, это, по-видимому, не дает очень стабильного результата. Оценка содержательных положений конституции еще хуже, поскольку такие механизмы, как коллегия выборщиков и присуждение двух сенаторов каждому штату независимо от численности населения, стали несовместимы с более прямыми и широкими представлениями о том, как должна выражаться демократическая воля. Мы также можем оценивать американское основание исключительно по его результатам — стабильности созданного им политического порядка, основательной политике, сформировавшейся вокруг американского государства, и коллективным ценностям, которые все это породило в народе. Все это мы действительно делаем. Однако все они оставляют легитимность конституции (а значит, и основания) под вопросом, поскольку ни одна из них не определяет ту трансцендентную социальную цель, которую народ в 1789 г. (якобы) заложил в новое американское государство.

В ходе тайных обсуждений в американском Конституционном конвенте прагматично корректировались противоречивые интересы делегатов, штатов, которые они представляли, классов, к которым они принадлежали, и, наконец, народа в целом. Таким образом, американская конституция приобрела вид всеобъемлющей «сделки», в которой большинство людей, ставших нацией, смогли найти то, что отвечало их интересам. Древняя английская конституция была похожа, но, в отличие от единичного события, она прагматично корректировала конкурирующие интересы в течение столетий принятия политических решений, когда государство закладывало политические прецеденты, обычаи и традиции. Французская революция отличалась тем, что в ней не было ни революционной партии, которая могла бы убедительно воплотить в новом государстве трансцендентную социальную цель, ни единой политической элиты, которая могла бы прагматично регулировать свои внутренние противоречия интересов. У французов было много конституций, но ни одна из них не стала дееспособной.


В ходе русской, германской и иранской революций были разработаны и приняты подробные конституции, но в каждом случае они лишь закрепляли революционную партию в качестве правящей власти, и именно она, а не конституция, претендовала на воплощение трансцендентной социальной цели. Таким образом, в некоторых отношениях эта последовательность от английской до иранской конституции фиксирует более или менее устойчивое снижение значимости верховенства закона как легитимирующего принципа государственного суверенитета и соответствующий рост харизматической роли революционных партий и их лидеров.

Во всех шести случаях эмоциональное восприятие ритуального представления, в котором соединялись цель, воля народа и суверенитет, было как воображаемым, так и демонстрируемым. Для англичан такое восприятие считалось само собой разумеющимся, поскольку происходило в «незапамятные времена». Требовать эмпирических доказательств первоначального процесса основания означало ставить под сомнение легитимность государства. Американцы, даже с учетом ограниченного избирательного права, посредничества тринадцати штатов и самонадеянного процесса создания конституции, были ближе к тому идеалу, когда народ может дать согласие на основание нового государства. Слабость революционной элиты по отношению к тринадцати штатам была одним из главных факторов открытости, с которой она добивалась согласия населения. Французы обладали наиболее проработанным идеологическим обоснованием примата неопосредованной воли народа («Всеобщей воли»), но не могли выработать де-факто процесс, посредством которого эта воля могла бы создать и обеспечить функционирование институтов нового государства. В результате французские революционеры неоднократно советовались с народом на выборах и другими способами, игнорируя и, что еще чаще, отвергая то, что эти советы выявляли.

Большевиков гораздо меньше волновал эмоциональный резонанс народа, чем способ его воплощения в политическую власть. Если французы считали, что они знают, чего хочет народ, даже если народ не готов выразить эту волю, то большевики считали, что воля народа — это доктринальные установки политической партии как авангарда пролетариата. В результате события, в которых якобы выражалась воля народа, хореографически выстраивались таким образом, чтобы привести к заранее предрешенным результатам. Однако элемент народного голосования все же присутствовал: рабочий класс должен был хотя бы в какой-то мере показать, что Россия исторически «готова» к коммунистической революции.


У большевиков под угрозой оказалась не марксистская теория, а ее применение к России 1917 года. Таким образом, можно представить, что большевики могли признать, что российский пролетариат не выдержал испытания и «доктринально правильная» революция в то время не могла произойти.

Для нацистов такой проверкой стало признание народом Адольфа Гитлера в качестве фюрера, вождя, воплотившего в себе историческую судьбу немецкого народа. Народные демонстрации, массовые митинги, результаты выборов интерпретировались как свидетельство неуклонного роста поддержки Гитлера и нацистской партии населением. После прихода к власти отождествление воли фюрера с волей народа делало политический конформизм обязательным. Неясно, приняли бы нацисты свидетельства того, что народ равнодушен к Гитлеру или отвергает его как своего вождя, поскольку другого кандидата на его место не было. Несколько иначе обстояло дело с созданием Исламской республики в Иране. Там набожные шииты, подобно пролетариату в России, должны были продемонстрировать, что они считают шиитское духовенство, которое следовало за Хомейни (и, что еще важнее, самого Хомейни), помазанниками между народом и Двенадцатым имамом. В этом отношении иранское образование было аналогично советскому. Однако и сам Хомейни приобрел некоторые лидерские качества, которые приписывались Адольфу Гитлеру при создании Третьего рейха.

В силу этих различий очевидно, что ни одно из шести государств-основателей не могло принять ни одно из них в качестве прецедента или теоретической логики как полностью совместимое со своим собственным. Однако все они имеют общую основу, заключающуюся в том, что народ, пусть и очень по-разному, но согласился на создание соответствующих государств. Кроме того, в каждом случае это согласие, по крайней мере частично, представлялось как интуитивное понимание народом трансцендентной социальной цели, которой должно быть посвящено государство. Это интуитивное понимание могло проявляться в рациональном политическом поведении (наиболее яркая иллюстрация — основание Америки), но во всех этих случаях оно проявлялось и в эмоциональном резонансе между народом и этой трансцендентной социальной целью. Этот эмоциональный резонанс проистекал из «природного характера» народа, неразрывно связанного с тем, что представлялось его исторической судьбой. В каждом случае основатели ссылались на эмоциональный резонанс народа как на подтверждение того, что объединение воли народа, трансцендентной социальной цели и создание суверенного права государства на управление соответствовало другим аспектам миропонимания народа (например, «бесшовная паутина смыслов» Герца).

Этот конформизм не был результатом расчетливого решения в том смысле, в каком теоретик рационального выбора вкладывал бы в символ его значение для личных интересов человека. В каждом случае, безусловно, существовало богатое и сложное теоретическое обоснование символических проявлений и мифологических образований, сопровождавших основание. У англичан, например, была многочисленная фаланга теоретиков, объяснявших тонкости общего права и древней конституции. И хотя Эдмунд Берк был, пожалуй, самым великим из тех, кто взялся теоретически связать обычай и традицию с правом государства на правление, все они полагали, что детали английского основания затерялись в тумане истории. Однако это было сильной, а не слабой стороной, поскольку, какими бы ни были вначале эти функции и мифы, считалось, что они подтвердились опытом. Были и квазимифологические личности, которые украшали исторические события, например, король Артур и его Круглый стол, но они были в равной степени как поводом, так и действующим лицом в процессе формирования конституции.

Хотя многие символы и принципы английских основателей были заимствованы Соединенными Штатами, американские революционеры не могли делать вид, что их основание было окутано тайной времени, поскольку процесс был на виду у всех. Хотя среди наиболее выдающихся теоретиков США были Джеймс Мэдисон, Томас Джефферсон и Александр Гамильтон, никто из них не был решающим или даже основным выразителем идеи основания. Из всех рассматриваемых здесь оснований американское было наиболее инструментально прагматичным, сочетая эмоциональную привлекательность английского наследия с рациональной оценкой человеческих возможностей, основанной на понимании социальной реальности. Безусловно, в символической теории («все люди созданы равными») и институциональном дизайне (например, разделение суверенитета между государством и отдельными штатами) присутствовали творческие инновации.

Кроме того, как в английской, так и в американской истории основания государства «верховенство закона» играет важную роль, подавляя харизматические возможности (например, Джордж Вашингтон, который, безусловно, обладал гравитацией, имел гораздо большее значение как символ, который можно использовать, чем как прорицатель, с которым можно советоваться). Во многих отношениях английское и американское основания сделали верховенство права трансцендентной социальной целью, поставленной народом.

С другой стороны, все недемократические государства имели своих героев, сочетавших в себе харизматическую привлекательность и необычайную способность находить общую цель для своего народа: У Советского Союза был свой Ленин, у нацистов — свой Гитлер, у Ирана — свой Хомейни. В этих основаниях были свои сложности, которые, в частности, вытекали из теоретико-теоретической проблемы увязки харизматической привлекательности лидера с естественной волей народа и, следовательно, с революционной программой. Для большевиков эта проблема была более серьезной, чем для нацистов или шиитов, поскольку марксистская теория не давала такого теоретического пространства для харизматических лидеров. Но, тем не менее, представляется очевидным, что каждый из этих лидеров в свое время стал мифологической иконой возглавляемой им революции.

Французская революция представляет собой некоторое исключение по сравнению с другими революциями. Безусловно, революция имела обширную теоретическую базу, в которой Руссо сыграл чрезвычайно важную роль. Но мысль Руссо поставила и теоретическую проблему, которая казалась неразрешимой: Как может такая большая нация, как Франция, вести политику с непосредственностью и плотностью консультаций между гражданами города-государства? В эту головоломку вмешался Максимилиан Робеспьер, который предложил, что именно он, готовый пожертвовать собой как воплощением Всеобщей воли, должен направить революцию к ее судьбе. Однако Робеспьер никогда не обладал той харизматической привлекательностью, которая могла бы позволить завершить этот (теоретически бессвязный) проект, и его казнь привела к концу революции.


Если бы современные государства могли быть основаны только на разуме и логике, то такие символические проявления, как Дерево Свободы и самодостаточная добродетель Джорджа Вашингтона, были бы сверхважными. Эти символические проявления не являются логическими аргументами, поскольку явная формулировка их смысла всегда была бы неполной и спорной. Символические проявления вызывали эмоциональный отклик у народа именно потому, что (1) они позволяли, даже заставляли народ представить, что, несмотря на неувязки, государство будет должным образом посвящено его трансцендентной социальной цели, и (2) народ интуитивно понимал и принимал эту цель, понимание и принятие которой проявлялись в его эмоциональной реакции на эти символы. По этой причине основатели не могут просто выбрать те символы, которые, как им кажется, могут способствовать реализации их замыслов; вместо этого они должны использовать культурное наследие народа.

Даже когда новое государство уже функционирует и способно «производить» такие символы, как флаги, памятники, патриотические песни, это не просто прагматические знаки для координации коллективной жизни. Например, мемориальная доска, устанавливаемая на трибуне при объявлении президента, — это не просто удобный сигнал о том, что президент появится в этом месте и в этой роли; напротив, это культурно нагруженная эмблема воплощения воли народа в американской демократии. Иначе говоря, символы и представления в основе создания и реализации политического суверенитета должны лежать народные верования, позволяющие связать осуществление сырьевой политической власти с космологическим порядком, создавшим и народ, и государство. В результате пространство, в котором находится трансцендентное социальное назначение государства, оказывается сверхприродной сферой, где логика, если ее сильно сдвинуть в какую-либо сторону, должна немедленно впасть в противоречие.

Существуют символы и представления, которые в любой момент времени подтверждают соответствие государства той трансцендентной социальной цели, которую оно якобы претворяет в жизнь. Восприимчивость граждан к этим символам и представлениям, в свою очередь, определяет жизнеспособность этого соответствия. Когда они эффективны, они несут в себе как больше, так и меньше смысла, чем можно было бы предположить на первый взгляд: больше — потому что они связаны с широкой сублимацией «я» в общество, охватывающее государство; меньше — потому что та же сублимация «я» лишает символы и представления большинства сознательно вмененных им смыслов. Последнее обстоятельство очень важно, поскольку индивид приостанавливает корыстные расчеты лояльности, послушания и идентичности пропорционально своей увлеченности символами и представлениями, связывающими государство с народным пониманием космологического порядка. Все это означает, что мы можем легко переиначить конкретное содержание символа (например, Марианны), в то время как на самом деле главное — это его консенсуальное и, следовательно, бессознательное принятие. Это принятие, в свою очередь, объясняет, как общество превращает осуществление грубой политической власти в космологический мандат. Марианна, как визуальный символ и репрезентация, является одновременно и всей полнотой, и лишь малой частью того, как это происходит. Относительно слабая связь между эмоциональным резонансом народа, его культурным пониманием мира и символическими проявлениями, сопровождающими основание, во многом объясняет, почему основатели в этих шести случаях, особенно их революционные союзники, редко получали от своего восстания то, что хотели. Английский случай является исключением, поскольку основатели даже не осознавали, что они основатели (скорее, как Ромул и Рем в Риме, основатели были мифологическими функциями). Сказать, что король Артур был доволен или разочарован созданием английского государства и нации, значит проявить гораздо больше фантазии, чем это обычно бывает. Основание Америки было разным. Например, Джордж Вашингтон в конечном итоге потерял всякую надежду на демократию. Партийный дух, говорил он в 1799 г., уничтожил влияние характера в политике. Члены той или иной партии теперь могут «выставить в качестве кандидата метлу», назвать ее «истинным сыном Свободы», «демократом» или любым другим эпитетом, подходящим для их целей, и эта метла все равно «завоюет их голоса целиком!».


Спустя три года Александр Гамильтон пришел к выводу, что «этот американский мир создан не для меня», то есть не так, как ему хотелось бы, чтобы «этот американский мир» сложился. Джефферсон, в свою очередь, прожил достаточно долго, чтобы «испугаться популярности Эндрю Джексона, считая его человеком бурных страстей и не подходящим для президентства». Все они, как и многие другие основатели, осознали, что их усилия привели к созданию совсем другой республики, чем та, которую они изначально задумывали.

Во французском случае Бонапарт оказался не совсем тем, кого имел в виду Руссо, уничтожение монархии не было полным, и, конечно, многие из основателей были казнены своими коллегами еще до прихода Бонапарта к власти. В советском случае разочаровались (или, как во французском, были убиты) все, кроме жестких большевиков. В нацистском случае все, кто не был закоренелым нацистом, до конца преданным Гитлеру, были отброшены в сторону. В иранском случае разочаровались все, кто не был предан интерпретации шиитской доктрины Хомейни (многие из них были убиты, особенно его союзники-марксисты). Однако иранский случай, возможно, наиболее близок к тому, что имели в виду основатели, а американский — на втором месте.

Разочарование основателей в своем продукте отчасти объясняется начальной дилеммой, с которой сталкиваются все учредительные собрания. Самая главная трудность, связанная с объединением, заключается в том, что воля народа ни в теории, ни на практике не может быть проявлена до того, как сам народ будет объявлен политическим сообществом. Однако это политическое сообщество не может быть создано в отсутствие проявления народной воли. Разрешение этой дилеммы невозможно ни в логике, ни в теории. На практике политический агент должен предписать способ проявления народной воли и, исходя из этого предписания, определить тех, кто будет действовать от имени народа. Хотя народ не может ни определить, ни «сделать» себя сам, учредительная элита должна конструировать функции и абстракции, утверждающие, что народ действительно это сделал. Но эти функции впоследствии обретают собственную жизнь и становятся политическими игрушками тех, кто осуществляет или хочет осуществлять власть в новом государстве.

Когда делегаты собираются на конституционное собрание, они являются агентами, уполномоченными представлять волю народа. Процесс их отбора уже предполагает то, что народ требует в качестве своего трансцендентного социального назначения, поскольку это назначение сыграло основополагающую роль в определении того, кто есть народ. Например, при создании Советского Союза перед отбором делегатов (в процессе которого происходило сильное манипулирование) в качестве «народа» были определены только рабочие и крестьяне. Как агенты народа, элита-основательница строит новое государство в соответствии с трансцендентной социальныой целью, которая уже диктует идентичность «народа» и то, что должно быть заложено в конституцию, чтобы легитимизировать предоставление суверенитета. На этом этапе недемократические государства иногда выносят новую конституцию на всенародный референдум, в ходе которого народ выражает свое согласие с созданием государства. Однако этот референдум неизменно строится таким образом, что его исход заранее предрешен.

В недемократических государствах манипулирование условиями проведения референдума целесообразно, поскольку (1) учредительное собрание уже заложило в новую конституцию трансцендентную социальную цель и (2) многие люди еще не имеют правильного представления о том, какой должна быть эта цель. Таким образом, с одной стороны, референдум не нужен, поскольку народ уже дал свое согласие, хотя, возможно, его придется дополнительно просвещать, прежде чем он поймет, что должен дать свое согласие. С другой стороны, свободно обсуждаемый и проводимый референдум поставил бы новую конституцию под угрозу, поскольку, по крайней мере, часть населения еще не просвещена в политическом отношении. Таким образом, ограниченный референдум, исход которого предопределен, становится ритуалом, необходимым для политического просвещения народа (в отличие от взаимных консультаций со свободным в остальном политическим сообществом). В любом случае, естественное состояние, в котором народ, по идее, должен быть свободен в своем согласии, давно исчезло. Как это ни парадоксально, но демократические государства оказались менее склонны выносить свою новую конституцию на общественный референдум, чем недемократические.

Все демократические основы прославляются как источник, в котором соединяются воля народа, суверенитет и политический порядок. Однако созыв нового, суверенного конституционного собрания также часто воспринимается с большой опаской по нескольким причинам. Во-первых, многие представители элиты, да и граждане в целом, уже не верят в то, что «народу» можно доверить разработку новой конституции, поскольку он уже не является достаточно добродетельным. По этой причине лучше «хромать» со старой конституцией, которая, возможно, утратила резонанс среди граждан, чем рисковать, призывая к новому конституционному съезду. Кроме того, прочный политический порядок со временем создает собственную легитимность, поскольку граждане предпочитают политическую стабильность рискам, связанным с изменением приверженности государства трансцендентным социальным целям. Эта глубоко консервативная перспектива объясняет, почему древняя английская Конституция и Конституция США пережили множество политических кризисов: Обе они нашли способы постепенно изменять условия первоначального основания, не пересматривая в один момент весь набор институтов, прав и принципов, связанных с их государствами.


Связанная с этим, но более фундаментальная причина нежелания проводить новый съезд заключается в том, что граждане (и, конечно, политическая элита) понимают, что для успешного учреждения необходимо решить множество сложных вопросов, включая решение дилеммы открытия, что делает результат нового конституционного съезда весьма рискованным и непредсказуемым. Например, при новом учреждении необходимо пересмотреть концепцию народа, заново сформулировать трансцендентную социальную цель, пересмотреть понятие народного согласия. Все это становится условными результатами, которые вполне могут отличаться от тех, что действуют сейчас при старом режиме. В ходе этих переговоров под сомнение будут поставлены все мифы, функции и абстракции, окутывавшие предыдущее основание демократической славой. Американские дети в рамках школьного обучения раскрашивают флаг Бетси Росс или приклеивают индюков в День благодарения к окну класса, приобщаясь к американской политической культуре. Как будет выглядеть эта индоктринация в разгар полномасштабного конституционного съезда?

В любом случае, новый конституционный съезд, если бы он проводился в США сегодня, был бы гораздо более свободным и открытым, чем в 1787 г. в Филадельфии. Такой съезд был бы и увлекательным политическим театром, и, несомненно, вызвал бы большую тревогу в обществе. Кроме того, он, скорее всего, не смог бы породить те мифы и абстракции, которые скрепляют народ. Все эти причины в конечном счете сводятся к пониманию, иногда явному, но часто подразумеваемому, что воля народа может быть опасным и ненадежным действием, когда она действительно воплощается в жизнь. И это объясняет, почему основанию государства почти всегда предшествуют революции: Мотивация основания должна быть очень высокой.

Недемократические государства подвергаются аналогичным рискам, если пытаются провести рефундацию, но новая конституционная конвенция практически немыслима, поскольку трансцендентное социальное назначение государства уже определено и перманентно заложено в конституции и государственных институтах. В недемократических государствах, в отличие от совершенствования конституции, необходимо правильно управлять образованием и политической ориентацией населения. Для демократических государств приоритеты, как правило, меняются местами, но, тем не менее, формирование у граждан убеждений, поддерживающих демократию, имеет большое значение. Собственно, именно потому, что демократические элиты опасаются, что им не удалось сформировать у своих граждан соответствующие установки, они с такой тревогой относятся к новому конституционному созыву.


Как уже отмечалось, недемократические основания неизменно предполагают необходимость просвещения народа даже после того, как он дал согласие на образование нового государства. Поскольку народ не вполне и не вполне правильно понимает трансцендентное социальное назначение, которое он, тем не менее, заложил в новое государство, одной из наиболее актуальных задач после основания является улучшение его понимания. Разумеется, предполагается, что и сам народ горячо желает этого. Это просвещение признается одной из важнейших функций нового государства.

С другой стороны, демократические государства исходят из того, что воля народа естественным образом и в полном объеме формируется в момент основания. Проблема заключается не в характере или содержании этой воли, а в ее подлинности, проявляющейся в процессе функционирования государственных институтов. Таким образом, демократические государства предполагают, что их конституции могут быть несовершенны и в будущем потребуют пересмотра. В общем случае недемократические основы предполагают, что именно народ нуждается в совершенствовании, а демократические основы предполагают, что именно государственные институты должны быть переработаны.

Однако следует несколько уточнить это различие. Во-первых, оно в наибольшей степени применимо к моменту основания государства; на практике различие между демократическими и недемократическими государствами начинает несколько размываться после того, как государство уже функционирует, поскольку оно само становится участником политической жизни. В качестве участника даже демократические государства подавляют народные настроения, которые могут подорвать их жизнеспособность. Во-вторых, это различие имеет тенденцию недооценивать степень, в которой демократические государства обеспечивают «совершенство» народной воли в момент основания путем исключения некоторых слоев населения из участия в жизни общества, а после основания — путем воспитания в гражданах правильного понимания, например, американских «идеалов». Наконец, между крайностями демократической и недемократической дихотомии существует некая золотая середина, которую заняла, например, Французская революция в период мучительных поисков политической стабильности.

Хотя это несколько отдаляет нас от основной темы данной книги, можно также предположить, что неспособность напрямую противостоять осознанию того, что новый конституционный съезд может пройти неудачно, подорвала культурную легитимность первоначального основания и, следовательно, стабильность политического и социального порядка. Одним из симптомов этого распада является несоответствие между тем, с какой опаской американцы относятся к переустройству собственного государства, и тем энтузиазмом и готовностью, с которыми демократическое основание используется в качестве оправдания военных авантюр за рубежом. Эти военные авантюры находят государства, в которых дилемма открытия исчезает в кипении теоретических предположений о том, как должно быть построено учредительное собрание и что ему должно быть позволено решать.


Руссоистская модель непрерывного общения со свободно выраженной демократической волей — то, что когда-то было отличительной чертой американской демократии, — нигде не встречается в этих навязанных американцами экспериментах.

Всякий раз, когда для создания нового государства созывается конституционное собрание (например, в Ираке или Афганистане), читатели этой книги должны обратить пристальное внимание на то, как это собрание создается и через какие процедуры оно организуется. Какие мифы, функции и абстракции скрывают открывающуюся дилемму? Насколько тесно эти абстракции связаны с формальным процессом создания конституции? Есть ли расхождения между представлениями о народной воле и трансцендентной социальной целью, заложенной в новом государстве? В какой степени, как считается, народ компетентен распознать, что именно он хочет, и как организация нового государства компенсирует недостаток компетентности?

Но все эти вопросы меркнут на фоне более важного: Стала ли растущая рационализация современного общества на Западе причиной того, что создание новых демократических государств стало гораздо более трудным делом, поскольку граждане просто не могут отстраниться от неверия, когда в ход идут мифы и абстракции? Таким образом, современные государства с гораздо большей вероятностью будут основаны в недемократических условиях, где символическое развертывание этих вещей гораздо эффективнее, чем на Западе? Эти вопросы приводят к самому важному: если мифы и абстрактные верования необходимы для стабильного политического сообщества, то как мы можем инструментально создавать такие вещи в демократическом обществе, когда весь аппарат интеллектуальной и научной культуры, кажется, посвящен тому, чтобы разоблачать их как фантазии? Возможно, мы исчерпали эту парадигму, неустанно исследуя ее последствия для политической практики и институционального дизайна, и в результате окончательно выявили ее метафизическую уязвимость в современном мире.

Загрузка...