Глава двадцать пятая

1

Было послеобеденное время — час покоя и сна. Лавки закрылись, базар разъехался. Во многих домах от яркого майского солнца позанавесили окна.

По пустынной Рыбницкой площади из открытых окон Земской избы разносились голоса Гаврилы, Томилы, Козы, Леванисова и немногих других, за городскими делами забывших время обеда.

У коновязи лениво обмахивались хвостами привязанные лошади.

Вдруг, подымая пыль, промчался по улице всадник и осадил коня у приказа Всегородней земской избы. Задремавший было на ступеньках караульный стрелец от громкого кудахтанья вспугнутых с дороги кур встрепенулся, вскочил.

— Ты к кому?

— К земским старостам, — спрянув с коня, обронил гонец и мимо стрельца, отирая с круглого красного лица смешанный с пылью пот, вбежал в помещение…

Из окон послышались громкие возбужденные восклицания, все зашумели, заспорили, и через несколько мгновений, тревожно и коротко переговариваясь, на площадь высыпали Гаврила и Томила с товарищами. Торопливо отвязывали они от коновязи своих лошадей, повскакали в седла и нестройной гурьбой пустились к Петровским воротам…

Только Гаврила задержался у Рыбницкой башни и, крикнув сторожу несколько слов, пустился вдогонку прочим… Старик сторож выбежал вон из башни, кинулся к колоколу, и короткие воющие удары набата разбили и взбудоражили тишину…

Улицы наполнялись народом, бегущим по своим сотням на сборные места. Люди расспрашивали о причине сполоха сотских и уличанских старост, но никто еще ничего не мог объяснить. Вдруг весь город вздрогнул от грома осадных пушек.

— Литовское войско на нас! — закричали повсюду. — Братцы, война! Вестовые пушки палят! Осада!

И тотчас церковные звонари начали откликаться земскому колоколу один за другим по всем церквам города и Завеличья.

В руках бегущих людей засверкало под солнцем оружие. На расписанных сборных местах развернулись под майским ветром знамена, ударили барабаны.

Стрельцы и пушкари торопились к своим местам, к засекам, рогаткам, на стены и на башни. Напуганные женщины цеплялись на улицах у ворот за уходивших воинов, обнимали их, увлажняя слезами их бороды и одежду, ребятишки хватались за полы отцовских кафтанов с расширенными глазенками и наивно искривленными ртами. Уличные собаки, мечась под ноги скачущих лошадей, подняли сумасшедший лай…

Снова ударил зов вестовых пушек, раскатистый и грозный, как грохот грома.

Женщины, с криками бегая по улицам, кинулись загонять во дворы ребятишек. Во многих домах от растерянности начали запирать ставни.

В Завеличье встревоженные жители, помня предания, связывали в узлы свою рухлядь и торопливо запрягали лошадей в телеги, спеша уйти в городские стены.

— Отколе войско?! — расспрашивали друг друга.

— С Литвы аль от свейского рубежа?

— По сю сторону от Литвы ничего не слыхать. Дозоры с заставы не прибегали. Чай, с Гдовской дороги от свейских немцев, — догадывались воротники Власьевских ворот.

Городской народ собрался под стенами, перекликался со стрельцами и с горожанами, прорвавшимися на стены, но в массе криков голоса сливались в сплошной галдеж, и не было слышно отдельных возгласов…

Со стены у Петровских ворот, куда прискакали земские выборные, не видно было еще никаких войск. Но, услышав залпы осадных пушек, стрельцы из слободы и ближайшие крестьяне гнали телеги со скарбом к городу, чтобы укрыться от неприятеля. Над дорогой всюду вздымалась пыль.

— Отколе войско, с какой стороны? — крикнул с переднего воза мужик, обогнавший других по дороге. На возу у него сидели женщина и трое детей.

— С Москвы идет рать! — отозвались с Петровской воротной башни.

— Тьфу, типун тебе, старый брехун! Что жартуешь[228], коль делом спрошаю! — выбранился мужик с телеги.

Ворота растворились, впуская беженцев.

С пушечного раската Томила Слепой обратился к толпе, сняв колпак и тряхнув каштановыми волосами.

— Горожане псковские! Бояре на нас шлют войско воеводы Хованского, кой Новгород взял изменой. Постоим за свой город, братцы, мужи псковитяне! Не дадимся измене!

— Станем в осаде сидеть, запирай, воротные! — крикнули из толпы.

— А ну вас, анафемы! Испужали. Ажно скотину покинул, в город пустился! — воскликнул передний мужик и повернул телегу назад в ворота.

— Куда ж ты? — спросил удивленный воротник.

— Пусти! С вами тут в бобки[229] играться! Я чаял, литва поналезла аль немцы!.. — досадливо проворчал мужик, чуть не сцепившись осью со встречной телегой, сердито хлестнул он свою лошадь и, выехав вон из ворот, помчался назад в деревню.

Навстречу ему стремился поток беженцев. Верхами и на телегах, въезжали они в городские ворота непрерывной вереницей, запруживая улицу.

— Проезжай! Проезжай дале в город, не стой тут помехой! — кричали на них воротники и стража.

Гаврила, глядя на дорогу, обернулся к Козе.

— Прохор, чего-то творится, гляди-ко: стрельцы-то наши назад прискакали!..

— Какие стрельцы?

Коза взглянул в направлении взгляда хлебника.

— Вот дети собачьи!.. Обительски стены покинули, да и сюды! — подтвердил он.

— Сенька Вдовкин! — крикнул Коза, приставив ладони трубою ко рту.

Молодой стрелец, въехавший в ворота на крестьянской телеге, услышал зов и направился на стену.

— Ты что же убег? Ты ведь в Любятинской обители был?

— Там сидели. А как осадные пушки стали палить, и мы побегли… Глянь — все бегут. Сказывают мужики, валит сила боярская с тысяч пятнадцать, куды ж нам полсотней сидеть?! Со всеми и смерть красна — сюды прибегли…

— А где ваши начальные люди?

— Тоже сюды поскакали с другими. Куды ж им деваться! Как монахи стали стращать…

— Продали, бешены псы! — вскрикнул хлебник.

— Беги, веди сюда живо обоих — Сумороцкого и Соснина, — приказал Коза.

Из города к воротам прискакал стрелец, который привез из дома Собакина заморскую зрительную трубу. Отдав ее в башню, он громко рассказывал, как мать воеводы не хотела ее давать. Кругом смеялись, когда стрелец, выпятив брюхо, представил тучную воеводшу…

В трубу тоже не обнаружили никого на подступах к городу. Впрочем, и не могли обнаружить, потому что дорогу скрывал лес.

Народ уже начал томиться нетерпением в ожидании под стенами. Посадские и стрельцы, чтобы скрыть тревогу и облегчить томление, молодецки зубоскалили о том, что войско завязло где-нибудь в болоте или зацепилось в лесах за пень…

Как вдруг со стены закричал Прохор Коза, глядевший в трубу.

— Вершник скачет! Гонец на коне!

— Прытко скачет!.. Со Гдовской дороги! — подхватили другие, стоявшие на стене, успевшие разглядеть конника.

— Шапку снял, машет…

— Грамоту вынял, грамотой машет… — сообщали наперебой со стены.

Под стеною, как и на стенах, вдруг все ожило говором, все загомонили, заспорили, обсуждая загодя, что это там за всадник: одни догадывались, что это, должно быть, еще посланец Хованского или вестник от самого государя, который узнал о воеводских неправдах и шлет свою милость; иные гадали, что, может быть, это гонец из Новгорода, который опять восстал, как только ушел Хованский с войсками; и, наконец, даже говорили, что это нарочный с вестями о том, что Хованский идет не на Псков, а на шведов, потому что царь решил не давать им ни хлеба, ни перебежчиков… Галдя, все что-то объясняли друг другу. Пятидесятник крикнул отворить ворота. Заскрипели засовы, и всадник влетел в город. Толпа окружила его.

Запыленный, покрытый потом гонец снял шапку и красной ширинкой отер пот со лба и шеи. Он дружелюбно и радостно улыбнулся окружавшим его горожанам.

— Чаял, что не поспею да попаду во полон к боярам, — сказал он. — Где тут земски старосты?

— Тут староста, я, — отозвался Гаврила.

— Гдовской земской избы выборные, и все посадские, и стрельцы, и пушкари, и весь народ велели сказать, что всем городом Гдовом с вами стоим заодно, — гаркнул гонец и подал грамоту.

Пока Гаврила читал, толпа, громко крича, передавала слова гонца тем, кто стоял дальше и не слыхал.

— Читай громко! Читай, чтобы всем ведомо! — закричали Гавриле из толпы.

— Чего читать, братцы, сам вестник молвил. Город Гдов, младший брат наш, повстал с нами. Один город бояре смирят, а десять снова подымутся! Ныне нам ведомы три города с нами. А сколь неведомы, братцы! — крикнул Томила.

Народ загудел с одушевлением и радостью.

— Братцы, вся Русь повстанет в земское ополчение против боярской неволи!

В воздух летели шапки.

Оглядывая в трубу окрестности города, хлебник меж тем увидал со стены, что от Снетогорского монастыря по Гдовской дороге движется немалый отряд стрельцов.

— Прохор, братец, гляди-ка, гляди! — с дрожью в голосе сказал он, сунув Козе трубу. — Гляди вон туды, на Гдовску дорогу. Гляди! Продают! Ведь Тюльнев с Сорокаалтыновым на тележке едут, а дальше за ними все стрельцы бегут в город. Покинули монастырь… Едем туды, да скорей поворотим назад их, изменщиков, в Снетогорье…

Прохор взглянул в трубу, растерянно отдал ее обратно хлебнику. Хлебник сунул ее в руки Томиле и начал вместе с Козой спускаться, как вдруг закричали со стен и с башни:

— Войско! Войско идет!

Народ бросился с неистовой стремительностью карабкаться на стены. Через несколько мгновений новые призывы сполоха с городских колоколен, откуда тоже глядели во все глаза на дорогу, слились с грозным грохотом вестовых пушек.

Гаврила и Коза возвратились на стену.

Из лесу в кустарников выходили войска, сверкая шлемами, поблескивая под солнцем кольчугами, копьями и стволами пищалей… Рядами выезжали одномастные — то вороные, то серые, то буланые — дворянские кони, на пиках колыхались по ветру пестрые флажки и знамена, и тучей вздымалась дальше по дороге желто-красная пыль из-под стройных тяжелых рядов пеших стрельцов, из-под грузных пушек, везомых лохматыми сильными лошадьми, запряженными цугом в каждую пушку.

Выходящим из лесу воинам не было, казалось, числа… Неумолимость движения их увеличивалась гулом литавр, барабанов и тулумбасов[230], слышавшимся в перерывах осадной пальбы.

Вот оно, началось!..

На городской стене обнажились головы. Народ крестился. Посадские и стрельцы молились в торжественном и грозном молчании, не шепча привычных молитв, каждый думая о своем, каждый по-своему переживая грядущее.

— Да что ж это, братцы?! Русские-то бояре литовским, что ли, богам поклонились?! Лупи их из пушки! — раздался внезапный выкрик в толпе стрельцов…

Все вдруг ожило и встрепенулось. Шапки и шлемы взлетели на головы. Стрельцы крикливо начали отгонять народ вниз со стены и занимать места у бойниц. Забряцали огнива пушкарей, и в жарком воздухе, распространяя запах паленой пакли, закурчавились синие дымки фитилей на раскатах у пушек.

Под стенами уличанские старосты крикнули свои улицы, сотские закричали своим сотням, и народ, нестройно толпясь и толкаясь, бросился таскать камни к стенам и на кострах топить смолу в котлах для отбития приступа.

Гаврила с Томилой Слепым и Прохором вскочили на лошадей и пустились в объезд всех стен, башен и городских ворот…

Доскакав до Гремячей башни, Гаврила вместе с товарищами снова поднялись на стену.

— Ну что ж, честно величать, так на пороге встречать, — сказал хлебник пушкарям. — Как подойдут на выстрел — опамятоваться бы не успели — бей разом из большого снаряда.

— Может, Левонтьич, того… от них почину дождаться? — несмело сказал Томила.

— Бой отвагу любит, Иваныч! — ответил хлебник. — Влез по горло — лезь по уши! Али они не с ружьем идут?!

Гаврила казался спокойным. Только блеск в его серых глазах да более жаркий румянец щек, выступавший из-под курчавой русой бороды, говорили о возбуждении и о досаде на то, что оба монастыря при дорогах остались без обороны.

Томила, напротив, всем существом выражал волнение. Он поминутно снимал и надевал шапку, ероша свои и без того пышные кудреватые волосы, подергивал бородку и со лба и с лица вытирал набегавший пот.

Со стены были видны щеголеватые дворянские сотни на бодрых конях, стрелецкие отряды в кафтанах голубого, коричневого и зеленого цветов, медные блестящие пушки, окруженные кучками пушкарей…

— Ой, сколь же их, сколь, Левонтьич! Целу орду собрали на нас. Как на ляхов. Слышь, барабаны да тулумбасы гудят, словно гром с неба! — сказал Яга.

Войско остановилось, расположась в виду города, только скакали перед строем отдельные всадники от отряда к отряду, что-то крича и размахивая руками. Барабаны умолкли…

2

— Неволя, — позвал хлебник пятидесятника.

— Чего изволишь, Гаврила Левонтьич? — отозвался Неволя Сидоров, поспешно и угодливо подскочив к старосте.

— Сдается мне, что посадят они засаду в Любятинском да пойдут к Снетогорскому монастырю, хотят дороги у нас отнять. Скачи к Варламским воротам да пошли по городу десяток стрельцов, чтобы собирать дворян и детей боярских к Варламским.

Земские выборные снова вскочили в седла и помчались дальше вдоль городской стены. На стенах у бойниц повсюду затаились стрельцы. Посадские подносили на стены камни. Несколько конных стрельцов обогнали выборных, промчавшись к Варламским воротам. Гаврила узнал одного из них и окликнул:

— Якуня!

Стрелец придержал коня и обернулся веселым румяным и безусым лицом. Это был сын Мошницына. Они поехали рядом.

— Для почина, может, вылазить придется, — сказал Гаврила.

— Ну что ж, и полезем! — лихо ответил Якуня.

Они подъехали к Варламским воротам. Здесь почти никого не было под стенами. Все силы были сосредоточены у Петровских, на подходе с Новгорода.

Хлебник с товарищами забрались на стену.

— Глядите, братцы, ведь он помаленьку сюда идет, не иначе как на Снетную гору, — сказал Гаврила.

Пришедшие с Новгорода Великого войска теперь занимали Новгородскую дорогу и понемногу развертывались вправо от нее по опушке леса, обходя город, продвигаясь к северу, — явно для того, чтобы занять Снетогорский монастырь, покинутый Тюльневым и Сорокаалтыновым. Хованский рассчитывал этим маневром отрезать Псков от восточных и северных пригородов и погостов.

— Пушкари! — крикнул Гаврила. — Досягнет ли снаряд до опушки?

— Попытаем, Гаврила Левонтьич. Попытка не пытка! Вот еще подойдут — и пустим, — сказал пушкарь, не хотевший даром тратить снаряда, и приказал помощнику заряжать пушку.

В это время подъехало несколько дворян. Они соскочили с коней и поднялись на стену.

— Где пропадали, господа дворяне? — строго спросил Гаврила. — Ты пошто, Сумороцкий, обитель покинул?

Сумороцкий покраснел. Отвечать на такой вопрос простому посадскому мужику он считал для себя бесчестьем, но хлебник глядел сурово, и хлебник был сейчас главой и хозяином города. Кроме того, кругом слушала недружелюбная толпа меньших людей.

— Чаяли — у Петровских надобней, — ответил за всех Сумороцкий.

— Эх вы, воеводы! — сказал хлебник. — Сбились в кучу, словно бараны, а город открыли! Гляди, он куды идет, — указал он.

Между тем Хованский перестроил войска и теперь уж открыто послал отряд в обход города.

— Обходит, — сказал дворянин Всеславин. — А мы и не чаяли!

— «Не чаяли»? — передразнил Гаврила Демидов. — «Не чаяли»! Христопродавцы! Мир продаете! — выкрикнул он. — Я не ведал, не чаял, Михайла не ведал, не чаял, Микула, Яков… Так я же хлебник, мужик, Михайла — кузнец, Микула — мясник, Яков — поп, а вы, господа, сукины дети, вы — ратные начальники, вам надо ведать, где ставить защиту! Надо было до конца в Любятинском да в Снетном свое войско держать… Вам надо ведать, где чего оборона стоит!..

— Помилуй, Гаврила Левонтьич, какая уж там оборона от эдакой рати?! Ведь силища лезет! — воскликнул Тюльнев. — Неужто нам было сидеть в осаде в Любятинском — и во Пскове-то не усидишь!

— Степан Баторий был с большим войском, да наши отцы усидели! — прервал Гаврила.

— Да тут ведь не ляхи — свои: все тайности ведают. Они нас, как крыс, поморят… Не драться же с ними взаправду! Боярин и миром поладит! — вмешался дворянин Вельяминов.

— Продаешь! — оборвал его хлебник. — В подвал укажу засадить и голодом поморю. Все вижу: затем вы, дворяне, бежали сами и стрельцов увели, что дороги задумали выдать боярам. Увижу — станете еще продавать, и головы порублю вам к собачьей матери!..

Дворяне смятенно умолкли.

— Ну, ладно, чего уж сейчас горячиться, было б мне раньше смотреть, — махнул рукой хлебник. — А теперь ты, Сумороцкий, пойдешь на вылазку лезти, дорогу не дать, — резко сказал он, — а вы, дворяне, в засаду сядете эвон в той луже, а ты, Всеславин, начальство тут у стены возьмешь. Да посмотрим, дворяне, как вы станете биться, и только станете биться худо, и всех вас побьем до смерти. А побежите к боярам — и семьям смерть!

Сумороцкий хотел что-то ответить, но Гаврила его перебил:

— Языком трепать часу нет! Вылезать станешь с молодыми стрельцами да с посадскими охотниками, беги к воротам.

И дворянин Сумороцкий пустился бегом со стены. За ним последовали другие дворяне.

3

Якуня Мошницын вышел на вылазку из городских ворот. Мелкая дрожь пробегала по всему его телу, а глаза смеялись, и румяное лицо раскраснелось еще больше. Его дрожь была не от страха. Битва была просто новый ощущением. Вероятно, с таким же замиранием сердца Якуня венчался бы в церкви или откапывал бы клад. Якуня чаял поскакать на коне наперерез врагу и врубиться саблей в гущу дворян, но ему велели прежде всего слезть с лошади, дали в руки тяжелую пищаль и повели пешком… Потом велели ползти на четвереньках. С пищалью в руках это было неловко и трудно, всякая дрожь прошла, только глаза продолжали смеяться.

Якуня услышал гулкий удар пушки где-то рядом над самой головой. Еще удар и еще… Потом затрещала пальба из пищалей.

— Палить, что ли? — спросил Якуня соседа и поднял голову.

— Ложись! — цыкнули на него сзади. — Ползи, щенок, не вылазь наверх!

Якуня опять полз по траве, через тропинки, через мелкий можжевеловый поросняк, между каких-то избушек, возле плетней, слушая пищальную и пушечную пальбу и только следя за пятками стрельца, ползшего впереди.

У конца плетня, в долу между несколькими деревьями, собралась в мочагу вода. Под солнцем в мочаге нежились слободские свиньи, и Якуня с удивлением увидел, как стрелец, приподняв пищаль, полез прямо к свиньям в воду. С тяжелым хрюканьем полдюжины жирных свиней оставили свое мягкое ложе в воде и выскочили на бережок, а стрельцы и посадские охотники полегли в воду во всю длину мочажины и лежали, как свиньи… Якуня в первый раз в жизни забрался одетый в воду. Вода оказалась тепловатой, стало смешно и приятно. Теперь между трав было видно все, что творилось.

Люди Хованского частью проехали мимо Петровских ворот и скакали к Снетогорскому монастырю, другие отстали от них против Гремячей башни на самой опушке. С городской стены по войску били снаряды. Ядра выли со всех сторон — от Петровских ворот и из детинца. Часть из них со свистом и воем проносилась над мочагой, где лежала засада. Конные и пешие люди, вышедшие из Варламских ворот с Афанасием Вельяминовым, стали за деревьями, присели за кустами, за плетнями, легли за пнями и палили из пищалей, но из войска Хованского не отвечали на их пальбу. Люди Хованского бежали вперед, словно боясь отвлечься от главного дела, спешили к Снетной горе.

Мочага лежала невдалеке от тележной дороги, соединявшей Любятинский монастырь со Снетной горой. По дороге под охраной немногих ратных людей двигались коши — тележанки с походным добром ратных людей и с харчем. Охрана телег не ждала засады. Она следила за полетом ядер, бивших из Пскова в сторону Любятинского монастыря, и все поворачивали головы за каждым ударом. По кошам не стреляли ни из пищалей, ни из пушек, и обозные были спокойны за свою участь. Вдруг кто-то крикнул в мочаге, и все вскочили, вспугнув свиней, залегших рядом в траве. Все выстрелили по разу из пищалей и побежали на дорогу. Якуня тоже выстрелил в сторону кошей, ни в кого не целясь, и побежал. В сапогах хлюпала вода. Пищаль была тяжела, но он поспевал за другими и так же, как все, что-то кричал. Мужики у кошей стали хлестать лошадей и помчались рысью, но засада уже выскочила на дорогу, им наперерез. Выстрелы из пищалей ударили рядом, и Якуня вдруг увидал московского стрельца, который направил на него ствол. Только теперь Якуня понял, что он уже в ратном деле, что надо драться, и вдруг, метнувшись к стрельцу, он ткнул его в нос дулом своей тяжелой пищали. Стрелец отшатнулся, выронил оружие и упал. Тогда Якуня наскочил на другого стрельца, сидевшего на телеге, и ударил его в грудь стволом пищали. Возчик схватился за грудь и свалился поверх поклажи. Это было похоже на уличную драку с мальчишками. Якуня разошелся: он подбежал к третьему стрельцу, но тот бросился бежать.

— Го-го! — крикнул ему Якуня вдогонку и хотел уже пуститься за ним, когда один из псковских стрельцов, голубоглазый и ярко-рыжий, схватил его за руку.

— Садись на телегу, садись, сукин сын, побьют! — крикнул он.

Якуня вскочил рядом с ним на телегу. Еще двое стрельцов ввалились к ним же. Рыжий схватил вожжи и подхлестнул лошадей.

Они поскакали к городу. Впереди них также мчались отбитые телеги. Пушки, бывшие позади телег, повернули обратно и на рысях катили к своему войску…

С жужжанием несколько «шмелей» пролетело возле телеги.

— Слышь, как гудят! — прокричал один из стрельцов, весело погоняя лошадь.

— Кто?

— Пули, чудак! — пояснил стрелец.

Якуня рассмеялся тому, что все было взаправдашнее и вовсе не было страшно. Он поглядел назад. Вдогонку телегам скакали всадники. Возле одной из отставших тележанок шла драка псковичей с московскими стрельцами.

Рыжий стрелец остановил коней.

— Пособим! — крикнул кто-то.

Все стали заряжать пищали и нацелились в скачущих всадников. Якуня выстрелил вместе со всеми. Один дворянин упал с лошади, и Якуня подумал, что это попала его пуля. Дворяне рассыпались с дороги, и тогда стало видно, что ранены две лошади — они бьются по земле и возле них возятся еще двое ратников… И вдруг с криком от Пскова пробежали люди Сумороцкого; стреляя из пищалей, они наступали на дорогу. Тогда рыжий стрелец сунул Якуне вожжи.

— Скачи в город живей! — крикнул он.

Якуня забрался на телегу и дернул вожжи, а стрельцы побежали назад к дороге помогать в драке людям Сумороцкого.

Впереди Якуни катились отбитые телеги, но теперь на каждой было не по три-четыре, а по одному человеку. На возу у Якуни лежал стрелец, которого ушиб он пищалью; лежал и стонал…

Якуня вместе с другими влетел в открытые городские ворота, и почти в то же время вбежали несколько стрельцов и посадских охотников. Все о чем-то кричали, а Якуня улыбался, сидя в телеге, не выпуская вожжей… Вбежали последние псковитяне, и ворота захлопнулись, а со стен раздалась пальба из пищалей — это отгоняли от ворот преследователей из войска Хованского. Якуня увидел рыжего стрельца. Лицо у него побелело. Он скинул кафтан и зажимал рукой бок, а через пальцы из-под рубахи сильно текла кровь. Вокруг рыжего сомкнулась толпа, его подхватили на руки и, суетясь, толкаясь, мешая друг другу, понесли в один из соседних домишек…

Стрельба из пищалей прекратилась теперь, только редко и нестройно ударяли пушки. Якуня все еще сидел с раскрытым ртом на телеге и глядел на ворота, куда унесли рыжего, когда его хлопнул по плечу Михайла, только что прискакавший от Великих ворот, взволнованный вестью о том, что Якуня участвовал в вылазке.

— Здоров, сын! — воскликнул он. — В полон взял стрельца?

Якуня вмиг позабыл о рыжем, соскочил с телеги и обнял отца. Их окружила толпа, и какие-то люди, спустившись со стены, громко и услужливо рассказывали всегороднему старосте, как смело дрался его сын.

— Тот кык нацелился, а он его кык в морду тык. Тот брык!.. — рассказывал кто-то с веселым восторгом.

Пленный, бородатый стрелец, все еще охая и держась за грудь, тоже рассказывал…

Якуне очень хотелось самому рассказать отцу о сражении, но слушать, как рассказывают другие, было также приятно, и, разрумяненный и смеющийся, он молча, раскрыв в удивлении рот, слушал других вместе с довольным отцом…

4

Хотя псковитяне с первых часов осады показали, что не боятся московского войска и могут стоять за себя, хотя они отбили шесть обозных телег из кошей Хованского и увели в плен шестерых московских стрельцов, но удержать и отбить дорогу они не смогли.

Хлебник видел в этом свое поражение, но признать его вслух — значило бы ослабить дух осажденных, а надо было во что бы то ни стало его укреплять, и Гаврила, не сказав ни слова дворянам, которые ждали грозы и страшились кары, направился к молодежи, к возу, на котором сидел Якуня.

— Вот так добыча! Вот молодцы! Едва-едва пушек не отняли у боярина. Ну, смотри, робята, в другой раз отнять! — восклицал он, бодря молодежь. — С полем, робята, с крещением огненным! С богатой добычей!

Толпа тесно сбилась вокруг возов.

— Пищалей новых небось тут!

— И сабли, чай, добрые!.. — говорили в толпе.

Толпа посадских требовала раскрыть отбитые воза и раздать оружие по рукам. Земские старосты указали воза развязать.

Одни ждали самопалов, другие пищалей, третьи сабель. После первой удачной вылазки воинственный дух охватил всех. К телегам тянулись руки, нетерпеливо прощупывая оружие под рогожами и в мешках. Стрелец скинул веревку, запустил под рогожу руку и потянул первый попавшийся предмет. Это оказалась старинная варяжская секира, блеснувшая самоцветными камнями у обушка.

— Вот так топор! — воскликнули в толпе.

За топором попался такой же старинный меч в чеканной оправе, потом — самострел из турьих рогов. И толпа встречала богатое оружие удивлением. Дивились богатству, дивились и тому, что оружие было старинное.

— То княжьи доспехи, а ты для нас, для простых мужиков, добывай скорей! — кричали стрельцы.

Стрелец вытащил серебряный позолоченный подсвечник, другой, третий, потом несколько кубков, соболью женскую шубу…

Толпа закричала возмущенно, чтобы распутывали другие воза. Нетерпеливые люди вскочили на телеги и стали резать веревки, и вот из возов, вместо пищалей, посыпались шелк, бархат, сукна, меха, женские опашни, телогреи, кокошники, несколько бочонков вина, серебряные блюда, посохи с роговыми набалдашниками, ковры, чаши, сундучки с женскими уборами, с зеркалами, жемчуг, ларчики перламутровой отделки, золоченые крохотные башмачки, песочные часы, богатая сбруя на шестерную упряжь, три ящика с шахматной игрой разной выделки, собачьи ошейники, плети с рукоятками рыбьего зуба, камчатные скатерти, кизилбашские шали, курильницы для благовоний и даже — стол и два кресла заморской резьбы с перламутром.

Пленные московские стрельцы сказали, что на шести передних возах везли добро самого воеводы Хованского.

— Кто в поход с собой возит на шести телегах?! — возмущались псковичи. — В Новегороде грабил воевода добро, а во Пскове отняли от него.

— Краденое впрок не идет!

— Боярин не тать! — шутили другие.

— Тать не тать, да на ту же стать!

И псковитяне смеялись, что после первого малого боя боярину в походе не осталось даже на смену исподников…

Они были уверены в своей силе.

5

За несколько дней собралось в отряде Иванки и Павла с полсотни крестьян. Они стали в лесу, невдалеке от Московской дороги, построили себе в чаще шалаши из ветвей для обороны от разорения людьми Хованского, поставили возле стана острожек и высылали дозоры к дороге.

Пораненный в схватке с дворянами, Иванка третий день оставался лежать в шалаше, пока Печеренин выезжал со своими людьми для дозора дорог и в деревни.

Для тех, кто оставался в лесном стане, когда часть людей выезжала в набеги, жизнь была тиха. У шалашей и землянок дымились костры от мошкары. Оставшиеся в лесу повстанцы были уверены, что если случится опасность, дозорные им дадут знать. Босиком бродили они в лесу, собирая землянику. Иные из них ладили себе луки и стрелы, стругали длинные ратовища для копий[231], к которым прилаживали в наконечники косы, тесали длинные топорища для топоров, которым было теперь суждено служить ратную службу, делали деревянные латы, обивали бычьей кожей щиты, на кострах обжигали тяжелые набалдашники палиц, сделанных из молодых деревцев, вырубленных вместе с корнем.

Однажды в такой тихий час Иванка в своем шалаше проснулся от шума.

— Туды еще и дубиной дерется. Тебе б не в монахи, а медведей давить! — кричал старшина дозора.

— И кто тебя знает, что ты монах! Может, десятник стрелецкий в монахи оделся! — галдели дозорные. — Вот в волчьей яме теперь насидишься. Лезь в яму!.. Кидай его в яму, робята!

— Чего там стряслось, робята, что за чернец? — окликнул Иванка.

Один из дозорных к нему подошел.

— Одет чернецом, на коне, как татарин, скачет и лезет на нас с дубьем, ничего не страшится. Кабы ручищи его окаянные не скрутили, он всему дозору башки посорвал бы! — сказал дозорный. — Покуда мы в яму его посадим, пускай там смирится да богу помолится.

— А где вы его схватили?

— Мы грамоту у него спрошали. Сказывает — нету с ним грамот. Мы, мол, сами в суме поглядим. А он за дуб да дубцом по башкам… Нас пятеро, а он один, старый черт, и на всех!

Иванка вскочил с подстилки и вышел из шалаша.

Возле глубокой ямы с круглыми краями, в которой держали пленников, толпились ватажные молодцы, перебраниваясь с только что спущенным пленником.

— Вот ужо на углях тебе пятки поджарим — расскажешь, зачем тебя посылал владыка к боярам! — кричали в яму.

— Дурачье вы мякинное, светы-голуби! — услышал Иванка знакомый голос из ямы. — Меня не владыка слал, а народ. А слали меня к царю, не к боярам, да я нагостился скоро, домой поспешил: простому брюху, светы, царские пироги нездоровы.

— Отче Пахомий! — обрадовался Иванка и кинулся к яме.

— Здоров, сыне! Ты, что ли, у дураков ватаманом ходишь?

Старцу спустили жердь. Он легко вскарабкался наверх, еще продолжая браниться.

— Нево я для того тебя вызволял из владычня подвала, чтобы ты разбойничьим ватаманом стал! — отозвался монах. — Опять коней по дорогам хватать?!

Иванка засмеялся:

— Я не разбойник, батя, я — человек ратный города Пскова, а коня твоего нам не надо.

— А чего же ты тутенька деешь, коль ратный ты человек? Пошто подорожничаешь да людей хватаешь? Пошто твои ратные люди с дубьем на прохожих скачут, да руки вяжут, да коня отымают?

— Не слухай, Иван, он сам на нас наскочил с дубьем! — воскликнул один из дозорных.

— Невиновны робята, отче Пахомий, — сказал Иванка. — У нас наказ земского старосты грамоты глядеть у проезжих, чтобы боярам с Москвой не ссылаться.

— Я на Москве с боярами не прощался и грамот не брал, а голову наскоре уносил.

— Что с бачкой, отче Пахомий? — спросил Иванка, усадив монаха на куче хвороста в шалаше.

— Худо, свет, худо. Таить не стану, как худо! Видал я его в Посольском приказе. Кремяный твой бачка. Пытали его, отколь письма к заводу мятежному, — слова не молвит. Велел тебе завет его снесть. «Чует сердце, — сказал, — не отпустят бояре меня живым из-под пыток. Вели Ивану Кудекушу помнить, а коли придет его час, то помстился бы за меня над дворянами вдосталь и больших посадских людей не забыл бы».

— Уж я не забуду, отче… Спасибо тебе за бачкино слово, — сказал помрачневший Иванка. — Огнем бачку жгли?

— При мне, свет, не жгли — кнутьем секли. Опосле, может, — не знаю.

— А прочие где челобитчики псковские, батя? — спросил Иванка.

— Прочие, светик, воры-изменщики: на бачку на твоего, на Томилу Иваныча, на Гаврилу и на Ягу боярам сказывали, что от них весь завод во Пскове. Они меня обогнали тут недалече. Боярских застав они не страшатся, поехали прямо в Хованского стан с боярскою грамотой из Москвы, что в ответ на псковское челобитье. Страшусь, придут они раньше во Псков — и люди верить им станут. Отпустил бы ты меня поскорее в город.

— Днем не пролезешь, батя, — сказал Иванка. — Днем схватят тебя и к боярину поведут. А как стемнеет, то мы тебя сами проводим…

— А мне с теми не по пути, — сказал старец, — на курью нашесть кречета не садят. Изменщицки мыслят те воры, и я от них розно иду.

— Пошто же не прямой дорогой, а лесом? — вмешался старик крестьянин, вооруженный рогатиной и одетый в кольчугу поверх холщовой рубахи.

— Не тебе бы, старый, спрошать: прямо сорока летает, а сокол кругами ходит! На прямой дороге бояре стоят, а я до боярской ласки не падок. Грамоты проходной, вишь, взять позабыл, уходить от боярской ласки поторопился. И вы меня, голуби, чем на дороге держать, пустили бы в город скоря — в Земскую избу.

— Ладно, — сказал Иванка, — посиди тут до вечера. Днем заставы боярской не минешь. Что там у царя? Видал ты его в глаза?

— Молодой он, не плоше тебя, свет, и умом живет не своим — изо рта у бояр смотрит, то и беда! — сказал старец.

В лесу послышались голоса, перекоры, топот коней. Столпившиеся вокруг старца крестьяне вмиг рассыпались, похватали оружие и завалились в кусты, выглядывая в сторону приближавшихся голосов. Иванка тоже насторожился. Сквозь шум леса он узнал скоро голос Печеренина.

— Товарищ мой ворочается из гостей — ко дворянам ездил обедать, — сказал он шутливо.

Но Павел приехал не от дворян: пересекая большую Новгородскую дорогу, он встретил трех всадников, которые назвались псковскими челобитчиками, ездившими в Москву.

— Я челобитчиков псковских не знаю, да коли вам не в боярский стан, то едем со мной, а вечор мы вас в город проводим, — сказал Печеренин.

Встречные заспорили, но их было всего трое, а с Павлом был целый десяток не хуже вооруженных людей. Павел их окружил и повел к себе силой. Едучи поневоле в лес, всадники перекорялись с мужицким атаманом:

— У нас царская грамота. Никто нас держать не мочен!

— И держать не стану, да как вас пущу на беду — вдруг боярские люди вас схватят да грамоту изолживят продажно, — убеждал их Печеренин.

— Не смеют того бояре: до псковских градских ворот подорожный лист у нас писан от государя — смотри.

— Я в грамоте чего смыслю — не дворянин! — ответил им Павел. — А есть у меня человек книжный в товарищах — тот доглядит.

Они подъехали к стану.

Взглянув на них, Пахомий, присевший было возле Иванки, вскочил.

— Во-от они, светы-голуби, хари продажные! Радетели сиротские! — громко воскликнул старец. — От их злобы бежал из Москвы, — указал он на всадников. — В Новегороде Истому-звонаря испродали митрополиту да воеводе.

— Пес бешеный, мутосвет, пошто брешешь! Трепал на Москве нелепы слова про государя да про властей духовных, за то и на нас опалу навлек. Сам убег, окаянный, а нас на дороге погоня схватила, — мол, кой тут из вас Пахомий? Чуть палачам не кинули! — громко обращаясь ко всем, сказал казак Федор Снякин.

— То бы вам по заслуге, лагодам боярским! Не то-то упословали вы у царя! Чай, милостей царских в гостинец везете всяких чинов псковским людям! За то вас весь город любити да жаловать станет!

— А ты не шпыняй напрасно. Городу рассудить нас, — вмешался товарищ Снякина, стрелец Рузувай.

— Не тот-то городу служит, кто языком торговую площадь метет. Нас город к царю посылал с челобитьем, а ты, беспрочный каркун, полетел середь площади по всему народу звонить. Напусти бог смелости, а ума у соседа взаймы спрошу!.. Дура старая! — разошелся Снякин.

— Ну, буде лаять, не дома! — прервал его Павел. — У нас на деревне люди темные — стариков почитаем и в обиду другим не даем… Сказали бы лучше, гости любезные, чего на Москве у царя слыхали. И нам, крестьянишкам, ведать бы.

— Нам царской грамоты не распечатывать до мирского схода! — ответил третий челобитчик, стрелец Коновал, слезая с седла.

— А подлинно ль царская грамота с вами? Может, бояре лжою писали? — вмешался старик в кольчуге. — Сказывают, государь от боярской лихости в Литву съехал и там войско собирает против бояр.

— Грамоту от государя из рук приняли, — ответил казак. — На Москве государь во своем дворце.

— Каков же собой государь? — спросил кто-то из окружающих.

И все тесно сдвинулись вокруг челобитчиков, усевшихся у костра.

— Ну-ка, братцы, «призвал в гости, так сади за стол». Подавайте-ка чего бог послал закусить да поболее выпить! — весело крикнул Павел Печеренин, обращаясь к своим.

— Да не всем, смотри, ухи развешивать, а которы в дозоре, стоять накрепко и вина не касаться! — напомнил Иванка.

Казак Снякин взглянул на него и только теперь узнал.

— Ты тут, малый, отколе? Сын звонарев? — спросил он.

— По наказу от земских старост, — важно сказал Иванка.

— Ну, гости, гости, не даром вас угощать: сказывай, чего на Москве видали, каков собой государь! — обратился к челобитчикам старик в кольчуге. — Коли подлинно он на Москве да сами видали его, то сказывайте.

— А государь, он, братцы, собою молод, ликом он, братцы мои, пресветел, голосом кроток, обычаем ласков… — начал слащаво Снякин.

— Стелет мягко, да жестко спать! — перебил Пахомий.

— А ты уймись, старче! — остановил его Павел. — Сказывай, мил человек, — вежливо пригласил он Снякина.

— А дворец, братцы мои, пресветел, и корма у царя индейки да гуси, да свежа телятина, да икра… А платье царское как попова риза и все в камнях самоцветных… А ездит царь в золоченом возке. А икон в палатах и не сочтешь, и повсюду лампады горят да свечи, и ладаном всюду благоухает…

— Да ты нам скажи — что велел государь псковитянам молвить на их челобитье? — спросил Иван.

— То нам неведомо, — возразил казак. — Нам запечатану грамоту дали. Как будем на площади, то узнаем.

— Мы люди малые. Нам государь зачем сказывать будет! Грамоту дал — и то милость. Нам не в послы лезть! — воскликнул стрелец Рузувай.

Челобитчики пили и ели в лесу с крестьянами, но даже хмель не развязал их языков. Они ничего не сказали о своем свидании с царем, ссылаясь на самую грамоту.

К вечеру крестьяне решили послать своих людей в город, чтобы слышать царскую грамоту на всегороднем сходе; Павел остался в своем отряде. Иванка же с десятком крестьян пустился во Псков.

Миновав без шума в вечернем сумраке лесные заставы Хованского, они добрались до Великих ворот. Их впустили. Снякин с товарищами поехали по своим домам, а Иванка с Пахомием и крестьянами сразу двинулись в Земскую избу.

Пахомий обнялся с Томилой.

— Здоров, свет Томилушка! Насилу я воротился с Москвы, — сказал старец. — Государь молоденек, бояре ласковы. Московский люд гинет от ласки боярской. Стал я на площади говорить про наши дела, письма твои туды-сюды сунул, ну и пошла заваруха! Учали хватать людей. Смятение, господи!.. Незнаемый человек гусли ткнул мне в руки — глаза, мол, закрой, я тебя как слепца поведу. И повел. Я иду да пою Лазаря, ан у самого все мышечки живчиком ходят… — рассказывал старец. — Так и убег. Днем сижу у дороги, слепеньким представляюсь, белки заведу под веки, индо в глазах ломота, а ночью бегом на коне бежу… Успел все же… Изменщики нынче поспели в город — и я поспел.

— Что за изменщики? — удивился Томила, еще не успевший узнать о челобитчиках.

— А челобитчики наши градские — продажные головы. Истомка-звонарь — тот добрый был человек, да ныне, чаю, ему на свете не жить — загноят в темнице, а Снякин, да Коновал, да Рузувай — те продажники…

— Где же они?

— По домам пошли. Чаю, станут они весь город мутить. Их бы ныне схватить к расспросу. Истомку они продавали…

— Проша! — окликнул Томила Козу. — Пошли стрельцов по домам схватить Коновала, да Снякина, да Рузувая. Скорым бы делом вели их сюды.

— Разом, Иваныч! — отозвался Коза, уже выходя из избы…

Но в этот самый миг, без указа земских старост, с площади вскрикнул сполошный колокол и залился тревожным зовущим воем.

— Не приступ ли на стенах?! — воскликнул Томила, выскакивая из избы.

Пахомий, Иванка, гурьба крестьян — все выбежали на крыльцо Всегородней…

6

На площадь мчались люди со всех сторон. Решетники успели запереть на ночь уличные решетки. Народ, сбегавшийся с улиц, требовал отпереть их… В руках горожан мерцали зажженные фонари, смоляные факелы…

— Кто сполошить велел?! — закричал Якуня Мошницын, подбежав от Земской избы и подскочив к Фаддею, сторожу башни.

— Я велел. А ты что за спросчик? — громко воскликнул казак Снякин.

— А-а! С Москвы воротились?! — приветливо воскликнул Якуня, узнав челобитчиков. — А наши не знают!

— И ваши узнают! — ответил казак с непонятной усмешкой.

Площадь уже кишела людьми. Гаврила прискакал на площадь.

— Копытков, вмиг на коня! Скачи к Петровским да Лужским воротам скорей повестить стрельцов, чтобы стен не кидали ради сполоха! Уланка с Якуней — живо к Варламским, Иванка — к Великим. Скакать во весь дух!.. — крикнул Гаврила.

Гонцы пустились в объезд городских укреплений. Встречая по улицам, они останавливали в темноте бежавших в город стрельцов и возвращали их на стены, по местам.

Между тем на площади начался всегородний сход.

Весть о возвращении челобитчиков взбудоражила город. Всем не терпелось узнать, что ответил царь на их челобитье.

При свете факелов и фонарей, вздетых на пики и копья, толпа горожан казалась воинственной и зловещей. Лица были напряжены. Говор замер, когда Снякин распечатал столбец.

— «…И то затевает заводчик Томилко Слепой с товарищи воровски, а вам, псковичам, о том было б челом бить, не заводя мятежу…» — читал Снякин внятно и четко.

Голос его был довольно громок, чтобы быть слышным во всех концах площади… Федор Коновал держал за его спиной фонарь, освещая царскую грамоту.

— «…Николи не бывало, что мужикам с боярами и с окольничими и воеводами у расправных дел быть, и впредь тому не бывать…» — продолжал читать Снякин.

Народ молчал. Это не было просто внимание. Собравшихся охватило задумчивое оцепенение: до сих пор народ думал всегда, что народные челобитья не доходят к царю. Царь милостив, а бояре злы и к нему челобитий не допускают… Теперь челобитчики ясно сказали, что видели самого царя и от него из рук приняли ответную грамоту. Народ угрюмо молчал, слушая несправедливые и озлобленные слова царского ответного послания.

Царская грамота с торжеством рассказывала о предательстве Никиты Романова и о судьбе казака Мокея.

Называя псковитян «изменщиками» и «ворами», царь требовал выдать «заводчиков» мятежа и грозился посылкой на Псков «больших воевод».

— «…И мы, великий государь, тем вашим челобитчикам велели наши царские очи видеть…» — читал дальше Снякин.

— Плевать в твои царские очи! — громко воскликнул Гаврила.

— Как в царские очи плевать?! Ты что молвил?! — ощерившись, крикнул Снякин. — Господа, что же вор плетет?! — обратился Снякин к народу, ища сочувствия.

— Бей Гаврилку! — выкрикнул второй челобитчик, Тимошка Рузувай. — Связать всех заводчиков да послать в Москву!

Со всех сторон в темной гуще ночной толпы забряцало оружие…

Прохор Коза понял первый, что среди челобитчиков заговор с казаками и стрельцами старого приказа.

— Продают, изменщики! — гаркнул он на всю площадь и выдернул саблю. — Стоим за правду!.. За Псков постоим!

Сабля его встретила саблю Снякина…

Над площадью закачались факелы.

— Бей воров и заводчиков! — заорал во всю глотку Снякин. — За государя стой, братцы!

Стрельцы приказа Чалеева и товарищи Снякина, казаки, через толпу пробивались с разных сторон к дощанам, стараясь наделать как можно более шума, чтобы казалось, что весь народ против «заводчиков». Поняв, что они хотят в ночной сумятице перебить старост, новые стрельцы и меньшие посадские стискивали заговорщиков в толпе и не пропускали… На площади уже завязалась драка. Какой-то посадский в сумятице ударил по голове обушком казака. Казаки кинулись заступаться за своего, посадские — за своего…

— За государя, братцы! — надсадно кричал Рузувай с дощана на всю площадь.

Прохор Коза ловким ударом ноги сбил его вниз с дощана. Тот упал, вскочил на ноги, разъяренно выхватил из-за пазухи пистоль, но чья-то дубина снова свалила его с ног, и толпа посадских набросилась на него…

Крики свалки раздавались с площади. Факелы раскачивались, словно дикие огненные птицы. Тени домов метались, как во время большого пожара. Люди боролись врукопашную, крепко схватившись, катаясь по земле и колотя друг друга головами о бревенчатый настил мостовой.

Разбрасывая людей, как щенят, Уланка пробрался к самой Рыбницкой башне, внезапно оттолкнул от сполошного колокола старика Фаддея и дважды рванул колокольную веревку. Это был знак, что старосты призывают к порядку.

При свете факелов на дощане появился рядом с Томилой человек в странном, коротком, немецкого склада платье.

— Братцы, други, товарищи! — крикнул Томила, силясь перекричать толпу. — Слушайте, горожане! Други мои, драться отстаньте!

Толпа приутихла, заметив на дощане городского любимца и узнав его голос.

— Из Сумерского погоста прибег к нам, ко всему городу, человек с большими вестями! — воскликнул Томила. — Велите тому человеку вам слово молвить!

В толпе раздались возгласы одобрения. Схватка утихла.

Стоявший рядом с Томилой человек поклонился народу.

— Горожане, братцы, здоровы ли? — бойко выкрикнул он. — Я, братцы, солдат — по-русски сказать, по-нашему — ратник. Наше, братцы, солдатское житье в Сумерском погосте — хошь живи, хошь сдохни! Начальники, братцы, над нами немцы ратные. Во псы так псы! Чистые собаки! — продолжал солдат. — А услышав, братцы, что вы на бояр и на немцев, и мы с вами станем стоять до последнего, насмерть! А письмо ваше мы не по разу чли. А ружье у нас, братцы, во всем исправно. С тем и шел к вам… Ан тут осада! Насилу пробрался. День в овраге лежал. Стрельцы московские ладят острожек, у самой дороги лес рубят. Береза упала, чуть меня не зашибла. Ан все же, братцы…

— А чего на тебе кафтан короток? Ты, часом, не немец? — перебил его кто-то.

— Да что вы! Какой же я, братцы, немец! — даже в каком-то испуге воскликнул солдат.

— Сам сказываешь, немцы у вас головами ходят.

— Да какой же я, прости господи, голова!

— А тебя не немец ли к нам подослал? — раздался второй голос.

— Буде брехать, псковитяне! — остановил Коза. — Слышь, человече… как ты зовешься — запамятовал!

— Солдат.

— Ну, солдат, а много ль вас будет?

— Два ста фузей[232] нас в Сумерском погосте.

— А в каждой фузее сколь? — не поняв нового слова, спросил Прохор.

— Фузея, братцы, ружье, сказать по-нашему, будет пищаль, только полегче, чем у стрельцов. Два ста солдат — два ста и фузей, и палят исправно. На том меня и послали.

— Слышали, господа? — обратился к толпе Томила. — День за днем пристают города и ратные силы. Наш город силен и в измену не дастся. Сомутителям срам! Свести их в тюрьму за измену городу. Да прочие, братцы, идите все по домам. А что до острожка, про кой говорил солдат, и об том острожке ратные люди рассудят, как быть, и бог не допустит худа. А уличанские да сотские старосты скорым делом в Земскую избу, не мешкав, к совету спешите.

И народ подчинился призыву Томилы. Толпа полилась с площади в улицы. Стрельцы новых приказов повели в тюрьму смутьянов-челобитчиков и для бережения земских старост заняли караул у Всегородней избы, где собрались на совет выборные.

— Господа горожане псковские! — крикнул Томила. — Изменщики Никифорка Снякин, Тимошка Ефимов и Федька Коновал скручены.


Сон города в эту ночь был недолог: часа через два после схода позывщики прошли под окнами без барабанов и колокольного звона, будя горожан и сзывая на сборные площади по местам.

К рассвету толпы стрельцов и посадских стояли под стенами и у Петровских ворот, готовясь к вылазке. Отдаленный стук топоров и скрипенье пил доносились до стен из поля.

Лазутчики, высланные Максимом Ягой, узнали, что возле Гдовской дороги Хованский строит острожек.

В Земской избе Устинов, Русинов, осторожный Мошницын и призванные к совету дворяне были против того, чтобы идти на вылазку и первыми вступать в бой. На них восстали меньшие с хлебником во главе.


— Своей головы блюдете, заводчики, и в неравную битву ведете людей… Сколь душ напрасно загубишь, Гаврила! Не грех ли? — говорил Устинов, когда обсуждали дело в Земской избе.

— А кто тебя за попа поставил грехи указывать! — огрызнулся Максим Яга.

— Я души людские губить жалею. Легче мне к боярину нынче выйти с веревкой на шее да и сказать: «Казни, боярин, меня. Я в Земской избе был выборным». Пусть меня город пошлет к нему — я пойду, а народ на вылазку посылать не стану, — шумел дворянин Чиркин.

— Пущай нас показнят, своей башки не хочу блюсти, — сказал Устинов. — Крови русской жалею. Усобицу бог не простит нам. Надо с боярином миром…

— Ты что молчишь? — спросил Яга кузнеца.

— И я жалею людей. Серчай не серчай, брат Гаврила, а я не повел бы людей из стен.

— Идите из Земской избы домой под перины! — воскликнул Гаврила. — На то ли пороховые ключи всем городом народ отымал, на то ли снаряд и стены чинили, чтобы воевод хлебом-солью стречать?! Хотите полгорода на терзание палачам выдать?! — Хлебник гордо выпрямился и отчеканил: — Меня не вы, а народ обрал земским старостой, чтобы за город свой кровью, и головой, и спасеньем души стоял. То и стану. А кто, посадские люди, страшитесь — идите домой!.. Идите домой… — повторил он.

Робкие умолкли.

Земские выборные решились на вылазку, чтобы разрушить и сжечь новый острожек Хованского, не допустив окончательно отрезать дороги из города.

Тою же ночью в поздний час позывщики прошли под окнами, без шума будя горожан и созывая улицами сойтись на сборные площади по местам, захватив оружие.

В мутных сумерках пасмурного рассвета толпа стрельцов и посадских стояла у Варламских ворот, готовясь к вылазке. По-прежнему со стороны боярского войска стучали топоры. Хованский спешил возвести свое укрепление.

Их собралось человек пятьсот у Варламских ворот — конных и пеших.

Первой должна была идти сотня молодых стрельцов с Прохором Козой. Они несли с собой сухой хворост, пропитанную смолой паклю, огнива и труты. Их дело было подкрасться под стены и запалить острожек.

Сзади них приготовился отряд в три сотни пеших стрельцов Максима Яги, которые должны были подобраться поближе, залечь и стрелять из пищалей, не давая московским людям гасить подожженный острожек.

Из рассветного тумана верхом выехал хлебник Гаврила. С ним рядом в кольчуге и с саблей в руках прискакал и Томила Слепой.

— С богом, пошли! — сказал хлебник. — Воротные, отпирай.

С толпой молодых стрельцов псковитяне рванулись вперед, за распахнутые ворота. Пригибаясь к земле, хоронясь за кусты и в бурьян, они подвигались на стук топоров. Якуня услышал, как за спиной клацнул запор городских ворот, город замкнулся от них, и робкому не было больше возврата — путь открыт был только вперед, на врага. На мгновение замерло сердце, но Иванка над ухом шепнул:

— Бежим!..

Они побежали вперед. Оглядываясь по сторонам, Якуня видел, как в тумане мелькают люди, припадают к земле и снова бегут… У каждого за спиной была ноша: вязанка хвороста, смоленая пакля, солома, а в кармане — огниво и трут. Бежать было трудно и жарко. Все тело покрылось потом, а во рту пересохло…

Стук топоров раздавался теперь совсем близко… Вот насыпь земли, за насыпью ров, а за рвом деревянный сруб, как большая изба… Наступающие остановились, припали за свежую, влажную глину, выброшенную лопатами изо рва, и несколько мгновений никто не решался первым ступить на насыпь. Иванка взглянул на Якуню. Сняв шапку и сунув ее за пазуху, Якуня крестился… Иванка последовал его примеру и сунул шапку за пазуху, но не успел перекреститься, как Якуня скакнул на насыпь и спрыгнул в ров… Иванка — за ним. В этот же миг подоспели и другие псковитяне.

— Кто тут?! Кто там?! — испуганно заорал от острожка задремавший было караульщик.

Он поднял пищаль, но псковский десятник прыгнул к нему и ударил прикладом по голове…

Топоры и пилы внезапно замолкли: строители острожка прислушивались. В наступившей тишине псковитяне, отчаянно торопясь, карабкались изо рва к бревенчатому срубу острожка.

Иванка взобрался первым и подал руку Якуне. Они подскочили к срубу из толстых бревен. Вокруг затрещали выстрелы, раздались крики и стоны…

— Зажигай!

Московские стрельцы, засевшие за недостроенными стенами, старательно били из пищалей, но пальба их почти никому не вредила, и псковичи заняли уже часть деревянных стен, накладывали хворост, стружку, смоленую паклю и зажигали костры под стенами постройки…

Якуня, снискавший себе боевую славу еще в первый день осады, стал неугомонным воякой: он подбегал ближе других к врагу, просовывал ствол пищали через бойницы и бил внутрь острожка. И, как в первый раз, он все время сам себе улыбался.

Псковитяне увлеклись. За дымом от смолы и пакли они не заметили, как со стороны Снетогорского монастыря на них неслась конница, а хворост, казалось, не разжигал, а только коптил толстые свежие бревна.

Якуня схватил у кого-то из рук охапку хвороста и кинулся снова под стену. Он разжег хворост и следил за разгорающимся огнем, пока не увидал, что его товарищи бегут, преследуемые дворянами Хованского. Вот один упал, двое, еще, еще… Тогда, бросив все, он подхватил пищаль и помчался вдогонку своим…

Иванка, убегая, оглянулся… Он увидел, как сквозь кусты мчится Якуня, как, выскочив из-за стен острожка, уже не боясь никого, москвичи палят вдогонку ему из пищалей… Страх за друга, за брата Аленки, остановил Иванку.

— Назад! Якушка отстал! — крикнул он своим и сам повернул навстречу дворянам.

Весь псковский отряд задержался.

— Назад! — крикнул кто-то еще, и десятка два храбрецов побежали вслед за Иванкой обратно.

Не ожидавшие отпора дворяне сдержали коней и столпились в кучку…

Иванка бежал к Якуне. Он понял, что пули московских стрельцов уже не настигнут друга… Якуня уже близко… Как вдруг с поднятой саблей сам голова дворян пустил коня на Якуню.

— Якунька, держись! — крикнул Иванка.

Он видел, как Якуня, спасаясь от всадника, скользнул в овражек и выстрелил. Князь, пораженный пулей, выронил саблю и повалился с седла. Дворяне кинулись мстить за начальника и окружали Якуню, как зверя в норе. «Убьют, растерзают!» — подумал Иванка. С громким криком он припустился на помощь… И вместе с товарищами уже добрался до овражка. Из кустов скатились они к Якуне в овражек и щетиною выставили копья и дула пищалей. Дворяне не смогли ворваться в овраг, боясь, что между кустарником и деревьями будет труднее биться…

Но внезапно от Любятинского монастыря, где стоял князь Мещерский, к овражку примчалось еще два десятка всадников. Бородатые, в странной и допотопной какой-то сбруе, с палицами и дедовскими мечами, в деревянных и кожаных панцирях, они спешились и ворвались в овражек… Дворяне Путятина, опасаясь задеть их пулями, прекратили пальбу. Как вдруг весь отряд примчавшихся богатырей выскочил из кустарника. Посажав псковских стрельцов на своих коней, они сами вскочили в седла и по двое на каждом коне с другой стороны оврага выскочили ко псковским стенам… Дворяне Путятина опомнились поздно…


Начальником странных воинов, въехавшим в Варламские ворота с молодым раненым псковским стрельцом впереди, оказался Кузя. Остальные были крестьяне новгородских погостов и деревень, разодетые в самодельные доспехи. Кузя, высланный, как и Иванка, из города для возмущения крестьян, спасся от рук Хованского, набрал по уезду крестьян и теперь с ними, вырвавшись из тылов Хованского, отважно вмешался в битву…

Иванка спрыгнул с седла и бережно снял с коня Кузи раненого Якуню. Со псковских стен в это время шла перестрелка с зарвавшейся и подскакавшей к самым воротам дворянской сотней.

Когда Иванка понес на руках Якуню, тот приоткрыл глаза и улыбнулся.

— Горит острожек-то… А Кузька, Кузька-то! Дворя-ни-ин! — сказал он и, скривясь от боли, снова закрыл глаза.

Иванка с Кузей перевязали рану на животе Якуни и бережно перенесли его в сторожку Истомы — нести домой в Завеличье было бы тяжело для раненого…

Груня и бабка с радостью бросились навстречу живому и здоровому Иванке, но, увидев бесчувственного Якуню, они с испугом захлопотали, готовя постель… Якуня не приходил в сознание, и Иванка послал Федю разыскивать кузнеца…

7

Якуня лежал без сознания на скамье. Михайла стоял против него и долго глядел, как бы силясь угадать по лицу, будет ли он в живых. Наконец, оставив его с Аленкой и бабкой Аришей, кузнец вышел на крыльцо, где Иванка шепотом разговаривал с Кузей.

— Спасибо, Кузьма, и тебе, Иван, — тихо сказал кузнец, — за Якуньку спасибо. Сказывают стрельцы — кабы не ты, не видали б, что он отстал, — сказал он Иванке.

— Кузя со своими мужиками выручил нас, — ответил Иванка. — Кабы не они — мы бы все пропали…

И, пользуясь тем, что кузнец обратился с каким-то вопросом к Кузе, Иванка ушел от них… Он не мог забыть, как Михайла его обвинил в том, что он ищет близости с земским старостой.

«Еще и сейчас помыслит, что я Якуньку к себе принес ради него!» — подумал Иванка и решил, раз Якуня лежит здесь, и кузнец и Аленка будут сидеть в сторожке, а ему надо тотчас же возвращаться в лесной стан к Павлу Печеренину.

Иванка побрел вдоль улицы к Петровским воротам. Навстречу попалась телега. Сидя над мертвым телом стрельца, причитала стрельчиха. С телеги в дорожную пыль капала кровь… Пес подбежал, понюхал кровавый след и, взъерошив шерсть, неожиданно зарычал… Двое стрельцов, товарищей мертвого, без шапок шли обок дороги.

— На вылазке, что ли, убили стрельца? — спросил Иванка.

— На стене его пулей достали. Подкрались, с десяток людей побили. Томилу Слепого тоже…

— Томилу?! — воскликнул Иванка, всплеснув руками.

— Ты что, не сынок ему будешь?! Не бойся, не насмерть, поранили только, — утешил стрелец, увидав его горе…

Забыв о раненом Якуне, о возвращении Кузи и о своем намерении возвратиться к Павлу, Иванка пустился бегом к Земской избе.

— Томила Иваныч поранен! — воскликнул он, увидав Прохора.

— С неба свалился! — ответил Коза. — Час уже как дома лежит.

Иванка помчался к дому Томилы…

Подьячий лежал один на скамье. При входе Иванки Томила открыл глаза…

— Рыбак… Воды… — прошептал он. — Как там с Якуней?

— В живот, — ответил Иванка.

— Помрет молодой. А я в левую грудь… выше сердца…

На губах Томилы появился кровавый пузырь.

— Молчи! — с испугом воскликнул Иванка.

Томила слабо махнул рукой и замолк…

8

Якуня перестал метаться и спал спокойно, без жара, бледный и тихий. Волосы на лбу у него прилипли от пота. Кузнец, Аленка и Федя сидели во дворе, в ожидании, когда он проснется. Возле больного, спавшего первый раз за трое суток, была лишь бабка Ариша.

Бабка приотворила дверь и молча пальцем поманила Михайлу. Аленка вошла в избу вместе с ним.

Якуня очнулся. Он оглядел всех спокойными глазами, ставшими от боли чернее и шире.

— Батя, — сказал он, — я… — и запнулся.

Все молчали, боясь помешать ему говорить.

— Я не помру… погоди, поправлюсь… — сказал Якуня с трудом.

— И что ты? Кто ж помирает в твои года!.. Что ты, что ты!.. — забормотала бабка Ариша. — Да не болтай, болтун!.. Экий бедовый! Молчи…

Якуня улыбнулся.

— Молчу, молчу! — прошептал он и закрыл глаза.

И все тихо стояли вокруг него, и все в этот миг почувствовали, что Якуня в самом деле умрет.

— А Груня где? — спросил Якуня, обведя всех взглядом и не найдя ее в избе.

— Сейчас придет, Якуша, — глухо сказал кузнец, шагнул к сыну и вдруг круто повернулся и отошел к окну…

Все молчали.

— Ну… ладно… пускай придет… — с закрытыми глазами едва слышно сказал Якуня…

С первого дня, как Томила был ранен, Груня вместе с Иванкой переселилась к нему. Войдя в избу, она вытерла пыль, привела все в порядок и теперь сидела у изголовья спящего летописца на смену с Иванкой.

Вдруг в избу Томилы вбежала Аленка.

— Груня, тебя он зовет, тебя!.. — заикаясь, прокричала она, словно в испуге.

— Тише, шальная! — со злостью прошептала Груня. — Кто там меня? Чего надо?!

— Якуня очнулся, кличет тебя.

— Как я кину?! — кивнула Груня на спящего Томилу.

— Ступай, ступай, — не открывая глаз, тихо сказал летописец. — Я тут с Иванкой… Малому там-то нужнее, иди… Слыхала — ведь любит тебя!..

— Я живо вернусь, Томила Иванович, — пообещала Груня.

Но она не возвратилась ни в этот день, ни назавтра…

Кузнец сидел день и ночь во Всегородней избе. Дела не позволяли ему отдавать время раненому сыну.

Якуня, очнувшись, мучился раной, все время пил. Груня сидела днями возле его изголовья и напевала.

В первый раз она запела ему, когда ее оставили вдвоем о ним в избе, как только Аленка ее привела от Томилы. Запела, тихонько положив на лоб ему руку.

Якуня тогда мучился болью и лежал молча, а под ее песню вдруг боль его успокоилась, и он снова тихо заснул. Но едва захотела она уйти, он сразу проснулся… С этой поры в ее песнях он словно искал умиротворения, покоя и уверенности в том, что она не ушла от него.

Подав ему пить, однажды Груня сказала:

— Тише, сынок, не облейся…

Якуня улыбнулся и, откинувшись к изголовью, ответил:

— Спасибо… маманя…

И Груня, которой он был до сих пор чужим, вдруг почему-то заплакала, а Якуня погладил ее по руке.

Аленка и бабка Ариша все выполняли так, как велела знахарка, но рана чернела, гноилась и дурно пахла.

— Знаешь, — шепнул Якуня, когда считал, что, кроме Груни, никто не слышит, — только не сказывай, плакать станут… Я ведь помру…

Груня не смела сказать ему «нет» — она, как и все, чувствовала, что он умирает, и неподвижно глядела ему в глаза, боясь, чтобы он не прочел в ее взгляде правды, а он добавил:

— Ох как не хочу! Я жениться хотел… на тебе…

Груня молчала.

— А ты бы пошла?

— Пошла бы, сынок, пошла… Ты помолчи, нельзя тебе говорить, — сказала она.

— А что не говорить? Все одно помру. Говорить — помру, молчать — помру…

В эти дни забыла она о Томиле. Материнская нежность к Якуне заняла ее сердце, и она ревниво перехватывала на пути к нему каждую чужую ласку, каждое движение и слово. Она часами сидела без сна, глядя на его лицо, казалось, считая его дыхание. И вот он впал в забытье и забормотал пустые слова.

— Кончается, царство небесно, — сказала бабка. — Позвать попа.

И, чтобы не звать чужого попа, который вменит Якуне во грех его участие в бою против Хованского, бабка послала Федюньку за попом Яковом, выборным от попов во Всегороднюю избу.

«Земский» поп прикатил в дом Истомы вместе с кузнецом. Когда они вошли, Якуня снова пришел в сознание, посмотрел на попа и заплакал.

— Батюшка, не хочу помирать… — пролепетал он, всхлипывая. — Помолись ты, што ль, богу, чтобы я не помер. Может ведь чудо такое!..

— Помолимся вместе, Якуша, — сказал поп.

И все в избе молились, упав на колени.

Молитва не принесла облегчения. Якуня плакал от боли и от сознания конца, много пил, и голос его стал вовсе неслышным. Он попросил отворить окно, и в окно налетели сотни мух, которые мучили и тревожили его еще больше. Под окном стояли чужие женщины и вздыхали…

Так он и умер.

9

В городе знали наперечет те дома, где лежали раненные в бою с Хованским, где были убитые, и все проявляли заботу к защитникам, не пожалевшим ни крови, ни жизни. Им несли от достатков все, что могли: хлеб, сало, сметану, яйца; рыбаки приносили свежую рыбу, соседки тащили кур, молока, приносили домашних снадобий для исцеленья. Одних просвирок, «вынутых» в церкви за упокой убитого, в первые дни хватало на корм осиротелой семье…

Иванка едва успевал подбегать к воротам на стук справлявшихся о здоровье Томилы. А к вечеру второго дня уже не стал принимать приносимых ему кувшинов с молоком и сала.

— Вишь, любят тебя, Иваныч! Гляди, сколь несут да все про здоровье спрашивают, — говорил Иванка, стараясь порадовать летописца.

— Не мне приносят, Ванюша… То правду любят… Правде несут те дары… И в том пущая радость, — прерывисто, через силу, шептал Томила.

Но больше всего удивила Иванку лисичка Аксюша, дочь ключницы стольника Ордина-Нащекина.

— Деда велел отнести… — невнятно пробормотала она и сунула узелок, завязанный в пестрый платочек. — Да как здоровье узнать… — И, словно в оправдание себе, она пояснила: — Твой батька ему челобитье писал на купца…

— Мне Томила Иваныч не батька, — сказал Иванка.

— А мне что за дело!.. — оборвала Аксюша и вдруг, словно желая смягчить свою резкость, с лисьей лукавой улыбкой шепнула: — У-у, Скинь-кафтан!.. Ну, прощай! — Она повернулась и быстро пошла.

— Постой! Платочек возьми! — окликнул ее Иванка.

— Дорогу, чай, помнишь — сам занесешь! — отозвалась на ходу Аксюша и скрылась за поворотом в проулке.

Иванка не приходил домой, пока раненый Якуня лежал в сторожке. Его влекло желание поговорить со своей милой, но мысль, что кузнец посмеет сказать, будто он пользуется несчастьем семьи для сближения с Аленкой, остановила Иванку.

Каждый день он подходил к окну сторожки, взглядывал на Якуню, шепотом спрашивал о его здоровье, Груне шептал поклон от Томилы, молча кивал Аленке и бабке Арише и убегал… Когда он заглянул в окно и увидел Якуню, который лежал со свечой в руках, с темными кружками медных монет на мертвых глазах, Иванка вскрикнул и, прислонясь к косяку, по-детски заплакал. Он вошел в избу поклониться праху Якуни, но, встретившись взглядом с заплаканными, опухшими глазами Аленки, в горе ставшей еще как-то ближе, еще дороже ему, — отвернулся и выбежал вон из избы…

На кладбище нес он гроб с телом Якуни, и смешанные с потом слезы обильно текли по его щекам и капали в пыль дороги. Кузнец шагал рядом, убитый и почерневший от горя, неотрывно глядя в лицо мертвого сына. Иванке казался он в этот час близким, словно родной отец. Когда опускали гроб, громко закричав на все кладбище, вдруг зарыдала Аленка. Иванка чувствовал, что подойди он к ней в этот миг — и судьба решится, но он не двинулся даже тогда, когда, стоя у самого края могилы, Аленка шатнулась и чуть не упала… Захарка бросился к ней и отвел от края, и Иванка видел, как в его кафтан уткнулась она лицом, оставляя мокрые пятна на синем рукаве…

Когда расходились с кладбища, кузнец положил тяжелую руку Иванке на плечо.

— Не стало дружка твоего Якуни… — сказал он и вздрогнул, вдруг тяжело опершись на него всем телом.

Иванке сдавило горло, он чуть не обнял Мошницына, просто, тепло, как сын… Но, взглянув на Аленку и утешавшего ее Захара, вдруг торопливо брякнул пустые слова.

— Божья воля… Не он один… Вон Вася Бочарников тоже, да мало ль… — сказал он, стараясь придать строгость голосу. — А у меня там Томила Иваныч лежит… Прощай! — чуть не выкрикнул он и, оставив Мошницына, выскочил первым из ветхих ворот кладбища…

10

Томила все еще не поправлялся.

Он то впадал в забытье и метался в жару, то неподвижно лежал, бессильный, покрытый холодным потом и бледный, словно покойник.

После смерти и похорон Якуни Иванка опять-таки не возвратился домой. Он остался возле Томилы. Ежедневно сюда заходила Груня сготовить обоим поесть. В часы, когда она приходила, Слепой посылал Иванку.

— Сбегай лазутчиком в город, проведай, что там. Забыли меня, не заглянут… Шучу, шучу — разумею, что им недосуг, — спешил сказать он, но в голосе его все же была обида…

Придя от Томилы в Земскую избу, на крыльце ее Иванка встретился с Кузей. Кузя с беглыми крестьянами, разбившими поместья своих господ, пытался поднимать и других крепостных, но мужики повсюду ссылались на то, что у них нет ни пищалей, ни пушек, ни ратных начальных людей. Кузя привел с собой крестьян для сговора с городом. Несколько дней после вылазки жили они во Пскове, пока наконец их не позвали в Земскую избу.

Иванка пришел во Всегороднюю как раз в тот самый час, когда земские выборные сошлись для беседы с крестьянами.

В деревянных долбленых панцирях, словно надевшие по корыту на грудь и на спину, похожие на бородатых черепах, обутые в лапти, с древними широкими и прямыми дедовскими мечами, с крестьянскими топорами за опоясками, в руках с вилами да с копьями, сделанными из кос, пришли они в собрание Земской избы и столпились особняком у входа, недоверчиво глядя на выборных горожан…

Когда Иванка вошел, Гаврила, обращаясь к выборным, говорил о том, какую помощь даст городу восстание крестьян.

Иванка подошел было к Гавриле, чтобы шепнуть ему, что Томила в обиде на забывчивость старост, но, боясь помешать, молчал и ждал за спиною хлебника, когда он закончит речь.

— И мыслю я, господа земские выборные, дать им пороху и свинца, одну пушку с ядрами, сабель, пищалей да с ними же отпустить стрельцов и стрелецких десятников человек с пятьдесят в начальные люди для обучения ратному делу крестьян, — заключил Гаврила. — Сказывайте, господа, по делу.

Вдруг вскочил с места выборный от дворян Иван Чиркин.

— Кому сказывать? С кем говорить? — выкрикнул он. — Глядите, выборные земские люди: мой беглый мужик Агапка пришел в Земскую избу со мной толковать да рядиться. Видана ли экая наглость! А мы его, чем в колодки забить, поклоном встречай да на наших дворянских именьишек разорение сабли ему подай да пищали. Разбойников разводить по дорогам…

— Молчи, дворянин! Не одно твое дело — дела всей земли решаем, — грозно цыкнул Гаврила. — Сказывайте, крестьяне, свои мысли выборным земским. Бог даст, во всем поладим, — сказал он.

Но крестьяне стояли, сбившись тесной кучкой, не отвечая ему, и о чем-то вполголоса переговаривались.

— Сказывайте, земские люди! — поощрил их хлебник.

Тогда от толпы крестьян отделился высокий костлявый старик с длинной седой бородой, одетый в кольчугу и крылатый шлем, видно сбитый каким-нибудь дедом с лихого тевтонца. Опершись на медвежью рогатину, он шагнул вперед:

— Нече и слушать нам. Ты нас обманул, земский староста. Сказывал ты, что живете во Пскове по воле, бояр и дворян прогнали, ан — вракал: в самой Всегородней избе сидит у расправных дел дворянин Иван Чиркин… А я, слышь, с Болотниковым ходил в тысяцких. Ляпунова измену изведал.[233] Я стар и то знаю, что нам не пристало с дворянами в дружбу. Коли у вас во Пскове помещикам честь, то, стало, крестьянину гибель… То и слово!

— То и слово! — сказали за ним остальные и всею толпой неожиданно и согласно пошли вон.

За ними выскочил Прохор Коза, чтобы их удержать.

— Земские выборные, сказывайте по делу сему! — отчаянно настаивал хлебник.

— Гаврила Левонтьич, дозволь мне сказать! — крикнул Чиркин.

— Сиди уж, молчи! — со злостью ответил Гаврила.

— Мне дозволь, Гаврила Левонтьич! — звонко выкрикнул Иванка.

— Ну что, Иван? — отозвался хлебник, от неожиданности забыв, что Иванке совсем не пристало быть в собрании Земской избы.

— Пошли меня к воеводе Хованскому. И он из дворян, да родовитей, чем Чиркин. Спросим его, помогать ли крестьянам. Голову заложу, что он так рассудит, как Чиркин…

— Пошел вон из Земской избы, холоп! — окриком перебил Чиркин Иванку.

— И о том бы спросил Хованского, кого в Земской избе держать — дворян аль холопей! — не унялся Иванка.

— Скоморошишь, Иван! — строго ответил Гаврила.

— Ой, врешь! Ты скоморошишь, Гаврила Левонтьич! С волками совета держишь, как овец от медведя беречь!..

— Ступай из избы! — строго крикнул Мошницын Иванке.

— Пошто его гнать: правду молвил! — отозвался Прохор Коза, один, без крестьян возвратившийся в избу.

— Не выборный ты, уходи-ка, Ваня! — с ласковой строгостью сказал Гаврила. — Лезешь, куда не зовут.

— Томила Иваныч к тебе послал сказать, что забыли его у вас в Земской.

— Две ночи я дома не был. Горячи деньки минуют — и сам забегу…

Иванка вышел из Земской избы и пошел к Томиле.

Он вкратце передал все, что было, смолчав лишь о том, как сам он непрошенно ввязался в спор земских выборных.

— Кабы я там был — пособил бы; трудно ему без меня! — со вздохом сказал Томила, когда Иванка передал последние слова хлебника.

Но внезапно Гаврила Демидов той же ночью сам явился к Томиле и разбудил летописца.

— Как хочешь, Томила Иваныч, хоть помри, а скажи мне, как быть… Ты меня научал за правду. Дело у нас единое… Вот и давай совет…

— В чем же совет? Ты садись, ты садись, Левонтьич, — оживился подьячий, поджав ноги и давая возможность Гавриле сесть ближе к нему. Истомленный оторванностью от города, он вдруг весь ободрился и ожил.

Хлебник опустился на лавку с ним рядом.

— С Земской избой я не лажу, — приглушенно сказал он.

— С Земской избой? — повторил Томила. — Со всей?

— Со всей, — подтвердил хлебник. — Один подымаюсь на всех, раздоры чиню… Черт знает — гордыня меня одолела, что ли, а мыслю — один я и прав…

Подьячий укоризненно качнул головой…

— Неладно! Сам видишь — неладно… И ждал я, что ты не поладишь кой с кем, а чтобы со всеми — не мыслил. Сказывай, в чем твой мятеж?

— Прямой дорогой хочу идти к правде твоей, как апостол Фома научал…

— Чему научал? — не понял Томила.

— Про житье-то на острове на блаженном, — ты сам читал, помнишь? — сказал с увлечением хлебник. — Твой «Остров блаженный». Как там говорил Фома?..

— Путаник ты! — усмехнулся Томила. — Фома, да не тот — не апостол, а аглицкий немец… Не плачься, Левонтьич. Тот «остров» и будет, и путь к нему непреложен в душах людских!..

Среди земских выборных Гаврила всегда был уверен в поддержке лишь одного попа Якова. Гаврила любил говорить с попом, считавшим апостола Фому самым первым из всех апостолов. «Бог правду любит, а Фома не боялся и господа самого: в глаза ему правду резал и рану ощупал перстом, — говорил поп, восхваляя апостола-сумнивца[234]. — Иной бы на месте его — бултых на коленки: мол, прости, государь мой Исусе Христе! Я, мол, верую, бякнул зря! А Фома ему все напрямик! Петру-Павлу — двоим в году один день, Иоанну — день, Матвею, Луке — всем по дню, а Фомина, брат, неделя цела! Не зря и господь так устроил!» — доказывал поп первенство своего любимого апостола.

И в тяжелых, неповоротливых мыслях Гаврилы образ Фомы окреп, и, когда случалось задуматься о чем-нибудь трудном, по наученью попа Гаврила шептал про себя молитву Фоме…

Когда Томила Слепой впервые сказал ему о справедливом царстве Фомы Мора, Гаврила был твердо уверен в том, что весь строй справедливой державы надумал апостол Фома…

Раздвоение Фомы раздражало Гаврилу, и он перебил рассуждения летописца:

— В душах, в душах! — воскликнул он, вскочив со скамьи. — В душах есть, а на деле-то шишка плешива!.. — Хлебник выставил кукиш. — Не сбылся твой «остров блаженный», и сбыться ему не дают господа земски выборные!.. Я — к нему, а они — от него… Оттого и не лажу с ними… Не дают они помыслу нашему сбыться!..

— Мочи не хватит у них не давать! — уверенно и спокойно сказал Томила. — Помысл людской есть сила правды. Кто одолеть ее может?.. Помысл — слово, а слово — от бога: «В начале бе слово, а бог бе слово». Несотворенно и вечно! — Томила Слепой поднял палец, словно ссылаясь на высший авторитет своих утверждений. — От слова вселенная сталась… — Торжественно заключил он.

— Вселенная сталась — то старина! Говорят, в старину колдуны бывали — словом кровь унимали, солнцу словом велели на месте стоять… А ныне словом и лаптя не сплесть, — ответил Гаврила, не понимая и сам, откуда взялась у него прыть для такого спора. — По-твоему, слово — бог, а по-моему, слово — ветер из уст человека: подул — и нету! Ты плюнь — хоть плевок остался, а слово сказал — и нету! Не того ты Фому читал, Томила Иваныч! Твой Фома мудреный — для грамотеев, для немцев, а наш, православный, российский Фома такой: «Веришь, Фома?» — «Верю, господи! Дай-ка пощупать, я тогда тебе крепче поверю!..» Вот ты молвил, что станется праведный остров. А мне дай пощупать! Где он? Где правда твоя во Пскове? Где?! Где?! — громко кричал Гаврила, разгоряченно мечась по тесной избе.

Ему стало жарко. Толчком ладони он распахнул окно, затянутое пузырем, и в комнату ворвалась прохлада короткой июньской ночи.

— В купности души и сердец сейчас правда наша! Да не моя, Гаврила Левонтьич, наша! — прошептал Томила, разделяя слово от слова решительно и упорно.

Он, приподнявшись, облокотился на подушку.

— А ты, слышь, Гаврила, — еще жарче сказал он. — Ты первый на правду дерзаешь, когда против всех мятешься… Когда за Русскую землю Кузьма Минин вставал, он единством народным всех поднял, помысл единый в народ поселил — прогнать иноземцев… И Дмитрий Донской, когда на татар подымал, и ранее князь Александр[235], на немцев сбирая полки, — все издревле сильны единачеством были… И мы в единстве должны подымать народ против бесовской боярской корысти за божью правду…

Гаврила привык летописцу верить. Ведь первые смелые мысли услышал он от Томилы! Не раз Томила читал ему самые заветные листы «Правды искренней», и они убеждали, будили мысль о равенстве посадских с дворянами и боярами, заставляя смеяться над дворянской кичливостью, выслугой дедов и древним родом. Когда началось восстание, хлебник вместе с Томилой обдумывал план поднятия городов, и вместе они отправляли земских послов в Новгород, Гдов, в Печоры, и в Порхов, и на Олонец, и в Рязань, и в Тверь, и в Москву, и в Смоленск…

Вместе замыслили они земскую рать и ополчение всех городов, подобное ополчению Минина и Пожарского. И тогда говорил Томила о полном единстве всех тех, кто встанет за правду, о единстве всех городов, всей земли… А сейчас Гаврила не видел единства даже здесь, в вольном Пскове. Он начал писать в стрельцы монастырских служек. Его расчет был простой: кто лучше знает неволю, тот будет крепче стоять за свободу… Монастырские толпами стали идти в стрельцы, но в Земскую избу примчался игумен Мирожского монастыря, крича, что его разорили земские выборные: «Лето. Работы по горло — полоть огороды, сено косить… Обитель всю голодом поморите! Что есть трудник обительский? Тот же холоп!»

И вдруг с мест повскакали большие посадские, монахи, дворяне.

— Отпусти назад служек!

— Пошли по домам монастырских людей! — кричали они.

«Где же единство тут?!» — думал хлебник.

— Монастырских людей и дворянских холопов не велят брать в стрельцы и с крестьянами дружбы боятся… Где же единство?! — воскликнул Гаврила, шагнув от окна к изголовью Томилы.

— У них есть, в тебе его нет, — возразил летописец.

— Так что же — и мне по их мыслить?! — спросил с возмущением хлебник.

— Не все сразу, Левонтьич! Капля и камень точит! Покуда помыслим мы с ними, а там и они помаленьку пойдут за нами, — прошептал Томила. — Правда, в душу, как вор, потихоньку лезет, не враз! Стало, только всего и раздоров у тебя — писать ли в стрельцы монастырских да дать ли ружье мужикам? — с облегчением спросил он.

Хлебник понял: Томила искал пути к примирению его с остальными выборными и во что бы то ни стало хотел найти этот путь — хоть ценою любых отступлений от собственной правды — во имя призрачного единства городских сил.

Торопливый стук в ворота оборвал их беседу.

Иванка выскочил отпирать. Томила и хлебник с тревогой и нетерпением вслушивались в голоса, доносившиеся со двора… В избу вошли Михайла Мошницын с Иванкой.

— Гаврила Левонтьич, слава богу, тебя нашел. Изменное дело! — воскликнул кузнец. — Здравствуй, Томила Иванович, — обернулся он к летописцу. — Слышь, сейчас прибежал ко мне старшина решетный с Мирожской улицы, сказывает — беда: полсотни стрельцов изменой ушли из города, да с ними две пушки, да пороху бочек пять, да цела телега пищалей, да ядер воз к пушкам…

— Чего ж их пустили? — с насмешкой спросил Гаврила.

— Решетники их не пустить хотели, так им по шеям наклали… Я побежал к тебе — тебя дома нет. Я — в Земскую избу, сказали — ушел сюда… Я к стрельцам: «Догоните изменщиков!» Они говорят: «Ты не ратный начальник. Гаврила велит — догоним»…

— А пусть себе скочут, — сказал Гаврила. — Пошто догонять?

— Изменщиков?! — удивился кузнец.

— Кой черт изменщики! — со злостью воскликнул Гаврила. — Я их на подмогу пустил мужикам, и ядра, и порох, и пушки им дал, — объяснил он с каким-то упорным вызовом.

Иванка весело поглядел на него, но не увидел лица.

— Нашел чем хвалиться! — холодно одернул кузнец. — А буде случится город от шведов в осаде: пороху, пушек, пищалей — всего нехватка, а ты мужикам посылаешь такие дары! Вот будет тогда нам обоим буча! В Земской избе ты спрошал нынче выборных — что сказали?! Не дать им ни пушек, ни зелья! Эх, любишь ты, братец Гаврила, собой все вершить, не слушая выборных земских!

— Устинова, Чиркина да тебя?! Вас послушать — и завтра к боярам беги мириться да разом ложись на плаху…

— На город беду накликаешь, изменщик! — выкрикнул Мошницын. — Твои дела довели, что повинное челобитье идет по рукам во Пскове…

— Сам ты изменщик! — гаркнул Гаврила, надвинувшись на Мошницына.

Они готовы были схватиться врукопашную. Иванка вскочил с лавки. Томила внезапно и резко сел на постели.

— Земские старосты! Старосты!!! Что же вы усобицу… — крикнул он хрипло, вдруг поперхнулся словом: изо рта у него прямо на середину стола вылетел с кашлем черный, зловещий сгусток.

«Кровь!» — догадался Гаврила и вдруг замолчал.

— Томила Иванович, ложись, ложись! — в испуге за друга крикнул Иванка.

Томила медленно и без слов опустился на лавку.

— Вишь, до чего довел человека, — сказал с укоризной кузнец Гавриле.

Тот хотел возразить, что довел не он, а сам же кузнец, но, взглянув на Томилу, смолчал.

Летописец без сил лежал на спине. Иванка ему давал какой-то настой «для затвора крови».

Земские старосты оба молчали: Гаврила — стоя возле окна и глядя на белые пятна ромашки, запутавшиеся в траве, которой порос весь бобыльский двор летописца, Михайла — потупясь в узкие погнутые половицы.

— Слышь, Гаврила Левонтьич, — слабо и хрипло заговорил Томила, — от раздоров погибель всему. Ты душой-то за правду, да правде во вред… По-своему станешь гнуть — из Земской избы распугаешь дворян и больших посадских… А без них…

— Вот бы плакали зайцы, что волки ушли из лесу: «Не будет у нас единства с волками!» — плаксиво воскликнул Иванка, изображая огорченного зайца.

— Ты, Ваня, молод. Молчи покуда, — сказал Томила, улыбнувшись наивной прямоте его восклицания.

— Не разумеешь, то не бреши! — резко вмешался и Мошницын.

Иванка смущенно отвел глаза и встретился взглядом с Гаврилой. Хлебник в тот же миг опустил веки, но по лицу его, освещенному первым лучом зари, скользнула усмешка и быстро скрылась в усах и в густой бороде…

— Ну, лежи, поправляйся, Томила Иваныч, — внезапно сказал он, шагнув от окна. — Ты не тревожься — я розни чинить не стану… А нынче пора мне стены да башни объехать. Вишь, рассвело — петухи горланят и птахи проснулись… Пойду… — Гаврила подал руку подьячему.

— Ты какое, сказал, челобитье пишут к кому? — спросил он кузнеца.

— Почем я знаю… к боярам, царю… неведомо у кого челобитье, а есть: меня и тебя хотят выдать Хованскому на расправу и войско в город впустить…

— Найду! Доберусь и под пытку поставлю! — с уверенностью обещал Гаврила, взявшись уже за скобу…

— Постой, постой! — удержал Томила, опять с поспешностью порываясь вскочить…

— Ну-ну, лежи, болящий, лежи! Что тебе? — задержавшись, спросил хлебник, и впервые в голосе его послышалась новая сила — сила сознания своей правоты и превосходства над летописцем.

— Страшно ты слово сказал — «под пытку»!.. — с волнением прохрипел Томила. — Тем город стоит, что крови не льем меж себя… и держись… а отворим ее — не унять!.. Ныне хватит врагов за стенами, а ты в корне дерева гной заведешь… Наш город белый, в пример всем людским городам, стоит на великой правде. В нем людям новым быть!..

Хлебник взглянул на Томилу, на кровь, запятнавшую холст его рубахи, на свалявшиеся волосы, прилипшие к потному лбу, на белую вощаную руку, вцепившуюся с бессильным напряжением в край одеяла, также залитого кровью. Жалость к летописцу охватила его.

— Ты скорей поправляйся, Томила Иваныч, — сказал он. — Поправишься — вместе рассудим…

Шаги его по утоптанной дорожке двора мерно прозвучали до ворот, потом быстрый цокот копыт отдался с улицы и утих. И все трое оставшихся в горнице поняли, что хлебник не станет ждать выздоровления Томилы, что он не хочет искать примирения с противниками, а будет ломить напролом, пока не свернет своей головы или — покуда не одолеет…

Загрузка...