— Тетя Тереса, о чем вы говорили, когда я вошла? Я не могла прийти раньше, — сказала я.

— О тле, о чем же еще? В нынешнем году это настоящая напасть, в июне уже появилась на розах. Травила я ее купоросом, травила, и все без толку. Говорят, тля прекрасно его усваивает, и хотя твоя мама не верит, что это возможно, боюсь, так оно и есть.

Я подумала, что, спроси я, каждый рассказал бы, о чем он только что беседовал, но я была уверена, что перед моим приходом разговор шел совсем о другом. Я взяла салфетку и вытерла вспотевшие ладони. Похоже, сегодня за столом все объяснялись какими-то условными знаками. Я понимала, что отчасти мое беспокойство объясняется тем, что я ожидала разговоров о делах, а никто о делах не говорил, хотя меня привела сюда исключительно убежденность в том, что отец собирается наконец открыто изложить свои соображения. При этом я была уверена, что разберусь во всем не хуже его самого или Фернандито, ведь торговое право гораздо легче Аристотеля. А в деловых разговорах чувствам не место, значит, ничто не сможет меня задеть и я не стану объектом всеобщего внимания. Ведь теперь, когда в доме появился отец, наш тесный семейный круг распался, и на меня будут смотреть так, как смотрят друг на друга чужие люди. Однако ничего из того, что я ожидала, не происходило, все говорили разом и достаточно возбужденно, особенно мама с папой. «Наверное, я похожа на растрепанное привидение, — думала я, — и, глядя на меня, они вспоминают тетю Нинес, такую же безучастную и молчаливую, которая всегда, даже до истории с Индалесио, напоминала призрак, всегда была погружена в себя и не отличала истинное от ложного. Ни она, ни я никогда не могли связать воедино вещь и понятие. Мы обе не от мира сего, одинокие, долговязые, прикипевшие к этому дому, не умеющие одеваться старые девы непонятно какого возраста. Но лучше так, — правда, тетя Нинес? — чем совершить какой-нибудь грех, пусть небольшой, и, не насладившись им, потом всю жизнь терпеть издевки…» Я понимала, что это глупо, но нарочно растравляла себя, да и кто мог бы меня утешить? Из мрачной задумчивости меня вывел голос отца, показавшийся мне резким, как звук лопнувшего воздушного шарика.

— На Кубе тысяча разных сортов бананов. То, что мы едим тут, там выбрасывают свиньям. Я почти год прожил в Камагуэе, и во время обеда и ужина запах жареных бананов достигал третьего этажа отеля. А то, что вы здесь называете рисом по-кубински, не имеет к этому блюду никакого отношения. Бананы должны быть только что срезанными и хорошо прожаренными, иногда их даже панируют и подают с черной фасолью и недозрелой, почти белой кукурузой…

Тут раздался голос Тома:

— Мы ели великолепные бананы в Гаване, правда, Лусия? Нам очень понравилось.

Теперь я все прекрасно слышала и узнала, много или мало риса едят на Кубе, и какие там огромные фрукты, кисло-горькие или кисло-сладкие, с желтовато-оранжевой мякотью, по цвету немного напоминающей тыкву, а гуайяву там всегда режут на кусочки и кладут на плоский жирный сыр, похожий на здешний. К чему это благодушное настроение, эти расшаркиванья, эта необъяснимая болтовня? Мне опять показалось, что над или под тем, что выставлено на всеобщее обозрение, скрыт истинный, гораздо более глубокий смысл, ускользающий от меня, теряющийся в словесном бреде. Внезапно ко мне подсела тетя Лусия.

— Ты знаешь, что в этом доме все несут чепуху и всегда несли? Скажешь, я не права? А разве сегодняшняя встреча не похожа на заседание ложи португальских масонов? Португальские масоны были образованнейшие люди, кстати, Помбаль[70] был масон, а как же иначе? Ты только взгляни на своих отца и мать! Время их будто и не коснулось, они оба помолодели, и это понятно. Я всегда говорю: ничто не создает такого весеннего настроения, как влюбленная пара, чья жизнь уже вступила в осеннюю пору. Разве тебя не радует, что все повторится, но уже без тех трудностей, которые были, а они ведь были, ты знаешь. Ты наверняка думаешь, я сумасшедшая, и я действительно сумасшедшая, но я многое предвижу, закрываю глаза и вижу, что должно произойти. Когда-то я сказала, что так и будет, твоя мать, естественно, этого не помнит и не допускает, но я это говорила. Габриэль, бедняга, ну конечно, он был художник, гений, но странный, очень странный — да что я тебе рассказываю… А Фернандо был влюблен, безумно влюблен, но твоя мать, детка, сделала глупость, и вот что получилось. Думаешь, так может продолжаться? Правда, они даже пожениться не могут, потому что уже женаты, но какой-то праздник нужно устроить, только вот какой? Обычная вечеринка не годится, да и пышное торжество тоже. Что-нибудь этакое с шампанским, сардинками в масле, это очень вкусно, и канапе. Ну скажи, глупышка, разве они не очаровательны? Влюблены, как королева Виктория и принц Альберт. Муж с женой словно жених и невеста — смех, да и только!

Такое поведение родителей казалось мне чудовищным. Я чувствовала себя отверженной, человеком, которого стараются не упоминать, чтобы ненароком не обидеть или не вызвать ненужные споры. То, как они смотрели друг на друга, было безобразно. Я вышла из гостиной и из дома, дошла до сада тети Лусии, села на скамейку и попыталась разобраться в своих чувствах. Вдруг я почувствовала, что вся взмокла от пота, и страшно обрадовалась, что у меня, наверное, температура и теперь можно отговориться болезнью. Оказывается, я кривила душой — я знала, что я чувствую! Отвращение к тому, с каким бесстыдством они восстанавливали разрушенное ими же самими в ту пору, когда мы были детьми, и я верила матери, будто нам мужчины в доме не нужны, хотя сама она, оказывается, по одному мужчине все-таки скучала. Теперь я воспринимала ее всегдашнее спокойствие как выпад против меня, как доказательство того, что меня всегда считали дурочкой. «Я знаю, что я должна чувствовать, — думала я, — я должна испытывать желание ударить их молотком по голове, но я послушная дочь, и мне не хватает решимости уйти из дома. В конце концов, я жертва и заслужила то, что положено…»

~~~

— Я всегда говорила, что чем мужчина больше болтает и меньше рассуждает, тем лучше. Размышления и объятия несовместимы, так-то, курносая.

Я рассмеялась, услышав в ее словах отзвук прежней тети Лусии, которая всегда мне нравилась, и сказала:

— Но ты ведь не считаешь, что мужчины должны быть дураками.

— Полными дураками нет, не должны. Они должны уметь поддерживать беседу, не одна же ты все время будешь говорить. Лучше, если они могут поболтать о том о сем, рассказать анекдот, произнести пару фраз по-английски или по-французски, помолчать, когда нужно. Мужчина, который пытается досконально во всем разобраться, в результате станет таким, как ты. Фернандо в этом смысле всегда был идеальным, и Том тоже, хотя в последнее время я его практически не вижу. Чего он добился, без конца обустраивая мой сад? Что однажды его приняли за садовника, и это совсем не удивительно, учитывая его теперешнюю худобу: любой примет его за обслугу, питающуюся кое-как и ночующую где-нибудь на чердаке на узкой койке без матраса. Почему так получилось, что Том остался ни с чем? Том — и вдруг ни с чем! Я ему говорила: «Не выношу, когда ты смотришь на меня с таким обожанием, как кокер-спаниель. Я от этого заболеваю, ненавижу, когда меня обожают. Если ты будешь смотреть на меня, как вол или сенбернар, я не стану с тобой разговаривать». Как ты думаешь, почему он худеет? Потому что целыми днями читает Порфирия, и ты, конечно, скажешь, что я в моем возрасте должна ходить за человеком и умолять его съесть кусочек мяса, а не есть одни только овощи и каши. Его основная еда — это та гадость, которую ему присылают из Шотландии, porridge[71]. А знаешь, чем он ужинает? Большой чашкой бульона с размоченными в нем кусками хлеба, которые еще разминает ложкой, чтобы не жевать. Я ему говорю: «Том, пищу надо пережевывать», а он всегда отвечает: «Meine Liebe, ich habe keine Zahne mehr!»[72], у него, видишь ли, не в порядке зубы. В результате я сама перестала ужинать, чтобы не видеть, как он не ужинает. И это наш old Tom…[73] Иногда я думаю, может быть, с его стороны это месть, совсем маленькая, но месть! Ведь немецкое подсознание гораздо более глубокое и вязкое, чем его представляют в книгах. Мне кажется, в этом голодании и воздержании, в этом расстройстве организма, в этом non serviam[74] кроется какой-то злой умысел. Почему это он не хочет мне прислуживать? Разве я недостойна того, чтобы мне прислуживал праправнук барона Билфингера? Если это так, скажи прямо, а от него только и слышно «Meine Liebe» или в крайнем случае «Mon chou»[75]. Что за дурацкая сдержанность! Некоторые вроде Тома сами отказываются от того, что может дать только страсть. Вот Фернандо не такой, он совсем другой. А я не желаю играть роль матери! В наших с Томом отношениях никогда не было того, что называют чувственностью, хотя я бы предпочла, чтобы меня меньше обожали и больше любили. Я женщина, а потому мужчина должен соответствовать не только моему душевному, но и физическому настрою, должен уметь менять его. Любая красивая женщина, если она действительно женщина, втайне мечтает о том, чтобы ее носили в паланкине… Я все это говорю, потому что я не слепая и могу сравнить твоего отца с Томом… хотя твой настоящий отец — совсем другое дело. Он мог, например, в течение всего обеда развивать одну и ту же мысль, и этого я ему никогда не прощу. Он был немного скучный — такой идеальный, такой образованный, такой энергичный, такой всегда одинаковый, что невольно думалось: господи, какая тоска… Я его называла словесным могильщиком, и матери твоей не раз об этом говорила. Слово за слово он выкапывал широкую прямоугольную могилу и сталкивал тебя туда, и ты весь вечер там сидела, глядя на него, слушая и думая: «Нет, это невыносимо», но он все-таки умудрялся похоронить тебя под грудой слов. Однажды я сказала, что мне хотелось бы иметь рядом с домом небольшую башенку, и он целых полгода делал чертеж, и если бы я не вмешалась, все это плохо кончилось бы. Но я вмешалась, так как, в отличие от твоей матери, не могу быть всегда спокойной. Когда эта liaison[76] прекратилась, я вздохнула с облегчением, потому что его бесконечные размышления были хуже нападок и оскорблений. Любая беседа, любое простое или сложное предложение, любое восклицание, любая пауза — все было призвано выражать его громоздкие мысли… Поэтому твой отец мне сразу понравился. «По крайней мере, Фернандо, ты — это ты, а не монолог Мануэля Дисенты»[77], — вот что я ему сказала. В этом доме никто не произносит длинных речей, твой дед, например, с нами даже не попрощался, поехал однажды навестить свою Пепу Хуану — только его и видели. Твой отец, я имею в виду Фернандо, всем был хорош, но чтобы надолго связать себя с кем-то — нет, ни за что…

Я ее не прерывала, хотя нарисованный ею образ властной и эгоистичной женщины вызывал во мне безотчетную ярость. То, что она говорила о Томе Билфингере, было чудовищно. Однако я злилась еще и потому, что этот нескончаемый поток слов был абсолютно бессвязным, оказывается, с возрастом обожаемая мной тетя Лусия стала глупой и тщеславной, надменной и равнодушной. Мне казалось, она не в себе и не сознает, кто есть кто. Наконец, чтобы как-то остановить ее, я сказала:

— Тетя Лусия, я не понимаю, кого ты имеешь в виду. То, что ты говоришь о Томе, — полная чушь, он лучше всех, кого я когда-либо встречала в жизни.

Тут тетя Лусия встала и ушла. У нас в доме было немыслимо вот так прервать или прекратить разговор, поэтому я страшно удивилась, а когда в восемь отец откланялся и отправился в Сан-Роман на какой-то ужин, тут же рассказала маме об этом странном exit[78].

~~~

Они поехали в Сан-Хуан-де-Лус, но заночевали в Сан-Себастьяне, и маме так понравились тамаринды на набережной и ужины в «Ла Николасе», что Сан-Хуан-де-Лус был забыт, поэтому, чтобы все-таки попасть туда, пришлось продлить поездку на три дня. Они добрались до Байоны и проиграли там в казино тысячу песет. Забавно было слушать подробные рассказы отца о том, где что они ели и сколько это стоило, чуть ли не по дням. Я не понимала, что происходит вокруг, смысл событий ускользал от меня всякий раз, как мне казалось: вот-вот удастся его уловить. Например, я не понимала, что для тети Лусии отец был не членом семьи, а объектом легкого flirt[79], которым она в свое время пренебрегла. Том объяснил это так: «It's an old flame, I suppose. What can I do? You know your aunt. I'm not telling her anything. She always had an upper hand with me, always will»[80]. Он сказал это в ответ на мое недовольное: «Что творится с тетей Лусией, Том? Она даже на меня нападает. Она всегда была чудная, но при этом очаровательная и привлекательная, ты же знаешь, а теперь совсем не то, теперь она так и норовит ужалить». «Don't you worry, my darling, it's just a passing mood»[81].

Конечно, все дело было в настроении, но оно не менялось, и любой, кто видел ее каждый день, мог в этом убедиться. Тетя Лусия постоянно нападала на маму. Сначала я думала, она шутит, но она не шутила, она хотела обидеть, причем вела себя и говорила как обычно, что поражало и ужасало больше всего.

— А теперь, пока у главы семьи lunch[82], нужно срочно приготовить десерт, скоро мы все тут поголовно растолстеем. Но это логично, любой читательнице Георга Вильгельма Фридриха Гегеля это известно, правда, Том? В любой семье должна быть Pietät[83], что соответствует природному послушанию, Natürliche Gehorsam. Мы, женщины, как растения, у нас есть мысли, вкусы, элегантность, но от нас нельзя требовать универсальности. Чем мы нежнее, тем больше обезьянничаем, а чем больше обезьянничаем, тем становимся глупее, отсюда, естественно, и Антигона, и закон субъективной реальности, данной нам в ощущениях. В нас заключены сокровенные чувства, не нашедшие пока конкретного воплощения, но стоит нас приласкать, и тут же на свет Божий являются десерты, пирожки, рис и чудесные супы, которые немедленно превращаются в скрытые от глаз жировые отложения, имеющиеся на животе каждой замужней женщины.

~~~

В первую очередь я поделилась с мамой последней новостью: как тетя Лусия, ничего не сказав в ответ на мои слова, неожиданно встала и ушла. Мама согласилась, что даже для моей тети это странно, и добавила, что объяснения этому она не видит. Тогда я рассказала, как в разговоре об отце она постоянно путала его чуть ли не с Габриэлем, что лишний раз доказывает плачевное состояние ее рассудка.

— Вполне возможно, что у нее не все в порядке с головой, — сказала мама. — Я уже давно опасаюсь, что твоя тетя плохо кончит, ведь она словно бредит наяву, не отличая реальность от вымысла.

На том разговор и завершился, но слово «бредит» в отношении тети Лусии казалось мне неверным, и я не могла отделаться от ощущения, что мама просто не желала это обсуждать. Я выглянула из окна своей комнаты — нашей бывшей спальни — и увидела башню тети Лусии, искрящееся море вдали, часть нашего острова, или полуострова, и этот знакомый пейзаж показался мне похожим на нашу семью и мою собственную жизнь: он простирался передо мной весь как на ладони, прекрасный и близкий, известный и загадочный, серый и зеленый, сверкающий и четкий в полуденном воздухе, реальный, устоявшийся и понятный, какой я в двадцать семь лет считала собственную жизнь в лоне своей семьи. И вдруг в тот миг, когда я ощутила полное слияние с окружающим миром, меня пронзила мысль, что это ощущение не имеет под собой никаких оснований, что тайны, в которые я считала себя посвященной, на самом деле скрыты от меня. С одной стороны, все указывало на то, что прошлое моей семьи и мое собственное абсолютно гармоничны, а с другой — появились факты, противоречащие этому, начиная с возобновления отношений между родителями, желания Виолеты отделиться от нас и ее неудовлетворенности и кончая моим последним двусмысленным разговором с тетей Лусией, который мама расценила как проявление психического расстройства, хотя у меня создалось впечатление, что она просто не хочет говорить на эту тему.

Неожиданно та часть моей души, которой в детстве и юности не давало проявиться страстное восхищение мамой, тетей Лусией и всеми прочими, пришла в неистовство и побудила меня к действию, словно броская реклама или зазывное объявление. «Никакой путаницы не было, — сказала я себе, — тетя Лусия никогда ничего не путала, и сейчас тем более. Она нарочно употребила одно и то же слово „отец“ по отношению к двум разным людям, чтобы я сразу это заметила и поняла, что в этом слове заключена какая-то ловушка. Но что она хотела сказать? Она ведь не сумасшедшая». Бормоча эту последнюю фразу я вышла из комнаты, перешла дорогу, вошла в дом тети Лусии и постучала в дверь ее спальни, где она обычно проводила утро, сидя с сигаретой перед зеркалом и легонько массируя себе скулы. Как я и предполагала, она в халате сидела перед зеркалом. Потушив в пепельнице одну сигарету, она тут же закурила новую.

— Тетя Лусия, что ты имела в виду, когда говорила о моих двух отцах? Ты никогда ничего не путаешь, а тогда мне показалось, что ты перепутала Габриэля и Фернандо. Во всяком случае, и того и другого ты называла моим отцом. Что это за ерунда?

— Значит, ты считаешь, я ничего не путаю? Конечно, я никогда ничего не путаю. Странно, что ты только сейчас это поняла…

Я замерла, завороженная видом тети Лусии. Она словно очнулась и вышла на освещенную сцену, и кто-то слегка подрумянил ей щеки, и сделал точеной фигуру, и заставил помолодеть. Быстрым рассеянным жестом она провела щеткой по волосам, будто внезапно собралась куда-то идти, и сказала:

— Что смотришь, племянница? У тебя вид как у дрозда, когда он взъерошит перышки. Ты ведь не глупая, совсем не глупая. Не глупая и не наивная, но и не проницательная. К тому же ты чересчур ласковая и привязчивая, чтобы с ходу во всем разбираться. В общем, не слишком понятливая.

Последняя фраза ужалила меня, как оса, и я пошла в наступление:

— Говоришь, я не слишком понятливая, а раньше говорила, что я гораздо умнее брата и сестры, ты при них это говорила. Почему же я вдруг стала такой непонятливой?

— Не имеет значения, да и тогда я это говорила просто так.

Тетя Лусия погасила только что зажженную сигарету и закурила новую. Руки у нее дрожали, как в тот раз, когда она рассуждала о тете Нинес и чашка с чаем приплясывала на блюдце, но ни тогда, ни сейчас это не свидетельствовало о ее возбужденном состоянии. Чем спокойнее она была, тем более возбужденной казалась. Она не притворялась, просто возбуждение прекрасно уживалось в ней с холодной трезвостью ума. Мне казалось, с годами в ее организме выработалась своеобразная координация, напоминающая картезианское параллельное существование двух субстанций: между тем, что она чувствовала и думала, и тем, что она говорила и делала, не было ничего общего, наоборот, движения и мысли словно соперничали друг с другом.

— Вряд ли ты говорила просто так, тетя Лусия, ты никогда ничего просто так не говоришь. Когда я была помоложе, я в это верила, но теперь я вижу, что ты не полагаешься на случайности, а действуешь с определенными намерениями.

— С дурными намерениями, ты ведь это хочешь сказать?

— Не знаю, с дурными или нет, но всегда с определенными. Ты точно знаешь, чего хочешь, и в соответствии с этим поступаешь. Поэтому не может быть, чтобы ты перепутала Габриэля и Фернандо.

— Я тебе уже сказала, я ничего не перепутала! Это ты перепутала, по крайней мере сначала. По сути, ты ведь самая обыкновенная, darling, а путаница — вещь очень приятная и очень распространенная. Она притупляет острые углы и затуманивает истину. Трусы вечно все путают. Знаешь, я иногда думаю, может, ты трусиха? До сегодняшнего дня я была в этом почти уверена. Я поставила опыт и увидела, что ты ничего не желаешь понимать. Недаром говорят, что глупость — это благо…

— Спасибо за комплимент, тетя Лусия, огромное спасибо.

— Продолжаешь притворяться? Зачем? Не нужно. Ты напоминаешь мне бедняжку Нинес. Глупышки всегда больше притворяются, изображая вселенскую скорбь.

— Ты сама сейчас притворяешься, хотя тебе-то это совсем ни к чему. Если уж ты наговорила мне столько приятных вещей, то скажи и последнюю: что ты тогда имела в виду?

— Я имела в виду, что твой отец не Фернандо, а Габриэль. Ты дочка Габриэля, зануда. Твоя мать согласилась выйти замуж за Фернандо при условии, что он даст тебе свою фамилию, поэтому по закону ты, конечно, его дочь.

— Я тебе не верю!

— Естественно, веришь, причем настолько, что тебе даже не нужно спрашивать маму. Но ты все-таки спроси.

Мысли у меня путались, в голове крутилось сразу несколько вопросов. Мне не хотелось показывать тете Лусии, что преподнесенное ею с таким злорадством сообщение повергло меня в полное замешательство, а в злокозненности своей тетки я в данном случае нисколько не сомневалась. Я только желала знать, почему она сделала это именно сейчас.

— Ты права, я тебе верю, но не понимаю, почему ты не сказала об этом раньше.

— Мы все вчетвером — Габриэль, Фернандо, твоя мама и я — договорились, что, поскольку брак состоится и все будет законно, хотя я считала, что ничего хорошего из этого не выйдет, так вот, мы договорились, что никто никогда об этом не узнает, прежде всего ты. Том, например, тоже ничего не знает. Единственный раз в жизни я выполнила свое обещание, но теперь, нарушив его, чувствую себя такой, какая я есть. И не только я.

— Но почему ты выбрала именно этот момент, спустя двадцать семь лет, когда тебе уже все безразлично, почему?

— Хочешь знать, почему? Потому что я вижу, как ты начинаешь умиляться, глядя на своих родителей. Умиление затмевает мораль. Их влюбленность размягчает твое сердце, и вместо того чтобы испытывать чувства, которые должна испытывать, которые испытываю я — скуку или отвращение, — вместо того чтобы смеяться над этим соглашением, этим латанием дыр, этим поздним примирением, ты все это одобряешь. Но ты не можешь это одобрять, и никто не может. Пока я жива, никто не будет радоваться подобному исправлению прошлого или одобрять его. Исправлять уже нечего, что сломано, то выброшено. Вот почему я сказала тебе об этом сейчас, именно сейчас!

Во время разговора тетя Лусия пару раз меняла позу и наконец села спиной к зеркалу, скрестив на груди руки и пристально глядя на меня.

— До чего же ты труслива, племянница, хочешь спастись во что бы то ни стало, не желаешь признавать, что мать тебя обманула! Чем ближе вы были, тем более скрытной она была и тем больше тебя обманывала. Не то поразительно, что я молчала, а то, что она ничего не рассказала лет десять назад, когда ты была уже достаточно взрослой. Почему твоя мать не сказала тебе правду? Отвечай!

— Не знаю, тетя Лусия.

Я кое-как простилась и вернулась домой, но не могла ни лежать, ни сидеть и начала кружить по комнате. Мне не хватало воздуха, и я открыла окна, но свежий воздух не принес успокоения, наоборот, шум моря и красота любимого с детства острова еще сильнее раздражали меня. Я закрыла окна и не стала спускаться ни к обеду, ни к ужину. Спустя примерно полчаса после ужина и обычных посиделок, когда все уже разошлись по своим комнатам, я услышала сначала на лестнице, а потом на площадке характерные мамины шаги — твердые и решительные. Она пару раз постучала в дверь и вошла. Я лежала на постели, глядя в потолок.

~~~

— Ты заболела?

— Нет.

— Почему же ты не пришла ужинать?

— Потому что мне не хочется разговаривать.

— Совсем не обязательно разговаривать, можно просто поужинать.

— Я никого не хочу видеть и не хочу видеть тебя.

— Почему ты не хочешь меня видеть?

— А ты как думаешь? Тебе кажется нормальным, что я вдруг расхотела тебя видеть?

— Нет, мне это не кажется нормальным.

— Тем не менее так оно и есть. Я больше не хочу тебя видеть.

— Что за глупости! Почему?

— Потому что ты меня обманула. Двадцать семь лет сплошной лжи, с меня хватит!

Мама присела на край кровати.

— Насколько я знаю, я тебя никогда не обманывала. В нашем доме ложь считается худшим из зол, поэтому никто не лжет.

— А ты лжешь. Ты говорила, что я твоя дочь, но это не так.

— Что значит не так? Как тебе в голову могла прийти такая глупость? Кто тебе это сказал? С чего ты взяла?

— Тетя Лусия говорит, что я дочь Габриэля. Это правда?

Ровным тоном, каким обычно обсуждают общие вопросы, никого конкретно не касающиеся, мама сказала:

— Значит, Лусия говорит, что ты дочь Габриэля, а не моя, и ты этому веришь.

— Ты согласилась выйти замуж за Фернандо при условии, что он даст мне свою фамилию, потому что была беременна. Это правда?

— Я не ставила никаких условий! Я обожала Габриэля и много раз тебе об этом рассказывала. То, что нам пришлось расстаться, было ужасно, и я думала, ты понимаешь, чего мне это стоило. Да, я была беременна, но никогда об этом не говорила. Зачем?

— А Фернандо ты сказала или нет?

— Фернандо в то время хотел жениться во что бы то ни стало, на мне или на твоей тете Лусии, не важно. Он влюбился в меня, считая, что ему подойдет любая из нас.

— Но ты сказала ему правду?

— Конечно, но без всяких условий, просто поставила в известность. Я не хотела делать аборт, а если он меня любил, то должен был любить и беременной. Так и получилось.

— Не может быть, чтобы все было так просто.

— Почему не может? Это ты плетешь интриги, ты и Лусия, вы обе. Ко дню свадьбы у меня было уже три месяца, но ничего не было заметно. Фернандо получил то, что хотел. Не понимаю, в чем дело и почему ты на взводе, во время войны тысячи женщин оказывались в таком же положении, и никакого преступления в этом нет.

— Почему ты мне не сказала, что я дочь Габриэля?

— А разве я когда-нибудь говорила, что ты не его дочь?

— Поскольку ты вообще ничего не говорила и относилась ко мне так же, как к Виолете и Фернандито, я не сомневалась, что отец и есть мой отец.

— По закону это так, ты носишь его фамилию. Только не говори, что ты чувствуешь зов крови, ты же не героиня романа.

— Ты должна была мне сказать, что я дочь Габриэля. Это полностью меняет мое прошлое и вообще все прежние понятия.

— Какая глупость! Не понимаю, почему.

— Почему ты мне не сказала?

— Потому что абсолютно все равно, кто твой отец. Я твоя мать, и это важно, а отцы, мужья, мужчины легко могут заменять друг друга. Я думала, ты со мной согласна.

— Я хочу остаться одна. Может быть, это и все равно, может, все мужчины одинаковы, но то, что ты не сказала мне правду, хотя я думала, что мы так близки, — это не все равно и не может быть все равно. Это ужасно. Оставь меня, уйди из моей комнаты!

Она вышла и в этот миг была больше похожа на тетю Лусию, чем на себя, потому что я услышала: «Господи, ну зачем мне сейчас вся эта история?» Я вскочила, с силой захлопнула дверь и завизжала:

— Ты шлюха! Шлюха!

Я впервые в жизни оскорбила маму. Уверена, она даже не обернулась.

~~~

Раскрывшаяся тайна ошеломила, опустошила, парализовала меня. Невозможно было представить, чтобы я в свои двадцать семь лет не распознала обман, а если и возможно, то лишь с горечью и презрением. Немногое может причинить такую боль, как сознание того, что мы не разглядели очевидное, хотя является ли оно очевидным, это еще вопрос. Испытываемое нами унижение наполняет и искажает все вокруг, в первую очередь те чувства и мысли, которые до открытия роковой тайны казались совершенно правильными или действительно были таковыми.

Но самым обидным было не то, что в течение двадцати семи лет меня обманывал человек, которым я восхищалась, а то, что прежний образ Габриэля оказался разрушен. На протяжении всех этих лет он был гораздо более важной частью нашей семейной мифологии, чем необыкновенные истории и элегантность тети Лусии, символом маминой чистоты и цельности, поскольку сам был цельной и честной натурой. Не присутствуя в моей реальной жизни, он неизменно присутствовал в моем сознании. Я поняла, что всегда приписывала ему черты, какие приписываешь знаменитому киноактеру. И вдруг тот факт, что он живет в Мадриде и иногда, а возможно, и часто думает обо мне, приобрел какую-то странную значимость, постоянно тревожа мою застывшую душу. Теперь, когда он навсегда перестал быть маминой романтической любовью, меня интересовала не его мифическая сущность, а, как это ни смешно, вполне конкретные вопросы: хотел ли он меня когда-нибудь видеть, терзался ли из-за того, что не знал меня, ненавидел ли, как ненавидят носителя постыдной тайны? Мысль поехать в Мадрид и поговорить с ним настолько овладела моим смятенным сознанием, что я отправилась посмотреть расписание поездов из Сан-Романа или из Летоны, которые теперь казались мне абсолютно чужими городами где-то на краю света. Центром мира стал для меня Мадрид.

Какую все-таки роль играл в этой истории мой отец, то есть Фернандо? Он дал мне свою фамилию и участвовал в обмане, который без его согласия и содействия был бы невозможен. Он пошел на это, чтобы без хлопот получить то, чего добивался, — мою мать. Но она ведь ждала ребенка, с которым в будущем придется считаться, — зачем ему это было нужно? Они думали, узаконив мое существование, они меня облагодетельствовали, но тогда не нужно было говорить мне правду. Тетя Лусия вдруг предстала передо мной злобным, ядовитым, своевольным и жестоким существом, выстрелившим в меня застарелым ядом, который меня тут же парализовал.

Я прекрасно помню, как однажды рано утром отправилась к ней за подтверждением столь грубо открытой мне тайны.

— Какой дождь, а? Племянница, наверное, считает, что такая погода будет соответствовать тому невыносимому разговору, с которым ей пришлось явиться к своей тете Лусии — восхитительной и эксцентричной Эдит Ситвелл с северо-запада нашей иберийской родины, — потому что девочка осталась без родного дома, беспомощная и безутешная, и не в силах дольше терпеть. Она, красавица, думала, что те, кого в течение всей жизни не воспевают и не превозносят, при подведении итогов заслуживают лишь презрения, что это призраки, пустое место, а когда оказалось, что это не так, она, как трусливая кукушка, тут же прилетела к своей старой тетке, напуганная желанием отомстить, желанием все узнать, желанием ничего не знать, а главное — желанием быть утешенной и примиренной с собой и с миром. Она хочет избавиться от боли, причиненной родительской тайной, или сохранить ее в воспоминании как обычную боль любой жизни, ведущей к смерти, а не как боль глупца, преданного теми, кого он больше всего восхвалял и почитал. Но этот яд потому и смертоносен, что действует долго и медленно, от него нет избавления, и если ты отравлена им, прошлая жизнь уже не вернется. Но прежде чем ты сделаешь то, что задумала — уйдешь ли, останешься, бросишься в море или убьешь виновных, — ты должна знать, почему мы так поступили; потому что она была прекрасна, наша юность. Ты всегда восхищалась нами обеими, но то был свет уже погасших звезд, со временем превратившихся в парочку пятидесятилетних зануд, одну из которых ты видишь перед собой. Тогда мы ненавидели только одно слово, знаешь, какое? Не делай умное лицо, все равно не додумаешься — это было слово «брак», самое гнусное из всех. Или ты думаешь, мы верили во всякие глупости, последовавшие за национальной победой? Разве ты не понимаешь, что мы жили в годы l'entre deux guerres?[84] В то время у некоторых девушек нашего круга в головах было пусто, и это считалось first class[85]. Но мы не собирались быть ни матерями, ни женами, ни девушками на выданье, которые в свое время станут почтенными сеньорами, киснущими до самой смерти над очагом с котелками, pot au feu. Нам не нужны были ни свадебные фотографии в гостиной, ни дурацкий медовый месяц на Азорских островах. Каждую весну мы с папой путешествовали по всей Европе, а когда были в Берлине, ездили на скачки в Грюневальд и Хоппегартен. Благодаря Адольфу Гитлеру Берлин был вылизан почище Парижа — для будущих унижений, когда все, что не соответствовало высшей чувственности и высшей духовности передового искусства, обливалось презрением и заслуживало выстрела в спину или в затылок, все равно. В глазах сомнительных претендентов из Баден-Бадена, Женевы, Лондона и Парижа мы были прекрасными лебедями с мозгами гадкого утенка. Мы гуляли по улицам в маленьких шляпках, решительно глядя вперед, уверенные, что свободу нам принесут Ленин или Бенито Муссолини, этот замечательный оратор, почитатель Хосе Антонио Примо де Риверы. Ты, конечно, думаешь, если сегодня дождь и я не могу пойти в сад, меня можно обвинить в том, что тебе влили яд, выпотрошили, положили на обе лопатки. Но ради бога, я ни в чем не виновата! Я никогда не претендовала на то, чтобы служить кому-то хорошим примером, особенно своей старшей племяннице. Моя жизнь не была ладно скроенной, так, одни наметки, четыре платья, сорок шляпок, нелепо до гениальности. Мы вообще были гениальны — не в чем-то конкретно, не по причине или вследствие чего-то, а просто потому, что были богатыми глупышками, считавшими, что без уничтожения патриархальной семьи невозможна социальная революция и победа какого-нибудь неотесанного носильщика, посыльного, шофера или valet de chambre[86], которые благодаря этому станут владельцами трехзвездочных гостиниц на Мальорке и хозяевами собственной судьбы. Дочери слуг и семинаристов, хорошо воспитанные служанки, научатся бренчать на пианино и выйдут замуж за сытых глупцов, которые подарят им сытых детей и, соскучившись, разведутся, как только испанское государство перестанет быть конфессиональным и любовь станет свободной. Свободная любовь — в этом было все дело…

Болтовня тети Лусии раздражала меня почти так же, как моя неспособность ее остановить, закричать, вскочить, возразить против тех нелепостей, о которых она говорила. Долгие годы безоглядного восхищения мешали мне дать ей серьезный отпор. Видимо, сказывалась также привычка безучастно относиться к подобным сумасбродным вспышкам агрессивности. Однако больше всего меня терзало и сдерживало то, что я продолжала восхищаться ею, завороженно следя за резкими поворотами ее речи, полной вдохновения и злорадства. Я хотела знать, чем все это закончится, а потому еще глубже втиснулась в кресло и замерла в ожидании, что все тайны, которые в моем нынешнем положении продолжали меня мучить, скоро откроются. Иногда тетя Лусия резко вставала и с решительным видом направлялась к камину, будто искала какую-то вещь, на которую ей срочно нужно взглянуть или показать мне. Над камином висело высокое прямоугольное зеркало в массивной позолоченной раме с изящным цветком наверху, наклоненное таким образом, что человек, стоявший напротив камина, мог видеть свое отражение на фоне почти всей этой призрачной комнаты, оказываясь между явью и зазеркальем. Однако тетя Лусия не смотрела вверх и не видела ни себя, ни меня, ни комнату — она напряженно всматривалась в пол, словно хотела дать мне полюбоваться своей макушкой или собиралась присесть в глубоком реверансе. В одно из таких мгновений она повернулась ко мне, и зеркало повторило ее движение. Ее монолог был всегдашней пустой говорильней, никому не нужной роскошью, в которой — несмотря на элегантное убранство этой комнаты и не менее элегантную внешность самой тети Лусии — таилось нечто ужасное. Поскольку я по-прежнему сидела, она сделала ко мне пару шагов и заговорила так, как говорят с детьми, когда хотят объяснить им раз и навсегда, что обманывать нехорошо. Я вдруг вспомнила фрейлейн Ханну и те далекие времена, когда она внушала что-то Фернандито, а он молча смотрел на нее со своего стула.

— Я часто рассказывала тебе, какими мы были, и теперь вижу, что ты только слушала, а сама ничему не научилась, ничего не прочувствовала, не приобрела никакого опыта, а ведь ты уже взрослая. Ты похожа на зеркало, на холодную бесцветную поверхность, в которой я без конца отражаюсь, но не могу ни придать ей объем, ни превратить во врага или союзника. Ты не более чем симпатичная, но невыразительная копия, и порой мне это надоедает, а то и злит. Ты, детка, совсем не женственная, я много таких встречала. Почему ты меня не спрашиваешь, зачем я причиняю тебе боль? Разве ты не видишь, что я хочу тебя унизить, заставить страдать, уничтожить, подчинить себе?

— Не думаю, тетя Лусия, что ты хочешь подчинить меня, а даже если хочешь, то, думаю, не можешь, — с трудом выдавила я. — Зачем так говорить? Видимо, ты хочешь мне кое-что объяснить, но вдруг перескакиваешь на что-то другое, не имеющее к объяснению ни малейшего отношения. Что за таблетки ты теперь принимаешь? Не знаю, все ли у тебя в порядке с головой, но ты какая-то взбалмошная: то говоришь гадости, то впадаешь в прострацию. Сейчас ты напомнила мне актрису, произносящую монолог, но вообще все это мне уже знакомо, насчет Германии, Берлина и прочего. Единственное, что я узнала нового, хотя об этом ты, естественно, не упомянула, — это что ты с мамой и двумя моими отцами скрывали от меня правду. Какое мне дело, что вы до войны ездили в Берлин? Ваша юность меня совершенно не интересует!

— Дело в том, — сказала тетя Лусия, садясь напротив меня и глядя куда-то в глубь комнаты, — что это своего рода маленькая притча, которая поможет нас понять и ответить на вопрос, заданный Иисусом не помню кому: если твой сын попросит у тебя рыбу, предложишь ли ты ему змею? Если племянница просит у тебя объяснения, что ты можешь ей предложить? Я не предлагаю тебе объяснения, почему Габриэль, Фернандо, твоя мама и я решили таким образом узаконить твое рождение и больше никогда к этому не возвращаться. Я вливаю в тебя до сих пор действенный яд нашего донельзя банального соглашения, то есть я предлагаю тебе змею. Я пытаюсь объяснить, что мы поступили так потому, что считали это самым простым выходом из положения, поскольку Габриэль оказался трусом и перепугался, узнав, что твоя мама беременна, а Фернандо был благородным провинциалом, который обожал нас обеих. Он, бедняжка, считал нас ни на кого не похожими, и ему понадобилось семь лет, чтобы понять, что твоя мать скучна, а я начинаю скучать, проведя месяц на одном месте. Она — зануда, я — сумасшедшая… Что еще ты хочешь знать?

— Ты правда хочешь знать, что я еще хочу знать? Я хочу знать, почему вы с Томом так и не поженились.

— Замуж выходят только служанки, которым нужна поддержка, чтобы удерживаться на плаву. Мы в поддержке не нуждались, да и сейчас не нуждаемся. Такова наша теория, а теория — основа всего. Кроме того, я не могла выйти замуж или постоянно жить с таким человеком, как Том. Он был выше меня по социальному положению да и, попросту говоря, богаче. Когда я с ним познакомилась, он был сбежавшим из Германии миллионером, наивным юношей, готовым сделать все, что я скажу, решившим к тому же изменить законный и привычный для него порядок вещей в вопросах собственности. Он хотел предложить мне свою собственность как подарок, сделать ее общей, и хотя сначала главным для нас казалась любовь и радость оттого, что мы вместе, я знала, что главное — это то, что относится к «вещи», собственности, а потому принимала все его подарки, давая ему возможность любить меня без опаски, что она нам помешает. Однако собственность всегда мешает, поскольку нельзя подарить нечто крупное так, чтобы оно потеряло свою вещественную сущность, ведь у вещей нет души. Но он думал, подарив мне свою собственность, и презренный металл, и это имение, и то, что он купил потом и тут же перевел на мое имя, а также башню и дом, которыми мы с твоей матерью владеем вместе, с постройками это всего пол гектара, основную ценность составляет все остальное… Так вот, он, дурачок, думал, что эти мертвые вещи заразятся его сумасшествием и станут свободными и легкими, обретут душу. К счастью, собственность — нечто гораздо более прочное, чем чувства, даже если их испытывает немец до мозга костей… Том продал себя и сошел с ума из-за того, что не сумел развязаться со мной. Он подарил мне все, что ты видишь, почти пол-острова, полагая, что десять гектаров сосновых лесов и лугов, будучи подаренными, перестанут быть лесами и лугами и превратятся в любовь недостойной его сумасбродки. Сумасбродка сразу все поняла, отказалась от подарка, означавшего любовь, и осталась с собственностью, означавшей собственность. А все это, в том числе и любовь, нужно было ей лишь для того, чтобы не скучать. К тому же у него осталось имущество в Исландии, и было забавно ездить туда-сюда. Надеюсь, я ответила на твой вопрос, хотя я забыла, что ты хотела узнать. Так что ты хотела?

— Я хотела понять, как я могла столько лет жить, не зная ни маму, ни тебя. Вот Тома, наоборот, я хорошо знаю, и ты совершенно права, ему не удалось вложить в свой подарок, в эти записанные на тебя чертовы гектары и постройки, то значение, какое он хотел. Ты владеешь землей, но не понимаешь, что это значит, а поскольку сердце твое с каждым днем черствеет, ты становишься все более безрассудной, если не безумной. Ты полностью отделилась от всех, даже от Тома, разве это не безумие?

— Думаешь? — неожиданно тихо спросила тетя Лусия после долгой паузы. Меня удивил ее тон, гораздо менее уверенный, чем на протяжении предыдущей беседы, и даже немного взволнованный. Она словно не замечала молчания, повисшего после ее вопроса, и казалась глубоко задумавшейся. Вдруг она свернулась клубком в своем широком кресле, как плод в утробе матери. В этой позе был хорошо виден ее затылок, а под бежевым шелком, словно на смутном рентгеновском снимке, угадывался позвоночник. — Значит, ты думаешь, я окончательно сошла с ума, да?

— Нет, я этого не говорила, и я так не думаю.

— Ты сказала, у меня черствое сердце, а это и есть безумие. Ты права, я никогда никого не любила. Я ничего не могу дать, а то немногое, что могла бы, не хочу. Ты правильно все сказала, я пустая безумная женщина.

Я почувствовала жалость, которая в очередной раз сделала меня беззащитной. Эта жалость сводила на нет ту гордую самонадеянность, с какой она недавно воскликнула: «Мы были свободны и элегантны!»

В эту минуту в комнату вошел Том. Он был в синем комбинезоне и толстом шерстяном свитере. Я подумала, что мне хотелось бы, чтобы в возрасте тети Лусии обо мне заботился такой мужчина, как Том, который любил бы меня, не обсуждая и не пытаясь исправить. Внезапно комната представилась мне маленькой сценой, какой в старину могли быть альковы в спальнях, а смотрящие друг на друга Том и тетя Лусия — парой в этом алькове, похожем на раковину, на крошечный зал, вбирающий даже случайные звуки, на свод, под которым весь мир может измениться и под которым сейчас билось усталое сердце Тома, мое усталое сердце и черствое сердце тети Лусии, говорившей со мной так непривычно жестко. Ни дела, ни боль, ни смерть уже не имели для нее значения — важно было лишь то, что ее возбуждало. К сожалению, Том являлся именно таким стимулятором, а я им не являлась, что превращало меня в простого наблюдателя, однако без моего присутствия не могло бы произойти то, что произошло. Тетя Лусия не собиралась упускать возможность преподать мне урок и показать, насколько жестока она может быть с Томом и насколько она ему при этом необходима. Вероятно, Том Билфингер, привыкший к непредсказуемости тети Лусии, сразу не понял (да и я сначала этого не поняла), что злоба витает в воздухе и отражается в высоком прямоугольном зеркале, которое не могло не отражать нас, коль скоро Господь нас создал.

— Том, почему ты всегда входишь как невидимка? К чему такое самоуничижение? Когда ты был далеко, я считала тебя разумным человеком, mein Lieber[87], quod est objective tantum in intellectum[88]. Ты входишь в гостиную и видишь нас обеих, прелестную племянницу и ее мерзкую тетку, к которой ты в свое время питал страстные чувства. Сколько лет назад это было, Том, двадцать, тридцать?.. Сначала твоя пылкость полностью меня устраивала. Ты считал меня необыкновенным существом, с которым ни о чем не надо думать. Тебя все восхищало, особенно то, что я была не совсем твоего круга, да, не совсем, я не принадлежала к твоему классу, у меня не было таких денег, как у твоих прадедов, и фамилия моя происходила от человека какой-нибудь низкой профессии — кузнеца или сапожника… Я была ниже, а ты выше. И я решила… о чем же я говорила? Не помню. А ты не помнишь, племянница? Я неважно себя чувствую, я всегда, всегда была несчастной, никто меня не любил, и вот появляется потрясающий немец, мужчина, обладающий, кроме всего прочего, благородным сердцем. Таких мужчин, как ты, больше нет, их не существует — при тех деньгах, которые ты унаследовал, Том, согласиться скромно жить с женщиной гораздо менее знатной только из-за любви! Я ощущаю себя девочкой, Том, но я неважно себя чувствую, потому что неприлично чувствовать себя хорошо, если ты по двадцать, а то и по двадцать пять раз на дню спрашиваешь, как я себя чувствую. Почему ты такой надоедливый, Том? Или ты считаешь, что в этом возрасте человека обязательно надо спрашивать, как он себя чувствует? У нас все хорошо, сосунок, это у тебя может быть плохо, а у нас всегда все хорошо! У тебя так развито христианское сострадание, что ты любишь меня не только потому, что Бог велит, но и потому, что я ничтожество, ногти, срезанные с рук Платона, волосы из парикмахерской, которые выметают вон. И ты любишь меня именно за это, за эти волосы и обрезки ногтей, за мою второсортность, да, именно за это. Понимаешь ли ты, племянница, что этот несчастный идиот имел смелость и нахальство любить меня, как Господь любит созданный им мир? Это оскорбительно, потому что я, mein Lieber, не твое творение! Я видела сейчас, как ты пришел, как смотрел на нее, на мою племянницу, а раньше видела, как вы разговариваете и прекрасно понимаете друг друга, ну что ж, два сапога пара, подобный ищет подобного, все ясно. Каждый раз, когда я открываю рот и что-нибудь говорю, вы думаете: бедняжка, опять этот анисовый ликер… Но анисовый ликер тут ни при чем, у меня такая ясная голова, что обычно к половине четвертого мне это уже надоедает…

Они оба казались пьяными, тетя Лусия и Том. Через несколько дней, подумала я, мне будет казаться, что ничего этого не было, поскольку сцены с такими дешевыми эффектами, возникающие на пустом месте, бывают только в романах, и я придумала ее, чтобы финал не выглядел слишком тусклым. Однако пока они были тут, и Том сказал:

— Лусия, может, прекратим? Я уверен, ты говоришь это просто так.

— Что я говорю просто так?

— То, что ты только что сказала, уже не помню что.

— Ты так говоришь, darling, потому что ты трус, а трусы никогда ничего не помнят, не решают и не замечают. Трусы — это жертвы, а жертв не существует. Как думаешь, я сказала умную вещь или глупость? Отвечай, Том. Жертв не существует, быть жертвой значит не быть вообще, не быть никем, настоящая жертва не оставляет следов. А вот мы, палачи, оставляем. Я оставила свой след, не позволив тебе существовать, и он застынет здесь, как вязкая слюна, и моя желчь погубит тебя. У меня сильно болит печень, Том, и я не в состоянии сейчас обсуждать всякие глупости. Электрогрелку!

Я нашла ее под подушкой в комнате тети Лусии, а когда вернулась, Том уже ушел, и его нигде не было видно. Возможно, тетя Лусия права, и он исчез, как умеют исчезать только жертвы, не оставляя следов. Сама она лежала на диване, держась за правый бок, и лицо у нее было желтое с голубоватым налетом.

— О, господи, — бормотала она, — опять придется делать зондирование, глотать эту резиновую трубку с изогнутой головкой, кошмар. Никому никогда до меня не было дела, я очень одинока, свободна и потому ревнива. Я совсем одинока из-за своего характера, у меня никого нет, поверишь ли?

~~~

«Мы будем рады тебя видеть», — сказала Эльвира по телефону, и эта короткая фраза звучала в ушах все время, пока я ехала в поезде. Эльвира, незамужняя старшая дочь Габриэля, после смерти матери осталась с ним. Мама ничего не могла мне рассказать об истории этой семьи. Ей было известно, что покойная жена Габриэля знала об их связи, но вряд ли знала о ее беременности, причем мама говорила об этом так, словно речь шла о каком-то будничном деле. Они занимали четвертый этаж элегантного девятиэтажного дома на улице Маркес-де-Уркихо. Дверь открыла немолодая горничная, которая через темную прихожую со скользкими коврами провела меня в большую гостиную окнами на улицу, заставленную массивной мебелью из красного дерева. Вскоре пришла Эльвира, оказавшаяся лет на десять старше меня, и я подумала, что отец, наверное, не хочет меня видеть. По ее решительному виду было ясно, что она намерена узнать, зачем я действительно явилась. Может быть, открыть ей причину, и тогда Габриэль появится? По телефону я сказала, что хочу передать Габриэлю привет от своей тети Лусии (маму я даже не упоминала), которая, узнав о поездке в Мадрид, очень просила меня об этом, но такой предлог мог показаться Эльвире неправдоподобным. Она быстро задала несколько вопросов, словно я устраивалась на работу: сколько мне лет, есть ли у меня высшее образование, замужем ли я, жива ли моя мать и знает ли она, куда я поехала, и я послушно ей отвечала.

— У вас там, за городом, конечно, расходы небольшие, — вдруг сказала она.

— Вовсе нет, — возразила я, — за городом все дорого, а сейчас, когда много отдыхающих, тем более.

— Имей в виду, у нас денег нет.

Я остолбенела. Она что, думает, мама или тетя послали меня сюда просить денег? В этот момент вошел Габриэль, и разговор прервался. А может быть, она так не думает, просто ей приятно поговорить о том, какая дорогая жизнь в Мадриде. Она ведь играет роль экономки, хранительницы домашнего очага, раньше времени ставшей затворницей. Габриэль сел между нами. Он был совсем пожилой, очень аккуратный, вид имел слегка удивленный и усталый. Знал ли он, кто я? По телефону я ничего об этом не говорила.

— Ты дочь Лусии? — спросил он.

— Нет, я дочь Клары.

Он никак не отреагировал на мои слова. Да и почему он должен был отреагировать? Наверное, он и думать забыл о своем провинциальном романе и о дочери, которая у него родилась. Если Эльвира так и будет сидеть тут весь вечер, никакого разговора не получится, хотя он должен знать, кто я. Он притворяется, подумала я, они оба притворяются. Да я и сама не лучше, если взялась рассказывать всякие анекдоты про Тома, который теперь все время проводил с тетей Лусией. При упоминании о Томе Габриэль несколько оживился.

— Юноша из очень хорошей семьи, как же, помню, они миллионеры, — сказал он.

Судя по профилю, в молодости он был очень красив, а теперь это был толстый мужчина с двойным подбородком, наверное, гораздо старше Тома. Я боялась, что стоит мне перестать рассказывать о тете и обо всех нас, разговор тут же иссякнет, однако Эльвира ушла раньше, чем я ожидала.

— Мне нужно сходить в церковь, у меня там кое-какие дела, — заявила она.

Не помню уже, чем она занималась — распределением одежды или пенсионерами, но когда она ушла, я подумала, что по сравнению со мной она куда решительнее. На прощание она поцеловала меня в обе щеки и сказала:

— Вернусь часа через два, может, ты еще не уйдешь.

Габриэль устроился в углу дивана. Мстительная радость и злобный восторг внезапно охватили меня. «И это романтическая мамина любовь, мой настоящий отец», — думала я, остро чувствуя, как важно сейчас отречься от жалости, хотя по ходу разговора острота этого чувства несколько притупилась.

— Расскажи, как там вся эта красота? Я часто вспоминаю Сан-Роман, мне нравилось проводить лето в тех местах. Сладкоголосая птица юности — так, кажется, говорят. А ты, я вижу, интеллектуалка. Они тоже такие были, твоя тетя и твоя мать, я хорошо их помню, две роскошные Дианы-охотницы, прелестные оригиналки. Твоя мать увлекалась архитектурой, рисунком, живописью… Но я что-то разболтался, рассказывать-то должна ты.

Мне нужно было быстро и сухо изложить ему самую суть, но я была словно заворожена этим человеком, моим отцом, который не видел в своей прошлой жизни никакого надлома или сбоя. Когда легкомысленная юность осталась позади, он начал творить себя заново и, судя по всему, преуспел в этом. Его импозантный вид, твидовый пиджак и фланелевые брюки призваны были создать образ отошедшего от дел архитектора, удачливого интеллектуала, светского человека, приверженца английской моды, значительной, цельной, подлинной и безупречной личности. Нелегко будет заставить его признать, что я его ошибка, если с помощью мамы и прочих ему удалось законным образом предать меня забвению.

— Мне особенно нечего рассказывать. Я могу лишь предъявить один неоплаченный счет.

Он пристально взглянул на меня, словно пытаясь с ходу восстановить прошлое, включая свое достойное поведение при развязке той давней истории, и понять, что мне известно, а что — нет. Если все бумаги в порядке, какое значение имеет истина, мое отчаяние, моя растерянность, моя жизнь? Я чувствовала себя ничтожной, обойденной, отвергнутой. Для того чтобы признать меня, он должен был признаться сам, но, судя по его виду и по тому, как оценивающе он на меня смотрел, у него не было опыта подобных признаний. Я поняла, как бессмысленна была предпринятая мной поездка и как глупо было в очередной раз хвататься за призрачный романтический образ человека, который всегда казался мне настоящим.

— Все мы в твоем возрасте имели неоплаченные счета и утешались тем, что быть молодым значит быть должником. В моем возрасте всё уже оплачено, что тоже утешает, — радостно заявил он, очаровательно улыбнулся и добавил: —…Оплачено и утрачено.

— Не всё, — возразила я.

Он опустил голову, но вряд ли от стыда — скорее изучал собственный галстук; во всяком случае, он его слегка поправил.

— Дома всегда говорили, что у вас с мамой был роман, как в кино.

— Ну, не совсем как в кино, наверное, с годами всё преувеличили. Ничего особенного не было.

— Конечно, чего уж там особенного, просто вы были влюблены, и у вас родилась дочь, то есть я. Таких историй тысячи, и к кино они не имеют никакого отношения. А потом ты сбежал, что тоже вполне обыденно.

Несколько мгновений он с улыбкой смотрел на меня и наконец произнес:

— Какая же ты еще молодая… Твой упрощенный вариант никуда не годится, все было совсем не так, а гораздо сложнее.

На секунду он заколебался, но тут же продолжил:

— Выходит, это не визит вежливости, а иск, предъявляемый по всем правилам, да?

— Никакой это не иск, — сказала я, — просто, зная одну версию, я решила узнать другую. Я ничего не собираюсь тебе предъявлять.

— А ты и не можешь, даже если бы хотела, не могла бы! Даже если предположить, что ты моя дочь, нет никакого документа, никакой записи, которые это подтверждали бы. Кто вбил тебе это в голову?

Он был прав, к тому же на его стороне был закон, все было в полном порядке, а я в этой ситуации выглядела просто смешно. Мама была не более чем летним приключением, правда, растянувшимся не на один год, а я — его нежелательным результатом, который, к счастью, никак не повлиял на дальнейшую жизнь. Эта ясность вводила в заблуждение, словно скрывающий издевку добродушный хохот, а неуязвимость сильно задевала, превращая поездку в Мадрид в обычное проявление сентиментальности. Я сама виновата, я должна была предполагать, что он меня не признает и это будет действительно визит вежливости, поскольку любой другой вариант был бы слишком невероятным. Я закусила губу. Мерзкий старик, мерзкий учтивый старик, абсолютно правый и находящийся под защитой закона! Мне хотелось ударить его по голове, схватить вазу и ударить, устроить скандал, пусть бы он заорал, и прибежала служанка, и примчалась из церкви его незамужняя дочурка, которая за ним ухаживает. Я могла или стукнуть его, или тихо уйти — я встала, чтобы уйти. Все было сказано. Мое бессилие было сродни жестокому удару, ненависти раба или человека, связанного каким-нибудь протоколом или соглашением, ненависти, которая может выплеснуться только в убийстве. Он наверняка понимал, что к нему не подкопаться, и не опасался меня, онемевшую и безвольную. Возможно, поэтому он и заговорил, мягко, по-дружески, тем доверительным тоном, каким говорят только с закадычным другом или подругой и только о том, о чем вообще можно не говорить — настолько это близко и понятно обоим.

— Думаю, твоя мать не изменилась, она ведь не отличалась ни особой глубиной, ни тонкостью. Обе они были легкомысленны, как и мы все, единственное, к чему мы относились серьезно, так это к культуре, искусству и всему такому прочему. Знать языки, побывать в каком-нибудь известном месте, познакомиться с каким-нибудь знаменитым человеком — это ценилось. Name dropping[89] был тогда очень модным видом спорта. Твои мать и тетка постоянно беседовали о Серт и Дали, Хоселито и Бельмонте[90], и это было чудесно… И беглым сном, сменяясь, пролетали надежды, угасающие вскоре, как писал Рафаэль Альберти[91], который, думаю, тоже их посещал. К обеду приходил Платко[92], и девушки готовили тортилью с картошкой и копченой колбасой. На десерт были цукаты, а запивалось все это литрами чая. Вечером в открытых экипажах мы отправлялись ужинать в Сан-Роман или в Летону. Там же, где и мы, всегда ужинал дон Альфонс XIII[93][4]с принцем Гонсало, обычно им подавали форель. Мы вращались в изысканном обществе снобов и лицемеров. Когда в тридцать шестом началась война, я обрадовался. Такая встряска пойдет нам на пользу, думал я. Я был уверен в победе франкистов. В отличие от нас, они были необразованные и дисциплинированные, потому и победили. К счастью, я находился в их зоне, и у меня никогда не было проблем. Ты же понимаешь, что в том мире дети были чем-то случайным, второстепенным… Я не отрицаю, мы с твоей матерью очень любили друг друга, но тогда все были поголовно влюблены. Это было какое-то интеллектуальное, ни на чем не основанное, международное братство. Не знаю, что говорила тебе мать, но я говорю тебе правду. Нам и в голову не могло прийти, что в результате подобной вселенской влюбленности появишься ты, настолько это было прекрасно и обыденно. Понадобился миллион погибших, чтобы мы одумались. После войны каждый из нас разработал проект восстановления какой-нибудь разрушенной церкви…

Я слушала его стоя. Когда внизу хлопнула дверь, я сухо произнесла:

— Все ясно, ты хочешь сказать, что при повальном легкомыслии от вас с мамой вряд ли стоило ожидать серьезности.

Он сидел и улыбался. Он тоже слышал, как пришла его дочь, а это значило, что разговор окончен. Я развернулась и через коридор и прихожую со скользкими коврами вылетела из дома, не попрощавшись ни с Эльвирой, ни с горничной, которые попались мне навстречу. «Вот коза», — услышала я. Очутившись на улице, я поняла, что вполне могла сюда и не приезжать, так как в устном соглашении между мамой, Габриэлем и Фернандо все было предусмотрено, даже то, что однажды я явлюсь к своему настоящему отцу с требованием признать меня.

~~~

Я осталась в Мадриде. Выйдя от Габриэля, я отправилась на улицу Принсеса, решив остановиться в отеле, мимо которого незадолго до этого проходила. Там, в номере окнами во двор, я провела много дней, почти месяц. Я не звонила домой, и это молчание придавало мне сил. Правда, всякий раз, входя в номер или увидев на улице телефонную будку, я испытывала горечь, но мне легче было вытерпеть это, чем просто вернуться или позвонить и предупредить, что я на несколько дней останусь в Мадриде, как обычно поступают послушные дочери. Мое уязвленное самолюбие почему-то отчаянно цеплялось за возможность не звонить домой, хотя подобное упрямство не могло быть даже мелкой местью: они наверняка думали, что я наслаждаюсь Мадридом и отдыхом и обо всем забыла. Молчание нужно было не для того, чтобы ранить их, а для того, чтобы не ранить себя, обнаружив, что им все равно, звоню я или нет. Это была своего рода опора, которая помогала перебраться через головокружительную пропасть равнодушия, глядя вперед, а не вниз и легонько касаясь пальцами деревянных перил.

Я через силу старалась развлекаться, каждый день ходила то в кино, то в театр, то в музей Прадо, чтобы портье в гостинице не считал меня сумасшедшей, которую однажды во время уборки номера найдут мертвой. От отравления снотворным меня спасло врожденное умение смеяться над собой. Самоубийство казалось мне чем-то несерьезным, мысль о нем вызывала улыбку. Я пересмотрела всю свою жизнь с точки зрения девочки, которая осталась ни с чем и может спасти собственное достоинство, только бросившись в шахту гостиничного лифта в половине четвертого утра, но прежде чем забраться на ограждение, она взглянет в зеркало и подумает: «Ты можешь покончить с собой, но никогда не будешь похожа на самоубийцу». Именно так я и думала. Самоубийство не было для меня легким и доступным выходом из положения, и осознание этого, а также счет в отеле «Тироль», достигший пределов моих тогдашних возможностей, привели к возвращению в Сан-Роман. Мне было двадцать семь, и в кошельке у меня было двести песет.

После расчета в отеле мне хватило на билет второго класса на скорый поезд, который шел до Сан-Романа целую ночь. Заняв свое место и понимая, что не усну, я подумала: «Я возвращаюсь домой, куда не могу вернуться».

Поезд был набит до отказа, и пассажирам приходилось то и дело беспокоить друг друга, чтобы сходить попить воды, или вытянуть ноги, или пройти в дурно пахнущий туалет, где сквозь дырку в унитазе были видны убегающие шпалы. В восемь утра вдали показался Сан-Роман — размытые очертания берега, еле заметная Ла-Маранья. Странно, но до этого момента я даже не представляла, что будет дальше.

«Это просто недоразумение, и ничего больше, — в какой-то момент своего путешествия подумала я и тут же почувствовала облегчение. — Конечно, недоразумение, такое случается во всех семьях». Это была чудесная мысль, и я обдумывала ее на все лады, и мне дышалось так свободно, как бывает только после сильного насморка. Я следила за ее сверкающим быстрым течением, и оно привело меня в более глубокие и спокойные воды, когда мне показалось, что благодаря этому скорее комическому, чем трагическому недоразумению смысл моей жизни стал богаче. Я настолько успокоилась, что не могла расстаться со своей счастливой мыслью все то время, пока поезд бежал сквозь кастильскую ночь. Я почти не двигалась и закрыла глаза, чтобы со мной не заговаривали и не спрашивали: «Не хотите попробовать?», не отвлекали от того важнейшего вывода, который родился только что, хотя существовал всегда, родился сам по себе, не оставив места ни вопросам, ни переменам, ни сомнениям: это просто недоразумение. Оно явилось основой происшедшего, и я, все исказив, этому способствовала, значит, я во всем виновата. Странно, как одна мысль может просуществовать целую ночь. Не мысль-доказательство, а мысль-припев, который можно мурлыкать на протяжении долгих десяти часов, пока поезд бежит сквозь ночь. Этим я и занималась, как вдруг в Летоне, когда до Сан-Романа оставалось всего две остановки, меня словно обожгло: «Что я делаю? Зачем я возвращаюсь, если не могу вернуться даже в Сан-Роман?» Но поездам все равно, можешь ты или нет, должен или нет, хочешь или нет прибыть на ту станцию, до которой у тебя куплен билет. Пока я раздумывала, поезд прибыл в Сан-Роман, и я очутилась на платформе. Но нельзя же стоять столбом, когда вокруг такая толчея. «Я привлекаю внимание», — подумала я и двинулась вперед решительным шагом человека, который после изнурительного ночного путешествия наконец вернулся к себе домой. Ни одного из двух такси, которые могли стоять у вокзала в ожидании пассажиров, слава богу, не было. Конечно, я ведь вышла последней. Я столь же решительно продолжила свой путь, хотя в Сан-Романе быстро идущий человек, во-первых, сразу обратит на себя внимание, а во-вторых, уже через пятнадцать минут окажется за пределами поселка. В то время это был рыбацкий поселок с более широкой, чем другие улицы, набережной, которая начиналась у привокзального сада и шла до зарослей бирючины около муниципалитета. За ней на пригорке виднелись рыбные ряды, рынок, маленький торговый центр, церковь… В поселке был небольшой приличный отель, в котором вначале остановился отец, когда приехал. Поскольку я не собиралась возвращаться домой, нужно было идти туда, и побыстрее, так как шел дождь. Однако уже у двери я остановилась: этот отель — ловушка, причем самая страшная, и если я туда войду, мне конец. Именно потому, что меня там знают и, возможно, разрешат бесплатно прожить целую неделю, от меня не отстанут, я превращусь в дохлую муху, которую муравьи тащат в муравейник, то и дело останавливаясь и внимательно рассматривая. Каждый раз, когда я буду спускаться в столовую, садиться на стул в гостиной, останавливаться у стойки, входить, выходить или притворяться, что у меня болит голова, все эти гостиничные муравьи — хозяйки, портье, прислуга — будут задаваться вопросом, что со мной произошло. Хозяйками отеля были две сестры примерно маминого возраста, незамужние, смазливые, хорошо воспитанные, немного говорившие по-французски и по-английски. В Сан-Романе никому и в голову бы не пришло назвать их мелкой сошкой: их отец в свое время был оптовым торговцем бакалейными товарами и имел магазин, а у брата в Бальбо до сих пор был маленький консервный завод. Обе вложили свою долю наследства в благоустройство отеля, который всегда принадлежал их семье и, по их словам, являлся скорее hobby[94], чем обязанностью. Я вдруг поняла, какой удобной мишенью буду для обеих сестер, для местного отделения Католического действия, священника и его помощника, если поселюсь в отеле, а не дома, в Ла-Маранье, где живет моя семья. Почему она не живет с ними? Наверняка произошло что-то серьезное, не иначе как поссорились… Если вам что-нибудь понадобится, не важно что, сразу обращайтесь к нам, мы обе готовы помочь, нам это совсем не трудно… Они какие-то странные, тетка с этим своим немцем, а мать вообще не поймешь, живет одна. Воображают себя непонятно кем, в них, видите ли, есть какой-то особый шик. Единственный нормальный там — ее брат, потому что другая сестра — тоже та еще штучка, взять хотя бы то, что случилось с Томасином Игельдо… Если вы хотите позвонить домой, можно пройти в кабинет, там вас никто не побеспокоит, говорите сколько угодно. В номерах у нас телефонов нет, так как потом бывает морока со счетами, никто никогда не верит, что столько наговорил, а в кабинете он стоит себе, и никакой мороки. Сами мы по телефону почти не разговариваем. Мы тут с сестрой подумали, у вас ведь целых два дома, а вы живете здесь, хотя это, конечно, не наше дело…

Нет, я не могла остановиться в отеле. Я вернулась на вокзал, но и там не могла оставаться, равно как и бродить по Сан-Роману с чемоданом в руках. Придется возвращаться домой. Когда я пришла, было три, время обеда. Дождь почти перестал.

«Без денег мне не обойтись, — подумала я, — надо попросить у Тома двадцать пять тысяч песет. На них я протяну… а сколько я на них протяну? Я ведь не знаю даже, сколько стоит кило картошки, не говоря уже обо всем остальном. Никакое это было не недоразумение, а глупость, и это меня оправдывает. К тому же разве кто-нибудь знает, что со мной произошло? Никто, и если я не скажу, никто и не узнает — ни мама, ни сестра, ни брат, никто. Возможно, — бормотала я, направляясь к дому, — они это уже обсуждали, поскольку их так потрясло, что я не звоню, что они собрались все вместе и ломали голову, чем они передо мной провинились, и тогда мама взяла и всё им рассказала. Может быть, она даже плакала при этом, хотя обычно не плачет, а тут плакала, и Фернандито с Виолетой поняли, насколько все серьезно. Нельзя обижать людей, а меня обидели, вопрос только кто. „Я ее обидела“, — возможно, сказала мама. „Ну хорошо, это один раз, а еще?“ „Из всех нас, — мог сказать Фернандито, — только один человек ее обидел, да и то всего один раз, ничего страшного“. Виолета могла сказать: „Даже если один раз и один человек, это все равно больно. Мне бы, например, было больно узнать, что у меня другой отец, потому что я люблю этого… А поскольку она этого не любит и никогда не любила, не думаю, что ей было хоть чуточку больно“. Тетя Лусия наверняка сказала: „То, что сейчас происходит, уже было, потому что все повторяется, делает оборот и возвращается, и мы оказываемся там, где когда-то уже были. Это еще одна Нинес, у них обеих все несчастья от головы. Нинес была точно такая же упрямая. Как будто в мире больше нет мужчин, и из-за первого же утопленника нужно умирать от истощения! Обе они — притворщицы и кокетки, любая мелочь, видите ли, их убивает, парализует, выбивает из колеи, превращает в развалин, хотя на самом деле ничего не происходит…“»

Итак, я пришла в три и отправилась в комнатку с инструментами искать Тома. Дверь была приоткрыта, наверное, ему было жарко, и сквозь щель были видны его сапоги. Когда я входила, дверь скрипнула.

— Я совсем зажарился, — сказал Том. — Очень рад снова тебя видеть. А почему ты с чемоданом?

— Я только что приехала.

— Вот это сюрприз!

— Я не хочу входить в дом, не могу. Я хотела… попросить тебя об одном одолжении, если бы ты мог одолжить мне, не знаю, сколько сможешь, какую-нибудь небольшую сумму. Например, десять тысяч песет, если тебя это не затруднит, для начала…

Том смотрел на меня, как плохой актер из комедии нравов, который может изобразить удивление, только широко открыв рот. Наконец он сказал:

— Разумеется, сколько нужно. Не знаю, хватит ли у меня наличных, но если хочешь, я могу выписать чек.

— Понимаешь, я больше не хочу находиться в этом доме.

Том повернулся на своем явно неудобном сиденье.

— Я тебе надоедаю, прости. Трудно понять, что я имею в виду и чего хочу.

— Почему трудно? Ты хочешь десять тысяч песет, и я тебе их дам.

— Ты меня не понимаешь.

Том задумался. Теперь он не был похож ни на плохого актера, ни на актера вообще — он был похож на встревоженного человека.

— По правде говоря, я ожидал чего-то в этом роде, все к этому шло, независимо от того, что тебе наговорили о твоем отце.

Больше он ничего не сказал, и это меня мучило, равно как и то, что, попросив в долг и произнеся несколько дурацких фраз, я больше ничего не могла из себя выдавить, тем более сменить тему разговора. Я одна не могла быть виновата во всем, ни на кого, каким бы глупым он ни был, нельзя взваливать всю вину, в том числе и на меня. Я взглянула на Тома и вдруг почувствовала легкую тошноту, словно съела что-то не то за завтраком. За каким завтраком, если я последний раз ела вчера в полдень? Том даст мне денег, которые я прошу, вполне возможно, даже подарит, потому что Том Билфингер моего детства, обаятельный и внимательный Том моей юности, не может быть другим. И вдруг мне показалось, что он на глазах изменился, словно только что встал с постели и два дня не брился, такой он был потный, неряшливый. И в том, с какой легкостью он одолжил мне денег, тоже было что-то неприятное. Ему ничего не стоило это сделать, деньги всегда были его преимуществом. Он хотел, чтобы я исчезла, и проще всего было поступить так, чем вникать в мои переживания. Подобная простота показалась мне отвратительной. Том Билфингер ничего не желал знать, поэтому дал мне денег, не требуя гарантий и не спрашивая, на что я собираюсь их истратить.

— Почему ты молчишь, Том? Я могу плохо о тебе подумать и, честно говоря, уже думаю. Почему ты не спрашиваешь, что со мной творится и почему я прошу денег у тебя, а не у мамы? На твоем месте я бы спросила, пусть даже у тебя полным-полно денег, по крайней мере мы всегда так считали.

Том словно пропустил мимо ушей мои вопросы и сказал:

— Все сложнее, чем тебе кажется. Я не мультимиллионер, но деньги в этой истории как раз самое простое. Что ты хочешь от меня услышать? Предположим, я скажу: «Я хорошо тебя понимаю, хотя ты мне почти ничего не объяснила». Я уже говорил, тебе нужно выйти замуж и уехать отсюда, тогда, если захочешь, ты сможешь вернуться и войти в дом с парадного входа. Ты должна уговорить себя стать самой собой, разобраться в себе, определиться, что ли. Я не могу сделать это за тебя, потому что сам до конца не разобрался и не определился. То, как ты воспримешь любой мой совет, будет зависеть от того, что ты обо мне думаешь. Наверное, то же, что и все остальные: что я бесхарактерный человек, который ничем в жизни не занимался, кроме как угождал твоей тете и по мере сил приводил в порядок ее сад. Если ты так думаешь, то ты права, но это не значит, что я жалуюсь и оплакиваю свою судьбу. Я выбрал ее примерно в таком виде много лет назад, но это опять же не значит, что я лакей или садовник. Мы с тобой немного похожи, поэтому всегда хорошо понимали друг друга: мы оба надеялись найти в конкретном человеке, в смертном существе нечто абсолютное, бессмертное, бесконечное. Называй это как хочешь, но мы оба верили, что в реальном можно увидеть идеальное и воплотить его, а это оказалось невозможно. Видимо, в этом все дело. Я обожал Лусию и делал все, что она хотела, я был ей полезен. Она никогда меня не любила, но я думал: это не важно, потому что в глубине души никто не знает, достоин он любви или ненависти. Раньше я этого не знал, теперь знаю, но теперь уже поздно. Я был достоин любви, меня нужно было или любить, или бросить. Если бы много лет назад я потребовал от Лусии, чтобы она меня любила и обращалась со мной как с равным, возможно, мы расстались бы, но я почти уверен, что тогда она понимала то, чего сейчас понять не может: чужим вниманием нужно дорожить. Это единственное, что, как говорят у вас в Испании, нельзя класть в худой карман. Возможно, с тобой происходит то же самое, но у тебя есть преимущество — тебе столько лет, сколько было мне, когда я познакомился с твоей тетей. У тебя впереди много времени, и измерять его нужно не часами, днями или годами, а возможностью исправления ошибок Ты можешь привыкнуть сама и приучить других к тому, что они тебя любят, а ты любишь их, и тогда тебе не нужно будет убегать, ты не потеряешь и не растратишь себя и сбережешь их… Мне всегда казалось, вы с мамой — закадычные подруги. Извини, что валю все в одну кучу. Почему бы тебе не поговорить с мамой и не попросить у нее денег?

— Потому что она меня обидела, вот почему. Все меня обидели, во всяком случае в этой истории с моим отцом. Я никому не нужна, я пустое место, как тетя Нинес, я даже внешне на нее похожа.

Том резко поднялся.

— Это бесполезный разговор. Завтра рано утром приходи сюда, я дам тебе денег, но слушать тебя я не желаю, это слишком страшно. Не хочу вмешиваться в то, во что никогда не вмешивался. Я ошибся, и ты ошиблась, поэтому мне лучше уйти.

Как ни странно, он действительно ушел.

~~~

— Мы с Маргаритой очень дружны, — сказала донья Ампаро. — Не зови меня Ампаро, это имя больше подходит какой-нибудь жене стрелочника, лучше Ампарин, как меня называют брат и сестра. Ты тоже кажешься мне сестрой, только не спрашивай почему, я и сама не знаю. Сердце подсказывает мне, что мы поладим, правда ведь, поладим?

— Конечно, — сказала я.

Было семь часов вечера того дня, когда я разговаривала с Томом. Мы уже целый час сидели с двумя сестрами за стойкой портье. Когда Том ушел, я вышла следом, полная решимости остановить его, однако, сделав несколько шагов, остановилась. С тех пор как я покинула родной дом, я впервые не могла объяснить, почему поступила так, а не иначе. Куда он отправился? Я подумала, что если, подгоняемая вихрем последних событий, стану его преследовать, он может добежать до Рейкьявика и даже дальше. Этот поступок полностью изменил настроение, владевшее мной со времени мадридской встречи с отцом. Стоило мне неизвестно почему остановиться и позволить Тому бежать, пока он не устанет или не поймет, что он мне больше не нужен, как терзавшие меня чувства вины и жалости к себе неожиданно испарились, и я нашла в себе силы перейти мост и вернуться в Сан-Роман, а оказавшись там, сделать то, что в конечном счете было самым разумным и не таким уж вызывающим — снять комнату в отеле «Атлантико», желательно окнами не на пляж. У них был один одноместный без ванны — ванна находилась в конце коридора, — который подходил мне по цене и по какой-то таинственной причине казался обеим хозяйкам наиболее подходящим для одинокой девушки моего возраста. Как мне представлялось, старшая сестра исполняла в этом дуэте ведущую партию, а младшая играла при ней роль клаки и отчасти — распорядителя, однако власть ее не простиралась дальше расписания пользования горячей водой и времени завтрака — не позднее девяти тридцати, а в выходные и праздничные дни — до десяти. Неожиданно я поняла, что мне нравятся и этот отель, и этот распорядок, и эти две нелепые сестры — донья Ампаро и Маргарита. Наверное, было бы преувеличением сказать, что они меня развлекали, скорее воодушевляли, являясь доказательством того, что жизнь — гораздо менее строгий экзаменатор, чем встревоженная душа. При ближайшем рассмотрении они оказались совсем не вредными, а, наоборот, забавными, чего я никак не могла предположить, когда стояла тут под дверью, но не решалась войти. Их возможное злопыхательство так напутало меня в то утро, что теперь, глядя, как они достают книгу постояльцев и разом краснеют, попросив у меня удостоверение личности, я не испытывала к ним никакой антипатии.

— Ты же понимаешь, нам оно ни к чему, мы прекрасно знаем твою семью, но иногда сюда являются инспекторы, и, честно говоря, Маргарита, я целиком и полностью на их стороне. Ведь кто только не селится в отелях! Даже у нас и то жил контрабандист с дочерью, полный пансион и все такое, а она ему не только дочерью, даже родственницей не доводилась. Они были любовниками, можете мне поверить. Инспектор их сразу раскусил, достаточно было посмотреть, как они шушукаются за завтраком, они всегда завтракали вместе, ровно в восемь, полный завтрак с чаем и кофе, он занимал двухместный номер, а она одноместный с ванной, но это только для отвода глаз…

— Они жили почти месяц, — вставила Маргарита.

— Больше месяца, Маргарита, почти два, — уточнила донья Ампаро.

— Что я точно знаю, так это то, что они заказывали полный завтрак с чаем и кофе. Я ведь принимала заказ, они оставляли его с вечера; прежде чем подняться к себе в комнаты, она подходила и оставляла заказ. Какая разница, месяц они жили или два, заказывали они всегда одно и то же.

— Прости, Маргарита, но они оба были контрабандистами.

— Может, и были, но в этом они были постоянны, полный завтрак с чаем и кофе от первого дня и до последнего. Я знаю, что говорю…

Конечно, глупее не придумаешь, но, может, это и есть счастье — остаться старой девой и управлять таким вот отелем вместе с какой-нибудь подругой или даже с Виолетой. Я бы, естественно, была доньей Ампаро, а Виолета — Маргаритой. Я поужинала в одиночестве глазуньей в глиняной мисочке и пюре из картошки с морковкой, «чтобы ты была не такая бледненькая», как сказала донья Ампаро, подавая на стол. Я отказалась от десерта и кофе и немного посидела в гостиной, обставленной двумя гарнитурами — диван и пара кресел — и украшенной ковром на историческую тему: Колумб в сопровождении нескольких индейцев, монахов и еще каких-то людей, с ларцом в руках на коленях перед Фердинандом и Изабеллой[95]. Зеленое пятно на заднем плане, по-видимому, изображало море, а белые башни — недавно отвоеванные у мавров дворцы Альгамбры или Медины-де-Риосеко. Ну что ж, подумала я, если иметь такой скромный маленький отель и самим им управлять, то вполне можно прожить. Лучшего и желать нечего, да я и не желаю. Сейчас-то у меня вообще ничего нет. Позже на несколько минут заглянула донья Ампаро пожелать спокойной ночи и спросить, не нужно ли мне чего.

— Когда мы вдвоем, мы ложимся рано. Пока в отеле, кроме тебя, никого нет, ты тоже наверняка будешь ложиться рано, как и положено. Прости за бестактный вопрос, но почему ты не живешь дома, ведь это совсем рядом? Может, там сейчас никого нет? Сестра так и сказала, возможно, их нет.

Я не могла сердиться, наоборот, меня это забавляло. Внезапно открывшееся во мне умение видеть во всем смешные стороны было подобно потоку, который мягко несет, пусть непонятно куда, зато не причиняя боли. Невольно я сказала ей в тон:

— Нет, есть. Не может быть, чтобы их не было. Там мой отец, моя мать, моя тетя Лусия — все трое. Там Виолета, мой брат Фернандо, Том — все они там. Кого там нет, как вы изволите видеть, так это меня, потому что я собираюсь, так сказать, впрячься в работу. Я сказала: «Знаешь, мама, я хочу немного пожить одна, посмотреть, как у меня это получится, удастся мне устроиться или нет». Вот что я ей сказала. Думаю, вы со мной согласитесь, что такой опыт необходим: ты или что-то предпринимаешь, или остаешься навеки привязанной к маминой юбке. Для меня это особенно важно, я ведь изучала философию и хотела бы ею заниматься, а тут без определенной независимости от тесного семейного кружка не обойтись, надеюсь, вы меня понимаете.

— Конечно, как не понять! Я понимаю тебя лучше, чем кто бы то ни было, потому что мы с Маргаритой именно так и поступили, стали независимыми, когда были примерно твоего возраста. Если в человеке что-то есть, как в нас или в тебе, нечего ждать у моря погоды, хотя ты, похоже, чего-то ждешь, а ты ведь очень умная, я, например, вижу тебя не меньше чем профессоршей. Даже моя сестра Маргарита, тоже очень умная и очень тонкая, но вечно витающая в облаках, и то это отметила и сказала: «Старшая из них — готовая писательница, она непременно пойдет по стопам нашей местной знаменитости, доньи Луисы де ла Энсина, у нее все дети журналисты, кроме младшего, Луиса Альберто, который уехал в Мадрид и намеревается стать дипломатом».

— Меня устроит место обычной школьной учительницы, — сказала я.

Мы распрощались уже подругами.

~~~

После этого наступило короткое затишье. Не знаю, было то случайностью или совпадением, но уже через неделю я чувствовала себя у Ампарин и Маргариты как дома. Возможно, не имея других развлечений, кроме прогулки по пляжу перед обедом и мелких покупок перед ужином, я старалась под них подстроиться в надежде, что всё уже позади и вот-вот само собой наладится. Я почти поверила в придуманную для двух сестер историю, во всяком случае, она казалась мне достаточно правдоподобной, поскольку они без конца уверяли меня в том, что происходящее со мной совершенно логично и нормально. Однако к концу недели я начала беспокоиться. Знают ли мои домашние, что я здесь? Вполне вероятно, что нет, если Том ничего им не рассказал. Стиль жизни нашей семьи не способствовал проявлению любопытства к тому, что находилось за пределами этого тесного кружка. С другой стороны, казалось невероятным, чтобы меня не хватились или кто-нибудь из поселка не рассказал Мануэле, что я живу в отеле. Том (который, конечно, на следующий же день в девять утра появился в отеле с двадцатью тысячами песет в тысячных купюрах и оставил их в конверте на мое имя), возможно, испытывал стыд или сомнение по поводу своего тогдашнего поведения и, естественно, никому ничего не говорил.

Однажды я целое утро или вечер прокручивала в голове сначала одну гипотезу, потом другую, противоположную. Я не понимала, как объяснить это молчание, весьма странное, если дома знали, что я живу в поселке, и еще более странное, если не знали и даже не пытались меня разыскать. Но самой странной была я сама, укрывшаяся в призрачном убежище в виде отеля «Атлантико», старавшаяся никому не попадаться на глаза в Сан-Романе и в то же время желавшая, чтобы все знали о моем местонахождении. Единственное, чего я не собиралась делать, — это идти домой или звонить туда, но поскольку никаких видимых перемен не происходило, это нежелание вдруг сменялось желанием, которое иногда побуждало к решительным действиям (нужно пойти), а иногда только слегка подталкивало (если я пойду, то узнаю, что там происходит). Мыслимо ли жить так всю жизнь? Мое тогдашнее незавидное и шаткое положение тоже в какой-то мере характеризовало мою семью: не тут и не там, отверженная, но не забытая, как тетя Нинес, как Том, как мой настоящий отец и мой законный отец, которые в период детства и юности присутствовали и отсутствовали одновременно. Любая необычная и невероятная ситуация может стать логичной и нормальной, если попавший в нее человек и те, кто с ним связан, не пытаются сопротивляться. Я подумала даже, что при удачном стечении обстоятельств смогу отпраздновать в отеле «Атлантико» свое пятидесятилетие, что, конечно, не очень радовало, но и не слишком удручало. Для этого достаточно было ничего больше не предпринимать и успокоиться, но успокоиться я не могла, и в результате через десять дней в отеле появился Фернандито. Я увидела, как он поднимается по улице, из окна столовой во время завтрака. Кроме меня и Маргариты, сновавшей туда-сюда с кофейником и сдобными булочками, в столовой сидели мужчина и женщина среднего возраста, чье присутствие в отеле, по мнению сестер, было так же логично и нормально, как мое, но в то же время еще более нелогично и абсурдно, чем мое, поскольку, будучи похожи на супругов и зарегистрировавшись под одной фамилией, они спали в разных комнатах на моем этаже, поэтому между двенадцатью и двумя, когда из кранов текла горячая вода, мы все втроем неизменно встречались. «Они брат и сестра», — однажды предположила я, но донья Ампаро поспешила возразить мне: «Нет-нет, если бы они были брат и сестра, они бы не могли зарегистрироваться как муж и жена, во всяком случае, в нашем отеле. Они двоюродные брат и сестра, поэтому первая фамилия у них одинаковая — Геррикагойтиа».

Когда я увидела Фернандито, сердце у меня ёкнуло. Он был не похож на себя, я хочу сказать, между молодым человеком в твидовом пиджаке и галстуке из английской шерсти и Фернандито времен фрейлейн Ханны и Руфуса лежала пропасть, которую я увидела только сейчас. Проводившая его в столовую донья Ампаро была явно взволнована. Он сел за мой стол и молча посмотрел на меня. Он сильно повзрослел.

— Можно узнать, что ты тут делаешь?

— Живу, размышляю, убиваю время…

Он знакомо нахмурил брови — он всегда их хмурил, если не желал во что-то вникать или ему приходилось делать то, чего не хочется.

— Мама узнала от Мануэлы, да и тетя Лусия, наверное, рассказала, что ты приходила повидаться с Томом. Мы ничего не понимаем. Что с тобой творится?

— Ничего со мной не творится, просто я осталась тут жить.

— Мама говорит, ты не можешь остаться тут жить, это просто твое чудачество, из-за которого нам всем плохо, особенно ей. Ты можешь назвать хотя бы какую-нибудь причину, или это очередная сумасбродная идея?

— Дома я пустое место, и мне здесь лучше, здесь всем безразлично, чем я занимаюсь.

— Если дело в этом, то нам тоже безразлично, — заявил Фернандито так, будто все наконец-то разрешилось.

— Я не могу жить в доме, где всем безразлично, тут я или нет, это очень горько.

— Горько? Почему горько?

Вместо ответа я спросила:

— Виолета знает, что я здесь?

— Конечно знает. Как она может не знать?

А вот Фернандито не знал, что говорить, это было очевидно. Возможно, он заранее обдумывал разговор, но мои ответы сбили его с толку, или рассчитывал на то, что, стоит мне его увидеть, я сразу вернусь домой. И вдруг меня осенило: он же пришел как официальный представитель семьи, как адвокат, скорее всего, они все обсудили и решили, что никто лучше него не сможет поговорить со мной. Тетя Лусия наверняка резко взмахнула рукой, выражая общее мнение: «Идти должен Фернандито, потому что если не Фернандито, то кто же тогда? Я не пойду, она меня ненавидит. Своего отца, по-видимому, тоже. Виолета не справится, а Том не член семьи, к тому же его словно тут и нет, я практически его не вижу, уж не говоря о том, чтобы послать его куда подальше!»

Возможно, все было не так, и они были разумны, равнодушны и практичны, как с тетей Нинес. Собственно говоря, тетя Нинес не была им сестрой, и я не сестра, и Том не муж. Вполне возможно, тетя Лусия об этом сказала, и все молча с ней согласились. «Если разобраться, наша семья — это ты, Фернандо, двое ваших детей и я, а Нинес, Том и она просто от нас зависят, ничего больше… но к ним всегда хорошо относились», — вот что могла сказать тетя Лусия. Горечь, из которой рождались фразы и лица, мешала мне спросить Фернандито, как все было на самом деле, мешала встать из-за стола и подняться к себе в комнату, мешала разобраться, кто прав, кто виноват. Я не права, думала я, вот тетя Нинес была права, по крайней мере ни в чем не виновата. В конце концов горечь привела меня к одной простой истине: нельзя видеть в себе только жертву. Ты считала себя такой же, как они, но поскольку ты не такая, ты решилась на противостояние. Для того чтобы представления, которые ты получила в семье и совместила со своими собственными представлениями о жизни, продолжали и дальше служить тебе, нужно оставаться твердой. Если бы ты действительно была такой, как тетя Лусия, или твоя мать, или твои брат и сестра, известие о том, что твой отец — Габриэль, лишь рассмешило бы тебя. Ты бы моментально оценила ситуацию и отвергла ее раз и навсегда. С отцами никогда не считаются, сказала бы ты, во всяком случае в этом доме, суть всегда заключена в матери. Значение семьи зависит от значимости матери, и если она не представляет собой ничего значительного, то семье по желанию можно придать любое значение. Благодаря таким мыслям ты бы не чувствовала себя ущемленной. Никто ведь не отрицает, что ты дочь своей матери, поэтому какая разница, что со стороны отца все поголовно были глупцами? Всем давно известно, что мужчины глупы. Твоя горечь, уже потому, что ты ее чувствуешь, и по тому, как ты ее чувствуешь, выводит тебя за пределы семейного круга. Да, это так, подумала я, и я не имею ни малейшего права находиться в нем, так как не сумела с легкостью отнестись к случившемуся. Горечь, которую я испытываю, доказывает, что я незаконная дочь мамы и этого типа, архитектора из Мадрида, претенциозного, трусливого и лицемерного.

— Зачем ты здесь, Фернандо? Ни за что не поверю, будто ты пришел сказать, чтобы я сматывалась отсюда и не давала больше повода для сплетен. Или так и есть? Тебя послали сказать, чтобы я исчезла?

— Ну, если ты спрашиваешь, то почти так. Раз уж ты сразу не вернулась домой, лучше тебе вовсе не возвращаться. Устраивайся как знаешь. Если тебе что-то нужно, через транспортное агентство можно прислать все, что захочешь.

Вот теперь он напомнил мне маленького Фернандито, который так любил фантазировать, потому что это, несомненно, его фантазия. Он счел за лучшее, чтобы я исчезла, и даже готов прислать на дом все, что я захочу. А что, собственно, в этом плохого? Меня ведь не выбрасывают на улицу, и тетю Нинес не выбрасывали, наоборот, устроили со всеми удобствами. Для человека, которому не много осталось, печальное заведение при монастыре Адоратрисес было не таким уж плохим местом. Я должна была быть уверена, что последние слова брата были его собственной выдумкой, что его жестокость не была преднамеренной и исходила не от него самого, а от некоего безымянного Я, которое заставляло его произносить эти необдуманные фразы.

— То, что ты сказал, чтобы я исчезла и что вы пришлете мне вещи через агентство, это ты сам выдумал, это ведь не мама велела тебе сказать?

— Я не говорил, будто хочу, чтобы ты исчезла, мне-то все равно, это ты сама сказала, да, сама, а теперь говоришь, что это я. Всю жизнь так было. Я не говорил, чтобы ты исчезала, ты сама это сказала, а я сказал, что если ты захочешь уехать, то, наверное, захочешь взять с собой одежду. Я бы взял, но сейчас речь не обо мне, а о тебе.

Мне это надоело, и я заявила:

— Знаешь, что мы сделаем, Фернандито? Я сейчас пойду в свою комнату, соберу вещи, расплачусь и все такое, а ты пойдешь домой или сделаешь, что тебе надо, в Сан-Романе и потом пойдешь. Когда увидишь маму, скажешь ей, что я согласна, а если мне что-нибудь понадобится, я позвоню, пусть не беспокоится. Так всем будет лучше.

— Значит, сказать ей, что ты согласна, что собираешься уехать, а если нужно будет, позвонишь?..

— Да, именно так.

Мы пару раз клюнули друг друга в щеку. Я ничего не испытывала, кроме легкого, но настойчивого желания распрощаться с Фернандито и пойти наверх собирать вещи. Я была не тетя Нинес, и меня не могли запереть в Адоратрисес. Я не утратила ничего, что имело для меня смысл, наоборот, в то утро обрела способность презирать их, только вот было это приобретением или все же утратой? Фернандито собрался уходить. До чего же легко и приятно со всем проститься! Еще минута, и он исчезнет из вида.

— Скажи Тому, что я ему напишу, и передай большое спасибо!

Я поднялась к себе, собрала вещи, спустилась и расплатилась по счету. К счастью, за стойкой была одна Маргарита.

— Вижу, ты наконец отправляешься домой. Это логично и нормально. Мы с сестрой очень рады. Лучшее, что есть на свете, — это свой дом, лучше своего дома ничего нет, и лучше своей семьи тоже. Мы с Ампарин всегда говорим, что нигде не бывает так хорошо, как дома.

— Конечно, так и есть, — сказала я, — и так будет всегда, я полностью с вами согласна. Обнимите от меня Ампарин, мне было хорошо с вами обеими. И мы еще увидимся, Маргарита, обязательно увидимся…

Загрузка...