Весь город с утра говорил о том, что Гаврила покинул Всегороднюю избу и заперся с кучкой людей в Гремячей башне. Кто-то сказал, что пушкарь Антропка с Гремячей башни направил пушку жерлом на Всегороднюю избу.
Красный луч закатного солнца еще светил в высокое окно Гремячей башни, но на столе перед Гаврилой уже горела свеча.
Кузя сидел против хлебника, низко склонясь над листом бумаги и выводя имена.
— Пиши Уланку, кузнеца, сына Неволина, — продиктовал Гаврила.
— Поранен он. Глаз, никак, выбит, — сказал Кузя.
— Знаю. Лицо рассекли, обвязан, да ходит. Пиши его… Еще пиши соборного троицкого звонаря Агафошу…
Кузя писал, скрипя пером и разбрызгивая чернила вокруг неказистых букв…
Громыхнув железной дверью, Гурка Кострома вошел в каземат.
— К тебе, хозяин, — сказал он, кланяясь в пояс, отчего золотистые кудри его упали, закрыв лицо.
— Чего?
— Деньги плати!
— Какие деньги? За что? — удивился Гаврила.
— Вот те на! А дворянски башки кто рубил? — дерзко сказал Гурка. — Ты мыслишь, я так об дворянах «любя» забочусь?.. Ты тоже их любишь, ан сам-то не сек!..
— Почем же тебе платить? Я за экое дело не плачивал сроду, — ответил Гаврила.
— И я в палачах не служил. Пес их знает! Плати хоть почем — жамкать надо! — пояснил скоморох.
— Недорог товар. По алтыну хошь? Только деньги-то не у меня. Вся градская казна у Михаилы.
— Не беда — ты велишь, и Михайла заплатит, да ты сильно скуп. Сумороцкий один стоит гривны!.. Ин ладно, уж для почину на круг плати — пятак с головы! — выкрикнул Гурка, торгуясь, как на базаре.
— Для почину? — переспросил Гаврила с мрачной усмешкой. — Ну что же, заплатит Мошницын…
— Пиши и его, — указал он Кузе на Гурку. — Как те звать-то?
— Поп крестил давно, не упомню… Люди Гуркой зовут…
— Пиши Гурку, — сказал Гаврила.
— Хозяин, возьми-ка. Может, сгодится. Не больно я грамоту знаю… — хитро подмигнув, сказал скоморох.
Он вынул из пазухи свернутый лист.
Хлебник поднес бумагу к свече, поглядел на нее, быстро взглянул на Гурку и снова впился в бумагу глазами.
— Отколе ты взял? — спросил он, не глядя на скомороха.
— Чаял, дворяне мне сами заплатят, тогда бы к тебе не пошел. Пошарил в пазухах, за опоясками — всюду. У Сумороцкого за сапогом нашел… Лихо?!
— Лихо, — кивнув головой, согласился Гаврила и продолжал читать лист. Дочитав, он хлопнул по нему широкой ладонью.
— Вот те владыка, святой отче Макарий!.. — воскликнул он.
— Чего? — спросил Кузя.
— Отписка к Хованскому от владыки. Стало, так… Стало, так… Стало, та-ак!.. — нараспев сказал хлебник.
Он задумался…
— Сколь человек-то писал? — спросил он у Кузи.
Кузя считал кончиком пера по строчкам.
— Двенадцать, — сказал он.
— Пиши еще: стрелецкий сотник Прохор Коза, чеботарь Артемий Безруков, шапошник Яша.
Кузя усердно скрипел по бумаге пером и свирепо сопел от старанья.
— Можно идти к Михайле? — спросил скоморох.
— Сядь, помолчи пока, — приказал Гаврила.
Он опустил голову и что-то соображал.
— Ну, давай пиши далее: Харлампий-зелейщик, стригун Серега, колесник Микола, — перечислял Гаврила.
— Микола поранен лежит, — сказал Кузя.
— Жалко! Мужик-то хорош.
— Из кустов пырнули… И всех-то так — все в черева да в сердце, а то кого — в глотку… Им снизу сподручно стремянных копьем поддевать…
Гаврила вздохнул.
В башню вошел, громыхнув железной дверью, стрелецкий десятник Яков-шапошник, ставший вместо Максима земским стрелецким сотником.
— Чего звал, Левонтьич? — спросил он.
— Своей сотни пришли ко мне самых надежных стрельцов два десятка с пищальми…
— Сюды прислать али в Земскую избу?..
— Я тут сидеть стану: для ратного дела — к стенам и к снаряду тут ближе, а в Земской избе пусть иные… — сказал Гаврила.
Яша понимающе усмехнулся и качнул головой.
— Стало, две всегородних избы во Пскове, — сказал он. — Ну ладно. Нам с теми идти не попутно: с тобой пойдем, Левонтьич. Стрельцов-то сейчас слать?
— Самых верных, смотри! — крикнул вслед ему хлебник.
Ночью, с дружиною в три десятка стрельцов и меньших, Гаврила ворвался в Троицкий дом, схватил самого Макария и несколько человек скрывавшихся у него дворян, попов и больших торговых людей и всех проводил на подворье, где сидели дворяне.
В хлебной очереди, с вечера скопившейся возле лавки невдалеке от Троицкого двора, горожане видели, как проскакал на конях отряд хлебника к архиепископу, и потом на рассвете видели, как тот же отряд возвращался назад, окружив архиепископскую колымагу и еще две телеги с какими-то связанными людьми…
— Выводит измену! — одобряли одни.
— Как схватят тебя самого, то узнаешь, какую «измену»! Слыхать — сам Хованский к Гавриле шлет письма… — шептали другие.
Все ждали сполошного звона от Рыбницкой башни.
Земские выборные спешили с утра во Всегороднюю избу, косясь на дворянские головы, выставленные в ряд у дощанов. Дворянин Иван Чиркин вошел, когда уж многие были в сборе.
— Кого земских выборных не схватил еще наш «воевода»? Все целы? — развязно спросил он, обращаясь к Мошницыну. — И ты цел?
Кузнец переглянулся с попом Яковом и Томилой и подошел к дворянину:
— Деваться некуда: покуда Гаврила тебя не схватил, от греха, дворянин Иван, давай-ка скорее сюда повинное челобитье.
Кузнец стоял возле него, протянув руку и ожидая. Чиркин растерянно вынул из-за пазухи лист. Михайла взял его.
— Что же ты народ мутишь, Чиркин? — с укором сказал он.
— А то, что измену затеяли в Земской избе. Втай от мира пишете к литовскому королю! — сказал запальчиво Чиркин. — Я правду сказываю народу: лучше свой государь, чем ляхи наскочут. Видали уж прежде ляхов!..
— Да кто же писал им? — удивленно спросил кузнец.
— Гаврила Левонтьич да ты, я чаю.
— Когда ж то было? — спросил кузнец.
— Спроси людей. Весь город бает, что ляхов конных наймуют в Полоцке именем Пскова. Да что замыкаться?!
— Врешь, дворянин, — возразил кузнец. — Статочно ли лист за рубеж посылать, чтобы мир не ведал? Вот, Чиркин, и бякнул ты зря! — дружески укорил кузнец. — Не чужой человек — прежде меня спрошал бы!..
Кузнец протянул челобитье Захарке.
— Читай, Захар, — велел он.
Захарка бойко читал повинное челобитье, в котором клялись повинщики, что они, «люди всяких чинов большие и малые в гиль и мятеж попали насильством заводчиков Гаврилки Демидова, Мишки Мошницына, Томилки Слепого да Прошки Козы да с ними георгиевского с Болота попа Якова Заплевы». Челобитье молило о пощаде и обещало помочь боярину выловить главных воров, требуя полного окружения города войском… Пока Захарка читал, подьячий Земской избы Варнавка подсунул Михайле листок для отпуска хлеба. Михайла зажег свечу, закоптил печать и, забыв притиснуть ее к листу, молча слушал слова челобитья.
— «К сему челобитью приписи дали…» — прочел Захарка. И вдруг, повернувшись к столу Гаврилы, Захарка быстро поднес бумагу к огню свечи. — Вот повинная — на! — воскликнул он. — Совратить на повинство чаял, нечистый! Дворянское отродье, изменщик!
Захарка сунул кулак в рожу Чиркина.
Чиркин кинулся на него. Захарка бросился вокруг стола с горящей бумагой в руках.
— Стой! Стой! — закричал кузнец. — Стой! Подай! — повелительно зыкнул он и хотел схватить лист, но обжегся и выронил к Захарке на стол…
Словно в испуге за свои бумаги, Захарка поспешно смахнул со стола челобитье и стал на полу тереть и топтать сапогом…
— Захарка! Захар! Что творишь! — зарычал кузнец и кинулся подбирать остатки.
— Чего тут теперь разберешь! — крикнул он, сунув Захарке в лицо горсть пепла.
— А я и с первого раза упомнил все — хошь, спишу наизусть! — успокоил его Захар. — Ух, я помнить горазд — слово в слово!
— Да приписи, приписи! Рукоприкладство чье было?! Ты сам ведь не чел!
— Ох, приписи?! Нет, я само челобитье… — с наивной растерянностью словно спохватился Захар.
Кузнец отмахнулся со злостью:
— А ну тебя, олух подьячий! Разума, что ли, тебе не хватает?.. Да ладно уж… помолчи!..
Дворянин опасливо покосился на земского старосту.
— Ладно, Чиркин, что ты не вчера попался: попал бы одиннадцатым на плаху… — сказал кузнец.
— Я выборный земский, как ты! — возразил дворянин.
— Вчера бы не разбирались: народ распалился. Ты с площади убежал, не видел, чего там творилось…
— Не место мне было там. Я сам дворянин, а тут… — оправдывался Чиркин.
— Да я разумею… — успокоил его Мошницын. — Тут вот письмо от дворян, что сидят заперты на подворье, — сказал он, выбрав одну из кипы бумажек, — плачутся, что корма им худы. Пойду проведать, да брюхо мое не дворянское: мужику хорошо, а дворянину и в глотку не лезет! Пойдем-ка вместе, Чиркин, отведай, ладны ль корма для дворян.
Чиркин вышел вместе с Михайлой из Земской избы. Михайла пошел с ним на подворье, зашел в палату к дворянам.
— Сказывали, пища худа? — спросил он.
— Голодно, — ответил один из дворян.
— Ну, ин Чиркин отведает, как она, — пообещал Михайла и шагнул за порог. Чиркин — за ним.
— Ты куда?! — остановил кузнец.
У Чиркина замерло сердце, он не мог сказать слова от неожиданности.
— Отведай кормов дворянских, — усмехнулся кузнец, загородив ему выход. — Ден через пять я зайду, скажи каковы.
— Хитер ты, кузнец, — сказал Чиркин.
— Не хитрее тебя. Ишь ты, сколь народу собрал к челобитью. Боюсь, еще жиже харчи у вас станут, — отозвался кузнец.
— Ну, смотри — хитри, да хвост береги! — произнес дворянин с угрозой.
— Была бы голова цела, а на хвост нам не наступишь! — огрызнулся кузнец. — Ну, сиди покуда. Прощай. — И Мошницын вышел.
Во Всегородней избе все вскочили и бросились к окнам, когда загудел сполох.
На дощане у Рыбницкой башни среди кучки народа стоял Гаврила. Люди уже бежали на площадь из разных улиц…
Площадь наполнялась народом. Из Земской избы подошли выборные. Взбирались на дощан, витались за руку с хлебником.
— Ну, Михайла, взялись мы с тобой за дела: я — Макария, ты — дворянина… Так-то дружно пойдет — всю измену прикончим, — дружелюбно сказал Гаврила.
Мошницын что-то пробормотал невнятно и неуверенно…
— Пошто звонить велел?! — громче нужного спросил Томила Слепой, стараясь держаться так, словно меж ним и хлебником все оставалось по-старому.
Но хлебник, словно не слыша его, шагнул вперед, на край дощана, и обратился к толпе, наполнившей площадь:
— Господа псковитяне! Меньшие и большие, попы и стрельцы и всех званий!
Шиканье и шепот промчались по площади от передних рядов до самых лавок. Все стихло, и в полной тиши хлебник внятно сказал:
— Господа, у нас нова измена!
— Выводи, Левонтьич! — крикнули снизу.
— И то, мы с Мошницыным двое ее выводим! — ответил Гаврила. — Во Всегородней избе сидел в выборных главный повинщик, Чиркин. Его Мошницын за караул посадил. Да еще измена была в Троицком доме: владыка Макарий к боярам писал отписку да чаял ее с Сумороцким послать. Владыку мы взяли за караул…
— На чепь его, Левонтьич!
— На чепь Макарку! — закричали в толпе.
— Сидит, — успокоил Гаврила и продолжал: — А в Троицком доме нашли мы от земского сыска сокрытых изменных и воровских людей — подьячего Шемшакова да отставного всегороднего старосту Подреза, стрелецкого голову Степана Чалеева да четверых дворян: Тучкова, Бутова, Сицкого и Балдина, а кой-то еще человек убег по задам, и неведомо, кто был.
— Всем городом станем ловить — поймаем! — выкрикнул рыбник Егорушка из толпы.
Народ зашумел, но Гаврила остановил шум.
— И в-третьих, измена, господа, наипущая! — крикнул Гаврила. — Владыка боярам писал и повинщик Чиркин тоже сказывал во Всегородней избе, что именем вашим, господа псковитяне, в Полоцке, граде литовском, наймуют конных литовцев на Русское государство, а деньги-де к найму от Всегородней избы и от вас…
— Когда ж мы те деньги давали?!
— Кто деньги слал?! Не статочно дело!..
— К ответу измену!
— Сыскивай корень, Гаврила Левонтьич! — разноголосо и возмущенно кричали вокруг.
— И я, господа, при вас, при народе, выборных ваших спрашиваю, — заглушая говор и шум, сказал хлебник. — Коли мы станем искать да найдутся литовщики в городе пашем — и что с ними делать?
Хлебник полуобернулся на дощане и стоял выжидательно, обратясь к земским выборным.
— Смертью казнить за измену! — крикнул первым поп Яков.
— В Москву на расправу послать в государевом деле, — сказал Мошницын. — Литву поднимать — не на Псков, а на все государство измена, и мы в той измене с Москвой не розним…
— Чего там — в Москву?! И тут найдем сук да веревку! — сплюнув, воскликнул Прохор Коза.
— А вы как мыслите, господа земские выборные? — спросил хлебник, обращаясь к Томиле и Леванисову.
— Ишь как — с почтением спрошает! — подмигнув Слепому и весело тряхнув головой, отозвался Леванисов и заключил: — По мне, один бес — тут ли повесить, к царю ли послать с веревкой!
Томила молчал. Язык не поворачивался у него произнести приговор.
— Как, Иваныч? — спросил Гаврила в упор, словно знал, что Томила что-то слыхал про литовское дело…
Летописец молчал.
И Томила услышал, как, не дождавшись его ответа, обратился хлебник ко всей толпе:
— А вы, господа горожане?
Площадь вся вдруг всколыхнулась криками:
— Не устрашимся, Левонтьич! Казнить по людским и по божьим законам!
— Казнить!
— Повесить!
— А мало повесить — рубить на куски!
— Побить, как собак, камнями! Всем городом бить! — кричали со всех сторон.
Летописец стоял, опустив глаза.
— Сердцем ты нежен, Иваныч, — дружелюбно и тихо сказал Гаврила.
Он поднял руку, и сполошник по этому знаку дважды ударил в колокол, призывая площадь к молчанию.
— Еще, господа, — сказал хлебник, обращаясь к народу, — людей у нас много побито и кровь вопиет… Нам в осаде сидеть тяжко, ан надо боярам дать баню, да с мятным квасом, чтобы жарко стало… А для того, господа, две тысячи крестьян, обученных ратному делу, стоят готовы за Пантелеевским монастырем… — Гаврила замялся, испытующе, взвешивая, оглядел всех вокруг и решительно заключил: — И вы, господа, укажите крестьян тех в стены пустить, чтобы с боярами биться…
— Впустить-то ладно, да чем кормить? — крикнул пятидесятник Неволя Сидоров, перебив хлебника.
— И так хлеба мало, — поддержал его какой-то стрелец из толпы.
— Сами голодом пухнем, а тут и гостей принимать! — закричали с другой стороны.
— В две тысячи глоток сколь хлеба влезет!
— Размыслим получше, где б хлебца добыть, и найдем, — возразил Гаврила.
— Ты б, Левонтьич, раньше размыслил, чем нас, горожан, накормить.
— Где бы нам, горожанам, хлебушка взять! — кричали стрельцы и посадские.
Гаврила не ждал такого отпора… Он понимал, что городу без крестьян не вынести долгой осады, чувствовал, что крестьяне могут удесятерить силы города, но убеждать и доказывать он не умел… Он растерялся и молча слушал…
И вдруг ему под ноги плюхнулся снизу тяжелый и мягкий куль, а за ним ловко вспрыгнул Гурка. Это был не суровый земский палач, который казнил дворян, а веселый базарный шут в ярком платье с гремящими бубенцами. В руках его было полено, на заду болталась волынка.
— Ты чего? — спросил хлебник.
— А дело есть, отойди! — отмахнулся Гурка.
Он сел на мешок, повернувшись к Гавриле спиной, отодрал от полена коры и, сунув ее за скулу, стал жевать.
Скоморох отвлекал внимание народа. Все вокруг засмеялись.
Хлебник не мог говорить и досадливо, с силой пнул скомороха под зад ногой; он попал по пузырю волынки, которая дико взревела. Хохот толпы усилился. Гурка оглянулся, словно удивленный, на хлебника, молча пожал плечами и продолжал равнодушно и деловито жевать.
Гаврила нахмурился. Вступать в пререканья со скоморохом — значило унижать себя и становиться участником глума… Он оглянулся, ища у народа поддержки, но скоморох уже овладел толпой. Он сидел на мешке, словно был один на всей площади, и жевал кору.
— Эй, Гурка, что деешь?! — громко спросил из толпы Иванка.
— Сам видишь — хлеб стерегу! — хлопнув по кулю, откликнулся скоморох.
— Чего же ты березу грызешь? — спросил Иванка, вскочив к нему на дощан.
— Ись хочу, то и грызу! На, пожуй, — предложил скоморох, отодрав от полена кусок коры и подавая ему.
— Ты бы хлебушком лучше меня угостил, — сказал Иванка, ткнув ногою в мешок.
— Вон хозяин-то. Он тебе даст! — указал скоморох на Мошницына. — Нече ржать, дураки, хоть и сами спрошайте — даст? — обратился он ко всему народу.
— Спрошали, брат, не дает! — откликнулись из толпы.
— И то — корье в муку-то мешаем!
Кузнец раздраженно шагнул к скомороху.
— Пшел вон с дощана! — крикнул он.
— Ты хозяин. На то и обрали. Велишь голодать — голодуем. Велишь уходить — уйду! — сказал Гурка и под общий смех скакнул вниз.
Мошницын со злостью, сжав кулаки, подступил к Иванке, но тот стоял, вызывающе глядя в глаза всегороднего старосты… Несколько мгновений они оба почти касались грудями и лицами, ощущая дыханье друг друга… Вдруг кузнец отвернулся, ударом ноги сбросил вслед скомороху его мешок, снял шапку и внятно сказал, обратясь к замолчавшей толпе:
— На мне ответ, господа! Царских житниц не отворю и царского хлеба не дам. Ведется еще в городе хлеб. Сколь ведется, отоль ешьте! Я сам не боярским столом живу: по два дни не бывает хлеба — не плачу…
— У бояр, что ли, милости хошь заслужить? — выкрикнул пуговочник Агапка.
— Дайте, братцы, дорожку голодному скоморошку! — взревел на всю площадь Гурка, проталкиваясь через толпу.
Вокруг смеялись, хлопали его по шапке с бубенцами, притискивали волынку, и она издавала протяжный нескладный рев, заглушая слова кузнеца.
— Так что же, господа, мне ль говорить, аль скомороху глумиться? Кого слушать станете? — нетерпеливо спросил Мошницын.
— А тебе разумнее Гурки не молвить! — дерзко крикнул Иванка, уже оказавшийся рядом со скоморохом.
Гурка пронзительно свистнул в три пальца, притопнул так, что звякнули бубенцы на шапке и на загнутых вверх носках ярких козьих сапожков.
Толпа расступилась, и Гурка пустился в пляс…
Я на хлебушке сижу,
Хлеб боярский сторожу.
Ой, дид-ладо, ой, дид-ладо,
Хлеб боярский сторожу…
Иванка приплясывал рядом со скоморохом, и толпа легко увлеклась пестротой скоморошьей пляски, ловкостью насмешливых «коленец» и песней.
— Еще! Еще! — поощряли в толпе, забыв, что староста всегородний стоит в ожиданье на дощане.
Иванка огляделся кругом, звонко хлопнул над головой в ладони и запел:
— Помир-ра-айте, женки, дети,
Не отдам ключей от клети…
Гурка выхватил из-за пазухи связку больших, тяжелых ключей и призванивал ими в такт пляске. Народ расступился, давая дорогу, все подпевали, притоптывали, прихлопывали в ладоши и повторяли вслед за Иванкой и скоморохом озорной глумливый припев:
Тега-тега, тега-тега,
Не отдам ключей от клети…
Из рыбной лавки с дальнего края площади Аленка видела и слышала все, что происходит. Когда Гаврила умолк, уступив свое место на дощане Гурке, она со стыдом увидела Иванку в паре со скоморохом, но тотчас же стыд уступил в ней место гордости при виде отца, который решительно оборвал недостойный глум и сказал всему городу твердое веское слово. С радостным самодовольством обернулась она на стоявших вокруг псковитянок, ища их сочувствия и желая в их взглядах прочесть восхищение своим отцом.
— Глянь-ка, глянь — кузнечиха! — услыхала она женский шепот.
Внимание польстило ей. Она опустила глаза, и к ее щекам теплой волной прихлынула кровь.
— Подумаешь — старосты дочка, велика птица! — послышался голос рядом.
— А мнит! Столь мнит о себе, что сурьмы на бровях, ни белил, ни румян знать не хочет!
— И так красна-то, что свекла!..
Аленка забыла отца, всегородний сход и дощан. Уши ее загорелись. Она слушала женские голоса и твердо решила не оглянуться, но непослушный и любопытный глаз исподтишка покосился сам. Она увидела, что взоры стоявших поблизости женщин и девушек обращены на нее. Стройная нарумяненная темно-русая щеголиха, в зеленом шелковом летнике с собольей опушкой, с жемчужной повязкой на волосах, насмешливо смерила взглядом Аленку.
— Словно не чует, что про нее речь, — не стесняясь, сказала она и щелкнула орехом…
Аленка и прежде знала о таких перепалках, случавшихся среди женщин и девушек, но ей самой никогда не приходилось даже слышать их, не только что быть участницей.
В городе с первых же дней восстания повелось, что во все те дни, когда сполох созывал горожан на сходы, молодые женщины и девицы, стыдившиеся толкаться в толпе, с кошелками набивались в лавки на Рыбницкой площади, словно бы что-то купить, и от лавочных дверей слушали и смотрели все, что происходит.
Из сумятицы схода сюда пробирались переглянуться с зазнобами молодые парни. Другие, разодетые в богатые атласные зипуны, сходились сюда же похвалиться козырями, позубоскалить, поприставать к незнакомым девушкам, которые целым пернатым хором давали отпор слишком смелым и самоуверенным из парней…
Строгость нравов в доме Мошницына не позволяла Аленке толкаться на площади. После того как Собакин схватил ее с улицы, она никогда не ходила одна. Но в последнее время, после смерти Якуни, единственным отвлечением от горя ей стало хозяйство: она хлопотала с утра до ночи, чтобы угодить отцу, помрачневшему, озабоченному, ставшему еще суровее прежнего… В рыбной лавке застряла она и сегодня лишь потому, что созванная сполохом толпа запрудила площадь…
От внезапного нападения скорая на язык Аленка только смутилась и растерялась. Она не знала этой красивой, щеголеватой, задорной девчонки, которая так на нее нападала, и не понимала причины ее вражды…
Отец стоял на дощане, комкая шапку, потупив глаза, всем существом порываясь сказать народу какое-то нужное слово, но на площади шла потеха — визжала волынка, гремели скоморошьи бубенчики, и голос Иванки сквозь плеск ладоней под шумный говор и общий смех выкрикивал озорную побаску…
Аленка видела, как Михайла в гневе с размаху ударил о доски шапкой, как он вскочил в седло и мелькнул в воротах… И вдруг из толпы прямо к рыбной лавке вырвался бойкий кудрявый плясун Иванка и с ним — скоморох.
Песня победила, и всегородний староста исчез с дощана. Скоморохам оставалось нырнуть меж ларей и убраться, но здесь, у ларей и в дверях мясных лавок, сбилась толпа псковитянок. Они, весело скалясь, глядели на скоморошью потеху и тоже хлопали в такт плясунам. Гурка им подмигнул и, широко распахнув объятия, в которых, кажется, поместились бы разом все псковские девушки, лихо запел:
Девки скачут на сполох.
Ан у Земской — скоморох.
Тега, тега, вот так малый!
Расцелуй нас, скоморох!
Женщины и девушки громко закричали, грозя ему кулаками, какая-то озорница запустила в Гурку рыбешкой.
— Не замай девиц — пригодится воды напиться! — крикнула другая.
А третья, самая смелая и задорная, в зеленом летнике, спрыгнула со ступеньки крыльца, взмахнула платком и, не смущаясь, пропела:
Во сполох аль без сполоха —
Не целуем скомороха,
Тега-тега, тега-тега,
Не целуем скомороха!
Девушки и женщины звонко, визгливо захохотали, защебетали. Тогда Гурка, подскочив к озорнице, тем же движением, как оскорбленный Мошницын, сорвал с головы шапку, обнажив кудреватую копну темно-русых волос, и хлопнул шапкой оземь.
Крикливые голоса девиц заверещали сильней. Гурка наклонился за своей шапкой, но девица в зеленом летнике на нее наступила ногой, и в то же время в обоих плясунов полетели раскисшие огурцы, рыбьи головы, луковицы, зеленые мелкие яблочки. Под хохот окружающих, отбиваясь от девичьей толпы, плясуны ускользнули меж лавок.
Аленка негодовала на Иванку: уличный шут, глумец! Он никогда не станет степенным посадским, не заведется ни домом, ни кузней… Позорить кого же?! Ее отца!
В первый миг, когда увидала Иванку на дощане, — у нее сжалось радостью сердце: она тосковала по нем. Разрыв между ним и отцом не давал ей покоя, и она ждала, что судьба им пошлет внезапную примиряющую встречу…
После казни дворян кузнец возвратился домой озабоченней, чем всегда, и вдруг схватил ее голову в обе ладони.
— Сиротка моя! — сказал он.
— Пошто ж я сиротка?
— Завяз коготок — и всей птичке пропасть!.. Казнили дворян — ныне нет уже спасенья… Каб ты мне была не дочь, то счастлива была бы, а ныне — мне плаха, а что тебе?..
Он помолчал, задумавшись, и вдруг, словно надумав, сказал:
— Куды ни кинь — не минуешь Захара! Пойдешь за него — и от батьки отречься мочно… Меня на плаху сведут, а тебя оставят…
— Я, бачка, с тобой куды хошь. Не пойду за Захарку!..
— Куды ж ты со мной — под топор? — с грустной усмешкой сказал кузнец.
И тогда Аленке подумалось, что Иванка сумеет устроить что-нибудь такое, что сразу всех выручит из беды…
«Мало ли? Можно бежать в далекие земли, чтоб сыск не нашел… А там наладить кузню да жить… Хотел ведь Иванка в казачьи края…» — размышляла Аленка тогда.
Теперь она не могла простить себе простодушной радости и доверия, с которыми думала об Иванке. Гнев охватил ее.
Дерзко кричать всегороднему старосте, что он не скажет умней скомороха, которого никто из посадских никогда не почел бы наравне с хорошей собакой!.. Плясать перед всей толпой для бесстыдной девки, глядеть на нее и не видеть, что рядом стоит оскорбленная этой же девкой Аленка!.. «Пусть только встретится! Пусть попадет на глаза — отвернусь и отплюнусь… Пойду за Захарку…» — думала в гневе Аленка.
По следам плясунов в толпе пробирался Кузя.
— Куды скоморохи ушли? — спросил он у стоявших в задних рядах толпы.
Ему указали. Кузя скользнул по толпе безразличным взглядом, встретился глазами с Аленкой и вежливо приподнял шапку.
— Ей, козленок! — раздался в тот же миг повелительный и насмешливый возглас девчонки в зеленом летнике.
Кузя взглянул на нее и расплылся смущенно-блаженной улыбкой. Забыв надеть шапку, уже не видя Аленки, стоял он, глядя на щеголиху и глупо открыв рот.
«Как есть дурак!» — подумала про него Аленка и презрительно отвернулась.
— Поди догони скоморошка да скажи, чтоб ужотко повинную голову нес за шапку. — И, обернувшись к Аленке, не стыдясь всех стоявших, она добавила: — Придет за шапкой ужо ко мне — скажу, чтоб велел Иванке тебя пожалеть…
— Пусть уж тебя пожалеет — тебе нужней: а я парней не маню на шапки и чести своей не теряю! — оборвала Аленка.
— Да что тебе терять? Чего Васька Собакин остатки покинул?.. Вот страшна потеря!..
Подружки обидчицы фыркнули, закрывшись широкими рукавами.
Обида сдавила Аленке горло.
— Ату! Ату! — разжигая ссору, шутливо покрикивали двое веселых рыбников. — Возьми ее! Ешь живьем!..
Глаза Аленки заблестели слезами, но ни одна не скатилась. Полная достоинства, собрав все спокойствие, она заключила:
— Мне скоморохи не надобны: для потехи есть пес ученый да птица скворка. А надо тебе, ты обоих бери скоморохов — один сбежит, так, может, другого удержишь!
Она вышла из лавки, не слушая никого.
Площадь дрожала от криков и споров. Стрелецкий пятидесятник Неволька, стараясь перекричать народ, спорил на дощане с Гаврилой.
Аленка протолкалась по краю площади, вырвалась из толпы и направилась в Завеличье. Только тут она дала волю слезам.
Слезы туманили ей глаза. Она не видела встречных. Уж за плавучим мостом окликнул ее знакомый вкрадчивый голос:
— Алена Михайловна!
Она вздрогнула, оглянулась. Ее обгонял Захарка верхом на лошади.
— Я к бачке твоему. Разобидел его скоморох, и весь город его обидел, — сказал Захарка, удерживая свою лошадь.
Он махнул ей шапкой и, ловко сидя в седле, скрылся за поворотом улицы…
«Вот и сам он ко мне… Уж Захар в обиде не кинет, в беде не оставит… Мало ли замуж выходят — не любят, а там, глядишь — и полюбится…» — раздумывала Аленка.
Странный сброд собирался в Гремячую башню к Гавриле. Какое-то чувство особого доверия влекло сюда отверженных, презираемых всеми, голодных и босых людей: скоморох Гурка, выпущенный из тюрьмы разбойник Серега Пяст, Сережа-стригун, зелейный варщик пропойца Харлаша. Каждый из них приходил к Гавриле, чтобы дать совет и служить ему, как он укажет.
Стрельцы, охранявшие стены возле Петровских ворот, прислали выборным от себя челновщика и корытника, по прозвищу Иван Нехорошка. Яша-шапошник сидел с Гаврилой, от имени стрельцов уговаривая его решиться на новую вылазку.
— Ты разумей, Левонтьич, народ говорит — заонежски солдаты идут к боярам в подмогу. Нам бы до них Хованского расколотить.
— Не мочно, Яков, на вылазку лезти. Страх будет в людях, коли побьют нас дворяне, город, страшась, новому войску сдастся, — сказал Гаврила. — Старого приказа стрельцы бьются оплошно. Я сказывать стал им. Они кричат: «Хлебом не кормишь, а биться велишь!» А Мошницын ключей не дает… Али взять у него ключи от царского хлеба? — подумал Гаврила вслух.
— Пошли нас, и мы возьмем! — оживленно воскликнул Гурка.
— Да то еще, Гурка, беда, — заметил Прохор Коза, — в открытый бой со дворянами конную силу надо. Они-то все конны. А наших коней в Завеличье поболее ста побито. Да раненых сколько коней по дворам!
— Гаврила Левонтьич, меньшие толпой притащились, спрашивают тебя, — приоткрыв дверь башни, сказал Кузя.
— Зови их сюда.
— Да все не войдут, дядя Гавря, их много, — ответил Кузя.
— С десяток впусти. Кто там заводчик у них?
— А у них заводчик крендельщица Хавронья, да с ней цела тьма мужиков и баб…
— Впускай с десяток, — сказал Гаврила.
И в башню первой вошла крендельщица.
— Здоров, земский староста! — громко сказала она, крестясь на образ.
После того как Мошницын сказал, что не даст хлеба из царских житниц, в первый же вечер голодные горожане, собравшись отрядом десятка в два, попытались выйти в уезд для покупки хлеба. Их похватали люди Хованского. Из двух десятков спаслось только двое. Разузнав, для чего они вышли из города, Хованский обрадовался: раньше ему доносили, что в городе хватит запасов лет на пять. Оказывалось, что слух этот ложен и город скоро будет вынужден сдаться от голода.
Хованский с утра послал дворян под стены с уговором о сдаче.
— У боярина есть указ государев: как в город войдет — житницы государевы отворить и хлеб раздать! Пустите боярина в город — и сыты будете! — кричал псковский перебежчик дворянин Алексей Струков, изменой спаливший завеличенские острожки.
Но на стенах не сдавались:
— А мы ныне сыты: твой, Алешка, хлеб со двора свезли да и съели, а назавтра других изменщиков хлеб повезем со дворов! — задорно кричали в ответ молодые стрельцы.
Эта мысль, рожденная насмешливой перекличкой с дворянами, брошенная как-то случайно и безымянная, была подхвачена по стенам и передавалась из уст в уста вокруг города, как хорошая шутка, но, повторенная сотнями уст, она уже к вечеру второго дня перестала быть шуткой, окрепла и выросла…
Минуя Земскую избу, толпа меньших — женщины и мужчины, швецы, чеботари, торговки, брадобреи, просвирни, кузнецы и плотники — пришла в Гремячую башню к Гавриле.
Первая крендельщица стала всех звать за собой, придя от хлебных ларей, в которых в тот день не было продано ни зерна ржи, ни щепотки муки.
— К тебе привела, Левонтьич, — сказала Хавронья. — От хлебной скудости мы к тебе. — Она поклонилась ему. Гаврила встал с лавки и отвесил старухе ответный низкий поклон.
— Здорово, Титовна! Мы чем богаты, тем и рады. А что ж ты не в Земску избу повела народ?
— А ну их! — ответила старуха. — Там знаешь кто у хлебных ключей?! Хоть сам не богат, а против пузатых не смеет. А ты слушай меня. Не гляди, что стара, — не балуй! — строго сказала она.
Все вокруг улыбнулись, но, словно не замечая насмешки, Хавронья сказала, как прочла по писанному, заранее по пути сложенные слова:
— Просили пожаловать хлеба из царских житниц. Михайла нам не дал. А просим топерво нам дать изменницкий хлеб. На изменных дворах сколь добра! И к чему беречь! — Старуха помолчала, словно выжидая. — Мы за город стоим — нам голодом пропадать, а дворяне воротятся — им добра полны клети. То дело? Чего же ты молчишь? — заключила крендельщица.
И вся толпа меньших загудела:
— Отдай нам изменницкий хлеб, Левонтьич!
Гаврила хлопнул ладонью о стол.
— Вот так Хавронья! — воскликнул он и, внезапно обняв, поцеловал старуху.
— Не козли ты, козел! Молодых цалуй, а мне дело молви.
— Возьмем, Титовна, изменницкий хлеб! В Земску избу не мешкав скачу! — воскликнул Гаврила.
В Земской избе был один Мошницын. Он послал позывщиков к выборным, и через час уже все сошлись во Всегородней избе. Среди выборных царило смятенье: такого еще никогда не бывало…
— Не статочно то, — заявил прежде всех Устинов, — опричь государя, кто над чужим добром волен?
— За свое страшишься! — прервал Устинова Томила.
Он был обрадован тем, что хлебник сам пришел снова в Земскую избу, и надеялся, что восстановится единство властей в городе.
— Твоего не возьмут, — сказал Томила Устинову. — Ты с нами сидишь с начала, и быть тебе с нами в конце. Что я, что ты, что Левонтьич — одна семья! Мы земскому делу верны…
— Я не об своем, — перебил Устинов, — что мое! Я чаю, неправду так расплодим. Заповедь божью припомни: «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…» Ныне скажут про нас — «воры», а мы скажем, — «воров нет», а возьмем чужой хлеб, скажут — «тати», а мы чем ответим?
— Не тебе быть в ответе. Заткнись! — не выдержав, оборвал Гаврила. — Дети без хлеба сидят у меньших! И ты тоже нюнишь, Иваныч: «одна семья»! Вовек не бывать Устинову в экой семье…
Хлебник вскочил со скамьи, распахнул окно, не советуясь больше ни с кем, и крикнул на площадь, где ожидала толпа меньших, пришедшая вслед за ним от Гремячей башни:
— Выборны люди приговорили хлеб по записи взять на изменных дворах и раздать по нужде! Земских понятых по хлеб посылаем…
И никто из выборных не посмел возразить Гавриле перед грозной толпой народа.
В дворянском доме Ордина-Нащекина творился переполох: на огороде, в конюшне, в амбаре и в подполье дома верная дворня копала глубокие и широкие ямы.
Часа за два до того их сосед, земский выборный Левонтий Бочар, прислал сына. По задам через сад пробрался мальчишка сказать, что ночью придут за хлебом стрельцы.
Уже по городу в ворота казненных за измену, бежавших к Хованскому и сидящих в тюрьме дворян и больших посадских стучались стрельцы с понятыми и вывозили хлеб для раздачи народу.
Простоволосая ключница, мать Аксюши, наблюдала за тем, как в полных хлебом клетях ссыпали в кули зерно.
— Овес — в конюшне, жито — на огороде, пшеничку — тут, гречу — в подполье… А чечевичку да просо оставь, — распоряжалась она, — градских ребятишек жалко: пущай похлебают…
В ворота раздался тревожный стук.
— Ахти мне, бабе нещастной! Царица небесна! Тащите пшеницу живей. Я покуда в воротах расспрашивать стану, не вдруг отопру, — мечась, бормотала ключница.
— Кто та-ам? Кто та-ам? — послышался во мраке ее неузнаваемо спокойный и сонный голос.
— Марьюшка, бесы уже к Вельяминовым влезли во двор — скоро к вам будут! — предупредил через щель в воротах угодливый голос знакомки…
Срезанный вместе с пластом земли дерн, кусты репейника и крапива снова искусно укрыли яму с кулями жита. Конский навоз поверх схороненного овса и просыпанная чечевица с просом прикрыли в клети место, куда зарыли горы дворянской пшеницы. Только тогда снова раздался стук в ворота Ордина-Нащекина…
— Земской сыск! — сказал Кузя Коза в ответ на заспанный голос ключницы, едва успевшей после тревожных и торопливых трудов подняться в светелку.
Мелькнули свечи и фонари. Стрельцы зажгли факелы, и красно-желтые отсветы их сверкнули на лезвиях бердышей…
Дворня стольника, оставшаяся верной хозяину, сбилась кучкой робких овец во дворе.
— Господи боже мой, днем бы пришли! И вам бы искать видней, да без огней бы, а то, боже избави, заронишь еще — и сгорим! — бормотала ключница.
Взяв зажженный фонарь, Кузя пошел в клеть.
— Чего в кулях! Развязывай. Просо! Пиши да клади в телегу! — распоряжался он, стараясь казаться опытным и суровым.
— Что в закромах? Чечевичка? Вали, перемерь да шиши, сколь чети. В кули да в телегу!..
— Родимый, я ведаю — земская воля, да нам-то как? Люди у нас не изменны. Дворянски невольные люди, и нам кушать надо! — причитала ключница, пока стрельцы погружали для вывоза просо.
— Овес где? — спросил, внезапно вмешиваясь, Гурка.
— А нету, родимый, овса.
— А сколь же коней на конюшне? — хитро спросил он.
— Двадцать три с жеребятами только осталось.
— Беда вам! Коней поморите… — сказал скоморох.
— И то — тощают! — с жалобой молвила ключница.
Гурка скользнул в ближайшее стойло, неприметно сунул по локоть руку под сено, нащупал в яслях несъеденное зерно.
— Беда-а! — сочувственно протянул он. — Давно у вас нет овса-то?
— Недели уж две. На новое только надежда, да бают, и ныне-то бог не родил…
— У дворянских коней от сена бывает запор. Передохнут, — серьезно заметил Гурка. — А кони, вишь, городу надобны. Придется коней взять на земску конюшню.
— Родимый, да кто те сказал, что запор?! — вскликнула ключница с явным испугом.
— А вот, — указал скоморох, спокойно нагнувшись и подняв из-под ног коня еще теплый помет. — Две недели овса нет, а тут глянь — зерно! Говорю ведь — запор от сена!
— Кузьма Прохорыч, нуздать изменных коней да вязать к телегам… Пошто пропадать добру!.. — сказал Нехорошка.
— Нуздай! — подхватили стрельцы.
Еще вчера никому из них не пришла бы дерзкая мысль взять на город дворянский хлеб или коней. По первое было сказано: всегородские власти послали их свезти хлеб. Была нарушена древняя заповедь собственности, старая правда пала, и вставала ясная, смелая и скорая правда восставшего города.
Кузя понял, что шутка уже не может остаться шуткой.
— Нуздай! — согласился он. — Коли нет овса, сдохнут кони…
— Родимый!.. Родимый!.. Постой ты, родимый!.. — забормотала ключница.
— Куды, жирна ведьма, девала овес?! — неожиданно грозно насел Кузя. — Плетьми застегаю, проклятая баба-яга…
Ключница с визгом бухнулась ему в ноги, уже готовая выдать припрятанное добро, когда послышался девичий крик и в одной сорочке, босая, в конюшню вбежала Аксюша.
При свете трескучих огней разглядела она у ног Кузи толстую стонущую ключницу и налетела, как вихрь, на Кузю.
— Ты что, козий сын, на маманю?! — воскликнула девушка, не смущаясь, что кругом стояли мужчины. — Ты что, на старуху? Попробуй со мной совладай, окаянный!.. Я те зенки повыдеру! Что тебе надо?!
Кузя растерялся. Он видел ее не раз на торгу. Она проходила мимо, когда он сидел в хлебной лавке… С той далекой поры ему нравилась девушка. Она, встречаясь, исподтишка дразнила его, и он постоянно смущался. Встреча с ней здесь для Кузи была неожиданной.
— Ты тут отколь?.. — спросил он, стараясь из скромности не глядеть на нее.
— А ты тут отколе, как тать ночной! Аль днем недосуг?! Иди, иди, да маманю не трогай… Ишь настращал, аж сама не своя!..
Просто взяв его за плечи, она поворотила и вытолкала стрелецкого десятника из конюшни во двор.
— Эх, жену бы такую — и тещи не надо! Ты что своеволишь, девчонка! — видя беспомощность Кузи, вмешался Гурка.
Аксюша лишь тут увидала и узнала его. Громкий вскрик удивления и девического стыда вырвался у нее. Она закрыла лицо рукавом сорочки и бросилась прочь в глубину двора.
Только в этот миг и узнав ее, как охотник за убегающей дичью, Гурка рванулся за ней…
Встревоженный озорной коноводкой базарной девичьей гурьбы, с которой они с Иванкой столкнулись, Гурка не раз о ней вспоминал в эти два дня. Смелый взгляд раскосо поставленных глаз, долгие темные косы, падавшие вдоль ее стана, усмешливый рот — все вдруг вспомнилось на бегу, когда он мчался за ней по саду, едва освещенному со двора дымными смоляными огнями…
Ветки во тьме хлестали обоих по лицам, под ногами трещало сучье и цепко рвалась трава. Они налетели на зыбкий плетень. Мягко толкнувшись в него руками, обессилев и тяжело дыша, Аксюша прильнула к плетню всем станом. Гурка настиг ее и схватил, как в игре в горелки. Она рванулась, и он обхватил ее крепче и вдруг поднял на руки.
— Ой, бесстыжий, пусти! — шепнула она. — Пусти… слышь, не надо!
— Куды ж я теперь пущу-то? Всю жизнь мне такая ты снилась! — как и она, задохнувшись от бега, ответил Гурка.
— Пусти! — собрав силы, рванулась она.
— Не пущу, не брыкайся!
Она, гибким движеньем схватив его крепко за шею, впилась в кончик уха зубами.
— Ах, ведьма такая, кусаться! Вот я тебя укушу, — проворчал он.
И под его поцелуем Аксюша почувствовала сладостное томление от своего бессилья. Так небывало-тревожно и хорошо было ей в этих лапах.
— Аксютка! Куда ты, Аксютка? — послышался голос ключницы между кустами. — Аксюша!
— Маманя! — в испуге шепнула она, оторвавшись от поцелуя.
Крепкие руки Гурки покорно разжались, и она, со всех сил толкнув его в грудь, исчезла во мраке меж яблонь.
— Куды ты загнал ее? Где она? — крикнула ключница, налетев, словно ястреб, на Гурку.
— А пес ее знает, куды ускочила! — отозвался он, стараясь дышать спокойней, но еще не владея собой.
— Аксюша! Аксюша! — опять завопила старуха, пустившись к дому.
— Бесстыжи глаза твои, скоморох окаянный, срамник, чертов сын! — кричала издалека Аксюша…
— Давай, Кузьма, выводить коней, — решительно и угрюмо сказал скоморох, возвратясь к конюшне.
— Указа нет на коней, — отозвался Кузя.
— А кто нам указ? Я да ты — мы и есть указ! — возразил скоморох, направляясь в стойла.
— Мы и есть указ! — подтвердил стрелец Нехорошка, привязывая к телеге с дворянским хлебом концы поводьев гнедого жеребчика.
Двое других стрельцов уже выводили еще по коню.
— Что-то кровь у тебя? — спросил Кузя Гурку, заметив пятно на щеке и на шее.
— Девка-то пол-уха мне откусила, — словно с досадой ответил тот. — А все почему? За тебя вступился.
— Да ты, друг, уж вижу, в беде не покинешь! — ревниво и грустно вздохнул Кузя.
С посланием к епископу коломенскому Рафаилу на задах завеличенских огородов был пойман стрелецкой засадой Васька, сын человека Подреза.
Битый в Гремячей башне плетьми, Васька признался хлебнику, что носил в тюрьму своему господину харчи и тот дал ему из тюрьмы письмо да велел бежать изо Пскова к коломенскому епископу, который уже приближается от Москвы.
— «…И мы, владыко преосвященный, тебе в том пособим, чтобы войско в город впустить и заводчиков мятежу выдать…» — вслух читал Иванка перехваченное посланье.
— Войско в город?! — воскликнул хлебник. Он схватил за длинные волосы Подреза и ударил его головой о стол. — Войско в город?! — хрипло повторил он. — Заводчиков выдать боярам?!
Связанный Подрез сидел на скамье напротив хлебника. Лоб его посинел от многократных ударов, волосы были встрепаны, щеки, усы, борода были мокры от слез.
— «…Да поспеши, владыко, не то пущая сотрясется беда: замыслили воры заводчики на русского государя войско призвать окаянных литовцев, то и наймуют тысячу конных в Полоцке-граде литовском…» — продолжал читать Иванка.
— Кто замыслил литовцев пустить? — перебил чтение хлебник.
— Кабы знал, уж то не молчал бы! — ответил Подрез. — Что мне беречь их!
— Отколе же знаешь, что есть таковы! Пошто клеплешь на город?
— Ты в башне сидишь, не слышишь. А ты послушай, сходи по торгам!..
— Мало что бабы наврут по торгам! — возразил Гаврила. — Дале читай! — приказал он Иванке.
— «…А мы, чающие твоего прихода, тебе письмо, владыко, писали с два ста человек дворян и попов и посадских, а кто имяны — не пишем от сыска…»
Гаврила взглянул на Подреза. Тот словно одеревенел, ожидая новых побоев…
— «…А буде придешь, и мы на сретенье выйдем. Ино есть среди нас и выборны земские, и стрельцы, и меньшие, и всяких чинов…» — взволнованно и напряженно читал Иванка.
— Кто?! — опять перебив Иванку, глухо спросил Гаврила.
Подрез молчал, опустив глаза в стол.
— Имяны? — сказал хлебник громче.
— Крови чужой на себя не возьму, — медленно выдавил Подрез, — два ста человек на муки не дам.
— Кто в Земской избе? — заорал Гаврила, схватив за виски и снова ударив о стол Подреза. — Кто в Земской избе? Кто в Земской избе?
Иванка глядел на обоих с искривленным лицом.
— Гаврила Левонтьич, не скажет он, буде! — воскликнул Иванка.
— Уйди ты, дерьмо цыплячье! — проворчал со злостью Гаврила. — Кто в Земской избе?! — крикнул он громче прежнего, схватил у Иванки из рук перо, откинул за волосы назад голову Подреза и приставил перо ко глазу бывшего земского старосты.
Иванка зажмурился в ужасе.
— Левонтий… Бочар… — бессильно прошептал устрашенный Подрез.
Гаврила бросил Иванке перо.
— Пиши, — приказал он.
Он шагнул к двери, резко откинул засов и крикнул на лестницу:
— Серега!
— Ай! — отозвался Пяст.
— Палок давай!
— Слышь, Гаврила, — откликнулся Подрез, — с пытки не будет правды. Боярский обычай… Я от муки Левонтия назвал… Бить станешь — иных поклеплю, а грех на тебе…
— Левонтий сам скажет, брехал ты аль нет, — возразил Гаврила, — а бить стану — иных назовешь…
Пяст вошел с охапкой зеленой лозы и скинул ее на каменный пол.
— Вяжи поповщика ко скамье да дери с него все, — указал Гаврила.
— Иван, пособи! — крикнул он.
Иванка, растерянный, встал, не зная, что делать…
Гул бубна внезапно ворвался с лестницы, дверь распахнулась. Гурка с медведем на цепи вошел в башню.
— Здоровы, хозяева! — выкрикнул он. — Ваня, здоров! Левонтьич, вели-ка чужого увесть. Тайное дело.
— Серега, запри его в темную, — сказал хлебник, кивнув на Подреза.
— Сядь, Мишка, на лавку, — велел скоморох, подтолкнув ногою медведя, когда захлопнулась дверь.
Медведь легко встал на задние лапы, передними, взявшись за морду, откинул шкуру с лица и сел на скамью. Зверь оказался тульским кузнецом Иваном Липкиным.
— Что за тайность! Пошто обрядился и кто ты таков? — спросил Гаврила.
— Ух, жара! — сказал тульский кузнец, взопревший под шкурой. — Иван, здравствуй! — приветствовал он Иванку и обратился к Гавриле: — Слышь, свеец я. Стрельцы в ворота иноземных людей не впускают, а мне к тебе надобно. Гурка идет, шкуру медвежью тащит. Я и умыслил.
— Ладно умыслил! — с усмешкой сказал Гаврила. — Чего сказать знаешь?
— Литовски дела, — прошептал кузнец.
— Вон чего! — протянул Гаврила, подвинувшись ближе. — Сказывай, немец, отколь чего вызнал?
— Живу на Немецком дворе, то и вызнал. Литовски купцы меж собой толковали, что на их, на литовские деньги в Полоцке конных наймуют во Псков…
— А ты, немец, пошто же доводишь? Чего тебе, жалко литовских денег? — перебил Гаврила.
— Не денег мне жалко, а Русской земли! — сказал Иван Липкин. — Глумится купец: дал, мол, сотню червонцев, а как его конные люди во Псков придут, тогда он из царских-де житниц червонцы те хлебом воротит…
— Как звать купца? — перебил Гаврила.
— Есель Маркус.
— А ты что ж — в раздоре с ним, что ли? Какие твои дела с Еськой-литовцем?
— Дела? — удивился Липкин. — А что за дела? Он — купец, я — коваль. Что мне в нем?
— Так чего ж ты в доводчики лезешь?! — в недоумении повторил Гаврила.
— А пес его знает!.. Не ведаю сам, — в не меньшем недоумении ответил Липкин. — Да вишь, как он стал глумиться, мне словно сердце дерут… Злоба такая взяла меня. Я и сказал ему: брешешь, крамарь! Не едать тебе русского хлеба! Голодом люди сидят, ключи в руках держат, а хлеба того не берут, а тебе его взять?! Шишку выкуси!
— Так и сказал? — спросил хлебник.
— И сказал, — подтвердил кузнец.
— А он?
— Посулил пять червонцев.
Иван Липкин и в самом деле не мог понять чувства, которое так зажгло его против литовских купцов, не мог понять сам, почему закипела в нем кровь и рука потянулась схватить литовцев за глотку…
— Посулил пять червонцев, а в руки и не дал?! — воскликнул хлебник, силясь все же понять, что толкнуло Липкина донести.
— В руки два совал, рыжая падаль! — воскликнул Липкин.
— А ты сколь хотел?..
Липкин пристально взглянул на Гаврилу.
— Хоть староста ты всегородний, — сказал он, — а все же ты болван дубовый! Ей-богу — болван! Да я тебе что, Июда-предатель?! Я что же, литовцам, что ль, продался?! Али я переметчик! Я?! Я, тульский кузнец! Ах ты, всегородний! Мудрец без башки!
— Постой ты, не лайся! — остановил Гаврила.
— Хочешь, поди да спроси у литовцев, велики ли бычьи бодалки вскочили на их литовских башках, как я их один об другого тряхнул!.. И навек запомнят свои червонцы!.. — не унимался Липкин. — А ты бы сколь взял за молчок, каб тебе посулили червонцы? На чем бы сошелся ладом?! Почем продаешься?!
— Да постой, окаянная прорва!.. Как кляча с горы, право слово! — воскликнул хлебник. — Ты слушай меня: кабы я за червонцы им продался, то был бы анафема проклят, слуга бесовский, Июда… Да ты — не псковитин, не русский!.. А немцу какой грех?
И «немец» вдруг понял сам:
— Дед мой немец был свейский и батька был немец из самой Стекольны. А я, слышь ты, тульский кузнец. Ведом тебе Тула-город немецкий?! — хитро подмигнув, спросил он.
— Тула наша, — сказал Гаврила.
— Вот то-то оно! Тула наша, и я, стало, наш! — заключил Иван Липкин.
— Левонтьич, к тебе старик Калиник, с Немецкого двора караульщик, — сказал Прохор Коза.
Хлебник живо припомнил Глухую Калину с Рыжей Рябиной — с калиниковым дурачком Петяйкой, любителем иноземных денежек, которого Кузя с Иванкой в детстве дразнили, чем огорчалась мать Кузи, которая почитала за грех обижать дурачка.
— Пошто он ко мне? — удивился Гаврила.
— Мне не сказывается, а просился свести к тебе, да, лопочет, «по тайному делу».
— Что за тайность, папаша? — крикнул Гаврила на ухо старику, оставшись с ним наедине.
— А ты не шуми. Про тайности крику не надо, я и так все услышу, — сказал дед Калина неожиданно тихо. — Только перво тебя упрежу — ты в мятеж не путай меня. Человек я царский, и мне ваш мятеж ни к чему. А чего я тебе открою, то пусть с тобой и помрет: государева служба моя за немцами дозирать. Я все их языки разумею. Мыслят люди, что глух, ан глухота моя — царская служба. Надобно мне по субботам во всенощной час ходить к воеводе с теми делами, да воеводу ты ныне держишь в тюрьме. К кому же?.. А дело мое безотложно. Вот и пришел.
— С чем же? — спросил удивленный Гаврила.
— А ты лучше слушай. — Старик зашептал: — Есель Маркус, гданьский купец, литовец, на неделе поедет домой за рубеж. А с ним изменная тайная грамота, чтобы в Полоцком граде наймовать тысячу конных литовцев, а чья та грамота, я не дознал. Ты дознавай. Разумеешь?
— Прохора со стрельцами тотчас же пошлю на Немецкий двор за литовцем! — загорелся Гаврила.
Старик покачал головой:
— А ты не спеши — не блоху ловить! Как они ехать сберутся, то велят Петяйке коней посытнее кормить в дорогу овсом. Он тогда прибежит к тебе, скажет. Тогда и хватай по пути, а в Немецкий двор чтобы стрельцы ни ногой… Такого обычая нету, — строго сказал старик. — Разумеешь?
— Левонтьич, чего ж ты творишь! — воскликнул Томила, входя в Гремячую башню и оглядевшись.
В углу стоял горн с углями, с потолка свисали дыбные кольца. Разбойник Серега Пяст чинил одно из колец. Куча зеленой лозы лежала в углу…
— Палачом ты стал, что ли? — сказал Томила. — В своем ты уме?! Хватаешь кого попало, да палишь огнем, да хлещешь, да мучишь…
Хлебник поглядел на него безразличным, пустым взглядом, отвел глаза и сказал Пясту:
— Вели Уланке огонь раздувать да щипцы изготовить… Да скажи Агафоше литовска купца волочить.
— Левонтьич! Ты что, как во сне?! Пьян ты, что ли?!
— Пьян, пьян, — небрежно ответил хлебник.
— Левонтьич, да что ты, оглох, что ли? Сядь! — требовательно вцепившись в рукав, почти закричал Томила.
— Ну, чего тебе надо, подсыльщик? — спросил хлебник.
Он стоял среди башни, сгорбленный, потяжелевший, вдруг ставший старым. Открытая волосатая грудь его провалилась между плечами, рубаха висела на них посконным мешком. Лицо его пожелтело, волосы слиплись, закрывая высокий лоб, под глазами нависли мешки, и щеки запали.
— Вишь, тебя скрючило как! — сказал летописец.
— Как скрючило?
— А душой ты не прям, а скрючен: сумненья в тебе на всех. Знать, тяжко?
— Палачом не бывал доселе, — ответил хлебник со вздохом. Он опустился, вдруг присмирев, на скамью.
— Серега! — окликнул он Пяста. — Погоди. Дай мы тут потолкуем. Потом…
Он провел ладонью по потному лбу.
— На тебя нет сомненья, Иваныч, я так зарычал, по злобе. Верю тебе… У тебя — сердце чисто… Ты не от Земской избы — от горячего сердца подсыльщик.
— А ты и палач от сердца, Левонтьич! Да слышь ты, уйми его жар, искры летят от него, и пожар натворишь…
— Пожар? — задумчиво переспросил Гаврила. Он прислонился к стене головой и вдруг весь обмяк и всхрапнул.
В первый миг Томила подумал, что хлебник внезапно скончался. Он даже вскочил было с места, но мерный храп раздавался в башне… Летописец глядел на лицо Гаврилы.
«Тяжел ему груз — экий город тащить на спине, — думал он. — Надорвался Гаврила, вот то и к пыткам пристал. Сил не хватило, чтоб мудростью править, он — страхом, а тут-то и ждет погибель!»
Шли минуты…
— Пожар? — как будто не спал, тем же тоном, внезапно проснувшись, спросил Гаврила. — Он горит уж, Иваныч, пожар-то… Слышь, Иваныч, не так ты, как надо, мыслил. И я тебя перво-то слушал. Теперь слушай ты: нынче ко мне из Земской избы присылали Устинов да Мишка Мошницын: мол, как я посмел хватать земских выборных… Я им сказал: вас в измене найду, то и вас под пытку. Мошницына — под батожье, а Устинова разом на дыбу!.. Испужались!
Гаврила внезапно захохотал…
— Сколь измены, Иваныч! — сказал, вдруг утихнув, Гаврила. — Ты и не ведаешь, братец, чего творится! Повинщики живы и новое челобитье повинное пишут. Каб хлеба было довольно, тогда бы держались, а тут народ голодает, они и пишут!.. Поповщики есть — попов хотят в город пустить, что от Земска собора скочут, а там за попами — и войско… А ныне литовщики завелись. Я чаял — брехня: мыслил — большие зря поклепали, чтоб рознь учинить… Ан дознался — литовщики есть! Поймал на Немецком дворе… Ныне стану пытать… А в Земской избе отыщу измену — то разом долой и башку!..
— Чего же ты хочешь? — спросил Томила.
— Единства хочу! — воскликнул хлебник.
Он снова захохотал неожиданно, нескладно и громко.
— Хочу единства, Иваныч. А ведаешь — что есть единство? Я есмь един — то единство! Вот оно где! Кто против — долой башку! Вот единство! Рознь извести. Повинщик? — казнить! Поповщик? — клади под топор! Литовщик? — замучу насмерть!.. Дворян изведу. У Мишки Мошницына царские житницы отниму, хлеб раздам народу, всю Земскую избу — в тюрьму! Крестьян впущу в город. Послал уж Иванку к ним с Кузей… Напишу в Печоры монахам, чтоб крестьянам дать пушки и порох!.. Кудекуша, слышал ты, был?.. — спросил хлебник, забыв, что он сам впервые услышал имя Кудекуши от летописца.
— Слыхал, — ответил Томила.
— Вот так-то и стану, как он, управляться… Ты Белый город писал?.. Ан в Белый-то город дороги красны от крови… По белой дороге пойдешь — и век не дойти, а кровяна-то дорожка прямая… Прямая душа-то по прямой дороге идет. Не страшись замараться!..
Хлебник умолк. Несколько секунд лицо его расползалось опять в безвольный, лишенный выражения блин, веки дрожали, борясь с новым приливом мгновенного сна. Он тряхнул головой, отгоняя дремоту, и резко закончил:
— Дворян показню, учиню все новым урядом, а там призову и тебя, и Мошницына, Прошку Козу, попа, да еще… Убили дворяне Ягу… Ну, еще кого… Не пойдете — силой велю привести! Вас посажу у расправных дел вместе со мной.
— Добром придем, сядем, — сказал Томила.
— А кто не придет добром — приволоку! — повторил Гаврила. — Ну, покуда ступай, ступай… В заплечных делах свояков не бывает. Уходи, еще дело есть ныне… — решительно заключил Гаврила.
— Серега, давай! — крикнул он, распахнув дверь и подталкивая к выходу летописца.
Томила шел через город. Разговор с хлебником его взволновал. Он видел, что Белый город растаял, как дым, что Белое царство осталось бредом, пустой, несбыточной сказкой, что все мечты о единстве и мире сами собой пошатнулись, и вовсе не главным виновником в этом был хлебник…
Но хлебник верил еще в справедливость, в новую, но боярскую, не дворянскую правду. Хлебник боролся со всеми, кто смел на нее восстать, боролся нещадно, и бог знает что лежало еще впереди!..