РАССКАЗЫ ЖАКА ТУРНЕБРОША

Переводы Ю. Б. Корнеева, Е. А. Корнеевой, Д. Г. Лившиц, Э. Л. Линецкой, Т. Ю. Хмельницкой и А. В. Ясной под редакцией А. А. Смирнова и Ю. Б. Корнеева

Похвальба Оливье

Карл Великий и его двенадцать пэров покинули Сен-Дени и, взяв страннические посохи, совершили паломничество в Иерусалим. Поклонившись гробу господню и посидев перед тринадцатью креслами, украшающими просторный покой, где некогда Иисус Христос и двенадцать апостолов собирались для святого таинства пресуществления, они отправились затем в Константинополь, горя желанием повидать короля Гугона, прославившегося великолепием своего двора.

Король принял их во дворце, где под золотым куполом пели в изумрудной листве рубиновые птицы, являвшие собой чудо искусства.

Он усадил императора Франции и двенадцать пэров за стол, ломившийся под тяжестью жареных оленей, ланей, журавлей, диких уток и павлинов, обильно сдобренных перцем, и угостил их греческими и азиатскими винами, которые подавались в бычьих рогах. Карл Великий и пэры пили за здоровье короля и его дочери Елены. После ужина Гугон отвел их в предназначенный им покой — круглую комнату с колонной посредине, на которую опирался свод. Во всем мире не было комнаты прекраснее, чем эта. У стен, отделанных золотом и пурпуром, стояли ложа, числом двенадцать, а тринадцатое ложе, более высокое и просторное, чем остальные, было расположено у самой колонны. На него возлег Карл Великий; пэры расположились на ложах возле стен. Выпитое вино разгорячило им кровь и замутило головы. И так как сон бежал от их глаз, то, по обычаю французских рыцарей, они начали похваляться, обещая совершить подвиги, свидетельствующие об их могучей силе.

Похвальбу начал Карл Великий. Он сказал:

— Пусть предстанет передо мной сидящий на коне и закованный в броню славнейший рыцарь короля Гугона. Я выхвачу меч и одним ударом рассеку шлем, кольчугу, седло и лошадь, и после этого клинок еще вонзится в землю на одну треть своей длины.

Вслед за императором похвалился Гильом д’Оранж.

— Я возьму чугунный шар, который с трудом поднимают шестьдесят человек,— сказал он,— и с такой силой запущу им в стену дворца, что она обрушится на шестьдесят туазов в длину.

Потом заговорил Ожье Датчанин:

— Видите вы эту толстую колонну, которая подпирает свод? Завтра я опрокину ее и переломлю, как соломинку.

Тогда Рено де Монтобан воскликнул:

— Провалиться мне на месте, граф Ожье, если в то время, как ты будешь опрокидывать колонну, я не переложу купол себе на плечи и не отнесу его на берег моря.

Пятым похвалился Жерар де Руссильон.

Он уверял, что ему достаточно одного часа, чтобы вырвать с корнем все деревья из королевского сада.

После Жерара взял слово Аимер.

— У меня,— сказал он,— есть чудесная шапка-невидимка, сделанная из тюленьей кожи. Завтра я надену ее и, когда король Гугон сядет обедать, съем его рыбу, выпью его вино, дерну его за нос, надаю ему затрещин, и так как он не будет знать, на кого гневаться, то велит посадить в тюрьму и наказать плетьми всех своих слуг, а мы с вами посмеемся.

— Я так ловок,— молвил Гюон де Бордо, когда дошла до него очередь,— что мне ничего не стоит незаметно подкрасться к королю и обрезать ему бороду и брови. Завтра вы полюбуетесь славным зрелищем. И для этого мне не понадобится даже тюленья шапка.

Доон де Майанс тоже сказал свое слово. Он пообещал за один час съесть все фиги, лимоны и апельсины, что растут на деревьях в королевском саду.

Герцог Немон сказал так:

— Клянусь честью, я пойду в пиршественный зал, соберу все золотые чаши и кубки и подброшу их так высоко, что они упадут прямо на луну.

Бернар Брабантский крикнул своим зычным голосом:

— Ну, а я еще не то сделаю. Слушайте меня, пэры. Вы знаете, что река, протекающая через Константинополь, очень широка, ибо, оросив Египет, Вавилон и рай земной, она близится здесь к своему устью. Так вот, я поверну ее русло и заставлю течь по городской площади.

Жерар де Виан заявил:

— Пусть выстроятся в ряд передо мной двенадцать рыцарей, и одним взмахом меча я подниму такой ветер, что все двенадцать упадут ничком.

Двенадцатым похвалился граф Роланд, который сказал:

— Я возьму мой рог {191}, выеду в чистое поле и затрублю так громко, что все двери в городе соскочат с петель.

Не принимал участия в похвальбе один только Оливье. Он был молод и учтив. И Карл Великий нежно его любил.

— Сын мой,— обратился он к Оливье,— похвалитесь чем-нибудь и вы.

— Охотно, государь,— ответил Оливье.— Довелось ли вам слышать про Геркулеса Греческого? {192}

— Что-то мне о нем рассказывали,— сказал Карл Великий.— Кажется, есть такой идол у неверных, вроде их ложного бога Магома.

— Нет, государь,— возразил Оливье,— Геркулес Греческий был языческим рыцарем и владел когда-то королевством. Он был человек достойный и отменно сложен. Приехав ко двору одного императора, у которого было пятьдесят дочерей-девственниц, он в одну ночь стал мужем всех пятидесяти, так что утром все они оказались бывалыми и весьма довольными женщинами. Ибо он не обделил вниманием ни одной из них. С вашего соизволения, государь, я похвалюсь, что повторю подвиг Геркулеса Греческого.

— Боже вас сохрани, сын мой! — воскликнул император.— Вы совершили бы страшный грех. Наверно, этот Геркулес был сарацином {193}.

— Государь,— ответил Оливье,— я хочу за одну ночь проделать с одной девственницей то, что Геркулес проделал с пятьюдесятью. И этой девственницей будет принцесса Елена, дочь короля Гугона.

— В добрый час! — сказал Карл Великий.— Вы поступите по-рыцарски и по-христиански. Но, сын мой, причем тут пятьдесят девственниц короля Геркулеса? Если только дьявол не морочит мне голову, то речь идет всего лишь об одной.

— Вы правы, государь,— тихо промолвил Оливье,— девственница действительно только одна. Но она получит от меня столько приятных ей доказательств моей любви, что если я буду их считать, то к утру на стене появится пятьдесят крестиков. Таков будет мой подвиг.

Не успел граф Оливье договорить, как в колонне, поддерживавшей свод зала, распахнулась потайная дверь. Колонна эта была полая, и в ней легко мог поместиться человек, чтобы наблюдать и подслушивать оттуда. Ни Карл Великий, ни двенадцать пэров не знали этого. Велико же было их изумление, когда из потайной двери вышел король Константинополя. Он был бледен от гнева, и глаза его сверкали.

— Так-то вы платите мне за мое гостеприимство, неучтивые гости! — грозно сказал он.— Вот уже добрый час как вы оскорбляете меня дерзким бахвальством. Знайте же, государь, знайте же, рыцари, что, если завтра вы не совершите подвигов, которыми похвалялись, я велю отрубить всем вам головы.

Проговорив это, он вошел в колонну, и дверь за ним сразу захлопнулась. Долгое время пэры от удивления не могли вымолвить ни слова. Первым прервал молчание Карл Великий.

— Друзья мои,— сказал он,— мы хватили через край в нашей похвальбе. И, может быть, мы наговорили такого, о чем вовсе не следовало бы говорить. Мы выпили слишком много вина, и нам изменило благоразумие. Больше всего в этом повинен я, ваш император, подавший вам дурной пример. Завтра мы все вместе подумаем, как нам выпутаться из этого трудного положения. А сейчас надо выспаться. Доброй ночи, пэры. Да хранит нас господь!

Не прошло и минуты, как император и пэры уже храпели, натянув на себя златотканые шелковые покрывала.

Утром они проснулись еще не совсем протрезвившиеся, и то, что произошло вчера вечером, показалось им сном. Но вскоре за ними явились воины, получившие приказ препроводить их во дворец, где перед лицом короля Константинополя они должны были совершить все подвиги, которыми накануне похвалялись.

— Идемте,— сказал Карл Великий,— идемте и сотворим молитву господу и пресвятой богоматери. С ее помощью нам будет нетрудно исполнить нашу похвальбу.

Он пошел впереди всех, и осанка его была полна невиданного величия. Войдя во дворец, Карл Великий, Немон, Аимер, Гюон, Доон, Гильом, Ожье, Бернар, Рено, оба Жерара и Роланд, став на колени и сложив руки, вознесли пречистой деве такую молитву:

«Заступница наша, вкушающая райское блаженство, обрати к нам в нашей крайности благосклонный взор. Во имя королевства лилий {194}, покорного твоей воле, укрепи императора Франции и его двенадцать пэров и даруй им силу, дабы могли они исполнить свою похвальбу».

После чего они встали с колен успокоенные, полные мужества и отваги, ибо знали, что божья матерь не останется глуха к их просьбе.

Король Гугон, восседавший на золотом троне, сказал им:

— Сейчас вам придется исполнить вашу похвальбу, а тот, кто не совершит обещанного, будет обезглавлен. Пусть же каждый из вас немедля идет в сопровождении воинов туда, где ему будет удобнее всего совершить те славные деяния, которыми он дерзко бахвалился вечером.

Выслушав приказ короля, они разошлись в разные стороны, охраняемые небольшими отрядами вооруженных людей. Одни направились в зал, где провели предыдущую ночь, другие — в сады. Бернар Брабантский устремился к реке, Роланд — к городским укреплениям. Лица у всех дышали отвагой. Во дворце остались только Карл Великий и Оливье: первый поджидал рыцаря, которого он обещал разрубить мечом пополам, второй — девственницу, на которой должен был жениться.

Спустя немного времени оглушительный шум, подобный тому, который должен возвестить людям о конце мира, донесся до дворцового зала, так что рубиновые птицы затрепетали на изумрудных кустах, а король Гугон чуть не свалился с золотого трона: то, грохоча, рушились стены, воя, неслись речные валы. Между тем гонцы, сбежавшиеся со всех концов города, дрожа и припадая к ногам короля, доносили об удивительных делах.

— Государь,— говорил один,— городские стены на протяжении добрых шестидесяти туазов рухнули в один миг.

— Государь,— говорил второй,— колонна, которая поддерживала ваш сводчатый зал, лежит на земле, а свод, подобно черепахе, движется к морю.

— Государь,— говорил третий,— река со всеми кораблями и рыбами хлынула на городские улицы и скоро достигнет стен дворца.

Король Гугон, бледный от ужаса, прошептал:

— Клянусь честью, эти люди истинные кудесники.

— Государь,— улыбаясь, сказал ему Карл Великий,— рыцарь, которого я жду, медлит приходом.

Гугон велел привести рыцаря. Тот явился. Он был высок ростом и весь закован в броню. Добрый император согласно обещанию рассек его пополам.

Тем временем Оливье размышлял: «Ясно, что эти чудеса могли свершиться только с помощью девы Марии, и сердце мое полнится радостью при виде столь несомненных доказательств ее благоволения к Франции. Император и его пэры не напрасно возносили молитвы нашей покровительнице, пресвятой богоматери. Увы! Один я пострадаю за всех, только моя голова скатится с плеч. Ибо не могу же я просить непорочную деву, чтобы она помогла мне совершить мой подвиг! Он таков, что было бы нескромностью молить о помощи у той, чье имя — Лилия целомудрия, Башня из слоновой кости, Врата за семью запорами, Запертый сад. А без помощи небесной вряд ли я могу в полной мере совершить то, чем я похвалился».

Так думал Оливье, когда король Гугон внезапно обратился к нему:

— Граф, настал ваш черед исполнить обещанное.

— Государь,— ответил Оливье,— я с нетерпением жду принцессу, вашу дочь. Ибо сперва вы должны оказать мне великую честь, сочетав меня с ней законным браком.

— Это справедливо,— сказал король Гугон.— Я пришлю ее к вам вместе со священником, который вас обвенчает.

В церкви, во время венчания, Оливье думал: «Эта девственница — совершенство прелести и красоты. Я так жажду заключить ее в объятия, что нисколько не жалею о своей похвальбе».

Вечером, после ужина, двенадцать дам и двенадцать рыцарей отвели принцессу Елену и графа Оливье в опочивальню и оставили там одних.

Они пробыли ночь вместе, а наутро, сопровождаемые стражей, предстали перед королем Гугоном. Тот сидел на троне, окруженный свитой. Возле него стояли Карл Великий и пэры.

— Ну как, граф Оливье, исполнили вы обещанное?

Оливье молчал, и король Гугон уже возрадовался при мысли, что велит отрубить голову своему зятю. Ибо его особенно уязвила похвальба Оливье.

— Отвечайте! — воскликнул он.— Осмеливаетесь ли вы утверждать, что совершили то, чем похвалялись?

Тогда принцесса Елена, залившись краской, потупив глаза и улыбаясь, ответила тихим, но внятным голосом:

— Да.

Карл Великий и пэры были очень довольны ответом принцессы.

— Видно, этим французам помогает не только бог, но и дьявол,— сказал король Гугон.— Значит, не суждено мне отрубить голову ни одному из вас… Приблизьтесь ко мне, зять мой.

И он протянул Оливье руку, которую тот поцеловал.

Карл Великий обнял принцессу и сказал:

— Елена, отныне я считаю вас своей дочерью и женой моего сына. Вы поедете с нами во Францию и будете жить при нашем дворе.

Потом, наклонившись, чтобы расцеловать ее в обе щеки, он шепнул ей:

— Вы ответили так, как подобало ответить благородной женщине. Но, скажите мне, это действительно правда?

— Государь,— промолвила она,— Оливье — смелый и учтивый рыцарь. Он так ласкал и ублажал меня, что мысли мои спутались, и я сбилась со счета. Он тоже не считал. Поэтому я полагаю, что он выполнил обещание.

Король Гугон устроил великое празднество по случаю свадьбы своей дочери. Потом Карл Великий и двенадцать пэров отбыли во Францию, увозя с собой принцессу Елену.

Чудо, сотворенное сорокой

I

В лето от рождества Христова 1429, великим постом, календарь явил необыкновенное чудо, редкостное совпадение, поразившее всех верующих и даже ученых и опытных в числословии священнослужителей, ибо астрономия, мать календаря, была в то время еще христианской. В год 1429 страстная пятница пришлась на благовещение, так что один и тот же день, дивно воссоединив Иисуса, зачатого во чреве пресвятой девы, с Иисусом, принявшим крестную муку, оказался днем празднования сразу двух таинств, из коих одним началось, а другим завершилось искупление рода человеческого. Сия пятница, в которую таинство радостное столь точно совпало с таинством горестным, была названа «великой» и торжественно праздновалась в храме Благовещения на Монт-Анис. Этой старинной церкви папы издавна даровали право полного отпущения грехов в престольный праздник, а покойный Эли де Лестранж, епископ города Пюи, исхлопотал у папы Мартина подтверждение этой исконной привилегии, ибо такое право есть милость, которую папы охотно оказывают, когда их просят о ней достодолжным образом.

Отпущение грехов в великую пятницу привлекло в Пюи-ан-Веле множество паломников и торговцев. Еще с середины февраля, в дождь, холод и ветер, из отдаленнейших областей в Пюи-ан-Веле потянулись богомольцы. Большинство их шло пешком, опираясь на страннический посох. По мере возможности они старались двигаться все вместе, толпами, чтобы не чересчур страдать от грабежа и вымогательства со стороны разбойников, хозяйничавших на дорогах, и местных сеньоров, которые взимали с путников непомерные пошлины за проход через свои владения. А так как наиболее опасный путь пролегал через горы, то паломники скапливались в окрестных городах — Клермоне, Иссуаре, Бриуде, Лионе, Исенжо, Але — и уж затем, когда набиралось много попутчиков, снова пускались в дорогу по занесенной снегом местности. Всю страстную неделю их шумные скопища наводняли крутые улицы Пюи: торговцы с лангедокских, прованских и каталонских ярмарок вели мулов, нагруженных кожами, маслом, шерстью, тканями и испанскими винами в козьих бурдюках; сеньоры скакали верхом, дамы следовали в каретах; ремесленники и богатые горожане ехали на мулах, посадив к ним на круп позади себя жен и дочек; за ними, с посохом в руке и котомкой за спиной, брели богомольцы из бедных, ковыляя, прихрамывая и отдуваясь на крутых подъемах, а затем тянулись стада быков и баранов, которых гнали на убой.

В один из этих дней, прислонясь к стене епископского подворья, некий Флоран Гильом, длинный, иссохший и черный, как виноградная лоза зимой, пожирал глазами пилигримов и стада.

— Гляди-ка,— сказал он кружевнице Маргарите,— гляди, до чего жирна скотина!

На что Маргарита, согнувшаяся над своими коклюшками, ответила ему:

— И впрямь здоровая да гладкая.

Им обоим никогда не доставалось много благ житейских, а теперь и вовсе приходилось голодать. И ходила молва, что во всем повинны они сами. Как раз в эту минуту, указывая на них пальцем с порога своей лавки, Пьер Гранманж, торговец требухой, громко говорил:

— Грех быть милосердным к таким вот негодяям!

Этот торговец требухой хотя и не отказывал нищим в подаянии, однако боялся погубить свою душу, благотворя грешникам, и все добрые горожане Пюи разделяли его опасения. Справедливости ради заметим, что в расцвете своей юности, давно, впрочем, увядшей, кружевница Маргарита не затмевала, конечно, святую Люцию целомудрием, святую Агату стойкостью и святую Екатерину благоразумием. Что до Флорана Гильома, то раньше он был первым писцом во всем городе. Долгое время никто не умел лучше него переписывать молитвы к божьей матери Пюисской. Но он чересчур любил попировать и повеселиться. Мало-помалу рука его утратила твердость, а зрение остроту, и он уже не мог так же четко, как прежде, выводить буквы на велене. Конечно, он еще и теперь заработал бы себе на пропитание этим ремеслом, обучая ему ребятишек в своей нише под статуей богоматери на задней алтарной стене храма Благовещения, потому что был человеком разумным и сведущим. Но на беду свою он призанял однажды у мэтра Жаке́ Кокдуйля шесть ливров десять су, и, хотя затем, в разные сроки, выплатил ему целых восемьдесят ливров два су, за ним все еще значился долг в те же шесть ливров десять су по подсчету заимодавца, каковой подсчет судьи признали правильным, ибо Жаке Кокдуйль был весьма искусен в обращении с цифрами. Поэтому в субботу, 5 марта, в день святого Феофила, писцовое заведение Флорана Гильома, находящееся за церковью Благовещения, было продано с молотка в пользу Жаке Кокдуйля, и бедный писец остался без крова. Однако заботами Жана Мань, церковного звонаря, и попечением божьей матери, молитвы к которой он столько раз переписывал, Флоран Гильом находил себе по ночам пристанище на самом верху храмовой колокольни.

Писцу и кружевнице жилось горько и трудно. Маргарите удавалось кое-как перебиваться лишь благодаря случаю, потому что она уже утратила красоту, а плести кружева было ей не по вкусу. Они, как могли, поддерживали друг друга, за что горожане открыто порицали их, хотя христианам подобало бы скорее воздать им за это хвалу.

Флоран Гильом был человек ученый. До мельчайших подробностей зная историю чудес Черной богоматери Пюисской и весь обряд великого отпущения грехов, он вознамерился стать проводником богомольцев, надеясь, что среди них найдется хоть одна сердобольная душа и он своими рассказами сумеет заработать себе на ужин. Но первые же паломники, которым он предложил свои услуги, грубо отказались от них, потому что его рваная одежда говорила не в пользу разумности и учености ее обладателя, и Флоран Гильом, усталый и опечаленный, вернулся на прежнее, пригретое солнцем место у стены епископского подворья, где стояла его подруга Маргарита.

— Им кажется,— горько сказал он,— что я недостаточно учен и потому не сумею перечислить им все святыни и рассказать о чудесах нашей богоматери. Уж не думают ли они, что мой разум ушел через дыры в одежде?

— Да нет,— возразила Маргарита,— разум-то остался, а вот тепло все как есть ушло. Я совсем закоченела. Верно говорят, что обо всех нас, и мужчинах и женщинах, судят по платью. Нарядись я как госпожа графиня Клермонская, я б и сейчас еще любезникам приглянулась.

Тем временем перед ними по всей улице двигались паломники, отчаянно проталкиваясь к святилищу, где они собирались получить отпущение всех своих грехов.

— Они там сейчас передавят друг друга,— заметила кружевница Маргарита.— Вот так же двадцать два года тому назад на паперти у Благовещения задохлось до смерти двести человек, упокой, господи, их души! Хорошее это было время: я тогда совсем молодая была.

— Что верно, то верно! В тот год, о котором ты говоришь, двести паломников выжали друг из друга дух и ушли из этого мира в иной. А на другой день о них уже позабыли.

Разговаривая таким образом, Флоран Гильом высмотрел в толпе толстого богомольца, который не столь ревностно, как остальные, пробивался вперед за отпущением грехов и в смущении медлил, боязливо озираясь по сторонам. Флоран Гильом протиснулся к нему и почтительно поклонился.

— Мессир,— начал он,— сразу видно, что вы человек разумный и бывалый, ибо вы не спешите за отпущением, как вон те бараны на бойню. Ведь этой скотине до того не терпится, что задние тычутся мордой в хвост передним. А вот вы поступаете осмотрительно. Позвольте мне быть вашим проводником, и вы об этом не пожалеете.

Однако паломник, оказавшийся дворянином из Лиможа, ответил на тамошнем наречии, что он обойдется без такого дрянного оборванца и сам доберется до церкви, где ему отпустят все его прегрешения. С этими словами он двинулся было дальше, но Флоран Гильом бросился ему в ноги и, вцепившись себе в волосы, завопил:

— Стойте, стойте, мессир! Господом нашим и всеми святыми заклинаю вас: не идите дальше! Иначе вы погибли — а вы не из тех, на чью смерть смотришь без слез и без жалости. Еще два шага — и вы пропали! Ведь наверху страшная давка. Уже целых шестьсот паломников отдали богу душу, и это еще только начало. Разве не знаете вы, мессир, что двадцать два года назад, в лето тысяча четыреста седьмое, в такой же день и час, на этой самой паперти было до смерти задавлено девять тысяч шестьсот тридцать восемь человек, не считая женщин и малых детей? Мессир, если вас постигнет такая же участь, я буду безутешен: вы ведь такой человек, что, как вас увидишь, так и полюбишь, да еще сразу захочешь услужить вам во что бы то ни стало.

Изумленный лиможец остановился и, видя, как человек, выкрикивающий эти слова, рвет на себе волосы, побледнел и в страхе повернул назад. Но Флоран Гильом, не вставая с колен, ухватил его за полу и продолжал:

— Не ходите этой дорогой, мессир! Только не этой! На ней вы можете повстречать Жаке Кокдуйля и тогда сразу превратитесь в камень. Лучше вам василиска встретить, чем Жаке Кокдуйля! Знаете, что вам надо сделать, если вы в самом деле человек благоразумный и осторожный, каким кажетесь с виду, и если вы хотите долгой жизни и спасения души? А вот послушайте. Я бакалавр. Сегодня по всем улицам и перекресткам будут носить наши святыни. Вам будет ниспослано великое облегчение, если вы коснетесь ковчежцев, где заключены сердоликовая чаша, из коей пил Иисус во младенчестве, сосуд из Каны Галилейской {195}, скатерть, покрывавшая стол на тайной вечере, и крайняя плоть Христова. Доверьтесь мне, и пойдем подождем выноса святынь где-нибудь в тепле, ну хоть в одной знакомой мне таверне, мимо которой непременно пройдет процессия.

И он прибавил проникновенным голосом, крепко держа лиможца за полу и указывая на кружевницу:

— Мессир, дайте шесть су этой достойной женщине. Пусть сходит и купит нам вина,— она знает тут одно хорошее местечко.

Лиможский дворянин, человек простодушный, дал себя увести, и Флоран Гильом поужинал добрым куском гусятины, косточки же унес с собой для госпожи Изабо, проживавшей вместе с ним под самыми стропилами колокольни. Изабо была сорока, и принадлежала она Жану Мань, звонарю.

Вернувшись ночью, он нашел ее на обычном месте — на балке, где она всегда спала возле небольшой щели в стене, служившей ей кладовой, куда она прятала орехи, зернышки плодов, миндаль и буковые желуди. Услышав его шаги, она проснулась и захлопала крыльями, а Флоран Гильом ласково поздоровался с нею и произнес такое учтивое приветствие:

— О сорока, богомолка-стрекотунья, госпожа затворница, белобокая черница, поднебесная схимница, аббатиса колокольная, церковная жительница, птаха монастырская, радуйся!

И, подав ей гусиные косточки, опрятно завернутые в капустный лист, прибавил:

— Госпожа, дозвольте предложить вам объедки доброго ужина, которым накормил меня некий лиможский дворянин. Правда, все лиможцы — репоеды, но этого я все же убедил, что анисский гусь лучше лиможской репы.

Все следующие дни до самого воскресенья Флорану Гильому не попадались больше ни его лиможец, ни другие щедрые богомольцы при деньгах, и он постился a solis ortu usque ad occasum [30]. Кружевнице Маргарите пришлось поневоле следовать его примеру. И это было очень кстати, потому что шла страстная неделя.


II

Так вот, в день святой пасхи именитый горожанин Жаке Кокдуйль стоял у себя дома возле окна и сквозь щель между ставнями смотрел на бесчисленных паломников, поднимавшихся по крутой улице. Они шли умиротворенные полученным отпущением, и вид их преисполнял Кокдуйля все бо́льшим благоговением перед Черной богоматерью. Ибо он считал, что раз к ней стекается такое множество почитателей, значит она весьма могущественна. Он же был стар и мог уповать только на милосердие божие. К тому же он все чаще сомневался в спасении души своей, ибо помнил, что ему нередко случалось безжалостно пускать по миру вдов и сирот. А совсем недавно он отнял у Флорана Гильома его писцовое заведение, что под статуей пречистой девы.

Жаке Кокдуйль ссужал деньгами под заклад и за хорошие проценты. Это, однако, не означало, что он считал себя ростовщиком, ибо он был христианин, деньги же в рост, как известно, дают только евреи, да еще, пожалуй, ломбардцы и кагорцы. А Жаке Кокдуйль приращивал свое достояние совсем иначе, чем евреи. Он, к примеру, не говорил, подобно Иакову, Ефрему и Манассии {196}: «Я ссужу вас деньгами», но заявлял: «Я вложу деньги в вашу торговлю и дело», а это большая разница. Ибо ростовщичество и ссуды под проценты церковью запрещены, торговля же дозволена и узаконена. И все-таки при мысли о том, что он вверг множество христиан в нищету и отчаяние, Жаке Кокдуйль испытывал угрызения совести, особенно когда подумывал, что час суда божьего над ним уже близок.

И вот на святую пасху Кокдуйлю пришло в голову заручиться ко дню Страшного суда заступничеством пресвятой девы. Он решил, что она охотнее будет предстательствовать за него в судилище ее божественного сына, если он, Жаке, сделает ей хорошее подношение. С этим он направился к большому сундуку, где хранил свое золото, и, удостоверившись, что дверь в комнату крепко заперта, поднял крышку. Сундук был набит деньгами. Там лежали анжелоты, флорины, эстерлины, нобли, золотые кроны, салюдоры, экю с выбитым на них солнцем и разные другие христианские и сарацинские монеты. Вздыхая, Кокдуйль вытащил оттуда двенадцать золотых денье добротной чеканки и положил их на стол, уставленный и заваленный весами, напильниками, ножницами, разновесками и счетными книгами. Заперев сундук на три оборота ключа, он вернулся к столу, пересчитал свои денье один раз, затем второй раз и, глядя на них долгим и любовным взглядом, обратился к ним с такими ласковыми, учтивыми, приятными, вежливыми и любезными словами, что речь его походила скорее на небесную музыку, чем на человеческий язык.

— О мои овечки,— вздыхал жалостливый старец,— о мои дорогие ягнятки, мои прекрасные златорунные барашки!

И, беря их кончиками пальцев и столь почтительно, как если б то было тело господне, он положил монеты на весы и убедился, что они полного или почти полного веса, хотя их уже немного пообрезали {197} ломбардцы и евреи, через руки которых они прошли.

После этого он заговорил с ними еще нежнее прежнего:

— О милые барашки, мои сладкие ягняточки! Давайте-ка я вас чуточку постригу. Тихонько, тихонько, вам совсем не будет больно.

И, схватив большие ножницы, он осторожно принялся обрезать со всех сторон эти денье, как обычно поступал со всеми монетами, прежде чем расстаться с ними. Затем он бережно смел стружки в деревянную чашку, уже до половины наполненную крупицами золота. Он честно решил поднести двенадцать золотых ягнят пресвятой деве, но и на сей раз не смог отступить от своего обыкновения. Покончив с этим делом, он достал из шкафа, куда прятал заклады, голубой, шитый серебром кошелек, который не выкупила у него вовремя одна убогая, впавшая в нужду женщина. Он знал, что голубое с белым — цвета божьей матери.

Ни в этот день, ни на другой он больше ничего не предпринял. Однако в ночь с понедельника на вторник у него начались корчи, и ему приснилось, будто черти волокут его за ноги. Он истолковал этот сон как предостережение, которое ему посылают господь и пречистая дева, и, раздумывая об этом, целый день просидел дома, а когда стало смеркаться, отнес свое приношение Черной богоматери.


III

В тот же вторник, поздно вечером, Флоран Гильом, горько задумавшись, возвращался в свое открытое ветрам пристанище. Весь день он пропостился, хоть и не по своей воле, ибо полагал, что пост на святой неделе не к лицу доброму христианину. Перед тем как подняться на колокольню и лечь спать, он хотел усердно помолиться присноблаженной деве Пюисской. Она все еще находилась посреди церкви, на том самом месте, где была выставлена в великую пятницу, чтобы верующие могли ей поклониться. Маленькая и черная, в венце из драгоценных камней, в покрове, сверкающем золотом, самоцветами и жемчугом, она держала на коленях младенца, тоже совсем черного, головка которого выглядывала из-под ее покрова. Эту чудотворную статую Людовик Святой {198} получил в дар от султана египетского и самолично привез в Анисскую церковь.

Богомольцы уже разошлись. В храме было пусто и темно. У ног Черной богоматери, на столе, озаренном свечами, грудой лежали последние приношения верующих. Там были голова, сердца, руки, ноги, женские груди из серебра, золотая ладья, яйца, хлебы, орильякские сыры, а в деревянной чаше, полной денье, су и грошей, поблескивал серебряным шитьем маленький голубой кошелек. Подле стола в большом покойном кресле дремал священник — хранитель всех этих даяний.

Флоран Гильом преклонил колена перед святым изображением и в мыслях своих усердно вознес такую молитву:

«Владычица наша, если правда, что святой пророк Иеремия, узрев тебя духовными очами еще до того, как ты была зачата, вырезал из кедра, по подобию твоему, сие святое изображение, пред коим я стою на коленях; если правда, что потом царь Птолемей, прознав о чудесах, творимых твоим святым изображением, отнял его у священников иудейских, увез в Египет и, украсив самоцветами, поставил в храме рядом с идолами; если правда, что Навуходоносор, победитель египтян, в свой черед завладел им и скрыл его в своей сокровищнице, где его и нашли сарацины, когда взяли Вавилон; если правда, что султан возлюбил его превыше всего своего достояния и поклонялся ему по меньшей мере раз в день; если правда, что султан этот никогда бы не отдал его нашему святому королю Людовику, не сумей жена султана, родом сарацинка, чтившая, однако, рыцарскую доблесть, уговорить своего супруга подарить сие изображение лучшему и доблестнейшему из всех христианских рыцарей; наконец, если правда,— а я в это верю всем сердцем,— что сие изображение чудотворно,— то повели ему, владычица, сотворить еще одно чудо ради бедного писца, который не единожды переписывал хвалу тебе на велень требников. Он освятил свои грешные руки, когда, отменным почерком и раскрашивая киноварью заглавные буквы, выводил на утешение страждущим „Пятнадцать радостей девы Марии“ на родном французском языке и в стихах. Такое занятие угодно богу! Памятуя об этом, отпусти мне мои прегрешения, владычица! Ниспошли мне пропитание, отчего мне будет благо, а тебе — великая слава, ибо всякий, кто опытен в делах мирских, сочтет это немалым чудом. Нынче тебе поднесли золото, яйца, сыры и голубой кошелек с серебряным шитьем. Я не завидую этим дарам, ибо ты, владычица, достойна их и много бо́льших. Я не прошу тебя даже вернуть мне то, чего лишил меня вор Жаке Кокдуйль, один из самых именитых людей в твоем городе Пюи. Нет! Я молю тебя лишь об одном: не дай мне погибнуть голодной смертью. И если ты даруешь мне эту милость, я напишу пространную и прекрасную историю твоего изображения, стоящего здесь во храме».

Так молился Флоран Гильом. Легкому дыханию молящегося отвечало лишь глубокое и мирное похрапывание хранителя приношений. Бедный писец поднялся с колен, бесшумно пересек неф, ибо стал настолько легок, что даже поступь у него теперь была неслышная, и, по-прежнему, натощак, начал взбираться по лестнице, которая насчитывала столько же ступенек, сколько в году дней.

В эту минуту госпожа Изабо шмыгнула сквозь дверную решетку и вошла в храм. Днем ее прогнали оттуда шумные богомольцы, ибо она любила тишину и безлюдье. Она осторожно двинулась вперед, медленно, одну за другой, переставляя лапки, потом остановилась, вытянула шею, опасливо оглянулась по сторонам и вдруг, не без изящества потряхивая хвостом, вприпрыжку приблизилась к Черной богоматери и замерла на месте, не спуская глаз со спящего стража. Она прислушалась, всматриваясь в темноту затихшей церкви, потом сильно взмахнула крыльями и вскочила на стол с приношениями.


IV

На колокольне Флоран Гильом лег спать. Там было холодно. Ветер задувал под карнизы, прикрывавшие стенные проемы, и, к немалой радости сов и кошек, извлекал из колоколов звуки, подобные нестройному пению органа и флейт.

Но у этого жилища были и другие изъяны. После землетрясения 1427 года, расшатавшего всю церковь, каменный шпиль колокольни стал понемногу осыпаться и грозил обрушиться при первой же непогоде. Пречистая дева, несомненно, допустила такое бедствие в наказание за грехи людские. Тем не менее Флоран Гильом уснул. И это доказывает, что совесть у него была чиста. Воспоминаний о виденном им во сне почти не сохранилось, кроме разве одного: ему приснилось, что некая жена совершеннейшей красоты целует его. Но, пожелав вернуть поцелуй и протянув к ней губы, он тут же проглотил двух или трех мокриц, ползавших по его лицу. Их легкое прикосновение и принял за поцелуй его погруженный в дремоту разум. Писец проснулся, услышал над собой хлопанье крыльев и решил, что над ним летает бес; этому не следует удивляться, ибо полчища бесов слетаются мучить людей именно ночью. Но как раз в эту минуту месяц выглянул из-за туч, и Флоран Гильом узнал госпожу Изабо, которая, держа в клюве голубой, шитый серебром кошелек, опускала его в щель стены, служившую ей кладовой. Писец не шелохнулся: но когда сорока покинула свой тайник, Флоран влез на балку, схватил кошелек, открыл его и увидел там двенадцать золотых барашков, которые он засунул за пояс, вознося благодарственную молитву Черной деве Пюисской, ибо, как человек ученый и начитанный в Писании, он никогда не забывал, что господь повелел ворону питать пророка Илию. Из этого он заключил, что пресвятая матерь божья тоже посылает через посредство сороки двенадцать денье своему писцу Флорану Гильому.

На другой день Флоран и кружевница Маргарита пообедали целой миской потрохов, о которых они мечтали уже много лет.

На этом кончается повесть о чуде, сотворенном сорокой. Пусть тот, кто ее рассказал, проживет жизнь в согласии со своими желаниями, в добром мире и счастии, а те, кто ее прочтет, удостоятся всех и всяческих благ.

Брат Жоконд

Парижане не любили англичан и выносили их с трудом. Когда, после погребения покойного короля Карла VI, перед герцогом Бедфордом несли по его приказу шпагу короля Франции, народ роптал. Но приходится терпеть то, чему не можешь противиться. Впрочем, если у англичан в великом городе не было сторонников, то у бургундцев их было немало. Понятно, что горожане, особенно же менялы и торговцы, восхищались герцогом Филиппом: это был красивый принц, самый богатый вельможа всего христианского мира. Что же до маленького короля из Буржа, невзрачного с виду и бедного, к тому же сильно подозреваемого в подлом убийстве на мосту Монтеро {199}, то он ничем не мог бы привлечь сердца. Его презирали, а к приверженцам его питали страх и отвращение. Уже целых десять лет его сторонники разоряли всю округу, занимаясь вымогательством и грабежом. Англичане и бургундцы, разумеется, поступали так же: когда в августе 1423 года герцог Филипп прибыл в Париж, его воины разграбили все окрестности; а ведь это были друзья и союзники. Но они только прошли мимо; арманьяки же, напротив, без конца шатались вокруг. Они крали все, что попадалось под руку, поджигали овины и церкви, убивали женщин и детей, насиловали девушек и монахинь, а мужчин подвешивали за большие пальцы рук. В 1420 году они, словно дьяволы, сорвавшиеся с цепи, ринулись на деревню Шампиньи и сожгли овес, пшеницу, коров, быков, овец, женщин и детей. Так же, и даже еще сильней, они бесчинствовали в Круасси. Ученейший доктор университета утверждал, что ими совершены такие злодейства, страшнее которых нельзя ни совершить, ни представить себе, и замучено больше христиан, чем Максимианом и Диоклетианом {200}.

При известии, что проклятые арманьяки вступили в Компьень и добрались уже до замков в окрестностях столицы, жители Парижа сильно перепугались. Они убеждены были, что люди дофина поклялись, если только возьмут Париж, истребить там всех поголовно. Открыто говорили, что город со всеми его жителями, старыми и малыми, женщинами и мужчинами любого состояния и достатка, мессир Карл Валуа обещал отдать своим людям на поток и разграбление, решив сравнять его с землей.

Так думало большинство горожан. Поэтому они и прикрепили крест св. Андрея к своей одежде в знак того, что они на стороне бургундцев. Их ненависть и тревога возросли вдвое, когда они узнали, что войско Карла Валуа ведут брат Ришар {201} и дева Жанна. Жанну они знали только по рассказам о победах, одержанных ею под Орлеаном. Но они думали, что она победила англичан с помощью дьявола, чарами и колдовством. Профессора университета говорили: «Арманьяков ведет какое-то существо в образе женщины. А что это такое — один господь ведает». Брата же Ришара знали хорошо, потому что тот еще недавно был в Париже, и все благоговейно слушали его проповеди. Он убедил горожан отказаться от азартных игр, из-за которых они забывали пить, есть и ходить к обедне. Теперь же, получив известие, что брат Ришар разъезжает верхом с арманьяками и своим краснобайством переманивает на их сторону такие славные города, как Труа в Шампани, они призывали на него проклятье господа бога и всех святых. Они срывали со своих шляп свинцовые образки со святым именем Христа, которые пораздавал им брат Ришар, и из ненависти к нему снова принялись играть в кости, в шары, в шашки и во все другие игры, от которых они было отказались после его увещеваний.

Город был укреплен, потому что, когда король Иоанн был у англичан в плену, жители Парижа, видя врагов в самом сердце страны, убоялись осады и поспешили подготовиться к обороне. Они окружили город двойным рядом рвов. На левом берегу рвы были выкопаны у подножья старинной городской стены. На правом берегу многочисленные и хорошо укрепленные предместья доходили почти до самого города. Рвы опоясали некоторые из них; позже Карл, сын короля Иоанна, тогда еще дофин, повелел возвести стену вдоль этих рвов. Тем не менее были причины тревожиться, раз даже капитул собора озаботился спрятать от врагов мощи и сокровищницу в безопасное место.

И вот в воскресенье, 21 августа, явился в город монах-кордельер, по имени брат Жоконд. Он совершил паломничество в Иерусалим, и говорили, что ему, как брату Венсану Ферье и брату Бернардину из Сьены, неоднократно были откровения о близком конце света. Он объявил, что произнесет первую проповедь парижанам в следующий вторник, в день святого Варфоломея, в монастыре Вифлеемских младенцев. Накануне этого дня более шести тысяч человек провели ночь в монастыре. У помоста, с которого он должен был говорить, сидели на корточках женщины. Среди них находилась Гильометта Дионис, слепорожденная.

Она была дочь ремесленника, убитого арманьяками в большом Булонском лесу. Мать ее была увезена одним из бургундских воинов, и никто не знал, что с ней сталось. Гильометте было лет пятнадцать — шестнадцать. В монастыре Вифлеемских младенцев она жила тем, что пряла шерсть. Во всем городе не было лучшей прядильщицы. Она ходила по улицам без посторонней помощи и знала город так же хорошо, как и зрячие. Так как она вела праведную и святую жизнь и часто постилась, то ей бывали видения. Так было ей откровение от святого апостола Иоанна о смуте во французском королевстве. И вот, когда она вполголоса молилась у подножья помоста под большим изображением пляски смерти, женщина, по имени Симона Лабардин, сидевшая на земле рядом с ней, спросила ее, скоро ли прибудет святой отец.

Гильометта Дионис не видела ни зеленого платья со шлейфом, ни высокого двурогого колпака Симоны Лабардин; однако она догадывалась, что та не была женщиной безупречной жизни. Она испытывала естественное отвращение к женщинам, промышляющим любовью, к тем, кого люди военные зовут «милашками» или «красотками», но она чувствовала, что их надо жалеть и обращаться с ними милосердно. Поэтому Гильометта ласково ответила Симоне Лабардин:

— Святой отец скоро посетит нас, если будет угодно господу. И мы не пожалеем о том, что ждали его, потому что он человек сведущий, его речи и проповеди наставляют народ в благочестии еще более, чем речи брата Ришара, проповедовавшего прошлой весной в этом же монастыре. Святой отец знает лучше любого из мирян, какие нам предстоят времена и какие необыкновенные чудеса должны свершиться. Я думаю, что его речи будут нам на благо.

— Дай-то бог,— молвила со вздохом Симона Лабардин.— Но скажите, вы не скорбите о том, что лишены зрения?

— Нет, я надеюсь увидеть бога.

Симона Лабардин подмостила себе под бок свою накидку и сказала:

— В жизни все — либо радость, либо горе. Я живу в конце улицы Сент-Антуан. Это самое красивое место в городе и самое веселое: ведь все лучшие гостиницы находятся на площади Боде или поблизости от нее. До этой войны там всегда можно было раздобыть горячий хлеб, свежие селедки и осеррское вино целыми бочками. Вместе с англичанами к нам пришел голод. Нет больше ни хлеба в ларе, ни вязанки хвороста в печи. Арманьяки, а за ними бургундцы выпили все вино, и в погребах осталась только лишь какая-то бурда из выжимок яблок и слив. Ни рыцари, вооруженные для турниров, ни пилигримы в капюшонах, с посохами в руках, ни купцы со своими мулами и сундуками, наполненными ножевым товаром или молитвенниками,— никто больше не приезжает на улицу Сент-Антуан, чтобы получить там ночлег и всласть пообедать. Только волки выходят по вечерам из окрестных лесов и пожирают в предместьях маленьких детей.

— Уповайте на господа,— сказала Гильометта Дионис.

— Аминь! — ответила Симона Лабардин.— Но вы еще не слышали про самое худшее. В четверг, накануне Иванова дня, в три часа ночи постучались в мою дверь два англичанина. Опасаясь, что они пришли меня обворовать или же для развлечения разнести в щепы мои сундуки и лари, или же устроить еще какое-нибудь бесчинство, я крикнула им из окна, чтобы они шли своей дорогой, что я их совсем не знаю и не открою им. Тогда они начали стучать еще сильнее, грозя высадить дверь и отрезать мне нос и уши. Чтобы прекратить этот шум я вылила им на голову кувшин воды, но кувшин выскользнул у меня из рук и разбился о голову одного из англичан, да так неудачно, что уложил его на месте. Его приятель позвал стражу. Меня увели в Шатле и бросили в темницу, откуда я вышла, лишь уплатив большую сумму денег. Дома я застала полный разгром — все от погреба до чердака было разграблено. С той поры дела мои идут все хуже и хуже. У меня не осталось ничего, кроме лохмотьев, которые на мне. В отчаянье я пришла послушать святого отца; говорят, что его речи приносят большое утешение.

— Господь любит вас,— сказала Гильометта Дионис.— Это он привел вас сюда.

В толпе воцарилось молчание. Брат Жоконд появился на помосте. Глаза его метали молнии. Он заговорил, и голос его зазвучал как раскаты грома:

— Я побывал в Иерусалиме, доказательства чему — здесь, в этой суме: иерихонские розы, ветвь оливкового дерева, под которым Иисус Христос исходил кровавым потом, и горсть земли с Голгофы.

Он долго рассказывал о своем паломничестве. И добавил:

— В Сирии я встретил евреев, шедших куда-то большими толпами; я спросил их, куда они идут, и они ответили мне: «Мы идем толпою в Вавилон, потому что воистину мессия родился среди людей, и он вернет нам наше наследие и приведет нас в землю обетованную». Так говорили евреи из Сирии. Однако Писание учит нас, что тот, кого они именуют мессией, в действительности — антихрист, о коем написано, что он родится в Вавилоне, столице Персии, будет вскормлен в Вифсаиде и поселится в юности в Хоразине. Вот почему Иисус Христос сказал: «Vae, vae tibi, Bethsaida! Vae, Chorozain!» [31]

Далее брат Жоконд сказал:

— Будущий год явит самые необычайные чудеса, каких еще никто никогда не видел. Близок час. Уже родился человек греха, сын гибели и злобы, зверь, вышедший из бездны, мерзость отчаяния. Он из колена Данова, о коем сказано: «Дан будет змеем на дороге, аспидом на пути».

Братья, вы скоро увидите, как вернутся на землю пророки: Илия, Енох, Моисей, Иеремия и святой Иоанн Евангелист. Грядет день гнева, и обратит он мир сей во прах, по свидетельству Давида и Сивиллы. Вот почему вы должны покаяться, искупить грехи свои и отречься от ложных благ.

В ответ на слова святого брата глубокие вздохи вырывались из растроганных сердец. А некоторые мужчины и женщины едва не лишились чувств, когда проповедник воскликнул:

— Я читаю в сердцах ваших, что вы держите у себя дома корни мандрагоры, из-за которых вы попадете в ад.

Действительно, многие парижане платили большие деньги старухам, желающим знать больше, чем положено человеку, за корни мандрагоры, которые затем с величайшей заботливостью хранили в особой шкатулке. Эти магические корни похожи на уродливого человечка сатанински причудливой формы. Их заворачивали в тонкое полотно или шелк, и эти фигурки приносили богатство — источник всего зла в этом мире.

Брат Жоконд на все лады громил женские наряды и украшения.

— Откажитесь,— говорил он,— от рогов на ваших колпаках и от платьев с хвостами! Не стыдно ли вам наряжаться дьявольскими отродьями. Разложите костры на улицах и сожгите ваши проклятые головные уборы, ожерелья, тонкие полотна, куски кожи на китовом усе, которые вы вставляете в свои колпаки.

Словом, он так усердно молил их не губить свои души и заслужить милость божию, что все плакали горючими слезами. И Симона Лабардин плакала больше всех.

Когда, сойдя с помоста, брат Жоконд проходил по монастырю и костехранилищу, народ становился на колени. Женщины подносили к нему детей, дабы он благословил их, или просили его дотронуться до их образков и четок. Некоторые вырывали нитки из его одежды, веря, что их надо прикладывать к больному месту и тогда получишь исцеление. Гильометта Дионис шла за монахом с такой легкостью, как если бы ее плотские очи могли видеть. Симона Лабардин, рыдая, следовала за Гильометтой. Она сняла свой двурогий колпак и повязала голову платком.

Так шли они по улицам, где женщины и мужчины, возвратясь с проповеди, разводили костры перед своими домами, чтобы сжечь уборы, которые они срывали с головы, а также корни мандрагоры. Но, дойдя до берега реки, брат Жоконд сел под вязом, а Гильометта Дионис подошла к нему и сказала:

— Отец мой, мне было откровение, что вы пришли в это королевство восстановить мир и согласие. Мне не раз бывали откровения о мире во французском королевстве.

А Симона Лабардин сказала:

— Брат Жоконд, я жила на улице Сент-Антуан, рядом с площадью Боде, в самом красивом и самом богатом квартале Парижа. У меня была комната, устланная коврами, накидки из золотой парчи и три больших сундука с платьями, отделанными беличьим мехом; у меня была пуховая постель, поставец, полный оловянной посуды, и книжка с картинками, где изображена была история господа нашего Иисуса Христа. Но я все потеряла, когда начались войны и грабежи. Любезные кавалеры не приезжают больше повеселиться на площадь Боде. Только волки забегают туда и пожирают маленьких детей. Бургундцы и англичане так же злы, как и арманьяки. Позволите ли вы мне пойти с вами?

Некоторое время монах молча смотрел на этих двух девушек. И сочтя, что сам Иисус Христос привел их к нему, он принял их как своих дочерей духовных, и с тех пор они следовали за ним повсюду. Ежедневно он проповедовал народу то в монастыре Вифлеемских младенцев, то у ворот Сент-Оноре, то на Большом рынке. Но он не выходил за городскую черту из-за арманьяков, рыскавших вокруг. Своими речами он наставлял парижан в благочестии. И после четвертой проповеди, произнесенной в Париже, к нему присоединилась как его духовная дочь Жанетта Шатенье, жена суконщика с моста Менял, и еще другая, пожилая женщина, по имени Оппортюна Жадуэн, ухаживавшая за больными в богадельне. Он принял в число своих духовных детей садовника из Виль-Эвек, по имени Робен, шестнадцатилетнего юношу, у которого на руках и на ногах были стигматы и все тело непрестанно тряслось. Этот юноша видел святую деву во плоти, слышал ее речи и ощущал благоухание ее пречистого тела. Она дала ему поручение к регенту Англии и к герцогу бургундскому.

Между тем армия мессира Карла Валуа вступила в город Сен-Дени, и с тех пор никто не решался выходить собирать виноград и снимать овощи на огородах, покрывавших всю долину к северу от города. Все сразу подорожало. Жители Парижа жестоко страдали и были сильно раздражены, так как считали, что кто-то их предал. Действительно, говорили, будто какие-то люди, главным образом монахи, подкупленные Карлом Валуа, ждут только удобного случая, чтобы вызвать смятение и впустить врага в город, объятый страхом и растерянностью. Преследуемые этой мыслью, не лишенной, может быть, основания, горожане, которым было поручено охранять укрепления, круто обходились со всеми людьми сомнительного вида, замеченными поблизости от городских ворот и навлекшими на себя малейшее подозрение в том, что они подают условные знаки арманьякам.

В четверг 8 сентября парижане проснулись, не опасаясь нападения ранее следующего дня. Ведь 8 сентября праздновалось рождество пресвятой богородицы. А в обоих станах, терзавших королевство своими раздорами, соблюдались праздники рождества Христова и блаженной матери его.

В этот святой день парижане, возвращаясь от обедни, узнали, что, невзирая на великий праздник, арманьяки подошли к воротам Сент-Оноре и подожгли укрепление, прикрывавшее подступы к ним. Разнесся слух, что воины Карла Валуа сейчас находятся вместе с братом Ришаром и девой Жанной на Свином рынке. После обеда по всему городу, по обе стороны от мостов, послышались крики: «Спасайся кто может! Враги в городе, все погибло!» Этот вопль проник в церкви, где почтенные горожане пели вечерние молитвы. Они в страхе разбежались и заперлись в своих домах. А те, что кричали, были подосланы Карлом Валуа. Действительно, в это время маршал де Рэ {202} со своим отрядом штурмовал стену близ ворот Сент-Оноре. Арманьяки подвезли на двухколесных тележках большие фашины {203} и плетеные решетки, которыми закидывают рвы, и более шестисот штурмовых лестниц. Дева Жанна, которая была совсем иной, чем ее представляли себе бургундцы, и вела благочестивую жизнь, соблюдая целомудрие, спешилась и первая спустилась в мелкий ров, который легко можно было перейти, потому что он давно высох. Но он был прикрыт лучниками и арбалетчиками, стрелы которых дождем сыпались со стен. А дальше был большой ров, широкий и полный воды. Все это и служило серьезным препятствием для девы Жанны и воинов. Жанна измерила глубину большого рва копьем и крикнула, чтобы ров забросали фашинами.

В городе был слышен гул пушек, горожане спешили по улицам к своим постам на крепостном валу, на бегу надевая доспехи и сбивая с ног детей. Везде натягивались цепи и воздвигались баррикады. Повсюду царили волнение и суматоха.

Ho ни брат Жоконд, ни его духовные чада ничего не замечали, ибо заботились о вечном и считали пустой игрой суетные волнения человеческие. Они ходили по улицам, пели: «Veni, creator Spiritus» [32],— и кричали: «Молитесь! Близок час».

Так шли они в полном порядке по улице Сент-Антуан, где всегда собиралось много мужчин, женщин и детей. Дойдя до площади Боде, брат Жоконд пробился сквозь толпу парижан и влез на большой камень у дверей гостиницы «Свинья и поросята», с которого мессер Флоримон Лекок, хозяин этой гостиницы, обычно взбирался на своего мула. Этот Флоримон Лекок был сержантом в Шатле и сторонником англичан.

И с высоты камня у гостиницы «Свинья и поросята» брат Жоконд стал проповедовать народу.

— Сейте,— говорил он,— сейте, люди добрые; сейте в изобилии бобы, ибо тот, кто должен прийти, скоро придет.

Под бобами, которые надо было сеять, святой брат подразумевал добрые дела, которые следует совершить до того, как господь явится среди грозовых туч, чтобы судить живых и мертвых. Итак, надо было сеять добрые дела, и нельзя было медлить, ибо близилось время жатвы. Гильометта Дионис, Симона Лабардин, Жанна Шатенье, Оппортюна Жадуэн и Робен-садовник, окружив монаха, вскричали: «Аминь». Но горожане, толпившиеся сзади, напрягли свой слух и нахмурили брови, полагая, что монах возвещает вступление Карла Валуа в свой прекрасный город, который он хотел сравнять с землей, чтобы потом распахать эту землю. Так по крайней мере им показалось. Между тем святой брат продолжал свою евангельскую проповедь:

— Парижане, вы хуже язычников Рима.

Грохот бомбард, доносившийся от ворот Сен-Дени, сопровождал речь брата Жоконда и тревожил сердца жителей. В толпе кто-то крикнул: «Смерть изменникам!» В это самое время Флоримон Лекок вооружался у себя дома. Заслышав шум, он спустился вниз, не застегнув даже пряжек на туфлях. Увидев монаха на своем камне, он спросил:

— Что говорит этот святой отец?

Несколько голосов ответило:

— Он говорит, что Карл Валуа войдет в город.

— Он против парижан.

— Он хочет предать и обмануть нас, как брат Ришар, который теперь разъезжает верхом вместе с нашими врагами.

А брат Жоконд ответил:

— Нет ни арманьяков, на бургундцев, ни французов, ни англичан — есть только сыны света и сыны мрака. Вы — распутники, а женщины ваши — потаскухи.

— Это уж подлинно отступник, изменник, колдун! — вскричал Флоримон Лекок, и, вытащив меч, он вонзил его в грудь святого монаха.

Божий человек побелел, но еще успел промолвить:

— Братья, молитесь, поститесь, кайтесь, и господь простит вас.

Голос его прервался. Монах захлебнулся кровью и упал на мостовую. Два английских рыцаря, сэр Джон Стюарт и сэр Джордж Моррис, набросились на тело монаха и искололи его кинжалами, вопя во все горло:

— Да здравствует король Генрих! Да здравствует его высочество герцог Бедфорд! Бей дофина! Бей безумную деву арманьяков! К воротам! К воротам!

И они побежали к стенам, увлекая за собой мессира Флоримона и толпу парижан.

Между тем святые девушки и садовник окружили истекающее кровью тело. Симона Лабардин, распростершись на земле, целовала ноги святого брата и вытирала с них кровь своими распущенными волосами.

Но Гильометта Дионис, выпрямившись во весь рост и воздев руки к небу, произнесла голосом, чистым, как колокольный звон:

— Сестры мои Жанна, Оппортюна и Симона и брат мой Робен-садовник, пойдемте, ибо час близится. Душа этого святого отца держит меня за руку, и она поведет меня. Вот почему надо вам следовать за мной. И мы скажем тем, кто ведет жестокую войну: «Обнимитесь! И если вы хотите пустить в ход ваше оружие, возложите на себя крест и идите все вместе сражаться с сарацинами». Пойдемте, сестры мои и брат мой!

Жанна Шатенье подняла с земли древко стрелы, переломила его пополам и возложила на грудь брата Жоконда.

Затем святые девушки и с ними садовник последовали за Гильометтой Дионис, а та вела их по улицам, площадям и переулкам так, как если бы глаза ее видели свет божий. Они дошли до крепостного вала и по лестнице одной из башен, на которой не было охраны, поднялись на стену. В этом месте ее не успели прикрыть деревянным парапетом. Поэтому они шли на виду у всех, направляясь к воротам Сент-Оноре, окутанным пылью и дымом. Именно здесь воины маршала де Рэ штурмовали Париж. Их стрелы градом сыпались на стены. Они забрасывали фашинами большой ров, полный воды. И дева Жанна, стоя на двухскатной насыпи между большим и малым рвами, кричала: «Сдавайтесь королю Франции!» Испуганные англичане уже покинули стены, оставив там своих убитых и раненых.

Первой шла Гильометта Дионис, высоко подняв голову и вытянув левую руку вперед. Правою она набожно крестилась. Симона Лабардин следовала за ней. Затем шли Жанна Шатенье и Оппортюна Жадуэн; Робен-садовник замыкал шествие. Все тело его подергивалось, а на руках видны были стигматы. Они пели хвалу господу. И Гильометта, поворачиваясь то в сторону города, то в сторону полей, говорила: «Обнимите друг друга. Живите в мире. Перекуйте мечи в орала».

Едва отзвучали эти слова, как со стены, по которой проходил отряд горожан, и с насыпи, где толпились наемные солдаты арманьяков, в нее полетели брань и стрелы.

— Потаскуха!

— Изменница! Колдунья!

А она все призывала обе стороны установить царство Христа на земле и жить в мире и согласии, пока стрела не поразила ее в грудь; она зашаталась и упала навзничь.

При виде этого и арманьяки и бургундцы расхохотались.

Прикрыв ноги платьем, она больше не сделала ни одного движения и отдала богу душу, шепча имя Христово. Глаза ее остались открытыми, и в них был отблеск опала.

Через несколько минут после смерти Гильометты Дионис толпы жителей Парижа вернулись на стены и стали упорно защищать свой город. Дева Жанна была ранена в ногу стрелой из арбалета, а воины мессира Карла Валуа отошли к аббатству Сен-Дени. Что сталось с Жанной Шатенье и Оппортюной Жадуэн — никто не знает. О них нет никаких известий. Симона Лабардин и Робен-садовник были схвачены в тот же день горожанами, охранявшими стены, и преданы суду официала. Церковь признала Симону еретичкой и для спасения ее и раскаяния в грехах посадила ее на хлеб скорби и на воду сердечного сокрушения. Робен, обвиненный в колдовстве, продолжал упорствовать в своих заблуждениях и был заживо сожжен на Соборной площади.

Женщины из Пикардии, Пуатье, Тура, Лиона и Парижа

Однажды капуцин брат Жан Шаваре, повстречав в монастыре Вифлеемских младенцев моего доброго учителя г-на аббата Куаньяра, завел с ним разговор о брате Оливье Майяре {204}, назидательные и макаронические проповеди {205} которого он недавно прочел.

— В этих проповедях есть отличные места,— сказал капуцин.— Возьмите к примеру хоть то, где говорится о пяти дамах и сводне… Вы, конечно, понимаете, что брат Оливье, живший в царствование Людовика Одиннадцатого, называет эту особу несколько иначе, ибо язык его не свободен от грубости того времени. Но наш век требует учтивых и пристойных выражений. Поэтому я и употребил слово «сводня».

— Вы хотите,— ответил мой добрый учитель,— назвать им ту любезную и обязательную женщину, которая помогает влюбленным свести знакомство? По-латыни ее именуют «lena, conciliatrix, internuntia libidinum», что означает «вестница сладострастия». Эти достойные дамы оказывают множество полезнейших услуг, но, разумеется, берут за это деньги, вследствие чего мы и не верим в чистоту их намерений. Итак, отец мой, назовем упомянутую вами особу «посредницей». Это выражение, хотя и распространенное в обыденной речи, не лишено известного изящества.

— Охотно, господин аббат,— подхватил брат Жан Шаваре.— Замечу вам только, что эта особа упомянута не мной, а братом Оливье. Итак, одну такую посредницу, проживавшую на Турнельском мосту, посетил однажды некий кавалер, который вручил ей перстень и сказал:

«Вот перстень из чистого золота, в который вставлен бледно-красный рубин. Если вам знакомы порядочные женщины, ступайте к самой красивой из них и скажите, что она получит это кольцо, когда согласится навестить меня и подарить мне наслаждение».

Посредница знала пять женщин редкой красоты: одна была из Пикардии, другая из Пуатье, третья из Тура, четвертая из Лиона, а пятая из Парижа. Все они жили в Ситэ или поблизости от того островка, на котором оно расположено, и посреднице несколько раз случалось видеть их у обедни.

Она первым делом постучалась в дом дамы из Пикардии. Служанка отворила ей, но хозяйка не приняла посетительницу. Она была честной женщиной.

Затем посредница пошла к даме из Пуатье и принялась расхваливать ей красивого кавалера. Дама же ответила:

«Прошу вас сказать тому, кто вас послал, что он ошибся, ибо я совсем не та, за кого он меня принимает».

Эта дама из Пуатье тоже отличалась честностью, но в меньшей мере, нежели первая, ибо хотела казаться честнее, чем была.

Тогда посредница отправилась к даме из Тура и, обратившись к ней с теми же словами, показала ей кольцо.

«А перстень и вправду очень хорош»,— сказала дама.

«Он будет вашим, стоит вам только пожелать».

«Нет, эта цена для меня слишком дорога. Мой муж может обо всем догадаться, и я причиню ему огорчение, которого он не заслуживает».

Эта дама из Тура в глубине души, несомненно, была распутная.

Посредница тотчас же поспешила к лионке, которая, увидев перстень, воскликнула:

«Увы, милая, мой муж так ревнив, что отрежет мне нос, лишь бы не дать мне выиграть столь приятную игру в колечко».

Как видите, эта лионка не много стоила.

Посредница побежала оттуда к парижанке. Та оказалась настоящей бесстыдницей и без зазрения совести ответила:

«В среду муж уезжает осматривать наши виноградники. Скажите тому, кто вас послал, что в этот день я приду к нему».

Вот каковы, по мнению брата Оливье, пять ступеней меж добром и злом у женщин от Пикардии до Парижа. А вы что думаете по этому поводу, господин Куаньяр?

На это мой добрый учитель ответил:

— Разобраться как в том, что движет этими слабыми созданиями, так и в том, каковы их отношения с божественным правосудием,— дело весьма нелегкое и превосходящее мое разумение. Но мне думается, что лионка, боявшаяся остаться без носа, все-таки хуже парижанки, которая вовсе ничего не боялась.

— Никак не могу с вами согласиться,— возразил брат Жан Шаваре.— Женщина, которая боится мужа, убоится и ада. Ее духовнику удастся, быть может, привести ее к раскаянию, а оно выразится в щедрых даяниях. Ведь в конце концов именно этого он и должен добиваться. Но чего капуцину ждать от женщины, которую не страшит ничто?

Хорошо усвоенный урок

Во времена Людовика Одиннадцатого в Париже жила в довольстве и достатке некая горожанка по имени Виоланта, красивая собой и хорошо сложенная. У нее была такая ослепительная кожа, что посещавший ее г-н Жак Трибуйяр, доктор права и прославленный космограф, не раз говорил ей:

— Глядя на вас, сударыня, я считаю вероятным, даже вполне достоверным то, что сообщает нам Кукурбитус Пигер в одной схолии к Страбону {206}, а именно, будто бы в старину город Париж и его университет назывались именем Лютеции {207}, или Левцеции, или еще каким-нибудь производным от греческого слова Leukè, то есть «белая», ибо дамы, живущие там, славились своей белоснежной грудью,— правда, все же не столь нежной, сверкающей и белой, как ваша.

На что Виоланта отвечала:

— С меня довольно и того, чтобы грудь моя не была безобразной, как у некоторых известных мне особ. И я ее показываю только для того, чтобы не отставать от моды. Поступать наперекор тому, что принято, было бы дерзостью.

Госпожа Виоланта во цвете юности вышла замуж за стряпчего — человека весьма желчного и ретивого до поборов и взысканий со своих злосчастных жертв, к тому же тщедушного и хилого, словом, по всей видимости, способного скорее приносить беду в чужой дом, нежели радость в свой собственный. Своей половине он предпочитал мешки, набитые судебными делами и, не в пример ей, весьма нескладные. Они были грузные, разбухшие, бесформенные, и стряпчий возился с ними ночи напролет. Г-жа Виоланта была слишком разумна, чтобы любить столь мало приятного мужа. Однако г-н Жак Трибуйяр утверждал, что она, подобно римлянке Лукреции, совершенно добродетельна, стойка, тверда и непоколебима в своей супружеской верности. Главным его доводом было то, что даже он не мог совратить ее со стези долга. Люди здравомыслящие пребывали на этот счет в благоразумном сомнении, полагая, что все тайное станет явным только в день Страшного суда. Они замечали, что эта дама чересчур неравнодушна к драгоценностям и кружевам и на всех сборищах и в церквах появляется в бархатных или шелковых платьях с золотым шитьем и меховой оторочкой; но они были слишком добропорядочны, чтобы решительно утверждать, будто, внушая греховные мысли христианам, которым она казалась столь привлекательной и нарядной, она сама согрешила с кем-нибудь из них. Словом, они готовы были разыграть репутацию г-жи Виоланты как монету — в орла и решку, что служит к вящей славе этой дамы. Надо сказать, что ее духовник брат Жан Тюрлюр неустанно укорял ее.

— Не думаете ли вы, сударыня,— говорил он ей,— что блаженная Екатерина была бы причислена к лику святых, если бы вела такую жизнь, какую ведете вы, обнажая грудь и выписывая из Генуи кружевные рукавчики?

Правда, это был суровый проповедник, неумолимый к человеческим слабостям, не умевший прощать и считавший, что ему все удалось, если удалось внушить страх. Он грозил ей преисподнею за то, что она умывала лицо молоком ослицы. Словом, никто досконально не знал, украсила ли она вполне заслуженными рогами лысину своего старого мужа, или нет, и мессир Филипп де Коэткис игриво говаривал этой добродетельной женщине:

— Смотрите, он плешив и может простудиться!

Мессир Филипп де Коэткис был весьма блистательным и благородным кавалером, красивым, как валет из карточной колоды. Он встретил г-жу Виоланту однажды вечером на балу, протанцевал с ней до глубокой ночи и проводил домой верхом, усадив в свое седло, тогда как стряпчий шлепал по грязи и лужам, при свете факелов, плясавших в руках четырех пьяных лакеев. Во время бала и этой верховой прогулки мессир Филипп де Коэткис успел убедиться, что у г-жи Виоланты весьма округлые формы, а тело на диво упругое и крепкое. За это он тотчас же ее полюбил. И так как был прямодушен, то стал говорить ей, что хотел бы держать ее в объятиях совсем раздетой.

На что она отвечала:

— Мессир Филипп, вы не знаете, с кем говорите. Я добродетельная женщина.

Или:

— Мессир Филипп, приходите завтра.

Он приходил на другой день. А она ему говорила:

— Зачем так спешить?

Эти проволочки возбуждали в кавалере немалую тревогу и досаду. Он уже готов был поверить, подобно г-ну Трибуйяру, что г-жа Виоланта — настоящая Лукреция, ибо все мужчины одинаково самонадеянны. Надо сказать, что она даже не разрешила ему поцеловать себя, что, собственно, является весьма невинной забавой и сущей безделицей.

Так обстояли дела, когда брат Жан Тюрлюр был вызван в Венецию генералом своего ордена, чтобы проповедовать там истинную веру вновь обращенным туркам.

Перед отъездом он зашел проститься со своей духовной дочерью и стал укорять ее суровее, чем обычно, за то, что она погрязла в суетности. Он понуждал ее к покаянию и уговаривал надеть власяницу — незаменимое средство от дурных побуждений и самое верное лекарство для особ, склонных к плотскому греху.

Она сказала ему:

— Добрый брат мой, не требуйте от меня слишком многого.

Но он даже не слушал ее и угрожал преисподней, если она не исправится. Под конец он сказал, что охотно выполнит все ее поручения. Он надеялся, что она попросит достать ей какую-нибудь ладанку, четки или лучше всего — горсточку святой земли с гроба господня, которую турки привозят из Иерусалима вместе с засушенными розами и которую потом продают итальянские монахи. Но г-жа Виоланта попросила его о другом:

— Милый брат мой, раз вы едете в Венецию, где такие искусные шлифовальщики зеркал, я буду вам очень признательна, если вы привезете мне самое чистое зеркало, какое только можно там отыскать.

И брат Жан Тюрлюр пообещал ей это.

После отъезда своего духовника г-жа Виоланта вела себя как обычно. И когда мессир Филипп говорил ей: «Хорошо бы нам предаться любви!» — она отвечала: «Очень уж жарко. Посмотрите на флюгер: не переменится ли погода?» И здравомыслящие люди, следившие за ней, начинали терять надежду на то, что она когда-нибудь наставит рога своему противному мужу. «Это просто грешно»,— говорили они.

Вернувшись из Италии, брат Жан Тюрлюр явился к г-же Виоланте и сказал, что исполнил ее поручение.

— Взгляните на себя, сударыня.

И он извлек из-под своей сутаны череп.

— Вот, сударыня, ваше зеркало. Ибо мне сказали, что это 4) череп красивейшей из венецианок. Она была такой, как вы сейчас, и вы со временем будете очень на нее похожи.

Госпожа Виоланта, подавив ужас и отвращение, ответила доброму брату с достойной твердостью, что она поняла урок и не преминет им воспользоваться.

— Я теперь всегда буду помнить, добрый брат мой, зеркало, привезенное вами из Венеции, зеркало, в котором я вижу себя не такой, конечно, какая я сейчас, но такой, какой я скоро стану. Обещаю вам отныне вести себя сообразно мыслям, которые оно мне внушает.

Брат Жан Тюрлюр не ожидал от нее столь разумных слов. И он выразил ей свое одобрение.

— Итак, сударыня, вы сами поняли, что пора взяться за ум. Обещайте же мне отныне вести себя соответственно мыслям, которые этот череп внушает вам. Дайте этот обет не только мне, но и богу.

Она спросила:

— Это необходимо?

Он уверил ее, что необходимо.

— Я так и сделаю,— сказала она.

— Вот это хорошо, сударыня, не вздумайте только отступиться.

— Не отступлюсь.

Услышав этот обет, брат Жан Тюрлюр ушел от нее в великой радости.

Он шел и кричал на всю улицу:

— Вот хорошо! С божьей помощью я подвел и подтолкнул к дверям рая женщину, которая до сих пор, правда, не предавалась прямо прелюбодеянию так, как говорит об этом пророк (глава четырнадцатая, стих восемнадцатый), но все же употребляла на соблазн людям презренную плоть, из которой ее создал бог для того, чтобы служить и поклоняться ему. А теперь она бросит эти повадки и исправится. Хвала всевышнему, я обратил ее на путь истинный.

Едва только добрый брат спустился с лестницы, как мессир Филипп де Коэткис поднялся по ней и тихонько постучался в дверь г-жи Виоланты. Она встретила его очень приветливо и провела в укромную комнатку, всю устланную коврами и подушками, где он прежде никогда не бывал, и он понял, что это добрый знак. Он предложил ей леденцов, которые принес с собой в коробке.

— Сосите, сударыня, сосите. Они сахарные и сладкие. Но ваши уста еще слаще.

На это Виоланта возразила, что довольно странно и попросту глупо хвалить плод, от которого еще не вкусили.

Он достойно ответил ей, поцеловав ее в губы. Она ничуть не рассердилась и только сказала, что она добродетельная женщина. Он похвалил ее за это и посоветовал не прятать свою честь в такое место, где до нее можно добраться. Ибо, конечно, эту честь у нее похитят и незамедлительно.

— Попробуйте,— сказала она и легонько потрепала его по щеке своей розовой ладонью.

Но он уже овладел всем, к чему стремились его желания.

Она кричала:

— Я не хочу! Фи! Фи! Мессир, вы этого не сделаете. Мой друг, сокровище мое!.. Умираю.

А когда она перестала вздыхать и замирать, то нежно сказала ему:

— Мессир Филипп, не обольщайтесь, будто вы взяли меня силой или врасплох. Если вы добились от меня того, чего желали, так только с моего согласия, и защищалась я ровно столько, сколько нужно, чтобы почувствовать сладость вашей победы. Милый друг, я ваша. Если, несмотря на вашу красоту, которая сразу же пленила меня, и вопреки всей прелести вашей дружбы, я до сих пор не подарила вам то, что вы сегодня с моего соизволения взяли сами, так это только потому, что я была глупа: ничто не побуждало меня торопиться, и, погруженная в ленивое оцепенение, я не извлекала никакой радости из своей молодости и красоты. Но добрый брат Жан Тюрлюр дал мне хороший урок. Он научил меня ценить быстротекущие часы. Сегодня он подарил мне череп и сказал: «Скоро и вы будете такой». Из этого я заключила, что мы должны любить и, не мешкая, пользоваться тем недолгим временем, которое нам отпущено.

Эти слова и ласки, которыми г-жа Виоланта их сопровождала, тотчас побудили мессира Филиппа действовать снова, к своей чести и своему ублаготворению, во славу и на радость своей милой, умножая известные доказательства, которые должен в таких случаях давать всякий добрый и преданный слуга.

После чего г-жа Виоланта отпустила его. Она проводила его до дверей, нежно поцеловала в глаза и сказала:

— Филипп, друг мой, а ведь неплохо следовать советам доброго брата Жана Тюрлюра?

Паштет из языков

Сатана возлежал на своем ложе под огненным пологом. Врачи и аптекари преисподней нашли, что язык у него обложен и что, следовательно, он страдает желудком, и прописали ему легкую, но в то же время укрепляющую пищу.

Сатана заявил, что ему не хочется ничего, кроме одного-единственного земного блюда, а именно — паштета из языков, который так замечательно стряпают женщины, когда собираются вместе.

Врачи согласились, что нет блюда более подобающего желудку владыки.

Не прошло и часа, как сатане был подан паштет.

Но блюдо это показалось ему безвкусным и пресным.

Он вызвал своего главного повара и спросил, откуда достали этот паштет.

— Из Парижа, сир. Он совсем свежий: его приготовили сегодня утром в Марэ двенадцать кумушек, собравшихся у постели роженицы.

— Теперь я понимаю, почему он такой несъедобный,— сказал князь тьмы.— Вы достали его отнюдь не у самых искусных мастериц. Такие блюда богатые горожанки готовят с особенным усердием, но им не хватает умения и таланта. Еще меньше знают в этом толк женщины из простонародья. Настоящий паштет из языков можно найти только в женском монастыре. Лишь старые монахини умеют уснащать его всеми надлежащими приправами — острыми пряностями ехидства, тмином злословия, укропом напраслины, лавровым листом клеветы.

Эта притча извлечена из проповеди доброго отца Жильотена Ландуля, смиренного капуцина.


О некоем в ужас повергающем изображении

О некоем в ужас повергающем изображении, виденном во храме, равно как и об иных, умиротворительных и любовных, каковые мудрый Филемон развесил в покое, где занимался науками, а также о некоем отменном изображении Гомера, каковое оный Филемон почитал превыше всех прочих.

Признавался Филемон, что в дни незрелой своей юности, на заре зеленеющей весны своих лет, изведал и он человекоубийственную ярость, узрев в некоем храме картину Апеллеса {208}, каковая висела там в ту пору, и представляла она Александра, осыпающего могучими ударами царя Индийского Дария, а вокруг сих двух царей воины и сотники, воспламенясь гневом, избивали друг друга достойным изумления образом. И было оное творение исполнено с великим мастерством и сходством с натурою. И никто меж тех, кто по годам своим был еще горяч, не мог взирать на оную картину, не возбуждаясь немедля к истреблению и смертоубийству бедных и неповинных людей ради того лишь, чтобы, как делали то оные добрые воители в битве, носить столь же богатый панцирь и скакать на столь же легких конях, ибо конная и ратная потеха соблазнительна для юного сердца. Вышепомянутый Филемон испытал сие. И говаривал, что с тех пор отвратился он нравом и разумом от подобных войнолюбивых изображений и возненавидел жестокосердие так, что не мог выносить его, хотя б было оно лишь для вида показанным.

И присовокуплял он обыкновенно, что человека мудрого и достойного не могут не повергать в великое смятение и досаду сии ужасные доспехи со щитами и оные отродья, коих за страхолюдное уродство шлемов именует Гомер корифайолами {209}, и что изображения столь необузданных воинов поистине бесчестны, ибо противоречат обычаям мирным и добросердечным, они бесстыдны, понеже нет на свете бесстыдства, превосходящего человекоубийство, и порочны, как все, что склоняет к жестокости, каковая есть наихудшая склонность. Даже тот, кто склонен к любострастию, предается меньшему злу.

И еще говаривал вышепомянутый Филемон, что было бы честно, достохвально, поучительно и пристойно изображать в живописных, чеканных и прочих отменных творениях искусства картины века златого, сиречь девиц и юношей, сплетающихся в объятии, как велит им сама природа, или иное какое-либо радостное зрелище,— к примеру, нимфу, со смехом павшую на землю. И чтобы фавн выдавливал алый сок виноградной кисти на ее смеющиеся уста.

И сказывал он, что, быть может, оный златой век цвел лишь в дивном воображении пиитов и что первые смертные, еще грубые и неразумные, не знали его вовсе; но что ежели существование его и немыслимо в начале времен, то желательно, чтоб он наступил в конце их, а до тех пор полезно и отрадно показывать людям его прообраз.

И насколько мерзопакостно, сиречь мерзостно, словно нечистоты,— как, упоминая о выпачканных ими псах, пишет Вергилий в своих «Георгиках» {210},— являть взорам нашим смертоубийц, насильников, грабителей, захватчиков и воров, чинящих деяния гнусные и злые, а равно и бедняков, поверженных во прах, каковым набито горло их, или несчастного, каковой распростерт на земле и тщится встать, но не может, ибо копыта конские сокрушают ему челюсти, или того, кто горестно зрит, как отлетает древко его знамени вместе с рукой,— настолько же прекрасно, и даже угодно небу, изображать затейливые и любовные ласки, шалости, забавы, прихоти, игры и утехи нимф и фавнов под сенью рощ. И прибавлял Филемон, что ничего нет дурного в сих обнаженных телах, понеже изящество и красота служат им достаточным одеянием.

И находилась еще в покое вышепомянутого Филемона некая чудная картина, на коей представлен был юный фавн, вкрадчивой рукою совлекающий легкий покров с уснувшей нимфы и обнажающий лоно ее. И видно было, сколь усладительно ему сие зрелище, и мнилось, говорит он: «Тело сей юной богини полно отрады и свежести, яко ключ, струящийся в лесной тени. Откройтесь же мне, дивное чрево, белые лядвеи и ты, темная пещера, столь грозная и сладостная!» Крылатые младенцы, витающие над ними, с улыбкой взирают на них, а дамы и кавалеры, украсив себя венками, пляшут тем временем на молодой траве.

И были у вышепомянутого Филемона также другие отменно искусные картины. И весьма ценил он ту из них, каковая изображала некоего ученого, восседающего за столом у себя в покое и пишущего при свече. А покой тот был весь уставлен сферами, гномонами {211} и астролябиями, дабы измерять ими бег светил небесных, каковое достохвальное занятие обращает разум к помыслам высоким и к служению Венере-Урании, что означает — любви чистейшей. А на полу оного покоя нарисовал живописец преогромного змия и крокодила, понеже сии редкостные предметы весьма необходимы для познания анатомии. И также имел вышереченный доктор для своих надобностей трактаты знаменитейших философов древности, а равно и сочинения Гиппократа. И был он примером для юношей, жаждавших с помощью трудолюбия вложить в головы свои столько же мудрых истин и дивных тайн, сколько скрывал он под своею шапочкой.

И была еще у вышепомянутого Филемона картина малая и гладкая, словно зеркало, а изображала она Гомера в образе слепого старца, с бородой цветущей и густою, как боярышник, и с челом, обвитым священной повязкой в честь бога Аполлона, каковой возлюбил его превыше всех остальных смертных. И мнилось каждому, кто взирал на изображение сего доброго старца, что вот-вот отверзнет он звонкие уста свои.

Новогодний подарок мадемуазель де Дусин

Утром 1 января добрый г-н Шантерель вышел пешком из своего особняка в предместье Сен-Марсель. Кровь плохо согревала его, двигался он с трудом, и ему стоило немалых усилий идти в такую холодную погоду по улицам, покрытым скользким талым снегом. В порыве самоуничижения он уже давно отказался от кареты, так как после болезни стал серьезно беспокоиться о спасении своей души. Он жил уединенно, вдали от общества и друзей, и бывал только у племянницы, семилетней мадемуазель де Дусин.

Опираясь на палку, он не без труда добрался до улицы Сент-Оноре и вошел в лавку г-жи Пенсон, известную под названием «Корзина цветов». Там было выставлено такое множество детских игрушек — подарков к наступающему 1696 году, что посетители с трудом пробирались среди всех этих танцующих и пьющих вино человечков-автоматов, поющих на ветвях птичек, домиков с восковыми фигурками внутри, солдатиков в белых и голубых мундирах, выстроенных в боевом порядке, и кукол, одни из которых были в нарядах знатных дам, а другие в платье служанок, ибо неравенство, установленное на земле самим господом богом, царило и в этом игрушечном мирке.

Господин Шантерель остановил свой выбор на кукле, одетой, как принцесса Савойская в день ее прибытия во Францию 4 ноября. Пышно причесанная и украшенная лентами, она была наряжена в плотно облегающий, шитый золотом корсаж, парчовую юбку и накидку с жемчужными застежками.

Господин Шантерель улыбнулся при мысли о том, в какой восторг эта красавица кукла приведет мадемуазель де Дусин, и когда г-жа Пенсон подала ему принцессу Савойскую, завернутую в шелковую бумагу, его лицо, побледневшее от постов, изможденное болезнью и удрученное постоянным страхом перед загробной карой, на мгновение озарилось чисто земной радостью.

Он учтиво поблагодарил г-жу Пенсон, взял принцессу под мышку и, волоча ногу, направился туда, где, как он знал, мадемуазель де Дусин уже проснулась, но не встает, ожидая его прихода. На углу улицы Сухого Дерева он встретил г-на Спона, огромный нос которого свешивался чуть ли не до самого кружевного жабо.

— Добрый день, господин Спон,— приветствовал его г-н Шантерель.— Поздравляю вас с Новым годом и молю бога, чтобы все ваши желания исполнились.

— О сударь, подумайте, что вы говорите! — воскликнул г-н Спон.— Ведь нередко господь внимает нашим желаниям лишь для того, чтобы покарать нас. Et tribuit eis petitionem eorum [33].

— Совершенно справедливо,— ответил г-н Шантерель.— Мы не всегда умеем распознать, что́ для нас благо. Я сам тому живой пример. Сперва я счел болезнь, которой страдаю вот уже два года, большим злом; впоследствии же я понял, что это — великое благо, ибо она побудила меня отказаться от той греховной жизни, которую я вел, растрачивая время на всевозможные развлечения. Эта болезнь, повредившая мне ноги и помутившая голову, была на самом деле знаком великой милости, которую мне ниспослал господь. Но не соблаговолите ли вы, сударь, проводить меня до квартала Руль, куда я спешу с новогодним подарком для моей племянницы, мадемуазель де Дусин.

При этих словах г-н Спон воздел руки к небу и вскричал:

— Как! Вас ли я слышу, господин Шантерель? Нет, это скорее слова вольнодумца! Возможно ли, сударь: вы вели такую праведную и уединенную жизнь и вдруг предались мирским порокам?

— Что вы! Я и не думал этого делать,— задрожав, ответил г-н Шантерель.— Но прошу вас, объяснитесь. Неужели подарить куклу мадемуазель де Дусин такой уж большой грех?

— Тягчайший,— сказал г-н Спон.— Ведь то, что вы собираетесь подарить сегодня этому невинному ребенку, должно скорее именоваться сатанинским идолом, нежели куклой. Неужели вам неизвестно, что обычай делать новогодние подарки есть омерзительное и преступное суеверие, унаследованное от язычников?

— Я этого не знал,— возразил г-н Шантерель.

— Так знайте же,— продолжал г-н Спон,— что этот обычай ведется от римлян, которые видели во всяком начале нечто божественное, а потому обожествляли и начало года. Так что тот, кто поступает, как они, превращается в идолопоклонника. Вы, сударь мой, делаете новогодние подарки подобно почитателям бога Януса {212}. Тогда уж заодно посвящайте, как они, первый день каждого месяца Юноне {213}.

Господин Шантерель, который едва держался на ногах, попросил г-на Спона дать ему руку. Доро́гой г-н Спон снова заговорил:

— Неужели из-за того только, что астрологи положили считать первое января началом года, вы должны в этот день делать подарки? И что вас заставляет именно сегодня воскрешать в душе друзей нежное чувство к вам? Разве эта нежность угасла к концу года? Да и может ли быть вам дорого чувство такой нежности, которую надо оживлять льстивыми словами и подарками?

— Сударь,— ответил добрый г-н Шантерель, опираясь на руку г-на Спона и силясь приспособить свои нетвердые шаги к стремительной походке спутника,— сударь, до болезни я был жалким грешником и думал лишь о том, чтобы учтиво обходиться с друзьями и вести себя как подобает человеку чести. Провидению угодно было извлечь меня из этой бездны; с тех пор как я обратился на путь истины, я во всем руководствуюсь советами моего духовника. Но я поступил легкомысленно, не спросив его мнения о новогодних подарках. И то, что говорите мне вы, сударь, человек столь сведущий в делах добронравия и веры, повергает меня в совершенное смущение.

— Сейчас я действительно приведу вас в смущение,— подхватил г-н Спон,— но при этом и просвещу вас,— не своим слабым разумением, конечно, а словами великого ученого и светоча знания. Присядьте на эту тумбу.

И подтолкнув г-на Шантереля к каким-то воротам, в углу которых тот кое-как устроился, г-н Спон достал из кармана книжечку в пергаментном переплете, раскрыл ее, полистал и, отыскав нужное место, стал громко читать, окруженный сбежавшимися трубочистами, горничными и поварятами, которых привлекли раскаты его голоса:

— «Все мы, ужасающиеся еврейским обрядам и находящие странными и нелепыми их субботы, новолуния и другие празднества, некогда угодные богу,— все мы тем не менее свыклись с сатурналиями и январскими календами {214}, с матроналиями и торжествами в день солнцеворота. Со всех сторон сыплются новогодние подарки, летят поздравления; повсюду стоит шум игрищ и пиров. Язычники — и те ревностнее блюдут свою веру, ибо они остерегаются участвовать в наших празднествах из боязни прослыть христианами; мы же не страшимся прослыть язычниками, сохраняя их праздники».

— Слышите? — добавил г-н Спон.— Так говорит сам Тертуллиан {215}, указуя из недр Африки, насколько не подобают вам эдакие поступки. Он вопиет: «Со всех сторон сыплются новогодние подарки, летят поздравления! Вы справляете языческие праздники!» Я не имею чести знать вашего духовника, сударь мой, но я содрогаюсь при мысли о том одиночестве, в котором он вас оставил. Уверены ли вы хоть в том, что в смертный час, когда вы предстанете перед господом, ваш духовник будет рядом с вами, чтобы принять на себя грехи, в которые вы впали по его небрежению?

Сказав все это, г-н Спон спрятал книжку в карман и с разгневанным видом удалился в сопровождении изумленных трубочистов и поварят, державшихся на некотором расстоянии от него.

Добрый г-н Шантерель остался у ворот наедине с принцессой Савойской и, нарисовав себе картину вечных адских мук, на которые его обрекло намерение подарить куклу мадемуазель де Дусин, своей племяннице, принялся размышлять о неисповедимых тайнах веры. Ноги, которыми он уже давно владел с трудом, теперь совсем отказывались ему повиноваться, и он чувствовал себя настолько несчастным, насколько может им быть в нашем мире человек, исполненный самых благих намерений.

Он уже несколько минут в полном отчаянии сидел на тумбе, как вдруг какой-то капуцин подошел к нему и сказал:

— Сударь, не подадите ли вы сколько-нибудь во имя божие на новогодние подарки меньшой братии?

— Как! Отец мой, что вы говорите? — воскликнул г-н Шантерель.— Вы, монах, просите подаяния на новогодние подарки?

— Сударь,— возразил ему капуцин,— святой Франциск {216} по доброте своей пожелал, чтобы и его дети радовались в простоте сердечной. Пожертвуйте сегодня что-нибудь на добрый ужин капуцинам, чтобы они потом бодро и радостно переносили пост и воздержание в течение всего года, исключая, разумеется, воскресные дни и праздники.

Господин Шантерель изумленно посмотрел на монаха:

— Да разве вы не боитесь, отец мой, что новогодним подарком можно погубить душу?

— Конечно, нет.

— Но ведь этот обычай идет от язычников!

— И у язычников бывали хорошие обычаи. Господь иногда озарял светом своим мрак язычества. Но, сударь, если вы отказываете в новогодних подарках нам, то не откажите в них бедным детям. Мы ведь воспитываем подкидышей. На ваше пожертвование я куплю им всем по бумажной мельнице и прянику. Быть может, они будут вам обязаны единственной счастливой минутой во всей своей жизни, потому что на земле им уготовано не много радости. Их смех донесется до неба. А когда дети смеются, они славят господа.

Господин Шантерель положил свой довольно увесистый кошелек в руку минорита и поднялся с тумбы, шепча слова, которые только что услышал: «Когда дети смеются, они славят господа».

А затем, с просветленной душой, он окрепшим шагом направился с принцессой Савойской под мышкой к мадемуазель де Дусин, своей племяннице.

Роксана

Мой добрый учитель, господин аббат Жером Куаньяр, повел меня как-то поужинать к одному из своих старинных школьных товарищей, который ютился в мансарде на улице Жи-ле-Кер. Наш хозяин, премонстрантский монах {217}, человек весьма образованный и отличный богослов, рассорился некогда с настоятелем своего монастыря из-за того, что написал книжицу о злоключениях девицы Фаншон, вследствие чего ему пришлось сделаться содержателем кофейни в Гааге. Затем он вернулся во Францию и теперь едва зарабатывал себе на пропитание, сочиняя на заказ проповеди, отличающиеся большой ученостью и красноречием. После ужина он прочитал нам злоключения девицы Фаншон, явившиеся источником его собственных, причем чтение длилось довольно долго, и когда мы с моим добрым учителем оказались на улице, стояла чудесная теплая летняя ночь, которая тотчас подтвердила мне правдивость древних сказаний, повествующих о слабостях Дианы {218}, и внушила мне мысль, что эти серебристые безмолвные часы естественнее всего было бы посвящать любви. Я поделился своим наблюдением с аббатом Куаньяром, но он мне возразил, что любовь бывает причиной великих зол.

— Турнеброш, сын мой,— сказал он,— разве вы не слышали сейчас из уст нашего почтенного премонстрантского монаха, что из-за любви к некоему сержанту-вербовщику, к приказчику господина Голо, владельца галантерейной лавки «Убегающая свинья», и, наконец, к младшему сыну уголовного судьи Леблана девица Фаншон попала в больницу для бедных? Хотелось бы вам быть этим сержантом, этим приказчиком или этим младшим отпрыском судейского рода?

Я сказал, что мне бы хотелось. Мой добрый учитель оценил чистосердечие моего ответа и привел мне несколько стихов из Лукреция {219}, чтобы убедить меня в том, что любовь вредит спокойствию истинно философской души.

Беседуя так, мы дошли до середины Нового моста. Облокотясь на перила, мы смотрели на огромную башню Шатле {220}, черневшую в сиянии луны.

— Как много можно сказать,— вздохнул мой добрый учитель,— о правосудии цивилизованных наций, чья месть более жестока, нежели само преступление. Я не думаю, чтобы муки и наказания, которые одни люди налагают на других людей, были так уж необходимы для поддержания прочности государств, поскольку время от времени какую-либо из узаконенных жестокостей отменяют без всякого ущерба для общества. И, быть может, те кары, которые еще применяются доныне, не более полезны, чем те, которые уже упразднены. Но люди жестоки. Пойдемте, Турнеброш, друг мой, мне тягостно думать, что несчастные томятся без сна в этих стенах, полные отчаянья и тоски. Мысль об их проступках не мешает мне сожалеть о них. Кто из нас безгрешен?

Мы продолжали наш путь. На мосту было пустынно, если не считать нищего и нищенки, которые, встретившись здесь, забились в полукруглую выемку у дверей какой-то лавчонки. Казалось, оба были вполне довольны, соединив вместе свои несчастия, и когда мы проходили мимо, они меньше всего думали о том, чтобы умолять нас о милостыне.

Однако мой добрый учитель, сострадательнейший из людей, бросил им лиар, единственный, что еще оставался у него в кармане.

— Они подберут нашу лепту потом, когда сознание нищеты вернется к ним,— сказал он.— И дай бог, чтобы они не слишком яростно набросились на эту монету, оспаривая ее друг у друга.

Мы двинулись дальше, никого более не встречая, как вдруг на набережной Птицеловов увидели молодую особу, которая шла какой-то странной, необыкновенно решительной походкой. Прибавив шагу, чтобы разглядеть ее поближе, мы увидали, что у нее тонкий стан и белокурые волосы, блестевшие в лучах луны. Одета она была так, как обычно одеваются горожанки среднего круга.

— Какая хорошенькая девушка! — сказал аббат.— Как могло случиться, что она оказалась на улице одна в столь поздний час?

— В самом деле,— ответил я,— она не из тех, кого обычно встречаешь на мостах после сигнала к гашению огня.

Наше удивление перешло в живейшее беспокойство, когда мы увидели, что она спускается к берегу по узенькой лесенке, которой обычно пользуются лодочники. Мы побежали к ней. Но она, видимо, не слышала наших шагов. Она остановилась у самой воды, которая поднялась довольно высоко и глухой шум которой доносился уже издалека. Одно мгновение девушка стояла неподвижно, держа голову прямо и опустив руки; ее поза говорила об отчаянии. Потом, склонив свою изящную шею, она закрыла лицо руками, пробыла в таком положении несколько секунд и вдруг, подхватив юбку, подобрала ее привычным жестом женщины, которая собирается прыгнуть. Мы с моим добрым учителем подбежали к ней в тот самый момент, когда она уже совсем готова была сделать роковой прыжок, и поспешно оттащили ее назад. Она пыталась вырваться из наших рук. И так как на берегу было грязно и скользко от ила, нанесенного волнами (вода в Сене уже начинала спадать), аббат Куаньяр едва не упал в реку. Меня и самого потащило вниз, но, к счастью, ноги мои наткнулись на корень, и он послужил мне точкой опоры, пока я поддерживал лучшего из учителей и юную отчаявшуюся девушку. Вскоре, истощив силы и мужество, она упала на грудь аббата Куаньяра, и нам удалось, всем троим, взобраться на откос. Он бережно поддерживал ее с той изящной непринужденностью, которая никогда его не покидала. Так он довел ее до высокого бука, у подножия которого стояла деревянная скамейка.

Усадив девушку, он сам сел рядом с ней.

— Мадемуазель,— сказал он ей,— не бойтесь ничего. Пока не говорите ни слова, но знайте, что возле вас друг.

Потом, обернувшись ко мне, учитель сказал:

— Турнеброш, сын мой, мы должны радоваться, что довели до благополучного конца это удивительное приключение. Но я оставил на берегу свою шляпу; правда, на ней уже совсем почти нет позумента и она сильно потрепана от длительного употребления, однако она еще защищала от дождя и солнца мою бедную голову, пострадавшую от времени и трудов. Пойди, сын мой, и посмотри, лежит ли еще на том месте, куда упала, и, если найдешь, прошу тебя, принеси мне ее, а заодно и пряжку от башмака, которую я, как видно, тоже потерял там. Что до меня, то я останусь здесь с этой юной девицей и буду оберегать ее покой.

Я побежал к тому месту, откуда мы только что выбрались, и мне повезло — я нашел там шляпу моего доброго учителя. Что касается пряжки, то мне не удалось найти ее. Правда, я не так уж усердно ее искал, ибо за всю свою жизнь ни разу не видел у моего доброго учителя двух пряжек на башмаках. Когда я вернулся к буку, молодая девушка все еще находилась в том самом состоянии, в каком я ее оставил, уходя: она сидела, не шевелясь, прислонившись к дереву головою. Я увидел, что она удивительно хороша собой. На ней была длинная шелковая накидка, отделанная кружевом и очень опрятная, а ноги были обуты в изящные башмачки с пряжками, на которых блестела луна.

Я не мог налюбоваться ею. Внезапно ее потухшие глаза оживились, и, устремив на г-на Куаньяра и на меня еще затуманенный взор, она произнесла слабым голосом, но с большим достоинством:

— Я ценю, господа, то, что вы сделали для меня во имя человеколюбия, но не могу сказать, что довольна этим, так как жизнь, к которой вы меня вернули,— ненавистная и жестокая пытка.

Услышав это, мой добрый учитель, чье лицо выражало сострадание, мягко улыбнулся, ибо он не верил, чтобы жизнь могла навсегда сделаться ненавистной столь юному и прелестному созданию.

— Дитя мое,— сказал он ей,— одни и те же события производят на нас разное впечатление в зависимости от того, давно они произошли или недавно. Вам рано отчаиваться. Несмотря на мою наружность и на то состояние, в какое меня привело разрушительное действие времени, я все же переношу бремя жизни, все радости которой сводятся у меня теперь к переводам с греческого да к редким обедам в обществе порядочных людей. Взгляните на меня, мадемуазель, и скажите, согласились ли бы вы жить так, как живу я.

Она взглянула на него; глаза ее почти повеселели, и она покачала головой. Потом, снова погружаясь в печаль и уныние, она сказала:

— Нет в мире существа несчастнее меня.

— Мадемуазель,— возразил мой добрый учитель,— я скромен как по причине моего сана, так и в силу свойств моего характера,— поэтому я не стану пытаться выведать вашу тайну. Однако по выражению вашего лица ясно видно, что вы страдаете от несчастной любви, а эта болезнь излечима — я сам был затронут ею. С тех пор прошло много лет.

Он взял ее руку, начал ласково гладить ее, а затем сказал:

— В эту минуту я сожалею лишь об одном — что не могу предложить вам приют на остаток ночи. Живу я довольно далеко отсюда, в старинном замке, где перевожу греческую книгу совместно с молодым Турнеброшем — тем самым юношей, который стоит сейчас перед вами.

Мы действительно жили тогда у г-на д’Астарака в замке Саблон, в деревне Нейи, и состояли на жаловании у этого великого алхимика, который впоследствии погиб трагической смертью.

— Но если вы, мадемуазель,— добавил мой добрый учитель,— знаете такое место, куда вы считали бы возможным прийти в столь поздний час, то я буду счастлив проводить вас туда.

На это девушка ответила, что она весьма признательна за проявленную к ней доброту, что живет она у родственницы, к которой вполне может вернуться в любое время, но что ей не хочется приходить туда до наступления утра, отчасти из-за нежелания будить прислугу, а отчасти из опасения, что вид знакомой обстановки еще больше разбередит ее горе.

И, сказав это, она залилась слезами.

Мой добрый учитель ответил ей:

— Дайте мне, пожалуйста, ваш носовой платок, мадемуазель, и я утру вам глаза. Потом я отведу вас под навес рынка, и в ожидании утра мы можем спокойно посидеть там, укрывшись от ночной прохлады.

Девушка улыбнулась сквозь слезы.

— Я вовсе не хочу,— сказала она,— доставлять вам столько хлопот. Идите своей дорогой, сударь, и верьте, что мое сердце навсегда сохранит к вам глубокую признательность.

Тем не менее она оперлась на руку, предложенную ей моим добрым учителем, и, все трое, мы направились к рынку. В воздухе посвежело. Небо начало принимать оттенок молочной белизны, звезды стали бледнее и как-то воздушнее. Послышался стук колес первых тележек с овощами; сонные лошади медленно катили их к рынку. Дойдя до колонн, мы уселись втроем в нише одного из портиков под статуей св. Николая, на каменной ступеньке, которую аббат Куаньяр, прежде чем усадить девушку, позаботился прикрыть своим плащом.

Здесь мой добрый учитель, желая отстранить тягостные картины, которые могли бы возникнуть в воображении нашей спутницы, умышленно заговорил о вещах веселых и забавных. Он сказал ей, что считает эту встречу драгоценнейшей в своей жизни и сохранит о ней самое лучшее и трогательное воспоминание, хотя не хочет расспрашивать столь милую молодую особу ни об имени ее, ни о том, что с ней случилось.

Быть может, мой добрый учитель предполагал, что незнакомка сама расскажет ему то, о чем он ее не спрашивал. Она снова заплакала, начала тяжело вздыхать, потом сказала:

— Сударь, я поступила бы дурно, если бы ответила молчанием на вашу доброту. Я не боюсь довериться вам. Меня зовут Софи Т***. Вы угадали: да, это измена обожаемого возлюбленного довела меня до такого отчаяния. Если вы считаете мою скорбь чрезмерной, то это потому, что вы не знаете, до какой степени дошло мое доверие и мое ослепление, потому что вам неизвестно, от какого волшебного сна я была разбужена сегодня.

И, подняв на нас свои прекрасные глаза, она продолжала:

— Я не такова, господа, какою могла показаться вам во время этой ночной встречи. Отец мой был негоциантом. Однажды он поехал по торговым делам в Америку и на обратном пути погиб во время кораблекрушения вместе со всеми своими товарами. Матушка была так потрясена этой утратой, что вскоре умерла от тоски, оставив меня еще ребенком на руках у тетки, которая и занялась моим воспитанием. Я была благоразумна, пока не встретила человека, чьей любви суждено было подарить мне невыразимые радости, а потом повергнуть в то глубокое отчаяние, в каком вы меня видите в настоящую минуту.

При этих словах Софи поднесла к глазам платок.

Затем, вздохнув, она продолжала свой рассказ.

— Его положение в обществе было настолько выше моего, что я и не рассчитывала принадлежать ему иначе как тайно. Однако я льстила себя надеждой, что он будет мне верен. Он говорил, что любит меня, и ему нетрудно было убедить меня в этом. Тетушка моя узнала о наших отношениях, но не стала стеснять нас, так как ее привязанность ко мне делала ее слабохарактерной, а также потому, что высокое положение моего дорогого возлюбленного внушало ей почтение. Я прожила целый год, наслаждаясь счастием, которое оборвалось вдруг, в одно мгновенье. Сегодня утром он пришел ко мне в дом тетушки, где я живу. Все утро меня мучили дурные предчувствия: причесываясь, я разбила зеркало, его подарок. Когда он вошел, мое беспокойство еще усилилось — на лице его было какое-то принужденное выражение, сразу бросившееся мне в глаза… Ах, сударь, есть ли на свете участь, подобная моей?..

Глаза ее увлажнились, но она сдержала слезы, и ей удалось закончить свой рассказ, который показался моему доброму учителю таким же волнующим, каким он казался ей самой, но далеко не таким необыкновенным.

— Он холодно, хотя и не без некоторого замешательства, объявил мне, что его отец купил ему патент на чин командира роты, и теперь он отправляется в армию, но прежде, по требованию семьи, должен обручиться с дочерью некоего интенданта финансов {221}, так как этот брак будет полезен для его карьеры и даст ему возможность поддерживать свое положение в обществе. И, не удостаивая заметить мою бледность, этот изменник своим бархатным голосом, которым он столько раз клялся мне в любви, добавил, что его новые обязательства не позволят ему больше видеться со мной, по крайней мере в течение известного времени. Он сказал также, что по-прежнему привязан ко мне и просит принять от него некоторую сумму денег в знак памяти о том времени, когда мы были вместе.

И он протянул мне кошелек.

Я не солгу вам, господа, если скажу, что не желала его слушать и прежде, когда он тысячу раз предлагал мне наряды, посуду, обстановку, когда он хотел взять меня от тетушки, где я жила очень стесненно, и поселить в небольшом, но приличном особняке, который был у него в квартале Руль. Я полагала, что нас должно связывать только чувство, и гордилась тем, что принимаю от него лишь кое-какие безделушки, вся ценность которых состояла для меня в том, что они исходят от него. Поэтому, увидев протянутый кошелек, я пришла в негодование, и это дало мне силу указать обманщику на дверь: один этот миг позволил мне разгадать его и наградить презрением. Однако он без всякого смущения выдержал мой негодующий взгляд и весьма хладнокровно заявил, что я ничего не понимаю в обязанностях, налагаемых высоким положением. Он надеется, что со временем, немного успокоившись, я буду более справедливо судить о его поступках,— добавил он и, положив кошелек в карман, заверил меня, что сумеет передать мне его содержимое таким способом, который сделает отказ невозможным. Высказав эту невыносимую для меня мысль и дав понять, что, таким образом, он будет считать себя свободным от каких бы то ни было обязательств по отношению ко мне, изменник вышел, так как я продолжала молча указывать ему на дверь. Оставшись одна, я почувствовала спокойствие, удивившее меня самое. Источником его было то, что я решила умереть. Я тщательно оделась, написала письмо тетушке, прося у нее прощения за то горе, которое собиралась ей причинить своей смертью, и вышла на улицу. Я бродила по городу весь остаток дня и часть вечера, переходя с оживленных улиц на безлюдные, не ощущая усталости, оттягивая выполнение моего замысла, чтобы вернее осуществить его под покровом мрака и безлюдия. Быть может, впрочем, в этом была и некоторая слабость, заставлявшая меня лелеять мысль о смерти и вкушать грустную сладость предстоящего мне освобождения. В два часа ночи я опустилась на берег реки. Остальное, господа, вам известно: вы вырвали меня из рук смерти. Я благодарна вам за вашу доброту, но не могу радоваться ее последствиям. На свете слишком много покинутых девушек. Мне не хотелось увеличивать их число.

Сказав все это, Софи замолчала и снова принялась лить слезы.

Мой добрый учитель с величайшей нежностью взял ее за руку.

— Дитя мое,— сказал он,— я с глубоким сочувствием выслушал вашу историю и признаю, что она печальна. Но я с радостью убеждаюсь в том, что ваша болезнь излечима. Помимо того, что ваш возлюбленный отнюдь не заслуживал вашего расположения и при первом же испытании показал себя человеком легкомысленным, эгоистичным и грубым, я вижу также, что ваше чувство к нему было лишь проявлением естественной в вашем возрасте потребности любить, лишь следствием вашей впечатлительности, причем предмет ее значил для вас гораздо меньше, чем вы думаете. Все, что было необыкновенного и благородного в этой любви, исходило от вас, и, следовательно, ничто не потеряно, раз источник ее еще существует. И ваши глаза, которые расцветили нежнейшими красками личность, без сомнения, весьма заурядную, еще найдут, куда излить лучи чудесной иллюзии.

Мой добрый учитель говорил и говорил, и с уст его текли прекраснейшие в мире речи о смятении чувств, о заблуждениях любовников… Но пока он говорил, Софи, уронившая свою хорошенькую головку на плечо лучшего из людей, тихо уснула. Когда аббат Куаньяр обнаружил, что девушка погружена в сон, он порадовался тому, что его слова могли сообщить мир и покой страждущей душе.

— Надо признать,— сказал он,— что мои речи обладают целительным свойством.

Чтобы не потревожить сон мадемуазель Софи, он принял множество предосторожностей и намеренно продолжал без умолку говорить, не без основания опасаясь, как бы внезапное молчание не разбудило ее.

— Турнеброш, сын мой,— сказал он мне,— все ее горести исчезли, как только она перестала их сознавать. Следовательно, все они были вымышленными и существовали лишь в ее воображении. И, следовательно, причиной их была гордыня и высокомерие, сопровождающие любовь и придающие ей горечь. Ибо если бы мы любили, забывая о себе, смиренно или хотя бы простосердечно, то удовлетворялись бы тем, что нам дают, и не считали бы пренебрежение изменой. А если б в сердце у нас еще оставалось немного любви и после того, как нас покинули, мы спокойно ожидали бы, как будет угодно богу распорядиться этой любовью.

Однако начинало светать, и пение птиц сделалось до того громким, что уже заглушало голос моего доброго учителя. Это нисколько его не огорчило.

— Послушаем жаворонков,— сказал он.— Они любят мудрее, чем люди.

Софи проснулась, когда было уже совсем светло, и я залюбовался ее прекрасными глазами, под которыми от усталости и скорби появились синеватые тени оттенка чистейшего перламутра. По-видимому, она уже немного примирилась с жизнью. Она не отказалась от чашки шоколада, которую мой добрый учитель заставил ее выпить у дверей Матюрины, прекрасной шоколадницы рынка.

Но по мере того как бедная девушка начинала приходить в себя, перед ней вставали кое-какие затруднения, мысль о которых еще не тревожила ее до этой минуты.

— Что скажет тетушка? И что скажу ей я? — вскричала она.

Эта тетушка жила напротив церкви св. Евстафия, шагах в ста от лавочки Матюрины. Мы проводили девушку до самого дома. И господин аббат Куаньяр, имевший, несмотря на отсутствие пряжки на башмаке, вполне почтенный вид, вошел вместе с Софи в квартиру ее тетки, которой рассказал следующую историю.

— Я имел счастье,— сказал он ей,— встретиться с вашей уважаемой племянницей в ту самую минуту, когда на нее напали четверо грабителей, вооруженных пистолетами. Я стал звать на помощь так громко, что испуганные воры пустились наутек, но все-таки не успели ускользнуть от полицейских, которые, как это ни странно, прибежали на мой зов. После жаркой стычки им удалось схватить разбойников. Я тоже принял в ней участие, сударыня, и едва не потерял при этом свою шляпу. После чего всех нас — вашу уважаемую племянницу, четырех грабителей и меня — отвели к господину уголовному судье, который обошелся с нами весьма учтиво, но до утра задержал нас в своем кабинете, чтобы снять свидетельские показания.

Тетка ответила сухо:

— Благодарю вас, милостивый государь, за спасение моей племянницы от опасности, которая, говоря откровенно, еще не кажется мне самой страшной для девушки ее возраста, если та оказывается одна на улицах Парижа в ночное время.

Мой добрый учитель ничего не ответил, но мадемуазель Софи сказала с большим чувством:

— Уверяю вас, тетушка, что господин аббат спас мне жизнь.

Спустя несколько месяцев после этого странного приключения мой добрый учитель предпринял ту роковую поездку в Лион, из которой он уже не вернулся. Его предательски убили, и мне довелось испытать невыразимую боль — он умер на моих руках. Обстоятельства его смерти никак не связаны с сюжетом настоящего повествования. Я рассказал о них в другом месте и думаю, что они никогда не будут забыты. Могу сказать, что эта поездка была для меня злополучной во всех отношениях, ибо, потеряв в ней лучшего из учителей, я был покинут и моей любовницей, которая любила меня, но не одного меня, и утрата которой оказалась для меня особенно болезненной после утраты моего доброго учителя. Ошибочно думать, что сердце, пораженное жестоким горем, становится нечувствительным к новым ударам судьбы. Напротив того, оно страдает даже от самых незначительных невзгод. Поэтому я вернулся в Париж в таком угнетенном состоянии духа, которое трудно себе представить.

И вот однажды вечером, когда, желая рассеяться, я пошел во Французскую Комедию, где давали «Баязета», недурное произведение Расина, мне доставила необычайное наслаждение чарующая красота и своеобразный талант актрисы, исполнявшей роль Роксаны. Она удивительно естественно изображала страсть, воодушевлявшую эту героиню, и я весь затрепетал, когда совсем просто, но с глубоким чувством она произнесла:

Я вижу, Баязет, что вас я полюбила!

Я не отрываясь смотрел на нее все время, пока она была на сцене, любуясь красотой ее глаз и чистым, как мрамор, лбом, увенчанным напудренными и унизанными жемчугом волосами. Ее тонкий стан, с таким изяществом облеченный в пышное платье с фижмами, также произвел на меня сильное впечатление. Мне тем легче было созерцать эту очаровательную актрису, что, произнося некоторые, наиболее значительные места своей роли, она стояла, обернувшись в мою сторону. И чем больше я на нее смотрел, тем больше убеждался в том, что уже видел ее прежде, хотя и не мог припомнить обстоятельств нашей встречи. Мой сосед, завсегдатай Французской Комедии, сообщил мне, что эту прелестную актрису зовут мадемуазель Б*** и что она кумир публики. Он добавил, что в обществе она имеет такой же успех, как и в театре, что популярность ей создал герцог де ла *** и что скоро она затмит мадемуазель Лекуврер {222}.

После окончания спектакля я уже собирался было встать со своего места, как вдруг ко мне подошла служанка и передала мне записку, в которой было несколько слов, написанных карандашом:

«Мадемуазель Роксана ждет вас в своей карете у подъезда театра».

Я не мог поверить, чтобы эта записка предназначалась мне, и спросил дуэнью, которая мне ее вручила, не ошиблась ли она.

— Если я ошиблась,— ответила она,— стало быть, вы не господин Турнеброш.

Я подбежал к карете, стоявшей у подъезда, и под черным атласным капюшоном узнал мадемуазель Б***.

Она знаком предложила мне войти в карету, и я сел рядом с ней.

— Разве вы не узнаете Софи, которую вы спасли от смерти на берегу Сены? — спросила она.

— Как! Вы — Софи… Роксана… Мадемуазель Б***? Возможно ли это?

Волнение мое было безмерно, но, кажется, она наблюдала его не без удовольствия.

— Я увидела вас в партере,— сказала она,— тотчас же вас узнала и играла для вас одного. И, кажется, хорошо играла. Я так рада, что вижу вас снова!..

Она спросила у меня, как поживает аббат Куаньяр, и когда я рассказал ей, что мой добрый учитель погиб такой ужасной смертью, она заплакала.

Она пожелала рассказать мне о важнейших событиях своей жизни.

— Моя тетушка,— сказала она,— чинила кружева для госпожи Сен-Реми, а это, как вы знаете, превосходная актриса. Вскоре после той ночи, когда вы так помогли мне, я пошла к госпоже Сен-Реми за кружевами. Эта дама сказала мне, что у меня привлекательная наружность. Она предложила мне почитать стихи и нашла, что я не лишена способностей. Она дала мне возможность брать уроки. В прошлом году я впервые выступила во Французской Комедии. Я выражаю чувства, которые сама пережила, и публика признает за мной кое-какой талант. Герцог де ла *** проявляет ко мне величайшее благоволение и, надеюсь, никогда не причинит мне горя, потому что я научилась требовать от мужчин лишь то, что они могут дать. Сейчас он ждет меня ужинать. Мне непременно нужно ехать к нему.

И, прочитав в моих глазах огорчение, она добавила:

— Но я сказала кучеру, чтобы он ехал самой длинной дорогой и не торопился.

Загрузка...