Глава двенадцатая

1

Стряпуха Траханиотова давала Первушке пить наговорной воды. Мясник Терешка дробил между обухами двух топоров какую-то кость на лунном свете и бормотал про железные зубы, но ничто не помогло. Первушка маялся дни и ночи зубной болью. Наконец он заснул и поутру проснулся с опухшими глазами, с разбухшей щекой. Он все же исправно оделся, чтобы сопровождать господина в приказ, но окольничий громко расхохотался, взглянув на него.

— Пугало! — громко воскликнул он. — Куды я с таким поеду! На смех — с кривой рожей…

Он приказал Первушке остаться и взял с собою других холопов.

С завязанными зубами, Первушка остался дома. Он ревновал господина: когда был при нем, знал, что он первый среди всех слуг. Но теперь, когда господин уехал с другими, Первушка встревожился: а вдруг с одного раза Петр Тихонович станет считать не Первушку своим самым ближним слугой… И Первому представилось, как зазнается второй конюх Траханиотова, взятый за женой окольничего, Сергушка, если окольничий приблизит его, и как он будет шпынять Первушку, отплачивая за все толчки, тумаки и насмешки.

«И трус он, — думал Первушка, — как защитит Петра Тихоныча? Стрелять из пистоля не может, а саблю и вытащить не посмеет, коли что, не дай бог, стрясется».

Что стрясется, Первушка толком не знал. За эти несколько лет ему и самому не пришлось ни от кого защищать господина, но в последнее время много шло слухов о том, что беды не миновать. Пушкари, приходившие к Траханиотову по разным своим делам, громко грозились, что бездельный корыстник окольничий скоро получит расплату.

Пушкарский голова[153] из Ростова, которому выдал Траханиотов лишь половину жалованья, заставив его расписаться за полное, уходя из приказа и не смея грозить самому окольничему, сорвал злость на Первушке. «Быть тебе с господином всем миром побиту», — сказал он.

Тверской затинный голова[154] десять дней назад выскочил из приказа на улицу с воплями: «Грабят! Режут!» А когда сбежался народ, голова громко кричал, что окольничий требует себе четверть жалованья тверских затинщиков. Траханиотов выслал к нему Первушку сказать, что отдаст все жалованье сполна, чтобы пришел он к нему домой. Голова пришел, и окольничий угощал его подобру, как родного отца, до самой ночи. Траханиотов выложил перед ним все недоданные деньги и взял расписку. А когда голова расписался, окольничий в руки ему самому, пьяному, денег не дал, послав с ним для бережения Первушку. Голова упал в корчах с пеной у рта, еще не дойдя до дома, и Первушка бежал от него в страхе, конечно с собой захватив и все деньги. На беду, поутру на улице мертвого поднял один из тех самых посадских, которые были на площади накануне. И когда Первушка еще с четверыми людьми провожал господина в приказ, толпа стрельцов и посадских кричала, называя Траханиотова погубителем и убийцей, и грозилась скорой управой на всех: на Траханиотова, на Левонтия Плещеева — Земского приказа судью, на думного дьяка Назария Чистого, на боярина Бориса Морозова и на больших торговых гостей, начиная с Василия Шорина…

Первушка знал окольничего Плещеева, который не раз бывал на пирах у его господина и вместе с ним выезжал на охоту… Верховный земский судья Левонтий Плещеев славился меж народа тем, что умел невинного сделать виновным в страшных, неслыханных винах и заставлял его откупиться от обвинения по дорогой цене.

Назарий Чистой, думный дьяк, тоже был в славе среди народа: говорили, что это не кто иной, а он самый придумал налог на соль и первый сумел нажиться на этом бессовестном деле, раздавая по городам соляной торг тем из торговых гостей, кто ему лучше платил.

На боярина Бориса Морозова народ был гневен за все, вместе взятые, несчастья и беды, считая его своим злейшим врагом и другом народных обидчиков и губителей, затмевающих светлые очи юного и неопытного царя.

С торговым гостем Василием Шориным у москвичей были домашние счеты за правежи, за кабальные записи, за ссуды, выраставшие втрое и впятеро, за пропавшие у него заклады, за высокие цены товаров и просто за то, что он был самый богатый из всех богатых гостей.

Озлобление народа было понятно Первушке, и он считал, что в последнее время, может быть, в самом деле московские бояре в корысти своей хватили уже через край… Он видел весь путь своего господина и накоплял себе тоже деньжонок, считая, что после найдет свой безошибочный путь… В недавние дни многие из боярских холопов Морозова, Милославского, Хованского, Пронского, князя Львова подали царю челобитье, прося возвратить им свободу. Один из холопов Морозова предложил Первушке дать подпись под челобитьем.

— Пошто мне проситься? — ответил Первой. — В дворянах, холопам, нам не бывать, в больших торговых гостях тоже не быть, а в меньших посадских житье хуже… Упрошу господина, и он меня так пустит на волю, а когда пустит, я ему ж стану и волей служить, — на что мне воля!

Но Первушка знал, что среди холопов кипит волненье: съезжаясь со своими господами у знатных домов, собираясь по кабакам, сходясь по торгам и у места торговых казней, отпрашиваясь в церкви, словно бы для молитвы, холопы по всей Москве держали совет о том, что если царь не послушает их челобитья, то разом в одну ночь они перережут своих бояр и сами возьмут волю…

Первушка сильно подозревал в измене траханиотовского холопа Сергушку и рассказал про заговор господину, но Петр Тихонович ответил, что все слышал уже заранее от Сергушки.

Дня два назад около ста человек боярских холопов были схвачены и кинуты в тюрьмы. Бояре ездили в город с большим бережением, беря с собой только лишь самых надежных людей, и по тому, кого не хватало в охране боярина из привычных слуг и телохранителей, остальные догадывались, что господин не доверяет ему и считает его бунтовщиком. Вот почему особенно неприятно Первушке было остаться дома, когда Сергушка и двое других слуг поехали провожать господина в приказ. Он знал, что слуги других дворян станут о нем расспрашивать — не попал ли он вместе с теми, кого посадили в тюрьму, а Сергушка, вместо того чтобы просто сказать про кривую рожу, станет плести околесицу с прибаутками, намекая на то, что Первушка теперь уже не так-то в чести, как прежде…

«Завязать щеку покрепче да ехать, — подумал Первушка, — а коли спросит окольничий, почему приехал, сказать: „Кто тебя убережет, как я? Рожа крива — зато сердце прямое“. Простит и рад будет», — решил про себя Первой.

Его останавливало лишь то, что знахарь-мясник не велел выходить во двор, чтобы ветром не охватило: «А то и останешься с этакой харей навеки!»

Бродя по пустым комнатам, Первушка остановился у веницейского зеркала и взглянул на себя. Красивый малый, он часто любил заглянуть в волшебное стекло, где так четко вставал его собственный облик, но нынче стекло над ним посмеялось, выставив жалкую и противную морду, завязанную по-дурацки бабьим платком сердобольной стряпухи. На макушке торчали длинные заячьи уши.

«А что, коли впрямь останусь навеки таким?!» — подумал Первушка.

Он зажмурил глаза и загадал на пальцах: ехать — не ехать. Пальцы разъехались врозь, потом сошлись, потом вновь разминулись.

«А станет Сергушка вракать, рожу побью так, что будет неделю дома сидеть!» — утешил себя Первой и завалился на постель своего господина, пользуясь тем, что нет никого дома: жена и дети Траханиотова детом жили в деревенском доме вместе со всеми слугами, кроме тех, которые повседневно были нужны окольничему в Москве. Это были Первушка, стряпуха, дворник, ночной караульщик и еще четверо молодых и красивых холопов — конюхов и телохранителей.

Сейчас стряпуха ушла на рынок, дворник отправился в кабак, а караульщик днем отсыпался за ночь… Было утро. Первушка не ждал, что окольничий скоро вернется, и мог позволить себе невинную роскошь — поспать на его голубом пуховике, о котором говорили, что он набит чистым лебяжьим пухом…

Он задремал, уморенный ноющей болью и душной июльской жарой, еще более нестерпимой от теплого платка стряпухи.

2

Первушка выскочил в сени на дикий, тревожный лязг дверной клямки.

— Кого там черт изымает?! — выкрикнул он раздраженно.

— Открой, Первуня, — послышался из-за двери робкий и торопливый возглас его господина. Тон был странный и непривычный.

Первушка понял, что что-то стряслось, и поспешно скинул запор, при этом подумав, что не успел оправить лебяжьего пуховика… Но вместо окольничего опрометью кинулся в дом какой-то задрипанный, грязный пушкарь.

— Куда, куда? Стой! — резко остановил Первушка, схватив его за руку.

— Уйди, черт! — рявкнул пушкарь.

В грязном, потертом и лоснящемся кафтане, в засаленной шапке и стоптанных рыжих сапогах, с рожей, вымазанной копотью, — это все же был сам Траханиотов.

Первушка от удивления разинул рот.

— Петра Тихоныч, что с тобой? — прошептал он. Ему показалось, что окольничий пьян — небывалое дело в такой ранний час.

— Ш-ш-ш! — шикнул Траханиотов.

— Не слышит никто, сударь. Иди умыться…

— Не надо. Надень, что похуже, бежим! — в лицо холопу одним духом шепнул Траханиотов, и Первушка заметил, что руки окольничего трясутся…

Первушка больше не лез с расспросом. Он запер дверь и бросился к своему сундуку. Быстро выбросил на пол все платье, выбрал самое худое, и все же, накинув его и с завязанными зубами, он выглядел слишком щеголеватым товарищем для своего господина.

Когда переодетый Первушка, пройдя на цыпочках весь пустой дом, вошел внезапно в опочивальню, Траханиотов испуганно отскочил от оторванной половины.

«Припрятал деньги, — подумал Первушка. — Знать-то, уж дюже неладно!» И сердце его забилось сильнее от ожидания беды. Он сделал вид, что не понял, в чем дело.

В котомку за плечи Первушка сунул на случай свой лучший кафтан и нарядную сорочку, на дно котомки припрятал мешок с прикопленными деньгами и захватил каравай хлеба.

Они заперли дом и, пройдя тенистый густой сад, перелезли соседний забор. В соседнем дворе на них закричал хозяин домишка, знакомец Первушки, приняв их за воров. Первушка молча ему пригрозил дубинкой, и тот в испуге спрятался в дом…

Был знойный полдень. Солнце палило.

— Куда? — тихо шепнул Первой.

— Куда хошь, только вон из Москвы, — бледными губами прошелестел дворянин.

По улице шло и бежало много народу, крича и размахивая руками. Чтобы никто из толпы не узнал Траханиотова, Первушка свернул с Тверской в переулок. Сзади них нарастал шум и говор народного скопища. Раздавались громкие выкрики. Навстречу промчался бегом мужик с ярко-красной периной. Ткань прорвалась на перине, и по дороге за мужиком, будто снег, разлетался пух…

Из какого-то дворянского дома с крыльца по-хозяйски сходил рослый детина — скоморох с медведем на цепи — и настраивал для игры дорогие гусли черного дерева, изукрашенные рыбьим зубом…

«Покрал гусли медведчик, — подумал Первушка, — разгулялись нынче разбойники да скоморохи. Вишь, степенно как выступает вор, сатанинска закуска!»

Первушка ускорил шаги. Дойдя до первого перекрестка, он повернул за угол. Окольничий поспевал за ним. Толпа оказалась со всех сторон: впереди теперь, так же как и за спиной, ревело людское море. Первушка сообразил, бессознательно вывел Траханиотова по привычной дороге к дому думного дьяка Назария Чистого, куда не раз сопровождал окольничего и в гости и по делам. И вот у самого дома Назария оказалась толпа людей.

«Горит у Назария», — сообразил Первушка, ища глазами дыма и пламени.

Он оглянулся кругом. Из толпы выйти было невозможно — людская волна их захлестнула.

— Чего стряслось? — стараясь изобразить простодушье, спросил соседей Первой.

— Схоронился Назарка. Шарят по чердаку, — сообщил какой-то стрелец.

— Назара побьем, пойдем Траханиотова побивать! — над ухом Траханиотова крикнул посадский.

Первушка взглянул на окольничего. Он весь сжался и и стал, казалось, на голову меньше.

Яростный вой толпы потряс воздух. Все подняли головы, и Первушка в смятении и страхе увидел, как из слухового окна вверх ногами вытолкнули беспомощного Назария в белой рубахе и синих исподниках. Лицо его было багровым от напряжения, седая борода растрепалась… Он успел, падая, схватиться рукой за карниз и повис над толпой. Из чердачного окошка выглянуло знакомое Первому рябое лицо квасника Артюшки.

— Молись, Назарка! — крикнул рябой и ударил Назария по пальцам дубинкой.

Назарий разжал пальцы, и грузное тело его рухнуло вниз… Испуганный визг его утонул в реве толпы. Весь народ, что был перед домом, кинулся к тому месту, куда свалился Назарий…

Первой увидел, как из ворот волокут Назарьевых слуг, подталкивая взашей, и услыхал, как один из них плачет в голос…

Не в силах более сдержать страх, чувствуя, что вот-вот из горла его вырвется предательский крик ужаса, Первушка бросился вон из толпы, как из душной избы на воздух, и, стараясь не припуститься бегом, быстро шагал прочь.

Избегая людских толп, они шли переулками. Навстречу сновало много прохожих, иные перегоняли их, громко крича, где и кого грабят и бьют, кого убили… Прозвучало несколько знакомых дворянских имен, и при каждом из них Траханиотов все глубже втягивал голову в плечи, словно взаправду став замухрышкой, отставным пушкарем…

На одном из перекрестков толпа остановила окольничего князя Федора Волконского. Он сидел на коне, но коня кто-то держал под уздцы, а самого окольничего, не потрудившись даже стащить с седла, колотили палками по спине, и он только горбился, не отбиваясь.

Они вышли вон из Москвы, которая вся звенела набатом[155]. Перед ними через леса и нивы лежала дорога к Троице-Сергиевскому посаду. Они долго шли молча, изнемогая под солнцем и радуясь тени придорожных деревьев…

Уже за Сокольниками вдогонку им застучали копыта. Вздымая густую пыль, их нагоняли несколько всадников. Траханиотов скрылся в кустах.

От Москвы мчались какие-то мужики, успевшие поживиться добычей. Они сидели верхом на добрых конях, ведя таких же добрых коней за собой в поводьях.

«Боярина Морозова кони, — подумал Первушка, узнав хозяина по таврам. — Награбили, сукины дети!» И он пожалел о том, что судьба заставила его волочиться за господином, вместо того чтобы на воле гулять по Москве, как теперь гуляют другие…

— Почем конь? — крикнул Первой одному из проезжих.

— Три рубли, — отозвался тот и задержался.

Это была смешная цена для таких коней, но мужики торопились расстаться с добычей.

Первушка выбрал мышастого жеребца из тройки.

— Пару бери, — уговаривал мужик, — за пять рублев отдам пару.

В Первушке вспыхнула жадность. За пять рублей такая пара! Но он в один миг сообразил, что пара коней ему не нужна.

— Куда мне! — воскликнул он, хлопнув себя по заду. — Под одно сиденье да два коня!

Мужик со своей добычей, неумело трясясь, умчался вперед.

Первушка подвел коня к господину.

— Скачи, Петра Тихоныч, — сказал он. — Последние десять рублев дал. Твое счастье!

— А как мы на нем вдвоем? — растерянно спросил Траханиотов, боявшийся остаться один.

— Денег не было больше, — соврал Первушка, — да мне не беда: холопьи ходилки и так дотопают. Ты садись, а хошь — денег дай, я и другого куплю.

Окольничий отсчитал ему из кошеля пять рублей и написал короткую грамотку, прежде чем ехать.

— Скорым делом езжай к Илье Данилычу Милославскому, — приказал он Первушке, — а что он отпишет в ответ, то вези к Троице-Сергию. Не любят меня монахи, а больше куда податься!

Грязный замухрышка-пушкарь на рослом кабардинском аргамаке голубой шерсти с тавром боярской конюшни Морозова скрылся в пыли дороги…

— Эх, ко-онь! — вздохнул ему вслед Первушка и повернул к Москве.

Он был доволен, что так легко и с выгодой для себя отделался от господина. Коня было жалко, но Первушка знал, что коня с боярским тавром ему все равно не удержать. К тому же опасная близость Траханиотова связывала его, теперь же он был свободен и отвечал за одного себя… Да и кто узнает его с такой рожей!

3

Первушка вошел обратно в Москву, когда дневная жара начала спадать. Набатный крик по-прежнему раздавался со множества колоколен, но теперь он кричал о другом: повсюду, со всех сторон, вздымались дымы пожаров, и уже издалека пахло гарью.

Узкими извилистыми закоулками Первушка пустился к Кремлю, но дорогу ему преградили горящие, стонущие улицы. Горели дома бедноты. Огонь переметывался по соломенным крышам высокими языками. Из низких узких окошек валил густой дым и застилал груды скамей, столов и сундуков, сваленных прямо среди улицы в общую кучу. В одну из таких куч, вырванных из огня, опять залетела искра, и в груде рухляди занялся пожар, который заметили только тогда, когда начали полыхать эти пожитки, с трудом и опасностью спасенные из домов. Люди в отчаянии метались по улице, таща бедный скарб. Какая-то мать кричала с кудахтаньем, словно курица, подавившаяся ячменным зерном; в толпе говорили, что у нее сгорел пятилетний мальчик. Горбун в драной рубахе, бормоча безумные слова, уносил от огня простую, нестоящую скамью… Поп с дьяконом торопились из церкви с иконами к месту пожара… Старик, отважно стоявший с багром среди пламени, увидев икону, оставил свое дело и начал креститься. Дьякон и поп запели молитву, но на попа с разбегу наткнулся мужик с ведром и пролил воду. Он разразился неистовой бранью, как будто именно этим ведром воды он затушил бы пожар, а теперь все добро пропало…

Первушка пустился дальше. В узком переулке на него вылетела груженная верхом повозка, запряженная парой.

— Берегись! — крикнул возница, взмахнув над Первушкиной головой длинным кнутом.

Первушка пригнулся, но в этот миг колесо попало в ухаб, и, накренившись, повозка остановилась. Рогожная покрышка сползла, и под закатным солнцем блеснул золотой оклад огромной иконы, спрятанной на возке среди рухляди. Возница кинулся поправлять рогожу. Первушка узнал его: это был человек Левонтия Плещеева, верховного земского судьи, лучшего друга Траханиотова.

— Устин! — воскликнул Первушка, обрадованный, что встретил хоть одного знакомого в этом аду. — Что там? Как там?

— Нашего на торг повели — голову сечь, да народ его не дал: отняли у палача и сами же на куски разорвали, — обрадованно сообщил плещеевский холоп, — а твоего-то ищут. Казнить его повелел государь. Артюшка рябой, квасник, его ищет…

— Не найти им, — шепнул Первушка. — А ты куда?

Устин без слов отмахнулся и крепко хлестнул коней.

«Богат будет в деревне!» — с завистью глядя ему вслед, подумал Первушка, поняв, что холоп ограбил плещеевский дом.

Он круто свернул к Тверской, к дому Траханиотова, и пустился бегом по вечереющим улицам.

От огня и дыма, от толп людских, от телег, сундуков и столов, заваливших дорогу, переулки перепутались. Первушка остановился и оглянулся по сторонам, соображая, куда впопыхах забежал через пустыри, пожарища и задворки.

Кругом раздавались крики: «Пожар, пожар!», из ворот, изо всех домов выскакивали люди и мчались вместе с Первушкой. Он снова повернул в переулок, и вдруг ноги его подогнулись от слабости, и тошнота подступила к горлу, словно клубок червей: дом окольничего Траханиотова был объят пламенем, и толпа пропойц тащила со двора посуду, одежду, ковры, выкатывала бочонки с вином и тут же их разбивала. Первушка увидел, как двое оборванных пьяниц дерутся из-за его, Первушкиной, однорядки вишневого сукна с позументом…

И он заплакал. Не жалко было ему ни коня, ни однорядки, ни того, что пропали в огне сафьяновые сапоги, куний мех, много цветного платья, нет — на глазах у него погибали несколько лет его стараний, его жизни. Он понял, что не вернуть уже своего нажитого холопьего почета, которого добивался он несколько лет, без порток меся тесто в доме захудалого дворянина, мучась вместе с ним холодом и бесхлебьем и радуясь, как своему, его возвышению.

Кругом горели домишки соседей, погорельцы кричали, отчаянно звали на помощь, но толпа зевак праздно и жадно прилипла лишь к одному горящему дому Траханиотова.

Жар заливал весь переулок. Дом был охвачен огнем от низа до теремка. Изо всех десяти окон, выходивших на улицу, валил дым, но какой-то неугомонный грабитель еще кидал из крайнего окна узлы с рухлядью в толпу черни, крича приговорки:

— Забирай, не жалко! Бери, кому надо!

«Ему можно — чего бы мне не поспеть? — подумал Первушка, глядя на смельчака. — Добраться б в опочивальню, да и поднять половичку».

Первушка представил себе знакомый кипарисовый ларец Траханиотова, где господин держал деньги и самоцветные камни. Вся жизнь показалась вдруг не такой мрачной. Первушка рванулся через толпу к дому.

Огонь уже лизнул косяки окна, через которое малый кидал узлы, но лихой удалец еще подтащил к окну большой голубой пуховик лебяжьего пуха. На этот раз от душившего дыма и жара он не мог вымолвить ни слова. Он молча взмахнул пуховиком, пытаясь бросить его в окно, и вдруг голубой мешок вспыхнул весь сразу трескучим и разлетевшимся в разные стороны пламенем, закрывшим всего человека.

— Братцы! Братцы!.. — крикнул веселый смельчак, погибая в огне.

Первушку далеко отшвырнула испуганная толпа, и с треском и грохотом рухнули с потолка обгоревшие балки…

Высоко взметнулось огромное пламя. Нестерпимый зной заставил толпу отхлынуть…

Горел весь ряд улицы. Охапки искр с треском взлетали вверх и гасли в медном зловещем небе. Дышать было больно от жара и едкого дыма. У горящих домов опять так же дико кричала баба. Кто-то зачем-то вопил: «Воды! Воды! По колодцам!»

Первушка попятился в открытые ворота чужого дома, пробрался через сад, где под каждым деревом свален был скарб погорельцев и сидели унылые люди, лишенные крова, и наконец выбрался на соседнюю улицу.

Здесь дышалось легче, но и сюда доносился крик, грохот, треск, причитания женщин и плач детей.

Было светло. Справа, слева, сзади и спереди — куда бы ни оглянулся — везде подымались высокие волны огня. Москва горела со всех концов.

Желтая искра упала в солому кровли невдалеке от Первушки. «Займется или потухнет? — подумал он. — Чай, все на пожар убежали, кроме малых да старых».

Горький дымный ветер раздул искру в маленький огонек, который, как мышь, побежал вверх, по кромке соломы… «В сей миг я бы мог задушить его шапкой», — подумал Первой. Он вспомнил о том, что в шапке лежит письмо к царскому тестю, ощупал его, поглядел на разгорающийся под кровлей чужого домишка огонь и, махнув рукой, быстро пошел прочь.

1

Среди лета во Псков возвратился Федор Емельянов. Некоторые лавки его открылись еще раньше, почти весь великий пост шел торг, но сам он не сразу посмел приехать после того, как всеми неправдами был выручен из тюрьмы. Некоторое время еще он жил у родных жены в Новгороде Великом. Теперь он приехал во Псков сгорбленный и угрюмый, поступь его стала еще тяжелее, чем прежде, и он злобствовал на всех псковитян. Многие торговые люди приходили к нему по многу раз, но он заставлял их говорить обо всем со своим стряпчим[156], а сам никому не показывал глаз.

Торговые люди струхнули: хоть шел слух о том, что Федор в Москве на площади бит кнутом, но битый Федор был не менее страшен посадским, чем Федор небитый.

Хлебник Гаврила, столкновение с которым родило посадский извет на Федора и на воеводу, стал Федору смертельным врагом. Он превратился в олицетворение непокорного посадского Пскова.

Правда, Гаврила был теперь разорен. Он, как простой приказчик, торговал хлебом в чужой лавке.

Но Федора беспокоил этот нищий враг… Емельянов смял бы его и добил, если бы был по-прежнему силен, но самому ему приходилось заново начинать торговые дела — за время, пока он был в Москве, помещики, у которых скупал он товары, начали торговать с другими купцами: псковский гость Устинов закупил у них заранее мед, воск, масло и шерсть. Другие тоже расширили скупку: Семен Менщиков и Леванисов скупали сало, скотину и кожи. Собственный тесть Емельянова, новгородец Стоянов, пользуясь отсутствием зятя, захватил хлебный торг, а псковские монастыри и десяток мелких купчишек забрали по Великой и Псковскому озеру скупку всей рыбы.

Федор понимал, что для похода за новыми барышами надо прежде всего стать снова на крепкие ноги, а для того не миновать добиваться дружбы с воеводой Собакиным. Но новый воевода боялся Федора, зная, что его предшественник за свою дружбу с Федором поплатился воеводством. Он знал, что народ ненавидит Федора, и потому все дела старался вершить без него.

Однако самому воеводе, да и псковским дворянам было не обойтись без купцов, и они стали прибегать в делах к другому богатому гостю, лезшему в гору, — Ивану Устинову.

Федора мучила ревность — он не хотел уступить Устинову первого места в торговых делах. Но что он мог сделать без воеводы и без дворян?

Шли недели, месяц и два, как Федор возвратился во Псков, а дела его не улучшались. Все меньше покупал он, меньше продавал, и на Немецком дворе иноземцы уже не раз прерывали беседу с Федором, увидев, что ко двору подъехал приказчик Устинова…

Подходили осенние сроки платежей за товары, взятые в прошлом году, и Федору в первый раз в жизни пришлось просить об отсрочке… Еще немного — и страшное слово «правеж» войдет в дом Федора, недавно бывшего хозяином города.

Дела Емельянова могло поправить только одно: если бы удалось немедля порядить какой-то неслыханно выгодный торг и быстро разжиться, так, чтобы расплатиться со всеми долгами. Тогда можно было бы заново брать в долг товары и торговать…

И в первый раз обратился Федор к Филипке:

— Филипп, ссуди, брат… Вишь, беда на меня пришла. Оправлюсь — сторицей воздам, сам знаешь. Вовеки тебя не покину — вместе в беде, вместе и в радости.

— Отколь у меня деньгам быть, Федор Иваныч! У меня сам знаешь, не деньги — деньжишки. Девок замуж отдам — и сам хоть по миру побирайся! — прибеднялся Филипка. — Как я тебе девичьи деньги приданые дам? Не на торг тебе выйти летники[157] да сарафаны нести продавать: смешно и зазорно!.. Советом добрым тебе пособить могу, Федор Иваныч. Бог мне хитрость послал на советы. Себе ничего исхитрить не сумел во всю жизнь, а тебе пособлю, я чаю…

Емельянов знал, что у ростовщика Филипки есть деньги, но сделал вид, что поверил в его бедность.

— Что же за золотой совет ты мне дашь? — спросил он.

И Филипка, понизив голос, поведал Федору тайный замысел. В первый миг Емельянова бросило в жар и холод от страшной выдумки.

— Отойди, сатана, не блазни! Аль тебе и кнута и дыбы — все мало? Да с тобой тут не только тело — и душу погубишь!

— А хошь спастись от греха, то раздай все богатство бедным. В Писании сказано: «Легче вержблюду пролезти в игольное ушко, чем богатому в царство небесно», — с насмешкой ответил Филипка.

Две недели спустя Емельянов сдался соблазну, и к осени Филипка Шемшаков для него скупил от разных посадских хозяев три псковские торговые каменные бани. Став их безраздельным хозяином, Федор тотчас поднял в них плату по полденьги с человека. Две-три недели Федор получал с бань огромный доход, но понемногу доход прекратился, и Федор узнал, что все домашние бани в городе топятся ныне уже не только по субботам, как было всегда в обычае, а круглые сутки по всем дням недели.

И вдруг погорела в Запсковье черная банька посадского Мишки Козыря. Еще через день сгорели баня и дом у Георгиевского с Болота попа, и поп Яков, задремавший в предбаннике после пара, едва успел выскочить вон. В ту же ночь загорелась баня у стрельца на Полонищенском конце города, и от нее сгорел целый десяток стрелецких домов. Во время пожара погибли старуха и двое ребят.

Воевода отдал указ, который прочли по торгам:

«…Всяких чинов людям бань бы отнюдь больше раза в неделю не тапливать и никого бы отнюдь, кроме своих домочадцев, в те бани не впускивать, а у кого на усадьбах и во дворах своих бань не устроено, тем бы мыться в торговых каменных банях, кои от пожара устроены бережно. А которые люди воеводскому указу учиняться сильны, и на тех будет пеня великая да их же велено бить батогами».

Прошло несколько дней, и в Запсковском конце запылала средь белого дня набитая до отказа людьми последняя деревянная торговая банька… По морозу бегали два-три десятка голых людей, друг у друга из рук вырывая рубахи, порты и шубейки…

2

Указав никого не впускать, Никифор Сергеевич Собакин ввел в свою горницу в съезжей избе Федора Емельянова и затворил глухую дубовую дверь, обитую войлоком, чтобы было не слышно чужим ушам, о чем, с кем говорит воевода.

— Садись, — строго сказал Собакин.

Стряхнув на пол капли с широкой шубы, Федор откинул ее на плечи, сел на скамью. Он чувствовал себя победителем: в первый раз за все время новый воевода позвал его сам и он явился не как проситель, а прежней твердой, тяжелой поступью. Так, бывало, входил он и к князю Алексею — как равный…

Сев на скамью, не спеша он отер платком блестки инея с усов, бороды и бровей…

— Мороз, — сказал он.

— Что «мороз»! Пошто столько бань горят?! — неожиданно резко и в лоб спросил воевода.

На мгновение Федор опешил, но тут же нашелся.

— Надо быть, много топят — мороз! — не глядя в глаза воеводы, спокойно ответил он.

— Я те дам «много топят»! — воскликнул Собакин, придвинув лицо к лицу Федора и брызжа слюною. — Отколе пожары?! Кто жег?!

— Да ты не кричи, сударь воевода, — степенно сказал богач. — Мне почем знать беды чужие! Ты б хозяев спрошал, кто пожег…

— Вот хозяева что пишут — гляди! — Собакин схватил со стола и сунул Федору под нос мелко писанный длинный столбец.

Емельянов, далеко отставив от глаз, стал читать, шевеля губами. Это был извет воеводе на него самого, Федора, извет, обвинявший его в поджогах бань. В конце были смело поставлены рядом две подписи — Томилы Слепого и хлебника Гаврилы, а за ними добрая сотня прочих посадских имен…

Когда Федор поссорился из-за банных пожаров с Шемшаковым, то Филипка божился, что нет его в том вины и он сам про то ничего не знает…

А теперь вот извет!..

Собрав все спокойствие, он читал подчеркнутые воеводским отточенным ногтем дерзкие строки:

«А он, Федор, ведомый городу вор и мы на него нашли правду у государя в Москве и он пытан и бит на торгу кнутом и ты б, осударь воевода, его указал снова пытать в разбойном пожоге и бань и домов…

…А ты не укажешь — пойдем опять всем Псковом в Москве искать правды у государя», — заканчивался извет.

— Князь Лыкова воеводу сгубил ты своей корыстью, — шептал Собакин Федору, — а теперь на меня весь город вздымаешь!

— Спужался ты их, сударь воевода, — ядовито сказал Емельянов, прочтя столбец. — Они тебя эдак: «коза-коза!» — он по-детски выставил пальцы «козой», — а ты и взаправду помыслил, что забодает… А ты б им обратно: «коза-коза!» — да боднул бы… То враз бы все по домам сидели да ели бы пироги с калиной… Чьи бани опосле указу сгорели, ты б их призвал бы на съезжую да батожьем, да плетьми!..

— Учи! — недовольно одернул Собакин.

— Попусту ты, воевода Никифор Сергеич, сердце тревожишь, ан баньки доходу дают… Глянь, какова жуковинка[158]. Да нет, ты на пальце глянь… на своем… Не кобенься!.. Да вздень, вздень, да к свету! — между тем уговаривал Федор, таща за рукав к окну Собакина и показывая ему перстень с большим самоцветным камнем.

Воевода искоса взглядывал на подарок, как вдруг Емельянов осекся, увидев через рябое стекло толпу, подходящую к съезжей избе.

— Эй, приказные крысы, давай воеводу! — кричали в толпе, уже подошедшей вплотную к крыльцу.

Воевода шарахнулся от окна, торопливо и судорожно, словно улику в разбое, оттолкнул от себя перстень, и, звеня, он отлетел в дальний угол.

— Гляди, проклятый, весь город вздымаешь ты на меня! Гляди, окаянный, — то бани твои!.. Только крикнут тебя отдать — и отдам, мне что за корысть быть с тобой в ответе, — в испуге шептал воевода, разом припомнив все мятежи, все расправы, что были по городам прошлым летом.

Хоронясь за морозный узор на стекле, чтобы не быть заметным, Федор поглядел в окно: кой-где в толпе были видны длинные жерди, кой-где стрелецкие бердыши.

— Воеводу подай! Воеводу!.. — кричали на улице у крыльца.

Послышался стук в дверь.

— Никифор Сергеич, голубчик, уж я отплачу, — шептал Федор.

Тревожный стук в дверь повторился. Федор согнулся и вдруг на карачках полез под стол.

Собакин торопливо одернул скатерть, чтобы скрыть Емельянова под столом.

— Кто там? Кто? — спросил он.

— Никифор Сергеич, — послышался осторожный голос дьяка, — посадски налезли, тебя зовут.

— Чего ж не сказал, что дома сижу? — с раздражением воскликнул Собакин, скинув крючок и впустив дьяка.

— А конь у крыльца! Кто поверит! Злы: сами пошли бы искать… Ты лучше выдь, — посоветовал дьяк.

— Чего кричат-то?

— Срамно сказать, — прошептал дьяк, — сынок твой, Василь-то Никифорыч, девку на улке поймал да к себе увез. Управы твоей на сына, вишь, просят…

Дьяк отпрянул: воеводский тяжелый широкий стол с треском сдвинулся с места, качнулся, и, сдернув скатерть, из-под него без слов полез Емельянов.

— Пыль бы велел под столом обместь — срамота! — напоследок съязвил он. — Самому теперь туды лезти, измажешься весь!..

Уничтожающе он взглянул на воеводу и на дьяка и с поднятой головой смело вышел из воеводской горницы, на ходу отряхивая шубу.

— Выйти, стало, к ним? — беспокойно спросил Собакин дьяка.

— Надо выйти, чего собак-то дражнить! — подтвердил дьяк. — Да ты не спеши, пождут, — успокоительно сказал он, заметив тревогу Собакина, — ты прежде в чувство приди.

Собакин перекрестился, кликнул двоих дворян, чтобы выйти посолиднее — не одному, а со свитой, поправил шапку и принял величественный вид…

— Скачи, Иван Чиркин, к сыну Василию, вели ему девку посадску отдать да вези скорым делом сюда… Двоих подьячих возьми… — приказал воевода одному из дворян.

— Да стару бабу какую ни есть прихвати, чтобы не было девке одной зазорно, — крикнул вдогонку дьяк.

3

Когда воевода вышел к народу, гомон и крики раздались с такой силой, что не было слышно голоса молодого подьячего, объявлявшего, что воевода послал за похищенной девицей гонца. Впереди стоял высокий, широкоплечий хлебник Гаврила Демидов, рядом Томила Слепой, старшина кузнецов Мошницын, а за ними бессчетно народу.

Собакин сам не успел сказать слова, когда старшина кузнецов Михаил Мошницын кинулся на крыльцо с кулаками. Кузнеца схватили товарищи из толпы. Дворяне, прикрыв собой воеводу, шагнули на всякий случай вперед и спустились ступенькой ниже…

Кличка Васька Собакин-сын раздавалась запросто… Толпа уже не стеснялась воеводы.

— Посадский люд, помолчали б, и вам воевода скажет! — стараясь перекричать толпу, надрывался голосистый подьячий.

— Пусть воевода молчит, а мы ныне скажем! — дерзко выкрикнул из толпы мелкорослый седой и оборванный старикашка.

Собакин понемногу осмелел. Он отстранил дворян и сам сошел на ступеньку ниже, ближе к народу.

— Посадский люд! — крикнул он, и все стихло. Толпа прислушалась.

— Вы управы на сына мово, стольника, на Василия, хотите? Он-де озорство чинил… И я вам управу дам…

— Батожьем, как иных! — задорно крикнул опять оборванный старикашка, перебивая Собакина.

— Дворян батожьем не секут повсядни. Мой сын — царский стольник, — возразил воевода, — а накажу батожьем, коли виновен… А ту вину у девицы спросим… Чья дочь девица?

— Мошницына! — крикнули из толпы.

— Коли скажет девица, что сын мой ее позорил, нечестье нанес, убыток какой в девичьем хозяйстве, — ей веру дадим и сына жалеть не стану, хоть дворянин… А скажет девица, что шуткой увез да худа над ней не чинил, то ему по-отецки велю вперед озорство унять, а на том покончим, — пообещал Собакин.

— Хитер воевода! — крикнули из толпы. — Какая же девка позор на себя наскажет?

Кругом пошел гул. Одни засмеялись, другие зароптали с угрозой. Кузнец снова рванулся из рук державших его людей.

— Глумишься! — хрипло выкрикнул он.

— Чего же ты хошь? — спросил Собакин. — Сыск я, что ль, наряжу над девичьей честью? Не воеводское дело!

— Ваську из города вон! — кричали сзади.

— Пускай, воевода, твой сын отъедет из города. Обид учинил он много, — сказал Томила Слепой, смело шагнув к воеводе. — Отъедет — и тише станет в посадских.

— А то и сами угоним! — выкрикнул хлебник Гаврила.

Из съезжей выскочил бойкий подьячий.

— Девка приехала! — крикнул он, подскочив петушком.

В толпе тут и там засмеялись. Кузнец снова рванулся, но его удержали.

Аленку доставили с черного въезда в приказную избу.

Чтобы не смущать ее перед толпой, в избу послали Томилу Слепого, Гаврилу-хлебника и одного из дворян.

Толпа ждала затаив дыханье. На чью-то грубую шутку никто не ответил. Из уважения к кузнецу, к его обиде, кругом молчали…

Наконец на крыльцо вышли посланные толпы вместе с женщиной, сторожихой съезжей избы.

— Напугали голубку, трясется вся, плачет. Сказывает, стольник с дворяны ее заставляли плясать, — вишь, хмелен был, — пояснила толпе сторожиха. — Она ему: «Пост! Грешно!», а он ей: «Пей вино да пляши!», она: «Пост!», он: «Пляши!» Она — в слезы, а он: «Не станешь вина пить, плясать — и домой не пущу!..» Того только и было. А обиды иной, спаси бог, не чинил. Чести не нарушил девичьей… — докладывала толпе сторожиха. — Она того и не ведает ничего! — на всю площадь шепотом добавила она.

— Слыхали, честной народ? — прервав словоохотливую свидетельницу, громко сказал воевода. — Стыд на моей голове: посадского мужика девица благочестива и пост блюдет, а мое дворянское порождение, сын воеводский, вина налакался в пост и с утра хмелен! Ныне же его ко владыке пошлю, пусть покаяние наложит…

— Из города вон его гнать — то ему покаянье! — настойчиво крикнули из толпы.

— Давай мою дочь! — глухо сказал кузнец, словно опомнившись наконец, и шагнул на крыльцо.

— Что же, тебе на позор сюда, что ли, ее приведу?! Дома дочь твоя, — возразил воевода, — с честью домой повезли. Две дворянские жены провожать поскакали, а что за обиду хошь — сам опосле мне скажешь, и я к ответу по правде готов…

— Не торгую посадской честью! — громко сказал кузнец. — Дорог товар, и тебе с сыновьями его не купить, будь ты… тьфу!.. — Мошницын плюнул и двинулся прочь сквозь почтительно расступившуюся толпу горожан…

4

Василий Собакин спешил уехать из дома. Он велел холопам своим собираться на травлю лисиц и уже обрядился к охоте, когда, въехав во двор, воевода велел запереть во рота и собак возвратить на псарню… Сын столкнулся с отцом в дверях… Воевода с минуту глядел на сына.

Тепло одетый, с украшенной плетью в руках, в валенках, в шубе и шапке, тот весело и нахально ухмыльнулся воеводе, но воевода успел заметить, что в полухмельных навыкате серых глазах его сына смешались лукавство и страх, который прикрыл он ухмылкой.

Не помня себя, воевода пнул сына ногою в живот. Васька вскрикнул, скорчился и присел. Жалкий вид его распалил отца. Воевода схватил из рук его плеть и стал сечь, весь упившись силой ударов, мстя за свой страх, за тревогу и унижение перед толпой…

— Ой, убил! Ой, убил! — кричал Васька.

Слуги скрылись, словно не слыша всего, что творится в доме, кроме мамки, стремглав помчавшейся к Марье Собакиной умолять о защите питомца…

Старуха, забыв полноту и возраст, неслась через весь многокомнатный воеводский дом.

— Никифор Сергеич! Никифор!.. — кричала она, желая остановить сына.

Воевода не слышал.

Не смея к нему подступиться, боясь быть задетой плетью, старуха плюхнулась на пол и завопила так, словно плеть воеводы падала на нее самое…

— Чего ты, матушка, воешь? — повернувшись, спросил Собакин.

— Полоумный ты, сына погубишь! — ответила мать.

— Вставай! — приказал воевода Ваське и, сняв меховую шапку, отер пот со лба.

Васька встал.

— Шуба крепка. Попусту силу терял лупить! — с досадой сказал воевода.

— Где же крепка? Ишь, суконце-то… вдрызг! — возразил Василий, скинув и разглядывая шубу.

Воеводский сын знал, что теперь уже Никифор Сергеич будет только браниться, но воли рукам не даст.

— Кабы шкуру твою так подрать! — сказал воевода, с сожалением взглянув на исполосованное в лоскутья сукно.

— Было бы за что! За посадску девчонку, добра-то! — нахально огрызнулся Василий, глядя в карманное зеркало на подбитую и опухшую скулу. — Федоска! Холодной воды! — крикнул он.

— Не за девку, болван, а за то, что весь город вздымаешь, — сказал воевода, еще не вполне отдышавшись. — Кабы ты знал, что трапилось…

— И ведаю все, — возразил Василий, прикладывая медное зеркальце к подбитому месту, — воевода, окольничий царский, посадских спужался — то и трапилось… Тьфу им! А я не страшусь. Каб я стал воеводой…

— Себе на беду! — перебил Собакин. — Такой, как ты, в воеводах не усидит, живо голову сломят…

— Не пикнут! Чтоб к съезжей избе пришли скопом?! Да я б им всем тут же по пять шкур на месте спустил… А ты и распелся: «Сына велю батожьем…» Да как ты смел дворянина меня позорить?! Не кой-чей сын — воеводский! Я б на тебя государю писал челобитье… Ты дома дерися — тут воля твоя, к тому и отец, а то «батожьем»!..

— Как хошь, Василий, во пьянстве тебя перед городом обличили, — сказал в заключенье отец, — я посулил ко владыке тебя послать. Хошь не хошь, а ныне молись: ко всем службам в церковь ходи. Воеводско должно быть верно слово…

— Сейчас в монастырь постригусь! — усмехнулся Васька.

— Постригаться как хошь, а молись безотменно, то мой воеводский указ — нарушать не моги…

Васька пожал плечами.

— Битую рожу всем напоказ понесу — воеводе хвала от посадских!

— Как рожа пройдет, тогда, — сдался воевода.

5

Через неделю Василий Собакин, не смея нарушить приказ отца, начал хождение в церковь. Но вместо того чтобы мирно ходить ко всем службам в собор, он заладил в разные церкви по разным концам Пскова, повсюду стараясь прийти с беспорядком и шумом и показать посадским, что он не боится угроз.

В субботу ко всенощной он появился с двоими холопами в Пароменской церкви возле плавучего моста, где дослуживал звонарем Истома.

Шумно ввалившись, они, словно случайно, влезли на женскую половину. Они шептались, посмеивались и вызывающе толкались локтями. Был канун праздника. Богомольцы стояли со свечами. Васька Собакин носом искусно тушил у себя свечку и поминутно ее зажигал то у одной, то у другой из невольных соседок…

Молодой посадский парень, протискиваясь через толпу, дерзко толкнул воеводского сына. Холоп Федоска хотел ему тут же влепить тумака, но Василий его одернул. Оправив огонь лампадки, поставив свечу перед иконой, малый, возвращаясь к выходу, снова толкнул воеводского сына и вместе его холопа Федоску. Второй холоп Васьки тут же успел подставить ему в толпе ногу, парень споткнулся. Фыркнули две-три посадские девушки, и смущенный подросток скрылся.

Церковная служба шла своим чередом. Били поклоны богомолки. Подражая им, мирно крестился Васька с холопами, тихо качались желтые огоньки свечей. Священник читал Евангелье в общей молитвенной тишине переполненной церкви, когда посадские богомолки, ближние к воеводскому сыну, стали тревожно понюхивать душный, напитанный запахом пота и ладана воздух и уже беспокойно искали глазами — кто горит, от кого пахнет жженым тряпьем…

Когда в церкви стояли все со свечами, нередко случалось, что кто-нибудь ненароком подпаливал волосы или платье соседа…

Воеводский сын тоже тянул носом воздух и морщил нос. Богомолки ощупывали себя и друг друга… Наконец, по примеру соседок, Василий Собакин ощупал себя, оглянулся за спину, вдруг быстро сунул руку в карман и с громким ругательством дернул ее назад. Произошло смятение… Воеводский сын попытался снова залезть в карман, но снова обжегся, хотя на этот раз ему удалось выбросить из кармана два-три горящих уголька. Угли упали в толпу. Женщины ахнули и отшатнулись в сторону. Священник умолк и глядел изумленно на середину церкви, где толокся смятенный народ.

Василий Собакин вместе с холопами бросился к выходу, но тесно сбившиеся прихожане, не зная, в чем дело, не сразу освобождали им путь, а они, не догадываясь скинуть горящее платье, с руганью, суетливо и бестолково проталкивались локтями, вызывая общее возмущение.

Едва воеводский сын с бранью вырвался из дверей на паперть, кто-то с криком «Пожар! Пожар!» выскочил из темноты кустов и окатил его полным ведром ледяной воды… Он скрылся снова в сумраке с такой быстротой, что ни сам Василий Собакин и ни один из его холопов не успели опомниться…

Кучка людей выбежала из церкви за Собакиным-сыном. Они до упаду хохотали над промокшим молодчиком, глядя, как он, жалкий, растерянный, старается скинуть мокрое и все еще дымящееся платье.

— Не лезь в Завеличье! Гляди, мокра курка, вдругорядь хуже будет: и вовсе спалим! — громко кричали посадские парни.

Собакин с холопами, вскочив на коней, ускакали…

6

Когда Томилу Слепого постигла воеводская опала и, вопреки обычаю, Собакин вмешался хозяйской рукой в земские выборы, чтобы не допустить Томилу к старшинству, Захарка — Пан Трык — встревожился за себя:

«Посылает мне бог учителей — за батькины грехи, что ли! Одного — на дыбу стащили, другого — в старшины обрать не велят… — размышлял Захарка. — Научишься от такого, а воевода служить не примет — скажет: яблочко от яблони недалече падает!»

Меж тем, оставшись без отца, Захарка нуждался в заработке. Он не любил и не умел терпеть лишений. Чтобы жить в довольстве, он думал жениться на девушке из дворянского звания — Аксюше, дальней родственнице псковского стольника Ордина-Нащекина. Мать Аксюши, дворянская вдова, жила в доме стольника ключницей, а сама Аксюша была крестницей стольника Афанасия Лаврентьевича.

Уже года три Захарка ходил к ним в дом, и его привыкли считать женихом Аксюши. Захаркина мать не раз говорила о том, что стольник не поскупится за крестницей дать приданое, и Захарка мечтал, что после женитьбы заведет себе новенький домик и сад, оденется щеголем да прикопит деньжонок, а там, глядишь, при удаче сумеет, как Шемшаков, давать деньги в рост и жить припеваючи.

Будущая теща полюбила Захарку, по воскресеньям радушно кормила его пирогами, ставила всем в пример его скромность и рассудительность, вежество, прилежанье и ум. Но условием замужества дочери хозяйственная вдова считала успешное начало службы.

— Не богата я, на век дочь не смогу обеспечить кормом, а мужа уж присмотрю ей такого, чтобы сам сумел накормить, обуть-приодеть. Аксюша моя хоть не белоручка, да голодом не сидела: и пирожка, и пряничка, и леденцов, и орешков — всего чтобы в доме было! — рассуждала вдова.

Аксюше неплохо жилось в девицах, и она не торопилась в замужество. Почти с детских лет признав жениха в Захарке, она не думала о другом и беспечно грызла орешки да вышивала с сенными девушками стольника. Стольник изредка баловал крестницу недорогими подарками, подхваливал ее пригожесть и говорил, что она Захарке «под стать», но замуж тоже не торопил.

Стольник служил в Москве у государя, отбывал свою очередь, когда вышла беда с Шемшаковым. В Москве же он находился и в то время, когда воевода прогневался на второго учителя Захарки, на Томилу Слепого. Захарка растерялся и был озабочен своей судьбой. Он ждал возвращения стольника из Москвы, чтобы просить его об устройстве на службу, но стольник замешкался при дворе, оставшись от Новгородской чети[159] для составления нового царского Уложения.[160]

— В чести наш батюшка стольник Афанасий Лаврентьич у государя, для всей державы устав составляет, как жить, как правдой судить! — с гордостью говорила Аксюшина мать.

В это время во Псков возвратился после следствия и наказанья плетьми Филипп Шемшаков. Он постарел, осунулся, но по-прежнему был независим, и завелицкая мелкота по-прежнему скидывала перед ним шапку, а церковный староста, выбранный взамен прихожанами, посадский лавочник, тотчас отдал ему ключи от свечного ящика и церковной казны.

— «Ныне отпущаеши раба твоего…» — сказал староста. — Пришлось без тебя потрудиться для храма. А ныне уж ты и снова прими в свои рученьки. А мы за тебя тут богу молились…

И хотя Шемшаков знал, что многие из Завеличья молили бога о гибели его в застенке, но виду не подал, а вскоре начал опять рядить на работу гулящих людей, писать кабалы и заемные письма и брать заклады…

У Шемшакова были многолетние связи с подьячими Приказной избы и в Земской избе, и Захарка подумал, что, возвратясь к нему, он обретет опять надежного учителя и покровителя.

С тех пор как Филипп стал снова церковным старостой, Захарка чаще начал ходить в Успенскую церковь. Встречаясь, он скромно кланялся Шемшакову, но не смел еще с ним заговорить.

Бывая в церкви, он часто виделся с Иванкой. После того как вместе с ним побывал у Мошницыных, Захарка с ним по-приятельски останавливался на улице и каждый раз говорил об Аленке.

По совету Аленки, Иванка устроился на работу к соседнему кузнецу. Захарка как-то встретил его, когда он возвращался из кузни.

— Али снова Михайла тебя к себе принял? — спросил Захарка, и в голосе его Иванке послышалось какое-то беспокойство.

— Не Михайла. Тут в кузне я, у Степана.

— Признайся, ведь девка тебя у кузнечного дела держит. К Михайле опять норовишь? — с насмешкой спросил Захарка.

— Да тебе-то она что далась? Что тебе-то за дело?! — воскликнул Иванка нетерпеливо.

— Да что мне за дело, чудак! Об тебе спрошаю. Дружок ведь мне — не чужой, — ласково усмехнулся Захар.

После того как Аленку увез Собакин, Захарка, встретясь с Иванкой, ему подмигнул.

— На нашей улице праздник, Ваня?

— Что ныне за праздник? — не понял Иванка.

— Чай, свататься завтра пойдешь к кузнецу?

— Ныне пост — что за свадьбы?!

— То кузнец не пускал за тебя свою дочь, а теперь ему ладно будет: подмочен товар на торгу дешевле!

Он не успел сказать, как Иванка схватил его за ворот и встряхнул.

— Подмочен ли, нет ли товар, а такому, как ты, по цене не станет. Тьфу, тошная харя!

Захарка бы кинулся на него, но в это время мимо шел Шемшаков, и, не желая при нем заводить уличную драку, Захарка смирился.

Они разошлись врагами.

Через несколько дней после этого Васька Собакин приехал ко всенощной в Пароменскую церковь и уехал спаленный. На другой день после того церковный староста Шемшаков объявил прихожанам о воеводском приказе сыскать безобразника, учинившего шум и смятение во храме.

— Васька Собакин чинил смятенье! — выкрикнули в ответ из толпы прихожан.

И никто не назвал имени посадского паренька, отомстившего Ваське.

Иванка в этот раз был в толпе прихожан, близ Захарки. Захарка встретился с ним глазами. Иванка отвел взгляд. Выходя из церкви, Захарка нагнал его и шепнул:

— Не бойся, Иван. Ино бывает, что меж собой подеремся, а в этаком деле никто не выдаст. Только сам уж держись.

— Молчи, дурак! — в ответ прошептал Иванка, боязливо взглянув на дьячка, который случился рядом.

Захарка понял, что он не ошибся…

В тот же день Захарка пришел к Шемшакову.

— Филипп Липатыч, я знаю, кто шум учинил во храме, — сказал он.

7

Все чаще, спускаясь со звонницы, Истома не мог сдержать стона и бессильно садился среди лестницы…

Слыхавший не раз о целительных свойствах крещенских купаний, он решился в крещение нырнуть в прорубь… Ноги горели так, словно попали не в ледяную воду, а снова подверглись пытке огнем. На другой день звонарь уж совсем не мог подняться на колокольню, не то что звонить во все колокола, для чего были нужны здоровью ноги…

— Знать, недостоин чудесного исцеленья! — сказал ему поп на исповеди. — Бог грехи наши видит и помыслы ведает.

Истома послал Иванку на торг за Томилой Слепым и просил подьячего написать челобитье владыке о более легкой службе, потому что, лишившись здоровья и ног, он не может подниматься на звонницу.

Томила прочел Истоме челобитье, написанное по его просьбе. Истома слушал и, казалось, в первый раз за все годы лицом к лицу встретил свою жизнь. Всю боль неудач и бед собрал Томила на одном небольшом листе. Суровое бородатое лицо челобитчика искривила сладкая жалость к себе самому, волосатые щеки его были мокры от слез…

— Отколь же ты в сердце моем увидел, чего я и сам не знал? Где ты слова такие сыскал — ведь жемчуг слова! — воскликнул Истома.

По губам Томилы скользнула улыбка, но он тотчас же скрыл ее, боясь оскорбить человеческое горе.

— Кабы владыка Макарий тот «жемчуг» узнал да умилился сердцем, то я бы почел писание свое не пустым суесловьем, — скромно сказал Томила.

8

Через несколько дней после «пожара» в карманах Васьки Собакина Истому вместе с Иванкой вызвали к архиепископу. У Иванки зачесались разом все те места, по которым порют…

— По какой нужде кличут? — спросил Истома посланца-монаха.

Тот не ответил.

— Драть меня станут за Ваську Собакина, — прошептал Иванка отцу, — а тебя — любоваться, видно, на сына…

Молодой и сытый, приветливый служка вышел из архиепископской двери и кликнул Иванку с отцом ко владыке.

Они вошли в просторный тихий покой. Владыка Макарий сидел в кресле. От лампад пахло маслом.

Отец и сын, по обычаю, прежде всего подошли под благословение и поцеловали владычнюю руку.

— Челобитье твое я читал, и господь в своей милости указал мне, что с тобой деять, — сказал Макарий Истоме, и оба — отец и сын — облегченно вздохнули, слыша, что речь идет не о Собакине.

— Сказываешь ты… Как тебя звать-то? — переспросил владыка.

— Истомка, святой отец, — поклонившись, ответил звонарь.

— Сказываешь, Истома, что звонарить не можешь, что силу ты потерял… Вина твоя, что в кабаке воровские слова молвил. Стало, сам ты виноват и в убожестве своем, да коли простил тебя государь, то и господь простит.

Истома упал в ноги владыке и поклонился.

— А есть у тебя сын, — продолжал Макарий. — И о том сыне вместе речь: ведаешь ты, звонарь, что кощунствует он, творит неподобное…

Иванка покраснел.

— Сказывают, на святках харями торговал, озорничал, а ныне еще воеводского сына обидел… — продолжал Макарий.

— Васька Собакин-сын сам обидел сколь!.. — перебил Иванка и покраснел еще больше, поняв, что выдал себя головой.

— Помолчи, — оборвал Макарий, — за такую вину надо послать тебя к воеводе в съезжую избу. Там бы тебя расспросили про шум и смятение в храме божьем, под пытку поставили б…

— Смилуйся над малым, владыко! — воскликнул Истома и грохнулся лбом об пол.

— Смиловался, — торжественно объявил Макарий, — не пошлю к воеводе.

Иванка стал на колени рядом с отцом.

— А твоего, звонарь, проедено непротив[161] порядной записи семнадцать с алтыном рублев, — продолжал Макарий. — И коли я пущу тебя на легкое дело, то храму шкота[162]. Что церкви должен, то богу должен! А сказано в Писании — «божие богу». Мыслил я за тот долг в трудники церкви божией сына в место твое поверстать, да молод. Против тебя куда ему так звонарить, да к тому же он озорник и тебе от него беда. И я ныне так рассудил: из храма я долговую запись твою возьму и станем тебя писать ныне за Троицким домом, сторожем свечной лавки.

— Спаси бог, владыко! — воскликнул Истома, кланяясь в землю, хотя посул Макария превращал его из гулящего, вольного человека в невольника и холопа. Но куда ему, калеке, была теперь воля! «Воля без крова хуже неволи, — подумал Истома. — Был бы Иванка волен…»

— Ан малый твой, — продолжал владыка, — глум учинил во храме, скоморошье кощунство, народу смятение и нарушение молитвы… Того ради по Уложению государя нашего Алексея Михайловича повинен он страшному наказанию. И я, жалеючи его, христиански беру его за Троицкий дом и пишу в свои люди, тогда и ответ передо мною, а в наказание за глум я перво его в монастырь пошлю для покаяния и молитвы.

Иванка насторожился.

— Как то, владыка, за Троицкий дом напишешь? В холопья? — спросил он в волнении.

— В трудники монастырские.

— Волю, стало, мне потерять? — вскочив с колен, воскликнул Иванка.

— Волк-то вон на воле, да воет доволе! — ответил владыка. — Неразумного воля губит. Что тебе в ней? Над всеми господня воля, и все мы рабы божие…

— Стало, волю-то мне истерять?! — повторил Иванка дрогнувшим, приглушенным голосом.

— И то тебе во спасение, сыне. Волей ты себя загубил, неволей спасешься.

— Врешь ты, пес! — крикнул в исступлении Иванка.

Крик его всколыхнул огоньки лампад, и они испуганно замигали и закачали коптящими тихими язычками. Макарий тревожно вскочил с кресла.

— Крикни людей, — приказал он служке.

Иванка оглянулся. Из горницы было две двери: одна назад, во двор, полный народа, другая за спиной Макария, рядом с оконцем, вела куда-то в глубину дома. Медлить было нельзя. Иванка прыгнул, ткнул владыку в живот головой, свалил и, перескочив через него, кинулся к оконцу, затянутому пузырем, продавил пузырь, выскочил в сад и помчался по целине, проваливаясь в глубокий снег.

9

Избитый, искусанный собаками, с вывихнутой ногой, Иванка лежал в подвале архиепископского дома на прелой соломе. На шее его был надет железный ошейник, которым он был прикован к сырой стене.

Иванка припомнил множество разных рассказов о людях, промучившихся целую жизнь в таких беспросветных темницах. «Ужли ж тут сопрею? Лучше с голоду сдохнуть!» — решил он.

В послушнике, приставленном в подвал приносить пищу, Иванка узнал своего «крестного» — великана Афоню, окрестившего его каменным навязнем по голове, когда он украл коня.

Иванка не прикасался к квасу и хлебу, которые приносил Афоня.

— Заморить себя хочешь? — спросил Афоня.

— Тебе что? Хочу! — огрызнулся Иванка.

— Грех какой! Душа сразу в пекло пойдет к сатане. За сей грех у бога прощенья нет.

— А ты почем знаешь?! — спросил Иванка.

— Умных слушаю, то и знаю, — простодушно ответил великан.

На другой день к Иванке в подвал вместо Афони вошел монастырский конюшенный старец Пахомий, которому рассказал Афоня об архиепископском узнике.

Старец сел на солому возле Иванки и широкой рукой ласково провел по его волосам. Иванке стало больно и радостно от нежданной ласки, и он, жалея себя, как ребенок, заплакал, уткнувшись в подрясник Пахомия, пропахший щами и конским потом.

— Дурачок, дурачок, — сказал старец, — чего ты надумал?! После смерти воля не надобна… Ты, дурачок, силы копи, а истеряешь силу — и гибель тебе в неволе. Воеводскому сыну за всех отплатить — не коней воровать. Тут тебе всякий поможет в твоей беде.

— Не буду холопом. Во гроб лучше! — упрямо сказал Иванка сквозь слезы.

— Повинись перед владыкой, смирись, умоли прощенья. Епитимью наложит — прими, свет, поклоны бей, от цепи тебе бы избавиться да сил накопить… Скажи владыке, что всяку работу станешь справлять, — шептал старец.

— А после? — спросил шепотом Иванка.

— Только бы с цепи вырваться, свет, а там видно будет… — шепнул старец.

Иванка сдался и стал принимать пищу.

Однако его по-прежнему держали в подвале, и прошло с неделю, пока его привели к владыке. Иванка упал в ноги и просил прощенья за дерзость, соглашаясь на всякую работу, горько каясь.

Архиепископский келарь назначил его чистить конюшни. Афоня стал каждый день выводить Иванку на работу и в церковь, а все остальное время сидел он опять на цепи за решеткой в подвале…

Шел великий пост с долгими церковными службами, и Иванка часами лежал ниц на полу церкви, распростершись в земном поклоне… Архиепископ Макарий заметил его молитвы и указал снять ошейник. Иванка стал еще усерднее работать и молиться…

10

Истома не мог опомниться от внезапной беды. Он смирился с мыслью о том, что до смерти останется сам в холопах при свечной лавке. Что ему было нужно на старость? Теплый угол, кусок хлеба для себя и ребят, на лето лоскут холстины, на зиму шкуру овчины.

Как раз в эту пору пришла новая весть от пропавшего было Первушки, который писал, что живет в чести, в довольстве, что сыт, одет и любим самым набольшим изо всех московских бояр и что, бог даст, вскорости обзаведется своим домом… Но даже эта отрадная весть от старшего сына не могла утешить безысходного горя Истомы. Он не спал ночи, лежа на лавке с открытыми глазами, вздыхал, ворочался, кашлял, и ему такими же вздохами, таким же кашлем отвечала с печки бабка Ариша, которая больше отца жалела Иванку и убивалась его несчастной судьбой.

— Не мог, вишь, вступиться за малого перед владыкой? Да я его из пытошной башни вызволила! — ворчала бабка. — А он и враз оробе-ел! У-у, пентюх! Чего сидишь дома? Беги, вызволяй!

И убитый горем Истома пришел к Мошницыну. Кузнец уже слышал о несчастье, постигшем Иванку, и сердечно встретил калеку-отца.

— За Аленкину честь помстился Иванка. Я ему пособить повинен. Да как пособить — не ведаю. Грамотеев надо спрошать. Поди ты к Томиле Слепому. Он скажет, что деять, а скажет, — расходы случатся, посулы надобны, — то будет моя забота, не поскуплюсь.

В ответ на благодарность Истомы кузнец признался:

— Аленка плачет по нем. — И вдруг спохватился: — В доме жил, и привыкла к нему. Якуне с Аленкой как брат он. Якуня тоже печалуется о нем. Намедни мне бает: «Бачка, повинны мы вызволить звонарева Ивана…» И я говорю: «Повинны, Якуня…» Сходи ко Слепому, пусть он наставит, что деять.

Истома заковылял к Томиле.

— Царское Уложение новое чли на торгах — слыхал? За кощунственное смятение во храме Иванке беда. Тяжела монастырская неволя — то же холопство, да то ему лучшая доля ныне, — сказал Томила.

— Да разве смятенье чинил во храме Иванка? Всем ведомо, что Василий Собакин в церковь лез ради глума, — возразил Истома.

— С сильными бороться, с богатыми судиться втуне, — ответил Томила. — Мы с тобой обкричимся, и нас никто не услышит — глотка у нас простая, а у богатого язык серебрян, гортань золотая — его и слышно сильным мира сего…

— Как же быть мне, Томила Иваныч? Ужели пропадать Иванке?! — воскликнул звонарь, отчаявшись услышать утешительное слово.

— Есть друг у меня Гаврила Левонтьич. Он любит Ивана. К нему я схожу, потолкую. Ум хорошо, два — лучше, — пообещал летописец. — Иди, отец, мы к тебе сами придем, коли доброе что умыслим.

И возвращаясь домой, звонарь сетовал, что никто не хочет помочь в самое тяжелое время.

Стуча костылем, поднялся он на паперть и с тяжелым вздохом распахнул дверь сторожки… Навстречу ему со скамьи поднялась Аленка. Близко взглянув ей в глаза, Истома увидел в них ту же тоску, какая замучила и его самого. Звонарь обнял ее и уронил костыль.

— Алена, — сказал он, — Алена, пропал наш кудрявый… — И вдруг он скривился и всхлипнул по-детски — просто и влажно…

И тогда Аленка быстро и горячо зашептала ему об ее, Аленкином, и Якунином вымысле для спасения Иванки. Она шептала и заглядывала снизу в глаза Истомы с нетерпеливым вопросом, в ожиданье его одобрения.

Повеселевший, ободрившийся Истома выслушал до конца ее речи и обнял ее на прощанье. Слезы снова стояли в его глазах, но теперь это были слезы радостной благодарности и надежды…

На следующий день Истома отпросился к обедне в Троицкий собор, чтобы увидеть после церковной службы владыку Макария.

— Отче святой, владыко, вели в светлое воскресенье сыну Ивану прийти со мной разговеться, смилуйся, владыко, — просил Истома.

И архиепископ «смиловался» — указал Иванке пойти к заутрене в Завеличье к отцу. Истоме же наказал отечески увещевать Иванку к послушанию духовным наставникам, к молитве, смирению и труду…

Почки ракит уже пахли смолой, а на елках начали появляться твердые молодые шишечки. Смолой пахло все — даже, казалось, тихие зеленые звезды в ночном небе, когда Иванка шел в Завеличье к пасхальной ночной службе…

11

Легкий весенний ветер со Псковского озера качал пламешки восковых свечей. Сотни их колебались вокруг монастырского храма, и колокольня гудела в темной, непроглядной ночи, а с глубокого черного неба звезды перемигивались со свечами…

— Стой тут, — прошептал Иванка, оставив спутницу у ворот слободского домика.

Он зашел за угол и, быстро переодевшись, вышел.

Проверяя, он ощупал себя — шапка, зипун, рубаха, порты, кушак… Якунин зипун легонько треснул в плечах, порты его были коротковаты, да все не беда.

Колокола гудели над Псковом и слободами. Улицы были пусты, и только редкие, запоздавшие у печей с куличами хозяйки спешили к заутрене.

Иванка глубоко вздохнул и почувствовал, как свежий весенний воздух наполнил грудь радостным ощущением свободы и чего-то еще, так же пьянящего, как свобода.

От звездной ночи, от звона в церквах, от свободы, от этих близко сверкающих глаз сердце стучало, готовое вырваться из груди… Надо было бежать из города, и чем скорее, тем лучше, надо было спешить, но он не мог сразу расстаться с Аленкой…

В темной улице, помогая ей перебраться через грязь, он обнял ее. Она не противилась, и так, обнявшись, они пошли по темной, хоть выколи глаза, улице и улыбались звездам… Тихие огоньки лампад горели в окнах домишек, и они шли, позабывшись, мимо чужих заборов, чужих домов, чужих окон, ворот…

Прядка волос Аленки коснулась его кудрей, щека ее, свежая и холодная, тронула словно огнем горевшую щеку Иванки… Это было возле дома Мошницына.

— Христос воскресе! — как-то отчаянно и внезапно воскликнул Иванка, и голос его прозвучал как крик в ночной улице.

Под его поцелуем она не успела ответить «воистину».

— Христос воскресе! — шепнул он во второй раз и снова поцеловал ее.

— Христос воскресе, — все тише и тише шептал он, целуя ее, и она не успела ни разу ответить «воистину».

Они бы забылись тут до утра, если бы Якуня не нагрянул из темной улицы.

— Христосуетесь? — по-взрослому снисходительно и насмешливо спросил он. — Я чаю, Иванке пора. Собрала бы поесть ему на дорогу.

Аленка всплеснула руками: как это вышло, что она, заботливая хозяйка, позабыла, что надо в пути поесть!..

Роняя из рук посуду, яйца, куски кулича, пирога, она свернула все в свой любимый, самый нарядный платок и вынесла за ворота. Иванка схватил ее за руки.

— Аленка, дождешься меня, как ворочусь казаком тебя сватать? — спросил он. — Не забудешь меня, не пойдешь за другого, Аленушка, светик мои?..

— Ладно, ладно, — трезво и взросло сказал Якуня, — гляди, рассветет и поймают тебя. Ступай, казак!

Иванка пожал ему руку и поцеловался, потом повернулся к Аленке и, не стесняясь брата, обнял ее.

— Ворочайся скорей, ждать буду, скучать по тебе! — прошептала ему Аленка…

Загрузка...