~~~

То Рождество осталось в памяти как душевное недомогание, от которого не спасали никакие развлечения. Даже долгие, неторопливые разговоры с мамой, раньше всегда дарившие покой, теперь не приносили облегчения, потому что мое недомогание — я поняла это много позже, читая Кьеркегора, — было не чем иным, как тоской, которая до такой степени пронизывает нас самих, все, что мы видим и чувствуем, все предметы и их суть, что любой самый незначительный повод заставляет нас отказаться от сопротивления и принять все как есть. Чем больше я думала об отце и Виолете, чем праздничнее становился наш дом по мере приближения двадцать пятого декабря, двадцать восьмого декабря, дня святого Сильвестра[41], последнего вечера старого года и первого дня нового года, тем невыносимее становилось для меня ее отсутствие. Без нее все остальное тоже словно отсутствовало, хотя я могла поговорить об этом с мамой, пока она приводила в порядок лицо, а такие разговоры всегда очень много для меня значили. Тем не менее из глаз у меня лились слезы, и даже то, что седьмого января Виолета вернется и что она сама ждет этого возвращения, не могло меня утешить. Маму же, по-видимому, беспокоило только одно, и она не раз говорила об этом в те дни: «Ты не должна ни о чем ее спрашивать, просто понимать, любить и верить, что Виолета сделала то, что, по ее мнению, должна была сделать, и если она провела Рождество с отцом, это еще не значит, что она стала меньше любить нас». Однако в этой фразе — иногда более короткой, иногда более длинной — был и другой смысл: «Ты не должна грустить, ни в коем случае, хотя тебе и грустно из-за того, что ее нет. Твоя печаль не должна вызывать ни упреков, ни каких-либо иных чувств, кроме нежности». Но я не могла ни утешиться, ни успокоиться, ни развлекаться, ни смеяться, даже когда Том Билфингер нарядился Санта-Клаусом и, в шутку коверкая испанские слова, поздравлял нас с Рождеством, или когда они с Фернандито исполняли рождественские песенки, которые двадцать восьмого декабря распевают на китобойных судах. А когда фрейлейн Ханна запела, стоя у настоящей елки, наряженной в саду тети Лусии, «О Tannenbaum. О Tannenbaum. Wie treu sind deine Blätter…»[42], я вообще разревелась. До этого Рождества я никогда так не плакала. В нашем маленьком мире все было, как всегда, понятно и даже весело, во всяком случае, ничто не навевало тоску, но я не могла войти в этот мир. Я была вне него, а Виолета — вне меня, в своем мире, возможно, она вспоминала обо мне, я уверена, она часто нас вспоминала, но она была не с нами. Поэт, с которым я познакомилась много лет спустя, чья дружба до сих пор меня радует и делает мне честь, однажды прочитал строки, немедленно вызвавшие в памяти то Рождество и открытку от Виолеты из Сан-Себастьяна с изображением белого отеля и пляжа, совершенно не похожего на наш: «Я никогда не думал, что есть другие города, люди, такие же, как мы, но чужие, зима, совсем другая, но более близкая, и тысячи чувств, тонущих в стакане с водой». Вроде бы мы делали то же самое, что всегда, но это Рождество было иным. Я с грустью смотрела на Руфуса, который спал на диване, вытянувшись во всю длину, с чуть приподнятой головой, с настороженным и немного отрешенным видом пожилого человека, который время от времени, убаюканный семейной беседой, впадает в дремоту, притворяясь, будто внимательно следит за ходом разговора, а веки смежает лишь для того, чтобы лучше слышать и дать отдохнуть глазам. Руфус вносил в обычную, особенно после еды, сонную атмосферу оттенок элегантного удивления от того, что в данный момент кого-то могут интересовать чьи-то суждения или кто-то куда-то может спешить. Сон его действовал умиротворяюще, хотя сам он никогда не позволял себе расслабляться — недаром Руфус был благородным котом, настоящим кабальеро… Вечерние прогулки с тетей Лусией тоже навевали грусть, напоминая о Виолете, хотя они были замечательные, потому что с нами ходили Том Билфингер и Фернандито, а тетя Лусия не заводила печальных и безумных разговоров, как во время наших с ней одиноких странствий. Наоборот, она была в ударе и собиралась в первое утро нового года, как обычно, разжечь на верхушке башни огонь. Том подбрасывал в веселый и яркий словесный костер тети Лусии свои охапки дров. Он рассказывал о своих предках — викингах, до самых глаз завернутых в шкуры; как они приплыли из Северной Скандинавии в Балтийское море, стоя по двое или по трое на носу корабля с ледорубами и длинными пиками, чтобы не застрять и не замерзнуть во льдах; о том, как их судна продвигались вперед, одно за другим, и летом, и зимой, как они основали Кенигсберг и разные другие города, которые сейчас, к сожалению, находятся в руках русских. Эти рассказы были столь же чудесны, сколь и сомнительны, надо думать, с точки зрения истории, однако они совершенно покорили Фернандито и очаровали всех нас. Однако мне запомнились не столько они, сколько зимняя красота острова, черно-зеленого моря и пещер, вырытых самыми мощными волнами, которые ярились внизу под ногами, наполняя грохотом воздух, память, сознание, время, прошлое, будущее, всю нашу жизнь. Вернее, даже не красота природы, а красота того, что можно назвать сиянием времени, сиянием мира; простенькие безымянные цветочки с голубыми лепестками и желтой серединкой, на которые наступаешь, не замечая, мох и прочие тайные проявления зимы — все это заставляло меня вздыхать, потому что напоминало о Виолете. Правда, подобные воспоминания доказывали, что я была неискренна в своих переживаниях и что печаль тех дней не имела под собой никаких оснований, поскольку ничто в природе или наших прогулках не было связано с ней. Виолета на прогулках скучала, особенно на прогулках с тетей Лусией — неторопливых, с внезапными остановками и нелепыми разговорами, что раздражало Виолету, поэтому она называла их «дурацким времяпрепровождением» в противовес «приятному времяпрепровождению» — кроссвордам, ребусам и «Доске загадок» из «Кодорнис»[43], которые скрашивали нам дождливые субботы и воскресенья. Я стала ужасной плаксой, хотя и старалась скрыть это, и вот однажды в январе, за пару дней до возвращения Виолеты, приехавшей лишь восьмого, Том застал меня в гостиной башни, где я ждала остальных. Он был в натянутой до ушей кепке и невысоких сапогах на рифленой резиновой подошве, чтобы не скользили. Я не видела и не слышала, как он вошел, и заметила его, только когда он сел рядом со мной на диван и сказал: «Don't be sad, my pretty. It will pass the sorrow…»[44] Я отвернулась, не желая показывать свои слезы, и он добавил: «Boys are just stupid. Don't cry»[45], так как думал, что я плачу из-за мальчика, чего я вообще никогда не делала, ни тогда, ни потом. «Это совсем не то, Том, — сказала я, — мне бы радоваться, что Виолета сейчас со своим отцом, или с моим отцом, потому что она его любит, а я не радуюсь, потому что ее здесь нет. Мне грустно, хотя я не хочу грустить, но я ничего не могу с этим поделать и не могу чувствовать то, что должна».

~~~

Мне повезло, что Том застал меня плачущей: благодаря его утешениям и моему желанию утешиться ими я вынырнула из своей печали наружу, к его ласковым английским фразам. Том заставил меня почувствовать себя lovely и pretty[46], и я действительно похорошела и старалась ему понравиться. Это мелкое событие изменило мое настроение и переключило внимание на Тома, чье присутствие здесь значило гораздо больше того, что Виолета провела пятнадцать дней со своим отцом. Когда тетя Лусия спустилась в гостиную и я увидела их с Томом вместе, я поняла, что до этого мгновения не воспринимала остальных — если вообще воспринимала — вне своих чувств и желаний. Я не могла без грусти думать о Виолете (то есть все время прикидывала, где бы она могла быть и что делала в тот или иной момент) или смотреть на Тома иначе, чем на приложение к тете Лусии, будто ни на что другое он не был годен. Вдруг я заметила, что Том похудел, весь как-то уменьшился, постарел, а на побледневшем лице появились морщины. Рядом с ним и тетя Лусия выглядела постаревшей и хрупкой, менее склонной к авантюрам и не столь уверенной в себе; казалось, она стала больше соответствовать тем бредовым монологам, которые произносила во время наших прогулок. А еще я заметила, как Том тянется к тете Лусии, как он склоняется над ней, будто находится здесь только для того, чтобы заботиться о ней и защищать от себя самой. Странно, но именно его заботливость впервые помогла мне увидеть в нем человека, независимого от тети Лусии и тех чувств, которые я механически связывала с ней. Осознание всего этого, как бы тривиально это ни звучало, было подобно вспышке или проникновению на огромную неизведанную территорию, что позволило мне отвлечься от сестры и тревог, вызванных ее отсутствием, и перевести Тома и тетю Лусию в разряд нерешенных вопросов, извлечь их из того закупоренного уголка сознания, куда я помещала людей, чувства и вещи, которые считала сданными в архив. Конечно, это было до смешного мало, но гораздо больше, чем я сделала для Тома и тети Лусии до сих пор. Фокус моего внимания стремительно сместился, а вслед за ним изменилось и настроение.

Когда Виолета через несколько дней вернулась, я искренне ей обрадовалась. До чего же чудесно было снова болтать с ней перед сном, лежа в постели! Она приехала восьмого января вместе со старшей сестрой отца, тетей Тересой, которая осталась у нас обедать. Даже если бы во мне не произошло никаких перемен, тетя Тереса, несомненно, заинтересовала бы меня, потому что до сих пор мы с Фернандито знали о ней только понаслышке. Она была не замужем и постоянно жила в Педрахе, занимаясь делами усадьбы. У нее был черный «ситроен», на котором она и привезла Виолету. Тетя Тереса сама по себе, независимо от родства с отцом, была фигурой весьма примечательной и, даже просто сидя в столовой справа от мамы, притягивала к себе взгляды всех собравшихся. Она показалась нам огромной, и, наверное, так оно и было, потому что для нее пришлось принести из прихожей кресло без ручек, на котором никто никогда не сидел, но для полного удобства ей явно не хватало еще одного такого же или хотя бы половины. К тому же новая для нас родственница сидя выглядела выше, чем стоя, так что пупок находился на уровне стола. Это курьезное явление мы с Фернандито и Виолетой объяснить не могли, но еще много дней над ним потешались. На затылке у нее был большой черный пучок, похожий на круглый хлеб или маленькую подушку, остальную же часть головы покрывал красный, местами коричневатый берет, больше напоминавший вылинявшую палатку, хотя, возможно, в этом было виновато освещение. Особого внимания заслуживала объемистая грудь тети Тересы, обтянутая толстым свитером и длинным жакетом — она не пожелала его снять, так как там лежали ключи, портсигар и деловые бумаги, с которыми она собиралась в Сан-Роман. Как бы глупо это ни звучало, нас всех подобное объяснение почему-то полностью удовлетворило. Внешне она была очень похожа на отца, только раза в три крупнее. Она мало говорила, много ела, практически одна выпила бутылку «Куне»[47] и сидела вся раскрасневшаяся. Но это были пустяки по сравнению с тем, что именно она привезла Виолету и теперь обедала вместе с нами. Неожиданно Педраха, отец и все с ним связанное вошли в жизнь нашей семьи то ли как непреодолимое препятствие, то ли как выигрыш в лотерею, то ли просто-напросто (хотя, возможно, в этой простоте и кроется самая большая нелепость) как часть нашего существования, о которой не удастся забыть и от которой уже не отмахнуться. Странно, но и мама, и тетя Лусия в обращении к ней пользовались уменьшительным «Тересита», что совершенно не соответствовало ее габаритам, поэтому на всякий случай лучше было закрыть глаза, чтобы не рассмеяться. Может быть, когда-то, девочкой, думала я, она и была Тереситой, но только не сейчас. Тетя Тереса, в свою очередь, называла отца дурацким уменьшительным «Нандин»: «Нандин настоял на том, чтобы я сама отвезла ее. У меня все равно есть дела в Сан-Романе, но Нандин почему-то считает Виолету китайской вазой, которая по дороге обязательно разобьется. Я ему сказала: „Нандин, девочка вполне может поехать одна на поезде. Я не говорю, что я не люблю свою племянницу, я ее люблю, но это совершенно ни к чему“. Так я Нандину и сказала». Это было единственное, что она произнесла за весь обед. Виолета позже говорила, что предпочла бы вернуться в Сан-Роман из Педрахи пешком, чем всю дорогу сидеть притиснутой к дверце «ситроена». На каждом повороте тетя Тереса прибавляла скорость, а проезжая селения, кричала на всех, кто попадался на пути, не важно, шли ли они пешком, ехали на телеге или велосипеде или передвигались каким-то иным способом. По словам Виолеты, любой объект, будь он хоть за тысячу метров, казался препятствием для тети Тересы и ее «ситроена» — этакого единого тела, несущегося со скоростью сто километров в час.

Двигалась тетя Тереса словно по частям, а из-за коротковатой шеи ей приходилось довольствоваться лишь незначительным круговым обзором. Быстро переключиться с одного вида деятельности на другой или сменить тему разговора было ей не по силам, потому-то она почти все время молчала, зато сполна отдавала должное еде. Правда, за десертом она заговорила о коровах, мол, «если за ними не уследишь, они наедятся люцерны, и их разнесет», и о кукурузе, как с ней трудно. После еды вместо чашечки кофе она попросила большую чашку кофе с молоком, а потом, заявив, что может пробыть здесь не более часа, наконец сосредоточилась на нас. Фернандито позже сказал, что в какой-то момент почувствовал, что задыхается — присутствие тети Тересы и ее внимание создавали ощущение железных тисков. Помню одну ее фразу, которая повергла нас троих в полное недоумение: «Теперь, я думаю / мне жаль, но земля, которая есть, ее нельзя бросить / теперь мы должны чаще видеться / надеюсь, мы продолжим / да, надеюсь / то, что вы обе бросили на полпути / нет, я не жалею, не сказать, что мне это не нравится. / Но кроме людей / кроме людей на тебе еще скотина / вот только ни одной минуты нет свободной…» Мама расхохоталась, и благодаря этому мы поняли, что хотела сказать — и по-своему сказала — тетя Тереса.

— Ты имеешь в виду, Тересита, что теперь иногда будешь приезжать сюда, когда скотина тебе это позволит? — сказала мама.

— Точно!

— Нам очень приятно, правда, очень приятно.

— Не знаю, чего тебе там приятно, но поездки — это такие хлопоты, и если я приезжаю, и если ты приезжаешь, все равно хлопоты. А я ведь триста шестьдесят пять дней в году в шесть утра уже умыта, одета и завтракаю на кухне.

Тут Фернандито, обращаясь не к тете Тересе и не к кому-то из нас, а словно к каким-то невидимым зрителям, заявил:

— Но ведь полгода в шесть утра еще совсем темно. В такое время ничего нельзя делать, даже если хочется, потому что ничего не видно!

Я не могла не встрять:

— Дурачок, если тебе нужно в шесть утра делать всякие дела, ты зажигаешь свет, для этого он и существует.

— Не думаю, что в ее возрасте у нее так уж много дел, — заявил Фернандито.

Поскольку я совсем не знала тетю Тересу, то решила, что сейчас она начнет перечислять все дела, которыми занимается в Педрахе с шести утра, но оказалось, левым ухом она ничего не слышит, а даже если бы слышала, не обратила бы на наши слова никакого внимания — все ее внимание было сосредоточено на себе самой, она являлась его объектом и субъектом одновременно. Позже я научилась определять момент, предшествующий какому-нибудь ее заявлению, — она словно врастала в землю перед решающим прыжком.

— А годы идут и идут, и когда вспоминаешь, Патета, сколько их прошло, тебе остается только молиться, но если не стараешься с кем-то увидеться, то и не видишься. С молочником, булочником, продавцом яиц — вот с кем я вижусь, да, с ними, а к вечеру уже с ног валюсь. Вот так для двух наших семей и прошло шестнадцать лет. Бывает, кажется, только что был день, а глядишь, уже ночь на дворе.

— Двадцать лет — это ничто, Тересита, как поется в одном танго, — сказала тетя Лусия.

Однако тема танго не интересовала тетю Тересу. Она хотела дать понять, что отныне, хотя ее поездки к нам или наши к ней — дело хлопотное и неудобное, еще одна докучная обязанность, она намерена с нами видеться, пусть даже для того, чтобы стронуться с места, сменить обстановку и не проводить весь день в свинарнике, в заботах о том, будет или не будет свинья есть новый корм, который им теперь дают, «во всяком случае, я», чтобы они лучше набирали вес. Тетя Лусия с мамой смеялись, а мы трое нет, потому что переварить эту мешанину из свиней и людей вкупе с какой-то неизвестной Патетой было выше наших сил. Даже Виолета, которая лучше знала тетю Тересу благодаря поездке в «ситроене», не смогла объяснить нам, о чем та говорила и над чем смеялись мама и тетя Лусия. Перед отъездом она сказала маме, вокруг которой мы все столпились:

— Нельзя делать то, что до сих пор делали вы и мы. Это все потому, что ты и Фернандо не могли ужиться.

И к чему это привело? Ни к чему. Теперь мы все должны ладить, потому что я так считаю и потому что так надо.

После этих слов «ситроен» сорвался с места и, судя по всему, благополучно спустился к мосту — во всяком случае, оттуда, где мы стояли, ничего необычного заметно не было.

Вскоре этот визит остался в прошлом, как осталась в прошлом и поездка Виолеты с отцом — без подробных рассказов, видимых последствий и обсуждений. С тех пор в определенных вопросах, касавшихся Виолеты или нас обеих, такое отношение вообще стало нормой. Уже позже я сообразила, что в то время ни она, ни я не говорили: это хорошо, а это плохо, и не потому, что мы помнили: не судите, да не судимы будете. У каждой из нас, конечно, было свое мнение, просто теперь мы его не высказывали, как раньше.

Мама, наоборот, запросто и по любому поводу заводила за столом разговор об отце и его летнем посещении. Я спросила, почему они с тетей Тересой перестали видеться.

— Когда твой отец ушел, связь прервалась, и все стало по-другому, совсем по-другому. Это не значит, что мы не хотели видеться, речь шла не о любви или неприязни, мы просто перестали навещать друг друга. То же самое было и с твоим отцом. Мы оба позволили друг другу уйти — без всяких последствий, без всякой корысти, как порядочные люди — и остались друзьями…

— Наверное, так и было, — сказала я, — раз ты так говоришь. Возможно, когда я была маленькая, он тоже — так думал, но теперь все совсем иначе, теперь он против нас, является с какими-то требованиями, предъявляет претензии…

Мама нахмурилась и не смотрела на меня. Я замолчала, боясь обнаружить, что за видимой легкостью их расставания для нее прежде всего кроется не вина, а тоска. Мне было горько, что мы с Виолетой уже не дети и не любим друг друга, как дети. Любовь отодвинулась куда-то очень далеко, в будущее, возможно, к концу нашей жизни, и нужно было понять, готовы ли мы с Виолетой преобразовать стихийную детскую нежность в прочное чувство.

~~~

Теперь мама играла ту эксцентричную, нередко непредсказуемую роль, которую столько лет исполняла тетя Лусия, оставляя маму в тени. В свои пятьдесят восемь тетя Лусия оставалась необычайно привлекательной и изысканной, хотя лицо ее, пожалуй, было чересчур бледным и худым, чтобы считаться красивым. Мама, которая в пятьдесят два почти не изменила свои привычки, за исключением дневных прогулок, наоборот, расцвела какой-то новой красотой, напоминая собственные фотографии в молодости. Благодаря фрейлейн Ханне она была освобождена от груза домашних забот и словно сияла отраженным светом своих рисунков и полотен. Мы много говорили о Габриэле и проведенных ими вместе годах так, как говорят о знакомом, который в любой момент может снова появиться. А еще мама могла, например, внезапно остановиться и заявить, что ви́дение, то есть способность видеть окружающее, — одно из самых быстрых действий. Она сказала: «Давай поставим такой опыт: ты закроешь глаза, а когда я скажу: „Пора“, ты их откроешь». Я так и сделала, и мама, спустя несколько секунд, сказала: «Пора», хлопнула в ладоши и спросила: «Что ты видела, когда открыла глаза?». «Всё, мама, я видела сразу всё», — ответила я, поскольку знала, что такой ответ давал Леонардо, которого Габриэль, очевидно, часто цитировал по памяти. И мама сказала: «Ты уверена? А всё — это не слишком много? Сколько предметов содержится в этом всём? Можешь ли ты их сосчитать? Всё, в котором нет частей, — это не всё, это просто шар, клубок, единица, или я не права?»

«Когда я открываю глаза и говорю, что вижу всё, — послушно ответила я, — это значит, что в данное мгновение я вижу бесконечное множество форм, но уловить так, чтобы описать детали, в каждое мгновение можно только одну из них, поскольку формы бесконечно сменяют друг друга, и главное тут — понять, какую именно ты уловил». «Неужели? — весело спросила мама. — Ты, как и Габриэль, слишком много на себя берешь. А вообще из вас троих ты больше всех мне его напоминаешь, будто во время беременности мои мысли о нем передались тебе через пуповину. Ты похожа на него своей страстью к деталям и тем, как быстро и четко ты их обрисовываешь». «Но, мама, я ведь не умею рисовать!» «Это плохо, что ты не умеешь рисовать, но прекрасно умеешь говорить. Говорение — это самый верный способ исказить любую вещь». «Ты преувеличиваешь. Лучше расскажи мне о Габриэле, какой он был, как выглядел?» «Это невозможно рассказать. Не думай, что он был симпатичный, скорее наоборот. Я ему говорила: „Мне хотелось бы все время сидеть рядом и смотреть, как ты рисуешь“, а он отвечал: „Это уж чересчур, я поглупею, если на меня будут столько смотреть. Мы принадлежим к тем, кто смотрит, а не к тем, на кого смотрят“». Подзуживая ее, я сказала: «Он ведь был необычный, Габриэль, правда?» «Еще бы! Он, например, говорил: „Пока ты один, что-нибудь рисуешь или пишешь, ты такой, какой есть, без всякого притворства, но если рядом с тобой человек, который не рисует и не пишет, как ты, всё, берегись! Как бы ты его ни любил, тебе несдобровать. Ты начинаешь болтать обо всем, что приходит в голову, о всяких глупостях, перестаешь рисовать или писать, и заканчивается все браком“. Он, несомненно, был властной натурой, его не так-то легко было переубедить». Вот такие разговоры вела мама, внезапно останавливаясь на ходу, как некогда тетя Лусия, чтобы порассуждать о своих невидимках. Потом она вдруг срывалась с места, будто спешила вновь увидеться с ним или, наоборот, навсегда от него убежать. Однажды, когда мама упомянула об очередном презрительном замечании Габриэля по поводу брака, я предположила, что он хотел жить один, без женщин, чтобы быть полностью самим собой. Возможно, это прозвучало несколько цинично, во всяком случае, мама восприняла мое высказывание как ужасно вульгарное и язвительное, резко остановилась и сказала: «Извини, но ты ошибаешься, видимо, это я все преувеличиваю и искажаю, потому что Габриэль не был ни самонадеянным эгоистом, ни дилетантом. Он был уравновешенным и очень скромным человеком — скромным по натуре, но отнюдь не по происхождению. Он влюбился в меня и заставил полюбить себя именно за скромность. Его скромность чудесным образом преобразила меня и окружающий мир, и он стал изумительным, сверкающим, четко прорисованным и гармоничным. Он мог остаться со мной, но остался со своей женой, которую не любил. Он испытывал к ней сострадание и больше ничего, однако она в нем нуждалась, и этого оказалось достаточно, чтобы он вернулся, хотя любил не ее, а меня. Но на самом деле это я его бросила». «Извини, мама, но это не так, раньше ты рассказывала по-другому». «Я нарочно рассказывала, будто мы расстались, потому что он был женат и мы решили сохранить его брак, но это неправда. Он не хотел, никогда не хотел со мной расставаться, и я его любила, поэтому и бросила!» «Как папу». «Да ты что! Мы с твоим отцом не бросали друг друга, наши случайные отношения длились какое-то время, а потом мы расстались, не испытывая ничего, кроме равнодушия». «Честно говоря, я этого не понимаю», — сказала я, хотя не хотела продолжать разговор, так как он оказался слишком серьезным. Что мама имела в виду, когда говорила, что бросила Габриэля, потому что любила, а не потому, что, как я всегда считала, смирилась с судьбой и его формальным браком? Я не осмелилась что-либо добавить, это сделала мама: «Я знаю, Габриэль жив и, к сожалению, до сих пор меня любит. Зато я, к счастью, больше его не люблю, к чему я и стремилась — разлюбить его, так или иначе, но разлюбить. Я этого хотела, и я этого добилась, и теперь, спустя столько лет, не испытываю к нему ничего, даже простого любопытства. Только восхищение, как к любому большому художнику, но ничего личного, никакой любви». Это настойчивое повторение в разных вариантах рассказов о Габриэле, который всегда присутствовал в нашем доме, на мой взгляд, не было ни случайностью, ни следствием того, что после пятидесяти мама словно помолодела и вновь расцветшая красота добавила ей высокомерия. Нет, тут таилось что-то другое, и это другое давало о себе знать уже тем, что отрицалось.

~~~

Во втором триместре примитивная жажда жизни прорвалась во мне, словно бурный поток сквозь плотину, и затеяла игры с весной. Мне исполнилось семнадцать, и какое же удовольствие доставляло простое удовлетворение этой жажды, как далеко от прошлого уводила меня беззаботность ранней юности! Школа, и наш дом, и дом тети Лусии вдруг стали какими-то маленькими, а сама тетя Лусия, и Том, и мама, и Фернандито, и Виолета куда-то отодвинулись, будто я оставила их где-то позади. Радость жизни и сопутствовавший ей оптимизм лишали мою тоску по Виолете или восхищение мамой и тетей Лусией значительности, которая присуща серьезным чувствам, и это было прекрасно. Радость присутствовала во всем, она никуда не могла исчезнуть, и мне не нужно было ее охранять и беречь, потому что она сама себя берегла и охраняла. Теперь для меня в Сан-Романе, Летоне, других местах многое изменилось, ко мне постоянно кто-то приходил, я сама в выходные ездила на велосипеде или на поезде к ребятам и девушкам, с которыми познакомилась на прошлой неделе на какой-то вечеринке, и мы вместе обсуждали планы на лето: нам не хотелось уезжать из провинции, но не хотелось и сидеть на месте. И если когда-то мной овладевала грусть (которая требовала уважения к глубине и постоянству), то теперь мной овладела ненасытная радость, которая светилась на лицах знакомых и незнакомых людей, и у меня было такое же, как у них, лицо, и я была так же прекрасна, как все остальные. Отважная и грубоватая, я чувствовала себя красавицей и была полна решимости завести больше кавалеров и станцевать больше танцев, чем кто бы то ни было, пойти наперекор всем и стать воплощением коварства, но в стиле не Риты Хейворт, а неугомонной Джины Лоллобриджиды. Конечно, я понимала, что в этом возрасте все распускают хвост, но я, прежде чем взяться за ум, была согласна только на павлиний. Выражение «взяться за ум» было для меня внове, так как в нашем доме такого понятия не существовало. Оно предполагало, что нужно быть лучшей девушкой, потом лучшей невестой, потом лучшей матерью и образцовой женой уважаемого человека, богатого или умеющего зарабатывать деньги — все равно. У нас о подобных вещах никто не говорил и не думал; по мнению тети Лусии, обсуждение тряпок и женихов для дочек было уделом кумушек in that common beach[48]. Нашей семье эти темы были настолько чужды, что даже не подвергались критике. Поэтому я самостоятельно осваивала непривычную для себя роль девушки на выданье, каковой и являлась для матерей Виторио, Оскара и прочих. Обучение протекало вне дома, во время доверительных бесед с мало знакомыми юношами и девушками, которых я вроде бы любила и которыми старательно восхищалась. Как сказал однажды светловолосый парень, некий Альваро: «Я интересую тебя, пока не догорит сигарета». И он был прав, потому что наша возбужденная беседа на вечеринке, которую младшая сестра Виторио Мариета устраивала в большом пустующем доме на пляже за Сан-Романом, закончилась после двух или трех сигарет, и я тут же о нем забыла, так как хотела танцевать «летку-енку» в столовой, откуда родители Виторио вынесли и стол, и стулья, и даже неподъемный буфет, якобы полученный ими в подарок на свадьбу.

~~~

Был сухой мягкий вечер, и от маслянисто блестевшего моря разливалось такое спокойствие, что моя многолетняя тревога сменилась умиротворенной грустью. Не хотелось ни идти в дом, ни читать, ни заниматься, ни разговаривать. Услышав за спиной шаги, я сама ускорила шаг, давая понять, что не желаю никого видеть, однако справа от меня возник Том. Приноравливаясь к моей походке, он пошел медленнее.

— Вижу, в школе уже начались занятия. Интересная у тебя книга. Неужели вы читаете Парменида?

— Я еще не читала, я только купила.

Странно, но Том, вместо того чтобы продолжить разговор, молча зашагал рядом. Когда он молчал, он казался более далеким и чужим, чем когда говорил, несмотря на акцент. Возможно, жесты, непременные при любом разговоре, делали его ближе. Я вдруг подумала, что Том всегда был близким, доступным, просто многие годы я этого не знала, поскольку никогда не думала о нем как об отдельном человеке.

Мы замедлили шаг и почти одновременно остановились у скамьи, где некогда произошел бурный разговор между мной и отцом; теперь все повторялось почти без изменений, словно для того, чтобы подчеркнуть разницу между двумя мужчинами: Том был гораздо крупнее отца. В тот день он был очень задумчивым и молчаливым, я никогда его таким не видела.

— Знаешь, Том, в последнее время я думаю о тебе отдельно от тети Лусии, а раньше всегда думала о вас вместе как о неразлучной парочке…

— А мы и есть неразлучная парочка, — сказал он таким тоном, будто сообщал данные о температуре или атмосферном давлении.

— Конечно, и все-таки теперь я почему-то думаю о каждом из вас по отдельности, а не вместе.

— Из-за этого я только проигрываю, meine Liebe[49], отсутствие тети Лусии лишает меня блеска.

— Ты прекрасно обойдешься и без тети Лусии и всегда обходился, а вот она полностью от тебя зависит, без тебя она пропадет.

— То, что ты говоришь, конечно, приятно, только неверно. Твоя тетя украсила мою жизнь. Когда мы с ней познакомились, я был богатым юношей, который собирался писать диссертацию по поводу Я в работах Канта, Фихте и Гуссерля, думал заняться преподаванием, хотя, честно говоря, меня это не интересовало. Меня ничто особенно не интересовало, во всяком случае так долго, чтобы как-то утвердиться, в чем-то состояться. «Мне нужна женщина», — вот что я думал. Фихте был моим интеллектуальным героем, хотя трудно себе представить менее подходящего для меня философа, чем Фихте. Я не был ни тщеславным, ни самостоятельным, у меня была обеспеченная жизнь, и в глубине души я просто хотел быть счастливым, понимаешь? Счастливым, как все, ни больше ни меньше, ровно настолько, чтобы не чувствовать себя несчастным и спокойно заниматься немецкой философией, стать еще одним добросовестным исследователем, а никаким не великим, и тихо-мирно готовить к изданию полную версию «Наукоучения»[50] с предисловием и комментариями. Сейчас я понимаю, что мои невысокие устремления той поры, мое желание стушеваться были не более чем ложной скромностью. Фихте внушал мне страх, я не был способен выполнить даже первое предписание из предисловия к «Первому введению в наукоучение», которое гласило: «Сосредоточься на себе, отведи взор от всего, что тебя окружает, и устреми его внутрь себя — таково первое требование философии к любому, кто начинает ею заниматься. Ничто вне тебя не интересно, интересен лишь ты сам». — Мы дошли уже почти до конца дороги, и тут Том расхохотался, от души, запрокинув голову. Я с удивлением смотрела на него, а он продолжил: — Да, я не смог выполнить даже первое предписание, не говоря уж обо всех остальных. Я заглянул в себя и увидел высохший колодец глубиной от силы полметра. Наука меня не интересовала, зато мир и все остальное завораживало своими размерами и значительностью, не сравнимыми с моими. Вот так обстояли дела, когда я случайно встретился с твоей тетей Лусией в Англии, на Уимблдонском турнире — оказалось, мы оба увлечены теннисом. Я увидел ее мельком, но потом до конца игры уже не отходил от нее, она показалась мне совершенным воплощением свободы, целостности, изящества, того, что Фихте называл Tathandlung[51], то есть активности, подвижности, деятельности, потому что для идеалиста Фихте понятие «разум», или Я, — это чистое действие, и ничего больше. Твоя тетя Лусия создала меня точно так же, как у Фихте Я создает не-Я. Поэтому ты не права, когда разделяешь нас, это все равно что отделять творение от его основы. Благодаря ей я начал радоваться жизни, меня радовали ее капризы, ее немыслимые требования, путешествия, которые я сам никогда бы не предпринял. Вот такие дела…

Тетя Лусия стояла у входа в дом. Мы поздоровались, она взглянула на нас и ушла внутрь, а мы с Томом распрощались. Я тоже отправилась домой, размышляя о трагической ошибке, которую он совершил в начале жизни, и ее столь очевидных теперь последствиях, о том, что в основе этой пагубной ошибки, каковой являлась тетя Лусия, лежит благородство Тома. Неправда, будто теперь я представляла их порознь, — я представляла их вместе, как единую сущность, и порознь, как палача и жертву. Свобода одного и чувство долга другого, а в результате — обоюдный крах.

~~~

В университете Летоны не было медицинского факультета, поэтому Оскар собирался ехать в Вальядолид. Утром накануне отъезда он появился у нас в доме.

— Вот, пришел попрощаться, — сказал он.

— Но ты ведь уже попрощался! — сказала я.

Я почувствовала, что он обиделся. Возможно, я и сказала так, зная, что он обидится. Потом я добавила, что мне жаль, и была искренна. Разве плохо быть искренней? Но была ли я искренней сейчас или когда из вредности его обидела? Сомнение иногда служит оправданием, как в этом случае, например. Теперь я вообще все время с интересом наблюдала за собой, за тем, как меняются чувства (тетя Лусия называла их moods[52]). «Наверное, так и бывает в восемнадцать лет», — думала я. На самом деле мне правда было жаль, что Оскар уезжает. Я уже говорила ему об этом, когда мы втроем сидели на деревянных лавках в «Эль Бокарте», где все лето жарили сардины. И мы в тот раз обедали жареными сардинами, а еще выпили много шипучего вина. Я хорошо помню зеленые бутылки с пробками, оплетенными проволокой, которые хранились во льду в большом холодильнике. Оскар и Виторио умели пить, держа бутылку высоко в вытянутой руке. Оба сидели напротив меня по другую сторону стола. Я сказала, что буду скучать по нему, и в тот момент уже скучала так сильно, будто он давно уехал, хотя он преспокойно сидел передо мной. Как только мы расстались, это острое чувство исчезло, поэтому, когда он через два дня явился прощаться, я восприняла его приход как глупую детскую выходку.

— Я думала, ты уехал, — сказала я.

— Я уезжаю сегодня вечером. Ты что, сердишься?

Я сухо ответила, что нет, и добавила:

— Смешно прощаться два раза.

Внезапно прорезавшийся голос совести заставил меня почувствовать, что это я смешна, а не он. И ты еще будешь притворяться, что этот парень тебя не интересует? Ты ведь прекрасно знаешь, почему он пришел попрощаться именно с тобой и как он к тебе относится. Вот теперь я действительно была раздражена.

— Я думала, ты уехал раньше.

— Я уезжаю сегодня, — сердито повторил Оскар и добавил: — Виторио тогда все время был с нами, и я ничего не мог сказать. — Без слов было ясно, что́ он хочет сказать, стоило только посмотреть ему в глаза. — Ты для меня больше, чем друг, и значишь гораздо больше, чем Виторио или даже моя семья, поэтому я и пришел, и ничего странного в этом нет. А еще я хотел спросить: можно, я тебе напишу?

— Почему же нельзя? Пиши. — Я чувствовала себя очень взрослой и к тому же большой шутницей. — Ну ладно, пока.

Зачем я все это говорила? Хотела обидеть Оскара?

— Я думал, нам вдвоем очень хорошо, думал, тебе лучше со мной, чем с Виторио. Ты мне ответишь, если я тебе напишу?

— Конечно, если ты мне напишешь, я тебе отвечу, так принято. — Эти банальные прощальные фразы меня раздражали. Я видела, он не знает, что еще сказать. Должна ли я ему помочь? Хочет ехать, пусть уезжает. В тот день, когда он сказал, что уедет, я выбросила его из головы до его возвращения. Я решила, что не хочу быть ничьей далекой сладостной мечтой, в том числе и студента медицинского факультета из Вальядолида. Мысль об этом меня развеселила. — Если ты вечером уезжаешь, тебе еще нужно собрать вещи.

— Ты для меня важнее, чем вещи, — заявил Оскар.

— Да что ты, не может быть!

— Значит, тебе все равно, что я уезжаю?

— Что за дурацкий вопрос! Представь, что я сказала бы: я не хочу, чтобы ты уезжал, останься. Ты бы остался?

— Если бы я был уверен, что ты действительно этого хочешь, то да, остался бы.

Мы вымучили еще несколько фраз. Наконец я сказала, что у меня дома дела. «Интересно, попытается ли он меня поцеловать? — злорадно подумала я. — Если попытается, я разрешу». Бедный Оскар! Он пожал мне руку и еще раз попросил, чтобы я ему писала. Когда он ушел, я с облегчением вздохнула. Я полностью владела ситуацией. Только вот какой ситуацией?

В выходные позвонил Виторио. Погода была плохая, и мы отправились в Сан-Роман в кино, а после фильма зашли в кафе поесть мороженого, потому что дождь лил как из ведра. Я заказала тутти-фрутти. Виторио старательно за мной ухаживал, и я впервые отметила, что он красивый. Он поступил на факультет права в Летоне, а я — на факультет общественных наук, и то, что мы оба остались дома и учились в одном месте, сближало нас, но иначе, чем раньше. Мы уже не были просто знакомыми, у нас появилось много общего. После занятий можно зайти куда-нибудь выпить вина, мы вместе будем ездить туда и обратно на поезде. Весьма привлекательно.

Мануэла сказала, что отец строит новый дом рядом с домом своих родителей. «Наверняка он просто расширяет старый», — заметила мама. «Нет, это настоящий дом, все как положено, — сказала Мануэла — Я знаю, потому что водопровод там делает мой деверь. По обе стороны спальни — две ванны, и в каждую своя дверь». «А зачем ему две ванны?» — спросил Фернандито. «Откуда мне знать; что сказал деверь, то я и передаю», — ответила Мануэла, как мне показалось, слегка насмешливо.

Это было здорово — весь триместр ездить с Виторио на поезде. Оскар прислал длинное письмо, я коротко ему ответила и через пятнадцать дней получила еще одно: «Обещала писать, а прислала только открытку. Ты мне ничего не рассказываешь — что делаешь, с кем встречаешься. Я очень по тебе скучаю». Я написала, что хотела бы быть похожей на девушек из «Как выйти замуж за миллионера»[53] — носить узкие юбки и без конца болтать по телефону. Это письмо, более длинное, было рассчитано на то, чтобы разочаровать его или, наоборот, очаровать. И что со мной творилось? Я много времени проводила с Виторио, он был живее и раскованнее Оскара. В кино он брал меня за руку, и мне это нравилось. Незадолго до Рождества мы впервые поцеловались прямо у дверей нашего дома, и Виторио спросил:

— А когда Оскар приедет, что мы ему скажем?

— О чем скажем?

— Ну, обо всем этом.

— Что-нибудь придумаем.

Тогда Виторио сказал:

— Оскара ты любишь, но я-то тебе нравлюсь?

— Ты ничего не понимаешь, — ответила я, — нравитесь вы мне по-разному, а люблю я вас одинаково.

Виторио, стараясь казаться равнодушным, хотя это ему плохо удавалось, спросил:

— Выходит, поцелуй ничего для тебя не значит? А я думал, первый поцелуй и все такое…

Я преувеличенно громко расхохоталась.

— Что за глупость! И придет же такое в голову!

Виторио был не таким тонким, как Оскар, и мой вызывающий тон ему не понравился. Видно было, что он обескуражен. Вдруг он показался мне до крайности нелепым, да и я сама тоже. Откуда взялись эти фальшивые фразы? Скрывались ли за ними другие, искренние? Можно ли чувствовать, что притворяешься, и одновременно быть уверенной, что ничего другого говорить и не собиралась? Если бы в тот момент я хотела сказать «Я люблю тебя», а сказала бы «Я тебя не люблю», все было бы просто — это было бы ложью или притворством, и больше ничего. Странность заключалась в том, что я ощущала, что притворяюсь, что не говорю Виторио правды, а вот какое чувство в данном случае является настоящим, я не понимала. Наконец я решила, что в такой сомнительной ситуации лучше сохранить дружеские отношения, чем вступать в любовные, пока для меня неведомые, и сказала:

— Мы расскажем Оскару правду, про поцелуй и про все. Мы не сделали ничего такого, о чем он не должен знать.

На том мы и расстались и встретились все втроем накануне Нового года. Нам всем было не по себе, и домой я вернулась в каком-то тягостном настроении. Пусть сами разбираются, подумала я, в конце концов, это их дело. На какое-то время это меня успокоило, но радости не добавило, потому что праздники я провела дома одна. Они словно боялись предать друг друга, и в результате ни один не решался повидаться со мной наедине.

Мы с Виторио встретились, только когда начались занятия.

— Где ты пропадал? — спросила я. Мне приятно было его замешательство, но в то же время я чувствовала себя неловко и по-прежнему не понимала, что со мной происходит.

Это было неприятно, и я в который раз попыталась объяснить себе сложившуюся ситуацию: видимо, я, сама того не желая, ранила их мужское самолюбие, а это значит, что ни один из них по-настоящему меня не любил и я правильно сделала, что не стала торопиться.

От такого вывода я воспрянула духом и решила проверить на Виолете, насколько действенным может быть мое напускное равнодушие.

— Я совсем не привлекательная, правда, Виолета? — сказала я. — Не уродина, конечно, что-то во мне есть, но до тебя мне далеко. А с парнями я скучаю, не знаю почему.

— Со всеми? — спросила Виолета.

— Да, со всеми, с одними меньше, с другими больше, но в конце концов они все мне надоедают. Какие-то серые, неинтересные, поговорить с ними не о чем…

Виолета смотрела на меня с удивлением, даже с испугом. Теперь она все реже со мной разговаривала, да и я с ней. Она много рассказывала о кавалерах, которые к ней приходили, иногда спрашивала, какое платье ей больше идет, часто упоминала мать Марию Энграсиа, которая, по-видимому, осуждала ее поведение, и отца, о котором теперь, когда он был рядом, она отзывалась с меньшей симпатией, чем когда он был далеко и она считала его потерянным или несправедливо обиженным нами.

В тот год слово «близость», которое раньше я использовала для обозначения отношений с другими людьми, теперь стало означать исключительно мои отношения с самой собой. Суть их заключалась в разделении моего Я на судью и подсудимого. Это слово и всю жизнь разделило на две части: внешнюю (куда входили не только все Виторио и Оскары, вместе взятые, но и мир в целом) и внутреннюю, центром которой были я, мои вещи, моя природа, мои брат и сестра, моя мама. Отсюда я выводила смысл брака как наличие или отсутствие близости; с моей точки зрения, брак был полной нелепостью, так как пытался соединить несоединимое: чуждый внешний мир с потаенным внутренним. И главная его тайна заключалась в том, что я не желала — или мне так казалось — никаких ласк. Наше тело отвратительно, когда оно связано с другим, тогда вместо нежности рождается стыд, вместо доверия — напряженность, вместо искренности — учтивость. Внешний мир может остаться реальным и притягательным, только если держать его на разумном расстоянии. Единственной допустимой точкой соприкосновения между мной и кем-то другим, единственным вариантом физической близости был танец — ча-ча-ча или императорский вальс, не важно, я вообще обожала танцевать. В тот год на вечеринках я танцевала без устали, молча, ничего не пила, даже воды, и ни разу не присела между танцами. Когда пришло лето, я подумала, что начинаю походить на тетю Лусию.

~~~

Я перестала следить за собой, переодеваться, смотреться в зеркало, считая себя неженственной, даже перестала есть. Голод словно придавал мне силы, но одновременно я чувствовала себя по-идиотски, потому что постоянно думала о еде. На втором курсе я прославилась тем, что пропускала занятия и вызывала неудовольствие экзаменаторов, благодаря чему впервые стала центром внимания. Я вела себя надменно и дерзко, чувствовала, что могу громко задать любой вопрос и ответить тоже на любой. Я утверждала, что на первых двух курсах меня интересует только греческий, и в этом была искренна, но в целом строила из себя невесть кого и не болтала без умолку, как раньше. Не быть же такой пустомелей, как остальные мои ровесники… Делая вид, что кавалеры меня не интересуют, я старалась окружить себя самыми красивыми, а их в провинциальной Летоне с ее священниками и мессами, единственной центральной улицей, сомнительными кафешками и старинными застекленными деревянными балконами, сверкавшими, как бриллианты, в редкие зимой солнечные дни, было не так-то много. На моем факультете, который в те годы сильно расширился, были девушки со всей провинции, потому что многие хотели изучать гуманитарные науки, не уезжая при этом далеко от дома. Для юношей в университете был четырехгодичный курс права, а вне университета — Училище морских инженеров, Школа агротехников и ветеринарный институт. Неподалеку от университета находилось учебное заведение, где готовили секретарш, на которых мы, студентки философско-литературного факультета, смотрели свысока. Этот студенческий мирок четко отражал социальные различия, существовавшие еще до войны и усилившиеся после нее. Все знали, что я не похожа на остальных, все слышали о моей семье и двух наших домах в Ла-Маранье, в гордом одиночестве стоящих на берегу моря. В школе я этого не замечала, но оказывается, для жителей Летоны и провинции наша семья была окружена особой аурой, таившей в себе некую опасность или по крайней мере ее предвестие, и неожиданно эта провинциальная любовь к таинственности сыграла мне на руку. Университетские преподаватели сразу поняли, кто перед ними, узнав мою фамилию, что добавляло мне загадочности и своеобразия. О таком я не могла даже мечтать, хотя никогда не упускала случая похвастаться своей семьей. Я чувствовала себя такой важной персоной, что одевалась нарочито неряшливо, только более строго, чем другие девушки, без всяких там побрякушек, колечек и бантиков. Я нарочно не смотрелась в зеркало, потому что считала необходимым появляться на факультете кое-как причесанной, в доставшейся от мамы или тети Лусии юбке и совершенно не подходящем к ней свитере. Это было очень весело — выбиваться из студенческого сообщества, намеренно и в то же время походя добиваясь нужного эффекта, превращать посещение или непосещение занятий или бара в целое событие, чреватое комическими последствиями. В те годы я с упоением играла роль насмешницы, склонной к нелепостям и эксцентричности, и эта роль прекрасно мне удавалась.

В молчаливом восхищении своих подружек я видела упрощенный вариант собственного восхищения мамой и тетей Лусией. Для того чтобы образ Ла-Мараньи и нашей семьи, созданный в Сан-Романе и других местах, оставался на высоте, я вела себя весьма экстравагантно: всегда казалась немного отрешенной, словно парящей надо всем, недоступной и при этом находящейся в центре внимания. Как ни глупо это теперь звучит, но я считала себя воплощением всех достоинств и недостатков, всей неординарности и значительности женщин нашего дома. Я должна была быть такой, как они, и мои подружки по факультету поняли это раньше, чем я. Но будущее показало, что они, как и я, ошибались.

~~~

— Тебе кажется нормальным, как тетя Лусия ведет себя с Томом? — спросила Виолета.

— А как она себя ведет? По-моему, обыкновенно, — ответила я.

— Знаешь, что я думаю? — снова спросила Виолета.

— Что?

— Я думаю, тетя Лусия уже не такая красивая, как раньше. Ты заметила, например, что теперь она все время носит на шее платок или надевает свитера с высоким воротом?

— Да, и что?

— А то, что на шее у нее начали появляться складки, так как шея у женщин стареет быстрее всего. Она сама говорит, что худеет и что в старости женщина или худеет, или толстеет. Я вот ни за что не похудею, ты — может быть, а я нет, и тем более не потолстею, всегда буду, какой надо, худой, но не тощей. И я не собираюсь жить тут всю жизнь, и замуж ни за кого из местных не собираюсь.

— Да ты что, Виолета? Не важно, что ты собираешься или нет, важно, что ты будешь чувствовать, когда встретишь мужчину своей мечты…

— Папа говорит, нет ничего хуже, чем выйти замуж за красавца, нужно выходить за того, кто больше подходит, пусть даже он будет не очень красивый, потому что неподходящие всегда красивее подходящих.

Нужно сказать, Виолета весьма забавно рассуждала на такие темы. Я бы с удовольствием обратила все в шутку, но тогда я не узнала бы, о чем Виолета в свои восемнадцать действительно думает, а я обязана была быть в курсе. Сознавать это было приятно, и не потому, что давало мне власть над ней, а потому, что делало сопричастной общему делу — вместе с мамой и матерью Марией Энграсиа нести за нее ответственность. Поскольку я понимала, что в этом возрасте с Виолетой нельзя говорить как попало, я, подлаживаясь под ее легкомысленный тон, решила осторожно перевести разговор с тети Лусии и Тома на нее саму.

— А что говорит мать Мария Энграсиа? Не думаю, что она будет в восторге, если ты выйдешь замуж не по любви, а по расчету. Брак — таинство любви, и тебе это известно не хуже меня.

— Мать Марию Энграсиа я в таких делах слушать не желаю. Знаешь, что она хочет, чтобы я сделала?

— Нет, не знаю.

— Конечно, не знаешь, но как ты думаешь, чему, по ее мнению, я должна посвятить свою жизнь?

— Наверное, стать монашкой.

— Как ты узнала? Она тебе тоже это предлагала?

— Да ты что! Просто я знаю, на что она способна.

Виолета была искренне удивлена, что я сразу отгадала, и это лишний раз свидетельствовало о ее наивности, так как, на мой взгляд, мать Мария Энграсиа была абсолютно предсказуема. Желая еще больше удивить ее, я добавила:

— Она хочет, чтобы ты стала монашкой, поскольку убеждена в твоем призвании. Именно потому, что, скорее всего, у тебя его нет, мать Мария Энграсиа, будучи монашкой до мозга костей, уверена в противоположном и считает, что лучше нас всех и конечно же лучше тебя самой знает, к чему ты склонна. Так?

— Более или менее, хотя говорит она по-другому. Когда она говорит, мне иногда кажется, что где-то в глубине души я сама этого хочу. Она думает, я святая, а то, что я люблю погулять, что у меня без конца новые кавалеры, что я тщеславная и заносчивая — это якобы потому, что сердце у меня еще не успокоилось, и успокоится оно только тогда, когда я вручу душу свою и тело Господу нашему Иисусу Христу. Поэтому лучше всего, если я стану монашкой, как она, ведь, по ее словам, она в молодости тоже была кокеткой, и у нее даже был жених из Мадрида, из знатной семьи, и этот парень сходил по ней с ума, но мать Мария Энграсиа сказала ему: «Прости, Альберто, что разбиваю тебе сердце, но в жизни нет ничего выше Господа нашего Иисуса Христа». С тем она его и оставила, а сама отправилась в монастырь Адоратрисес в Мадриде и умоляла ради Бога принять ее, чтобы она могла полностью посвятить себя Господу. Теперь вот она тут, у нас… А еще она рассказывала, как у нее дома все радовались, и плакали, и устроили ей праздничные проводы, словно она первый раз выезжала в свет, хотя на самом деле она от этого света укрывалась, чтобы никогда не выходить замуж и посвятить свою жизнь Господу. Ее божественный супруг — Иисус Христос, с ним она обвенчана, поэтому, как и все монахини, носит на безымянном пальце правой руки золотое кольцо и должна быть верна ему, как обычная женщина — своему мужу.

~~~

Опять стояло лето, и опять был июнь, который казался бесконечным. «Никуда от него не деться», — думала я в тот вечер. Прошел сильный дождь, после него воздух стал свежим и душистым. Между абсолютно желтым небосводом и землей словно вспыхивали тысячи желтых огоньков, светивших ровно столько, сколько было нужно, чтобы мы их заметили. Как ни печально, я никогда не могла уследить за этим странным вечерним светом, сколь бы пристально за ним ни наблюдала. Вот и в тот вечер прозрачная желтизна, которая мерцала над неподвижным морем и окутывала необычной дымкой ежевику и деревья в саду тети Лусии, ускользала от меня. Я чувствовала возбуждение, но не радость. Разлитая в вечернем воздухе грусть привела меня на стену в саду тети Лусии, откуда, словно со второго этажа, был виден наш дом. Внезапно я заметила притаившегося мужчину, но не сразу его узнала. Что, интересно, делает здесь отец? Время от времени он вставал на цыпочки, пытаясь заглянуть за изгородь из бирючины. Странное занятие, совсем на него не похоже! Он меня не видел, но, видимо, услышал какой-то шум, выпрямился и исчез в направлении моста. В такой ситуации хорошо одетый мужчина выглядит еще более нелепо, чем классический бродяга. Он что, шпионит за нами? Когда я рассказала об этом маме, она расхохоталась, и меня это покоробило. Меня вообще теперь раздражало, что она смеется, когда я говорю о серьезных вещах. Надеясь испугать ее, я сказала:

— Он строит дом и хочет забрать у нас Виолету, потому что ему в доме нужна женщина.

— Не думаю, что Виолета станет заниматься домашним хозяйством, — сказала мама. — Она не слишком склонна о ком-то заботиться, ей больше нравится, когда заботятся о ней, тебе не кажется?

Я была вынуждена признать, что мама права.

~~~

Том изменился, и мое отношение к нему изменилось. Возможно, я преувеличиваю, но в то лето и потом, осенью, только благодаря Тому я воспринимала себя как взрослого человека. Это ощущение, зависевшее от многих вещей, возникло не вдруг и проявлялось не всегда одинаково. Поэтому — а возможно, потому, что я разобралась в себе, так как Том интересовал меня, — я стала пристально за ним наблюдать, и постепенно он перестал казаться мне таким громогласным и высоким, каким казался в детстве. Теперь они с тетей Лусией редко разговаривали друг с другом и почти не гуляли вместе, а когда каждый день обедали с нами, садились в разных концах стола. Тетя Лусия стала еще более шумной и сильно похудела. Казалось, у нее теперь больше зубов или они стали длиннее, и я вдруг подумала, что неплохо было бы их немного выпрямить, а то торчащие резцы делали ее похожей на мудрую белую мышь из картин Уолта Диснея. Вообще, в отличие от Тома, в котором (во всяком случае, для меня) открывались всё новые стороны, тетя Лусия постепенно превращалась в персонаж мультфильмов, слабую копию Круэллы де Виль[54].

Откуда взялась эта враждебность? Конечно, из-за неважных десен зубы у нее слегка выпирали, но отнюдь не были кривыми. Теперь, когда Том так много для меня значил, я сравнивала ее с ним и тем самым развенчивала, обижала… Конечно, фраза «Том очень много для меня значит» была банальна, но я привыкла к банальностям благодаря существовавшей в доме привычке все обсуждать (исходящей, кстати, от тети Лусии, а не от мамы), заменяя словами мысли. Я нередко громко произносила в одиночестве: «Том очень много значит…» — и поспешно добавляла: «…для меня», поскольку не была уверена, что для кого-то еще в доме он имеет хоть какое-то значение. «Его превращают в пустое место» — такой была еще одна моя излюбленная фраза. Теперь, когда остальные почти перестали обращать на Тома внимание, мы с ним каждый день, хотя бы недолго, но беседовали. Начало этим беседам положила я, якобы заинтересовавшись, как он сначала сеет, а потом аккуратно пересаживает рассаду в глиняные горшочки, хранившиеся в одной комнате с инструментами — прямоугольной, пропахшей инсектицидами, с высоко расположенным окном, откуда, если встать на цыпочки, было видно море. Поскольку, разговаривая, мне хотелось смотреть туда и при этом не поворачиваться к Тому спиной, я притащила из дома садовую лестницу, с более широкой верхней ступенькой, удобной, чтобы стоять, а в моем случае — чтобы сидеть. Том усаживался на каменную плиту, положив на нее старый матрас и плащ. Он проводил там больше времени, чем в доме. Я вспоминаю ту осень как очень счастливое время, как возвращение детства, когда в дождливые дни я смотрела на Тома и одновременно — на грохочущее далеко внизу сумрачное море, словно вся Ла-Маранья — это пробка в каменном жерле подводного вулкана, который вместе с морем и хмурым небом угрожает нам из бездонных глубин, то и дело издавая страшный рев. Однако в те вечера мне ничто не угрожало, наоборот, все меня успокаивало: и тусклая лампочка без абажура под потолком, и две раскаленные спирали электронагревателя, и запах трубочного табака (Том курил теперь гораздо меньше), который задумчиво витал возле полок, где Том хранил пакетики с семенами, цветочные луковицы, мышеловки, крысиный яд и садовые ножницы. А вид выстроившихся по порядку совочков и лопат, отмытых до блеска и ожидающих часа, когда их снова пустят в дело, почему-то приободрял меня.

— Том, ты понимаешь, что все время говоришь в пол, а я, извини меня, разговариваю с твоей лысоватой макушкой?

— Ты наверху и видишь море — непременный атрибут путешествий, а я внизу и вижу землю, усталую, как и я, и дарующую покой.

— Однако по твоему разговору не чувствуется, что ты смотришь в землю, скорее на небо, как ни пошло это звучит, а вот я неба не вижу, да и море сейчас вряд ли вдохновит кого-нибудь на путешествия — серое, отталкивающее…

— Ты теряешь со мной слишком много времени, и это моя вина, — сказал Том, прерывая мои рассуждения.

— Не понимаю, почему ты винишь себя. Я уже взрослая, мне как-никак двадцать один.

— Взрослая — да, meine Liebe, но очень ленивая. За то время, что ты проводишь со мной, болтая обо всяких глупостях, ты могла бы перечитать горы книг!

Однако я была уверена, что мы говорим вовсе не о глупостях, а об очень важных вещах — обо мне. Как ни странно это звучит, но Том был первым человеком, считавшим меня и мою жизнь достойными разговоров, которые мы вели в те дождливые осенние вечера, слушая близкое море.

Однако из этих встреч по непонятной причине рождалась неприязнь к тете Лусии, чего ни Том, ни я, вероятно, не осознавали. Это чувство возникало не во время беседы, а всегда после моего ухода, во всяком случае у меня. Чем больше мы разговаривали, тем более сердечным и достойным любви казался мне Том Билфингер. Высказывания Виолеты по поводу плохого обращения с ним тети Лусии, его вид одинокого, всеми забытого старика, коротающего время среди садового инвентаря, его готовность в любой момент поболтать со мной — все это позволяло увидеть то, что раньше оставалось в тени: Том был забытым капризом, никому не нужным брошенным инструментом. Не знаю, справедливо это было или нет, но моя неприязнь к тете Лусии, которая усиливалась по мере того, как наши с Томом отношения становились более прочными и приятными для обоих, служила для меня оправданием растущего интереса к нему. Если бы он не был жертвой, разве были бы возможны эти долгие душевные разговоры? Казалось, он нуждался во мне, и я была убеждена: Том понимает, что я понимаю, что он во мне нуждается и что я сама в нем нуждаюсь. Невыразимая легкая влюбленность, существовавшая между нами, неожиданно нашла подтверждение в ревности тети Лусии: она могла без стука открыть дверь и спросить, который час, или явиться в дождь, словно привидение, без плаща и зонтика, чтобы узнать, где Том оставил газеты или книгу. Предлоги всегда были самые невероятные и странные для взрослой женщины. Эта ревность меня огорчала, но в глубине души радовала, так как подтверждала то, о чем мы с Томом никогда не говорили: нашу растущую дружескую привязанность, более глубокую, чем возможна между мужчиной в возрасте и девушкой, которая могла бы быть его племянницей.

~~~

В ту зиму я еще не раз видела, как отец бродит по Ла-Маранье, но, в отличие от первого раза, когда он будто скрывался от нас, теперь у меня создалось впечатление, что он стремился быть замеченным. Он медленно подошел к мосту, уселся на парапет и долго смотрел на море (по-моему, чересчур долго), поэтому мне показалось, что он притворяется. Сначала он следил за полетом баклана, потом за планирующими чайками и отблесками вечернего солнца на никелированной поверхности моря, но ни разу не взглянул на наш дом. Это представление, это непонятное патрулирование повторялось дважды в неделю — по понедельникам до завтрака и вечером по четвергам. Если шел дождь, он все равно приходил, чтобы мы его видели, а в сильный дождь открывал большой зонт. Однажды я заметила его в другой, самой низкой части острова, где мы никогда бы с ним не столкнулись, если бы каждый вторник по вечерам, когда у меня не было занятий, мы с мамой не останавливались тут полюбоваться морем и горизонтом, сходящимися под острым углом. Видимо, когда-то из-за смещения земных пластов тут образовался ровный склон, теперь поросший соснами и упирающийся в небольшой каменистый выступ, который мы называли «гаванью», так как благодаря его искривленной поверхности в этом месте получилась крохотная бухта. Вот там он и стоял, спиной к нам, весьма ловко забрасывая и вытаскивая удочку, что мы с мамой не преминули отметить. Когда мы продолжили наш путь, мама сказала без всякого выражения, однако тишина, в которой прозвучали ее слова, сама по себе была достаточно выразительна: «Наверное, ловит морских окуней, в феврале и марте они бывают довольно крупными, их еще называют каменными. Видимо, кто-то в Сан-Романе подсказал ему место. Странно, насколько я помню, охота и рыбалка всегда наводили на него тоску, но с возрастом, как известно, вкусы меняются». Для фраз, произнесенных так монотонно, они были чересчур содержательны, и я подумала, что вряд ли кто-то будет высказывать столько предположений и замечаний, если человек его абсолютно не интересует.

Виолета, чья светская жизнь началась прошлым летом на празднике в Летоне, устроенном для таких же, как она, девушек из Летоны и провинции, вечно опаздывала на тысячи свиданий, помеченных в специальном блокнотике. Она сильно красилась, хотя девушки ее возраста в то время почти не пользовались косметикой. «Еще немного, и ты будешь вылитый индеец из племени команчей!» — притворно ворчала я, пока она прихорашивалась. Когда я собиралась вместе с ней на какую-нибудь вечеринку (хотя разве можно ходить на вечеринки с девицей, которая кокетничает сразу с пятью или шестью парнями? Виолета вообще всегда существовала сама по себе, в этом ей равных не было), я обычно бывала готова примерно на час раньше нее. «Мне совершенно нечего надеть», — жаловалась она, перебирая платья для коктейлей, которыми был забит ее шкаф. «Да у тебя полно всяких нарядов! Даже у Фары Дибы[55] столько нет!» «Но все это я надевала минимум по три раза! Подумают, что я сиротка из приюта». Меня умиляло, как она вертится перед зеркалом, но раздражал беспорядок, который она оставляла в спальне, а опоздания вообще выводили из себя — не потому, что мне приходилось ждать, а потому, что она заставляла меня это делать. Тогда я еще этого не понимала, но чересчур долгое ожидание добавляло ей очарования, как в свое время тете Лусии. По тому, как мы обе собираемся и одеваемся, думала я, уже ясно, какими мы будем, когда станем женщинами, а потом старушками: Виолета — поблекшей красавицей, как ее тетка, я — настоящим blue stocking[56], уставшей от чтения и размышлений. С двадцати одного до двадцати пяти, пока я училась, мне хотелось быть взрослой, более умной, решительной, таинственной, нежной и очаровательной, чем тетя Лусия, поскольку я чувствовала себя умнее и тоньше нее. А если мне этого хотелось, значит, она по-прежнему оставалась для меня образцом женственности.

~~~

Однажды вечером, когда мы с Томом разговаривали о домоседах и путешественниках и о том, почему одни люди, вроде Тома, много путешествуют, но в глубине души остаются домоседами, а другие почти не путешествуют и тем не менее по духу являются путешественниками, Том ни с того ни с сего сказал:

— Тебе нужно выйти замуж, только тогда ты поймешь, что к чему…

— Что за глупости! Эти вещи никак не связаны. И потом, я не собираюсь замуж.

— Я понимаю, что не собираешься, — задумчиво сказал Том, — и очень жаль, так как уверен, что для любого умного человека ты будешь необыкновенной женой…

— Том!

Впервые в жизни Том Билфингер показался мне смешным. У нас в доме никогда об этом не говорили, и желание выдать меня замуж делало его похожим (во всяком случае, я восприняла это именно так) на какую-нибудь одинокую пожилую тетушку, приверженную традициям и считающую себя чрезвычайно опытной в подобных делах. Желание или, наоборот, нежелание встречаться с парнями не имело никакого отношения к замужеству. Разговор с Томом напомнил мне рассказы моих подружек по факультету: в их семьях только и говорили что о женихах, свадьбах, выгодных партиях и обеспеченном будущем. Видимо, эти темы считались такими важными, что даже я, не будучи ничьей близкой подругой, была в курсе событий. Одним из неоспоримых отличий моей семьи от всех остальных, признаком ее несомненного превосходства как раз и являлось то, что у нас никогда не говорили ни о деньгах, ни о женихах, ни о свадьбах, потому что существовали тысячи гораздо более интересных тем для разговора. Когда я внезапно замолчала, Том, который полулежал на своей плите, опершись на правую руку, внимательно посмотрел на меня.

— Что случилось? Никогда не видел тебя такой молчаливой.

— Просто не знаю, что сказать. Я думала, ты будешь последним человеком, который скажет мне, что нужно выходить замуж, а ты оказался первым. Это же смешно, глупо… С какой стати предлагать мне такое!

А для того чтобы он понял, почему я взъерепенилась, я сказала, что у нас дома никогда не говорят о замужестве.

— Я знаю, что у вас никогда об этом не говорят, потому и сказал.

— Ну что ж, большое спасибо. Надеюсь, у тебя благие намерения, только как это понимать — «тебе нужно выйти замуж»? Это что, совет, наставление или ты сказал первое, что пришло в голову? Как прикажешь к этому относиться?

— Уверен, твоя мама с тобой об этом говорила, она ведь вышла замуж.

— Вышла и потом всю жизнь жалела! Ты вот сам холостяк, и наверное, неспроста.

Том замолчал, и я подумала, что его покоробило такое бестактное сравнение, но ведь я тоже чувствовала себя пусть не оскорбленной, но сильно задетой.

— Я бы обязательно женился на твоей тете, если бы она захотела, хоть сегодня…

— Да ты, считай, и так на ней женат, а иначе разве можно было бы ее терпеть и поддерживать всю жизнь!

— Ты не права, вернее, не совсем права. Лусия тоже поддерживала меня, просто ты об этом не знаешь. Когда мы познакомились, я ожил, ее приезды воодушевляли меня, хотя и ущемляли мою свободу. Ее красота, раскованность, непринужденность, не знаю… дерзость, что ли, тоже делали меня раскованнее. В молодости я часто хандрил, не знал, что делать, чем заняться, зря тратил время. Твоя тетя стала для меня мерилом времени, теперь оно не было какой-то абстрактной величиной: в первые годы нашего знакомства оно то останавливалось, то крутилось вихрем, то растягивалось, то вообще исчезало в зависимости от того, была Лусия со мной или нет.

Все это меня раздражало, а поскольку я не могла объяснить, что было причиной этого раздражения, то решила сменить тему. Лучше поговорить обо мне, чем слушать воспоминания о тете Лусии!

— Ладно, я не спорю, что тетя Лусия была великолепна, но вы ведь не поженились. Это с одной стороны, а с другой — почему я-то должна выходить замуж? Ты можешь мне ответить?

~~~

Замужество существовало для других, не для нас, и мама была живым тому подтверждением. Счастье вообще невозможно, думала я в те годы; конечно, никто не спорит, каждому хочется быть счастливым, но я решительно отрицала, что этого действительно можно добиться. Я даже написала работу по этике, утверждая, что счастье существует как возможность и как проект, но реализовать ни то, ни другое нельзя. Особенно забавными мне казались рассуждения о так называемом счастье на небесах, а от разбивки темы счастья на параграфы я чувствовала себя почти счастливой. Однако эти ученические развлечения нельзя было назвать счастьем, так как они были полностью в моей власти, а то, что имеешь, думала я, — это не счастье, счастье — это то, чем ты пока не обладаешь и что находится где-то далеко, в конце пути. Мне казалось, счастье — синоним совершенства, некая идеально воплощенная цель, к которой стремится любая жизнь, в том числе моя собственная. Однако сама идея счастья служит доказательством того, что никто никогда его не достигнет. Даже если оно и приходит, всегда неожиданно, то только к тем, кто, став совершенным, уже покинул этот мир, а если кто-то обретает счастье в моем возрасте, значит, думала я, он от совершенства чрезвычайно далек.

Было замечательно обсуждать все это с Томом, хотя это и не было счастьем. Беседуя с ним о счастье, я чувствовала себя в безопасности — меня не постигнет участь тех служанок, которые выскакивают замуж, как только их женихи возвращаются с военной службы. В то время уже было в ходу дурацкое словечко «соединяться», в котором и заключалось счастье этих девиц и вообще всех слуг. Стремление к счастью и его достижение лишь усиливали их зависимость. Они были счастливы и плыли по течению, не учились, не двигались вперед, только толстели, отращивая зады размером с большую супницу. Кривая счастья образовывала замкнутый круг, совершенный в своей глупости и именуемый удачным замужеством. «Слава богу, — говорила я самой себе, — я не счастлива и не хочу быть счастливой. И замуж не хочу». Однажды в конце мая, с апломбом и развязностью двадцатидвухлетней девицы, которой в этом мире почти все ясно, я заявила Тому:

— Знаешь, почему ты всегда поддавался очарованию тети Лусии? Потому что она была несчастна. Если бы вы поженились и были счастливы, она бы в конце концов тебе надоела.

Я сидела на своей лестнице и смотрела на море сквозь окантованный алюминием прямоугольник окна. В тот вечер я пришла пораньше в комнату с инструментами, где Том теперь проводил больше времени, чем с нами или тетей Лусией. По правде сказать, он совершенно преобразил маленький розарий и все остальное, что росло перед главным входом в башню и постоянно цвело: посаженные в беспорядке и предоставленные самим себе герани, китайские гвоздики и бегонии, образуя взлохмаченные клумбы, словно блуждали по небольшому пространству, которое мы, вслед за тетей Лусией, называли «передним садом». Том совершил чудо, просто подправив клумбы и дорожки и приведя в порядок то, что раньше было сделано кое-как. Поэтому в тот весенний, уже почти июньский вечер мы были одарены не только запахом моря, но и сладковатым ароматом роз и запахом вскопанной, рыхлой, обильно политой земли — символа того, что я за неимением настоящего счастья и совершенства превозносила как «великий успех Тома».

Скорее из желания похвалить его, чем вернуться к прежней теме, я заявила, что, поскольку он столько времени посвятил браку, садоводству и постижению счастья, тетя Лусия теперь пожинает плоды его трудов, которые освещают ее, словно нимбы — головы архангелов. Видимо, из-за моей склонности к напыщенному и витиеватому стилю это прозвучало забавно, потому что Том рассмеялся, но ничего не сказал.

— Знаешь, я не считаю, что молчание — золото, — сказала я и повторила то же самое по-немецки: — Weiβt du, Tom? Schweigen ist kein Gold für mich.

Том ответил, что, возможно, так и есть, просто он не знает, что сказать, но все же продолжил:

— Vielleicht hast du recht. Was kann ich aber sagen?[57][3]Ты уже все сказала, и в одном ты, к сожалению, права: Лусия несчастна.

— Я так сказала?

— Да, как бы между прочим, когда произносила свою триумфальную речь насчет счастья слуг. Твоя тетя несчастна, и это горькая правда, но она не годится в качестве доказательства, да и вся твоя речь, детка, — это слова, пустые слова…

Именно в тот вечер Том рассказал мне о взглядах Фихте на брак и любовь.

~~~

Теперь я меньше разговаривала с мамой и гораздо больше — с Томом; возможно, именно поэтому я меньше с ней и говорила, словно существовала некая квота, и на обоих ее не хватало. Однако была и другая причина, и я не могла ее не признать: меня уже не так, как раньше, интересовало ее мнение по тем или иным вопросам. Мама казалась как никогда молчаливой и при этом как никогда довольной. Впрочем, в своем безотчетном увлечении Томом я обращала на нее мало внимания. «Том — мое зеркало», — думала я, поскольку видеть себя отраженной в другом человеке было невероятно ново и увлекательно. А иногда я думала, что Том мне вроде отца, но проходило время, и я подыскивала ему еще какое-нибудь определение. «А зачем мне вообще определения? — спрашивала я саму себя и отвечала: — Затем, что я разумное, мыслящее существо и должна объяснять любое свое действие». Однажды я подумала, что разговариваю с Томом, так как ни с кем больше поговорить не могу. «Возможно, нас с Томом объединяет то, что ни он не может поговорить с тетей Лусией, ни я с братом, сестрой или мамой так, как раньше, когда любой разговор с ними доставлял удовольствие». А еще я подумала, что это и есть конец моего детства и юности.

Однажды вечером мама исчезла, то есть не пришла домой, когда все собрались к чаю, причем самым удивительным было то, что никого это словно не интересовало. «Где мама?» — наконец не выдержала я. «Наверное, отправилась в Летону за покупками и задержалась», — ответил Фернандито. Такой ответ, абсолютно нормальный для любой другой семьи, в нашей прозвучал странно. После чая все разошлись по своим комнатам, а в двенадцать ночи я услышала, как подъехала машина. Это оказалось такси, из которого вышли мама и папа, однако папа тут же уехал. Все это было совершенно непонятно, но я не могла ничего обсудить с Виолетой, поскольку не была уверена в ее реакции. Мне стало так грустно, словно случилось какое-то несчастье.

На следующий день за завтраком мама сказала, что вчера вечером они с отцом были в Летоне, ходили в кино. «Какая глупость», — подумала я, понимая, что думать так не менее глупо. Я рассказала обо всем Тому, возможно преувеличив немного свое возмущение, которое в тот момент считала абсолютно оправданным, но слова Тома возмутили меня по-настоящему.

— Не понимаю, почему они не могут сходить в кино?

— Как это почему? Потому что это предательство по отношению ко мне!

Том рассмеялся, но, увидев мое серьезное лицо, объяснил, что смеется не надо мной, а как раз над моей способностью к преувеличениям.

— Ладно, я не сержусь, — сказала я. — Понимаешь, много лет мама с папой жили отдельно, и я с семи примерно до восемнадцати лет слышала, что они расстались, так как не любили и не понимали друг друга, к тому же папа был легкомысленным, и я всегда его таким представляла. А теперь, если они вместе идут в кино, значит, он уже не легкомысленный и никогда им не был, или это мама стала легкомысленной? Я ничего не понимаю, и мама обязана мне все объяснить.

— Твоя мама ничего не обязана тебе объяснять, — жестко сказал Том, поразив меня до глубины души.

— Но она говорила одно, а получается совсем другое.

— Дети никогда не понимают родителей, — сказал Том, — да и незачем им их понимать. Семьей начинаешь дорожить, когда ее уже нет.

Я была так удивлена и уязвлена суровостью Тома, что не нашлась, что возразить, и хотя чувствовала себя смешной и глупой, все-таки сказала:

— Ты, наверное, не понимаешь, насколько тесно мы были связаны с мамой, мы были подругами, даже больше, чем подругами.

Том смотрел на меня задумчиво и внимательно, как врач, и мне было приятно его беспокойство, хотя в тот момент я еще не ощущала потребности в чьей-то особой заботе. Наконец он сказал:

— Но вы уже не подруги, теперь вы мать и дочь. Возможно, я не тот, кто должен это говорить, а возможно, этого вообще не нужно говорить.

На том разговор и закончился, что-то помешало нам его продолжить, хотя Том, скорее всего, и не осмелился бы это сделать, а я не желала его слушать. У меня было неоспоримое право чувствовать себя оскорбленной, но в то же время я понимала, что правда на его стороне, не на моей.

~~~

Планы матери Марии Энграсиа полностью совпадали с божественным промыслом, и несомненным доказательством этого служила Виолета. Возможно, из-за столь претенциозного совпадения понадобилось два долгих и нелепых года, которые я тоже считала предначертанием божественного провидения, прежде чем я отошла от мамы ради Тома. (Как позже выяснилось, я ошибалась, и столь протяженное во времени отдаление объяснялось еще пятью причинами и разными другими обстоятельствами.)

«Во-первых, призвание не терпит спешки, а во-вторых, оно дается далеко не каждому», — вещала мать Мария Энграсиа, сидя в гостиной на черном стуле с прямой спинкой; мама внимала ей с открытым ртом, а присутствовавшая при этом тетя Лусия курила сигарету за сигаретой, закапывая окурки в керамический горшок с гигантской аспидистрой, которая даже здесь, в монастыре, напоминала ей art déco[58] и собственную ветреную молодость.

По словам мамы, из них двоих говорила только тетя Лусия. Среди прочих достойных упоминания вещей она заявила: «Вы, сестра Энграсиа, слишком погружены в себя и не различаете, чего хочет девочка, а чего — Господь, но ведь сахарная свекла все равно не станет сахаром, даже если ее поднести на дорогом подносе». Слова насчет свеклы тетя Лусия отрицала, но было ясно, что она себя не сдерживала, а мы знали, что бывает, когда она не сдерживается. На этой идиотской встрече настояла мать Мария Энграсиа, которая — хотя и была уверена, что время божественное и время земное измеряются по-разному, — считала ее устройство своим пастырским долгом, поскольку создавалось впечатление, что в свои двадцать лет Виолета не в состоянии думать о Боге или о чем-нибудь еще долее двух-трех минут. Но как раз эта «быстрота», эта «живость», эта «постоянная смена влюбленностей» для матери Марии Энграсиа были убедительным свидетельством того, что Господь «достиг ее сердца». «Девочка все время пребывает в беспокойстве, и это понятно, так как голос, который шепчет ей: „Оставь все и следуй за мной“ — самый чистый из всех, и чтобы не слышать его, ей приходится быть в постоянном движении. Со мной происходило абсолютно то же самое. Настоящее призвание всегда начинается с отрицания, смятения, желания делать все наоборот. Я очень хорошо знаю вашу дочь, хотя я, да будет вам известно, не была наставницей ни Виолеты, ни других девочек, их наставником был дон Луис, наш духовный глава, а я только приобщала их к истине. Не пыталась повлиять, ни в коем случае, а просто слово в слово излагала божественные истины, понятные и очевидные, и этого было достаточно. А то, что теперь она такая беспокойная, и по двадцать раз на дню переодевается, и без конца меняет кавалеров, и прочее, и прочее, и прочее — это все для того, чтобы не слышать голос Бога. Но чем сильнее она волнуется, чем чаще меняет женихов и одежду, тем лучше его слышит, потому что душа Виолеты уже давно принадлежит Господу. Я ей говорила: „Мы сначала тебя испытаем, и если тебе в монастыре не понравится, ты уйдешь“. Конечно, вы понимаете, что это своего рода хитрость, уловка. Я и с матерью Фелисианой, которая обучает послушниц, советовалась, а уж она предана Богу, как никто. Пусть она попробует, и я уверяю вас, стоит ей вкусить сладость религиозной жизни, и она проникнется ею, потому что Господь этого желает. Душа ее раскроется и начнет впитывать духовную благодать, как губка впитывает воду и солнце, а для нас это и есть призвание — вручение себя на веки вечные единственному божественному супругу. Виолета по природе своей — его нареченная, я в этом не сомневаюсь, потому что знаю ее много лет. К тому же она уже совершеннолетняя, и ей не потребуется согласие родителей: понравится семье то, что она полностью посвятит себя Господу, или нет, не имеет никакого значения».

Однажды (не помню, была ли это вторая или третья наша беседа с матерью Марией Энграсиа после той памятной встречи, поскольку она взяла себе за правило приходить к нам по вечерам, между четырьмя и шестью, и уходить, как только ее приглашали к чаю) я заявила: «Извините, но я не понимаю, с чего вы взяли, будто у нее призвание. Если бы оно у нее было, она бы нам рассказала». «Возможно, — холодно произнесла мать Мария Энграсиа, поправляя складки на юбке, — она не решилась поделиться с тобой и братом, так как полагает, что вы недостаточно ей близки. Думаю, дело именно в этом».

Мы с мамой потом обсуждали ее визит, помирая со смеху, и это было самое важное: у нас опять появилось что-то общее, пусть даже это касалось дурацкой идеи матери Марии Энграсиа о религиозном призвании Виолеты. Сама же Виолета сказала:

— Я ничего не понимаю и не чувствую никакого призвания, но она ведь почему-то так считает. А вдруг я и правда стала святой и даже этого не заметила? Она говорит, такое бывает.

Тут она прищурилась, и это выражение лица, которое раньше мне так нравилось, теперь показалось проявлением хитрости и какого-то бесстыдного кокетства.

— Не стоит шутить над бедной глупой женщиной, — сказала я.

— Уж и пошутить нельзя, — сказала Виолета. — Никто не заставляет ее таскаться сюда и болтать о моей святости. К тому же ты сама много раз говорила, что смеяться полезно для здоровья.

Отец тоже принимал участие во всей этой истории. Со мной он о ней не говорил, но с мамой и тетей Лусией, насколько мне было известно, по телефону обсуждал, и теперь дома часто звучала фраза: «Твой отец считает, что это абсурдно и нужно оградить девочек от влияния матери Марии Энграсиа». Иногда к телефону подходила я и, узнав его голос, говорила только: «Привет», а в ответ слышала: «Привет, красавица, мама дома?» Мама беседовала с ним по полчаса, кивая и произнося лишь «да» и «нет». Может быть, они говорили о Виолете, а может быть, о себе. Все было не так, как раньше, хотя и казалось, что так же, потому что у нас с мамой опять была общая тема для разговоров — Виолета, но это только казалось, поскольку теперь в нашей жизни присутствовал отец. В тот год он несколько раз приходил обедать, Фернандито проводил у него в Педрахе каникулы, даже мать Мария Энграсиа ездила туда повидаться с ним, и отец специально приходил рассказать об их встрече. Он находил все это весьма забавным, и мы все смеялись, даже я — в конце концов, почему бы и нет? Тем временем я заканчивала учебу и собиралась писать роман. Мысль о романе возникла благодаря Тому. Его героем должен стать мальчик, который живет с братьями и сестрами на таком же острове, как наш. Это обязательно должен быть мальчик, девочка в героини никак не годилась. Вообще девочка — это second-best[59]. Недаром Том всегда рассказывал мне о мальчишеских приключениях. Однажды я прямо его спросила:

— Тебе не кажется, Том, что если не выходить замуж, то быть женщиной очень скучно?

Том смотрел на меня своими странными и добрыми голубыми глазами — в них угадывались понимание, преданность и невозможность причинить зло. Думаю, в глубине души он считал, что принадлежать к женскому роду можно, только будучи такими выдающимися личностями, как мадам Сталь и мадам Кюри, или такой элегантной красавицей, как тетя Лусия, или такой блестящей эксцентричной особой, как Эдит Ситвелл[60]. Во всяком случае, я, покончив с изучением философии, считала именно так.

~~~

Тем временем на остров стали прибывать первые робкие отдыхающие, которые устраивались со своими тортильями[61], газированной водой и разноцветными мячами на почтительном расстоянии от наших двух домов, в сосновой роще или у самого моря — на маленьких песчаных отмелях между скал, на пляже Корморан или на том, который мы всегда называли Лос-Морос. Начиная с июня они то и дело пугливыми стайками перебегали через мост и в обход нашего дома, словно мы за ними наблюдали, устремлялись выше, к выходу на пляж, с трудом карабкаясь по узким тропинкам. Иногда они стучали в заднюю дверь с просьбой разрешить им налить воды в бутылки. Нас раздражали эти пришельцы, которые своими голосами и идиотскими радиоприемниками нарушали глубокую летнюю тишину. К тому же мы привыкли считать, что весь остров, а не только наши дома и сады, принадлежит нам. Тетя Лусия вообще не выходила, проводя целые дни на террасе под большим зонтом, пока Том подстригал изгородь, поливал петунии и китайские гвоздики и копался в огороде. Зато отдыхающие ее почти не беспокоили, а я вынуждена была вместо привычных пейзажей созерцать чужие семьи и шумные компании. «Мы ничего не можем им сказать, они в своем праве, потому что пляжи и вся эта земля принадлежат муниципалитету», — говорила мама. Однажды я увидела, что двое каменщиков из Сан-Романа, которых я знала в лицо, очищают от ежевики один из лугов возле пляжа Лос-Морос, собираясь, как мне сообщили, строить там ресторанчик. Я заявила им, что любое строительство здесь запрещено, поскольку эта территория является национальным достоянием, что, конечно, было чистой воды выдумкой. На сей раз им пришлось уйти, но через несколько дней они вернулись с разрешением от муниципалитета. Правда, мэр лично пришел извиниться перед мамой, но выглядело все это ужасно глупо. То лето вообще было для меня беспокойным, и я давала волю своему раздражению в спорах с Фернандито. «До сих пор, сестренка, — говорил он, — никакие границы нам были не нужны, потому что из-за слабого послевоенного развития мы достаточно долго пребывали в глупом заблуждении, будто все вокруг — наше. Но теперь обыватели, набив сумки тортильями с картошкой, сели в автомобили, и это по-своему здорово, хотя ты считаешь, что они портят окружающий пейзаж. Нет, все-таки мир меняется к лучшему».

Возможно, он был прав, но для меня это было невыносимо. В довершение всего кто-то оставил тлеющие угли, и большая часть того луга выгорела, но, по мнению мэра, могло быть и хуже. В ресторанчике готовили жаркое, и запах доносился до террасы тети Лусии вместе с модными песенками вроде «Мария Кристина желает править мной…».

~~~

В то время у фрейлейн Ханны появилась привычка ездить в Сан-Роман на велосипеде. Это не выглядело бы так странно, если бы она в обязательном порядке не сообщала мне или маме, зачем едет и когда вернется, хотя она всегда возвращалась в одно и то же время — между восемью и девятью вечера. Отправлялась она туда каждый день, за исключением воскресений и праздников, примерно в четыре, после обеда, а возвращалась, когда все уже попили чай и поужинали, что позволяло ей каждый раз отказываться от еды: «В этом нет необходимости, я перекусила в Сан-Романе». Выложив нам все новости, она тут же отправлялась спать. Тогда же она стала часто рассуждать о том, как дорого теперь прокормить семью и даже одного человека. Несколько лет назад она подружилась с некой фрейлейн Ренатой, полушвейцаркой-полунемкой, которая поселилась в Сан-Романе в пятидесятые годы и зарабатывала на жизнь уроками немецкого и французского. Так вот, эта фрейлейн Рената неизменно присутствовала в ее сетованиях по поводу дороговизны. Сначала подобные разговоры казались мне просто скучными, но постепенно все кусочки этой грустной головоломки, которая медленно и настойчиво, в течение многих лет, выбивала ее из колеи, встали на свое место. К тому времени, когда она начала ездить в Сан-Роман, мы уже были взрослыми, и ее домашние обязанности значительно сократились. Как и тетя Тереса из Педрахи, она вставала очень рано, весь день трудилась, а вечерами, естественно, делать ей было нечего. В нашем доме праздность не просто считалась нормальным состоянием, она ценилась выше любых занятий. «Всегда быть чем-то занятым — в этом есть что-то мышиное, — говорила тетя Лусия, — такая возня не для нас». Конечно, это было глупо, но в глубине души все мы думали то же самое. Выражение «У меня очень много работы» тетя Лусия считала попросту непристойным. Фрейлейн Ханна, наоборот, никогда не говорила, что едет в Сан-Роман прогуляться, а подробно перечисляла, какие у нее там дела: выполнить чье-нибудь поручение, сделать покупки, поговорить с ветеринаром… Она всегда упоминала фрейлейн Ренату, если можно так выразиться, в качестве десерта после многотрудного дня, проведенного ради нашей общей пользы. Странно, думала я, но за прожитые с нами годы (а их было столько, сколько лет Фернандито) она так и не поняла, что в этом доме развлекательная прогулка на велосипеде в Сан-Роман считалась вполне оправданным и понятным желанием, а вот поездка по делу или за покупками, хотя и полезным, но скучным занятием, поскольку польза и удовольствие были для нас понятиями несовместимыми. Однажды тетя Лусия завела насчет фрейлейн Ханны разговор, в котором непонятно почему прозвучало такое раздражение, что я до сих пор не могу его забыть.

— И какие же такие сегодня дела в Сан-Романе?

— Ты же знаешь, фрейлейн Ханне нужно себя чем-то занять по вечерам, — сказала мама.

— И ты ей позволяешь? В таком случае у тебя не все в порядке с головой, sister[62].

— А почему я не должна ей позволять ездить в Сан-Роман со всякими поручениями? Не понимаю.

— К тому же это не прихоть фрейлейн Ханны, все, за чем она ездит, действительно нужно, — сказала я.

— Эта женщина насквозь фальшива! Она не может быть преданной, — заявила тетя Лусия, внезапно повысив голос, — она слишком глупа для этого, но в хитрости ей не откажешь…

— Да что с тобой, Лусия, — сказала мама, — иногда я отказываюсь тебя понимать.

Тетю Лусию занесло даже больше, чем обычно. И чем ей не угодила фрейлейн Ханна?

— Я тоже тебя не понимаю, тетя, — сказала я. — Что она делает плохого?

— То, что она делает хорошего, и есть плохое! Неприязнь, скрытая за манерами и внешностью святоши, за услужливостью верного человека, за доброжелательностью, и все это, чтобы оскорбить нас! Нет, не вас, вы этого не ощущаете, а меня! Да, меня… И при этом говорить мне… Да это распущенность — кататься на велосипеде, когда нужно сидеть дома и заниматься шитьем. Любая немка выходит из дома только по необходимости, а если такой необходимости нет, тихо-мирно шьет своему Зигфриду рубашки. Проклятье! И она еще пытается убедить нас, что просто так гулять бесполезно, а мы — прекрасные женщины и, между прочим, не поддержали фюрера во время putsch[63] в двадцать восьмом году!

— Как ты можешь такое говорить? — пробормотала я. — Все ведь совсем не так.

Думаю, ни та, ни другая меня не слышала, тем более что они тут же сменили тему, а я еще долго размышляла об этих велосипедных прогулках, и чем больше размышляла, тем чаще вспоминала рождественскую песенку «О Tannenbaum, о Tannenbaum, wie treu sind deine Blätter», и мне становилось грустно. Вдруг мне пришла в голову мысль, которую, однако, нельзя было назвать неожиданной, что неспособность тети Лусии, да и наша тоже, понять фрейлейн Ханну была предвестницей смерти. Правда, я тут же ее отбросила и присоединилась к общему разговору.

Нам позвонили и сообщили, что с фрейлейн Ханной произошел несчастный случай. «Это фрейлейн Рената, — сказала мама, — я не понимаю, что она говорит». Я взяла трубку, но поняла только, что фрейлейн Ханну отвезли в пункт «скорой помощи». Я побежала туда, потому что другой наш велосипед лежал сломанный в гараже. Когда я наконец добралась, врач сказал мне, что завтра ее отвезут в Санта-Марту, в ближайшую больницу, на операцию. У нее перелом бедра, ей дали снотворное, и сейчас она спит. «Сначала ей будет очень больно… Она из вашей семьи?» Я ответила, что да, и в тот момент мне казалось, будто вся моя семья состоит из одной фрейлейн Ханны. Палата, в которой она лежала еще с тремя женщинами, произвела на меня большое впечатление. Там я впервые увидела фрейлейн Ренату — очки у нее сползли на кончик носа, похожего на птичий клюв. Она что-то говорила по-немецки, но, видимо, не ждала ответа. Утром, незадолго до отъезда в Санта-Марту, я позвонила домой, сказала, что поеду с ней. Сзади в такси ехала фрейлейн Рената.

— …Ich konnte nichts dafür[64]. Я ничего не могла, он налетел сверху, — сказала фрейлейн Ханна.

Видимо, когда она вышла из дома фрейлейн Ренаты, который стоит на склоне в верхней части Сан-Романа, на нее налетела машина, и водитель сам отвез ее в пункт «скорой помощи».

— Das Fahrrad!.. kaputt, — сказала еще фрейлейн Ханна и после небольшой паузы добавила: — Es tut mir leid[65]… Велосипед…

— У вас сильно болит? — спросила я.

И она повторила еще раз:

— Das Fahrrad!

~~~

Все это продолжалось очень долго, гораздо дольше, чем я думала и чем говорил врач, но все-таки меньше, чем предполагали тетя Лусия и Фернандито. Фернандито сказал:

— Это очень плохо, хуже некуда. Вряд ли она будет ходить.

А тетя Лусия добавила:

— Это как если на тебя вдруг падает метеорит, он уходит метров на тридцать в землю, и мы теперь примерно в том же положении.

Их слова показались мне такими жуткими, что я сразу постаралась выкинуть их из головы, как дурной сон. И вообще нужно не говорить, а действовать. Фернандито, например, считал, что следует возить ей еду.

— Может быть, кого-нибудь нанять, — предложил он.

— На меня не рассчитывайте, — тут же заявила тетя Лусия. — Если я когда-нибудь сломаю ногу, вы меня пристрелите и разбегайтесь.

— Лусия, не говори глупости, — сказала мама.

— Все это ужасно, просто ужасно, — сказала Виолета. — Она ведь в Испании совсем одна, и в Германии у нее никого нет, и здесь, разве у нее кто-нибудь есть? Никого!

— У нее есть ты, и мама, и Фернандито, и тетя Лусия… мы все, — возразила я.

— Ты, может быть, и есть, а я — не знаю, — заявила Виолета. — Я всегда думала, что добрый самаритянин только делал вид, что он добрый, а оказывается, это не так, просто я была глупая…

Я себя глупой не считала, но, возможно, для фрейлейн Ханны было бы лучше, если бы я не пыталась ей помочь и убедить маму взять ее домой. «Еще месяц, максимум два, и все будет нормально», — говорила я, но Фернандито возражал: «Минимум год, если не больше», а тетя Лусия подливала масла в огонь: «Гораздо больше, и вообще в ее возрасте кости уже не срастаются. Я знаю по крайней мере три подобных случая, хотя те люди были даже моложе».

Я не могла и не хотела этому верить, а потому не обращала внимания на их жестокие подсчеты, расценивая их как попытку скрыть добрые чувства к фрейлейн Ханне. Ведь тетя Лусия тысячу раз повторяла: «Говорить о том, что ты чувствуешь, — дурной тон. Я всегда считала, что люди, не важно из какого лагеря, которые в конце войны не желали слушать ничьих историй, поступали совершенно правильно. Утешать еще хуже, чем хныкать…»

Правда, по прошествии какого-то времени я уже так не переживала и не испытывала такой готовности помочь, как вначале, когда с фрейлейн Ханной случилось несчастье.

— Том, что со мной творится? — допытывалась я. — Мне совсем не жаль фрейлейн Ханну, а должно быть жаль.

— Не знаю, — отвечал Том. — Я всегда полагал, что человек должен делать то, что должен, а вот что он должен чувствовать, я судить не берусь.

Наконец было решено, что пока фрейлейн Ханне не снимут гипс и она не сможет двигаться и хотя бы немного себя обслуживать, лучше домой ее не привозить. Из Санта-Марты мы переправили ее в клинику Богоматери де ла Салуд, которой руководил известный хирург из Летоны Хименес де Льяно. Она была даже хуже предыдущей больницы, хотя фрейлейн Ханна лежала в отдельной палате, и вышколенные сестры, когда при мне к ней забегали, обязательно говорили: «Она настоящая немка, потому что мужество — истинно немецкая черта». Брат старшей медсестры, фалангист, сражался в Голубой дивизии, был награжден Железным крестом и погиб из-за отсутствия теплой обуви — отморозил ноги, а потом и вовсе замерз. Я навещала фрейлейн Ханну раза два в неделю. Фрейлейн Рената приходила каждый день и читала вслух сказки Гофмана.

Когда она наконец начала ходить, опираясь на палку, и могла вернуться домой, Фернандито высказался вполне определенно:

— Никогда не следует делать то, чего не можешь, и нужно отдавать себе в этом отчет. Нынешнее ее состояние не изменится, если не станет хуже.

— Но она не должна оставаться в больнице, это ужасно, ей будет гораздо лучше здесь, в своей комнате, и нас это нисколько не обеспокоит, — сказала мама.

Я ее поддержала и была очень рада, что Фернандито не удалось настоять на своем. Но когда я сообщила фрейлейн Ханне, что мы забираем ее домой, она вдруг сказала:

— Я поговорила со своим старшим братом, он живет в Билефельде, и дела у него идут неплохо. Лучше я поеду туда, в конце концов, Германия — моя родина.

Однако прошел почти год, прежде чем она уехала.

Я провожала ее на станции, а брат должен был встретить на французской границе. Домой я вернулась пешком и сразу поднялась в комнату фрейлейн Ханны. Там все было почти как раньше — ее одежда и личные вещи поместились в один чемодан. Дом, казалось, застыл в оцепенении, пораженный молчанием виноватых, не признающих свою вину. Я вошла в комнату и закрыла за собой дверь. Да, там все было по-прежнему, и тем не менее комната показалась мне незнакомой, слишком чистой и какой-то нежилой, словно находилась не в нашем доме, а в дешевом отеле или вообще явилась из кошмарного сна.

Я моментально о ней забыла. Мама перевела на счет фрейлейн Ханны в билефельдском филиале «Дойче банк» деньги — щедрое вознаграждение за оказанные услуги. Я никогда не знала, сколько, но, по словам Фернандито, речь шла о «солидной сумме». На том все и закончилось…

~~~

Однажды Виолета принесла от отца сногсшибательную новость, которую изложила, как обычно, очень мило и словно невзначай.

— Я только сейчас вспомнила, папа сказал, чтобы я не забыла сказать тебе, что при нынешнем спросе на загородные дома стоит подумать о покупателях на этот дом и, возможно, на башню. «Если твоя тетя захочет и Том разрешит… — сказал папа, — ведь Том, насколько я помню, является владельцем башни и дома». Я сказала, что скажу тебе, и вот говорю.

Я, наверное, побледнела, потому что сразу поняла всё: половина того, что мы считали своим, нам не принадлежит, более того, может принести доход кому-то другому. Вот такая была новость…

Теперь уже невозможно установить (если ничего не придумывать), что́ в тот момент значило для меня это «всё». После слов Виолеты я очень встревожилась: мимоходом переданное известие означало, что отец хочет получить свое, то есть половину нашего, и эта тревога вобрала в себя все мои прежние предчувствия, которым, как показало время, суждено было сбыться. Что творилось после взрыва этой бомбы, я не помню, возможно, потому, что из-за охвативших меня паники и страха я оглохла, а возможно, потому, что остальные не обратили на это сообщение особого внимания или вообще были в курсе событий — мама, например, — и предполагали, что рано или поздно это произойдет. Единственное, что я помню, — это возглас Фернандито:

— Черт побери, и как это я сразу не сообразил, в чем дело? Все верно, мама, вы ведь все совладельцы…

Виолета ушла. Может, плакала, а может, злилась на меня. Скорее на меня, чем на Фернандито, хотя я видела, как они спорили, словно школьники на переменке, пока я в полной растерянности стояла в стороне. Фернандито сказал мне:

— Извини, я не хотел, но я спорил не только с ней — с тобой тоже. Меня угнетает, что вы обе ведете себя как маленькие девочки, а вы ведь уже взрослые.

— Взрослые для чего?

— Для того, чтобы почитать гражданский кодекс.

— Если ты такой умный, значит, ты знал, что отец имеет право на половину всего нашего имущества. Чем больше я об этом думаю, тем меньше мне в это верится, потому что от тебя я такого не ожидала.

Спор с Виолетой возник из-за того, что, по мнению Фернандито, ни одна женщина не способна понять, что к чему в этом мире. Правда, хотя Виолета была полной невеждой, так как не желала учиться, а монахиням было вполне достаточно ее хорошего поведения, он считал ее гораздо более разумной и расчетливой, чем меня. Раньше я воспринимала это как комплимент, но теперь почувствовала в его словах язвительность, которая, непонятно почему, не разрушала нашу привязанность, а наоборот, предполагала и укрепляла ее, создавая клубок противоречивых ощущений.

Все-таки на чьей стороне Фернандито? А он между тем продолжал:

— Я рос с тобою рядом, сестренка, и знаю тебя гораздо лучше, чем если бы сам произвел тебя на свет. Я вижу, ты хочешь спросить, кого из них двоих я люблю больше — папу или маму. Недаром с каждым днем ты кажешься мне все более глупой и все более похожей на гувернантку, няню или преданную служанку.

Я рассмеялась, потому что он попал в точку: я действительно хотела спросить, любит ли он нас так же, как, мне казалось, всегда любил, или, будучи блестящим молодым человеком и без пяти минут адвокатом со всеми вытекающими отсюда последствиями, перенимает отцовские черты, становится обычным искателем наслаждений и душой общества?

— Ну давай, говори, ты с нами или против нас, и покончим с этим.

Фернандито прошелся по своей старой игровой комнате, дунул в губную гармошку, уселся напротив меня, закурил сигарету и сказал:

— Если ты хоть на миг можешь перестать думать, будто зайцы плавают по морю, а сардины бегают по горам, а ты можешь, я уверен, тогда слушай: брак — это экономическая категория, после вступления в брак имущество и доходы, полученные любым из супругов, становятся общими и в случае развода делятся пополам…

— По-твоему, они еще супружеская пара? Но если это так и они пока не разводятся, о каком разделе мы говорим?

— Фактически они живут отдельно, — сказал Фернандито. — Если отец захочет сейчас продать свою часть, то есть половину дома, сада и всего остального, а мама этого не захочет, не имея на то никаких оснований, то судья может оставить пожелание одного из супругов, то есть мамино, без внимания, и все на этом закончится. Но я не думаю, что мама не захочет, с чего бы ей не хотеть? Наверняка захочет!

Дрожащими руками я достала из портсигара Фернандито сигарету и закурила.

— Наверное, мы все вдруг сошли с ума, если обсуждаем, продавать или не продавать то, что нам принадлежит, — сказала я. — Это все равно что обсуждать, ненавидим мы друг друга или нет. А почему бы, собственно говоря, не ненавидеть? Давайте будем ненавидеть!

— Дело совсем не в этом, — сказал Фернандито. — Продавать или не продавать собственность и ненавидеть или нет друг друга — вещи совершенно разные, их нельзя даже сравнивать. Второе чудовищно, первое разумно и может принести выгоду. У папы чутье на такие дела, он по натуре коммерсант, чего никак не скажешь о тебе, сестренка.

Тут меня осенила идея, показавшаяся мне блестящей.

— Если все так, как ты говоришь, почему бы нам не разделить его дом и земли в Педрахе и не продать свою часть? Или половину его акций электростанций или молочных заводов, у него наверняка что-нибудь есть…

— Наконец-то свет разума забрезжил на твоем лице, сестренка. Хороший вопрос, а если ты сосредоточишься, то сама себе и ответишь. У отца в Педрахе действительно много земли, но стоит она очень мало, а со временем будет стоить еще меньше. Коровы обходятся ему дороже, чем то, что он выручает за кукурузу и кормовые травы. Даже если вкладывать туда деньги, все равно неясно, принесет ли земля столько, сколько нужно. Педраха находится у черта на куличках, да к тому же на склоне, даже дом и тот стоит под углом… Вот мы — совсем другое дело, мы в центре всего, и наш дом — это богатство, по которому мы в прямом смысле слова ходим. Тут тебе и спортивные причалы, и гольф, гораздо лучше, чем в Ла-Сапатейре, и рыбная ловля, и сам Франко приезжает сюда на рыбалку. Представь себе, генералиссимус с женой здесь, да это будет настоящая сенсация…

— Это все тебе отец наговорил, да?

— Да нет, мы это почти не обсуждали. Я вообще не хотел вмешиваться, потому что прекрасно вас знаю, особенно тебя, а тут Виолета со своей новостью! Она в последнее время говорит как лунатик, будто спит на ходу…

~~~

Вспоминаю тот серебристый апрель и Фернандито (уже без Руфуса, который умер в прошлом году и теперь так же, как его собратья, мирно покоился в могиле, удаленной от курятников с их мухами, обращенной к морю и окруженной цветами, которые Том каждый год сажал возле башни тети Лусии). Сидя в своей бывшей комнате для игр, набитой книгами и музыкальными инструментами, он один за другим проглатывал целые тома: гражданское право, римское право, философию права. Обычно по вечерам после прогулок с мамой я заходила к нему. Я искала утешения и покоя, устав от постоянных выкрутасов Виолеты: то она отправлялась с отцом в Педраху, то безвылазно сидела дома, то без конца меняла кавалеров, то не разговаривала с нами, то не разговаривала со мной, то разговаривала исключительно со мной, причем допоздна, а потом спала до трех часов дня и являлась к обеду, нежная и душистая, как ее имя[66], в разлетающейся юбке с широким поясом, словно вот-вот упорхнет, но тем не менее весь вечер проводила с нами и опять допоздна беседовала со мной. Ее можно было представить воплощением какого-то мифического персонажа, того, что Том и тетя Лусия называли the prevailing wind[67], или безымянной черной птицы с башенного флюгера, описывающей четкие, но всегда незавершенные круги.

Особенно мне запомнился один вечер, когда Фернандито, глядя на поведение Виолеты и используя юридическую литературу и случаи из судебной практики, представил мне смешной напыщенный трактат об особенностях каждого из нас на фоне общих особенностей всей нашей семьи.

— Знаешь что, сестрица?

— Нет, не знаю, Фернандо.

— Виолете нужно удачно выйти замуж, так, как положено, за человека, который действительно будет ее любить и которого она будет любить. Это ее успокоит.

— Ну разумеется! — воскликнула я, удивленная тем, что слышу это от Фернандито, совершенно не склонного к такого рода разговорам.

— При том успехе, каким она пользуется, непонятно, почему она до сих пор не замужем.

— Очень даже понятно, — сказала я уверенно, хотя особой уверенности не чувствовала, — если знать, чего от нее хочет ее отец.

— Ну вот, опять! — воскликнул Фернандито. — По-твоему, всегда и во всем виноват папа, хотя он и твой отец тоже. Ты тоже, девочка моя, папина дочка.

— Пусть тебя это не волнует. Тебе должно быть известно, что отцовство, в отличие от материнства, еще нужно доказать.

— Не болтай глупости. Просто ты судишь о нем предвзято и приписываешь ему то, чего в нем нет. Ты к нему несправедлива.

— Может быть, но не в том, что касается Виолеты. Он хочет, чтобы она навеки оставалась красивой дочкой, сопровождающей старика отца, или как он там себе это представляет. Но итог все равно тот же: незамужняя дочь остается с отцом. Во всяком случае, со времени своего приезда и до сегодняшнего дня он гнул эту линию.

— Даже если предположить, сестрица, что ты права, без согласия Виолеты это невозможно. Видимо, она сама хочет быть дочерью, если не целиком, то в значительной мере посвятившей себя отцу.

~~~

Когда я вошла в гостиную, все уже были в сборе. Тетя Лусия стояла у двери с чашкой чая в руке; видимо, своим появлением я произвела небольшое землетрясение, потому что чашка прямо-таки заплясала на блюдце. Тетя Лусия повернулась и сделала пару шагов ко мне.

— А у нас тут тайное заседание нашей ложи, правда, Том?

— Да уж!

— Хорошо, что ты пришла, а то осталась бы без fruit саке[68], — сказал Фернандито.

Рядом с мамой, разливавшей чай, восседала тетя Тереса, и я подошла поздороваться с ней. Отца в тот момент я еще не видела, возможно, он куда-то отошел. Я села за стол, отхлебнула чаю и проявила преувеличенно большой интерес к положенному мамой fruit cake. Казалось, в гостиной очень много народа, хотя здесь были только свои, да еще отец, который вместе с тетей Лусией, Томом и Фернандито не сидел, а стоял. Казалось, все разом говорят и смеются, причем смеются громче обычного. Сердце у меня колотилось где-то в горле, затрудняя дыхание. Как только я уселась справа от тети Тересы, все словно утихомирились, будто мой приход послужил для этого знаком. У меня было ощущение, что все наблюдают за мной, хотя делают вид, что заняты совсем другими делами: Виолета кладет себе еще один кусок cake, тетя Лусия ахает над дурацким жемчужным ожерельем тети Тересы. Сама тетя Тереса, полузадушенная своим ожерельем и корсетом, сидела в слишком низком и глубоком для нее кресле, вытянув под столом толстые ноги. Помню, я подумала, что если она их нечаянно поднимет, стол взлетит на воздух. Итак, все притворялись, что едят печенье и пьют чай, все улыбались и казались очень довольными, а сами следили за мной с таким выражением, словно опасались, как бы из-за их беспечности что-нибудь не взорвалось. Отец, как всегда элегантный, беседовал с мамой и Виолетой, и до меня донеслись его слова: «Я имею некоторое влияние на заместителя мэра». Я чувствовала себя чужой и думала, что не стоило сюда приходить, что не зря я боялась, когда мама пригласила отца, быть тут лишней и что этот вечер в честь отца и тети Тересы прекрасно состоялся бы и без меня. О чем они говорят? Да ни о чем, будто серьезные разговоры завершились до моего появления, а теперь все просто убивают оставшееся до ухода время, занимаясь пустой болтовней.

Я была безымянной пришелицей в гостиной собственного дома, о которой не вспоминают, но и не забывают окончательно, что-то вроде безвкусной пепельницы — сувенира из Санта-Крус-де-Тенерифе. Кого все они слушали? Глядя на них, но не участвуя в беседе, я словно вдруг оглохла. Я не говорила, но и не слышала. Все поглотила какая-то необъяснимая тоска. Отец, заложив руки за спину, склонился над мамой, а она подняла к нему лицо и так и сидела, даже когда он молчал, словно эта поза была единственно возможной или единственно правильной, нарушаемой лишь автоматическими движениями рук, когда она наливала чай или предлагала sandwiches[69] или печенье. Она выглядела так странно, так непривычно в этой застывшей позе! Слегка поднятое вверх лицо, обращенное к отцу, белая шея, изящный девичий стан, бело-голубой барельеф восемнадцатилетней девушки, таинственная неизвестная дама — «Die Unbekannte Dame».

Загрузка...