— Обстановка несколько усложнилась, товарищ генерал. Вот последние сведения… — Начальник штаба дивизии, высокий молодой подполковник, темноволосый и темноглазый, стоял посреди комнаты и, не глядя ни на стену с картой, ни на стол с ворохом донесений, как бы бравируя своей цепкой, отличной, молодой, всегда свежей памятью, безупречным знанием самых различных давно и недавно поступивших в штаб и нанесенных на карту сведений, исправлений и уточнений, докладывал командиру дивизии, только что вернувшемуся с совещания из штаба фронта.
Генерал был старый, как говорят, продубленный ветрами, солнцем и жизнью, вроде бы простоватый, а на самом деле довольно хитрый человек. Посмотришь на такого, кажется — и ленив-то он, и нерасторопен, и тугодум порядочный, и обвести вокруг пальца его ничего-то не составляет, а попробуй-ка обведи. Черта лысого, поскольку это был самый обыкновенный, самый настоящий русский мужик. А настоящего русского мужика, будь он хоть в солдатском ватнике, хоть в генеральском мундире, на мякине не проведешь. Он сам проведет, да так, что и ахнуть не успеешь. И вокруг пальца обведет, и мякиной накормит, а потом опять его вроде бы голыми руками можно брать. Ан нет, и не возьмешь.
Федор Васильевич Лобаненков, так звали генерала, только что скинул полушубок, шапку, валенки и, расстегнув китель, прилег на старенький бархатный потертый диванчик, заскрипевший под ним всеми своими тонкими лакированными и изъеденными червем суставами. За окном стоял февраль, с утра было солнце, но к вечеру замела метелица, залепила крупным мокрым снегом, а здесь, в бывшем поповском доме, было жарко натоплено, сухо, пахло вымытым полом, в печке стреляли дрова, и старого, намаявшегося за день-деньской мужика начало клонить ко сну.
— В районе села Вознесенского противник предпринял третью контратаку силами до батальона. Все его попытки вновь вернуть Вознесенское были ликвидированы. Захвачены пленные, — говорил меж тем подполковник.
— А зачем ему Вознесенское? — спросил сквозь дрему Лобаненков.
— Как известно, село господствует над местностью. С сельской колокольни окрестности просматриваются на десять километров.
— А зачем ему просматривать?
— Это мнение штаба полка. Там проявляют беспокойство и просили усилить их артиллерией.
— Ну?
— Я отказал. Полагаю, что все эти контратаки противника носят всего лишь демонстративный, отвлекающий характер.
"Умница, молодец, — подумал генерал, — правильно орешек разгрыз".
— По данным авиационной разведки… — продолжал подполковник.
— Ну-ка, ну, что там, у Петрова? — Генерал встрепенулся, перевалился на бок, приподнялся на локте. Сонливость с него как рукой сняло. А начальник штаба с удовольствием подумал: "Вот же, право, сущий догада. Не успеешь рта раскрыть, а он уже знает, про что ты собираешься докладывать".
— По данным авиационной разведки, — кашлянув, говорил он с улыбкой, — на участке майора Петрова весь день накапливались силы противника. Сюда же были переброшены и стянуты большие конные обозы, автомобильные колонны, тяжелая артиллерия.
— Вот он где будет прорываться. — Генерал сел, скрестил ноги в шерстяных, толстой вязки носках. — У Петрова он будет прорываться. А зачем ему Вознесенское? Ему одна дорога — через Алешино.
Пятый день дивизия генерала Лобаненкова сдерживала на участке Вознесенское — Алешино — Покровск пытающийся вырваться из окружения немецкий пехотный корпус. Пятый день немцы ошалело метались в котле, нащупывая слабые места в боевых порядках наших войск, окружавших корпус, и наконец нашли: участок Лобаненкова — большак через Алешино, по которому при удаче можно вывести не только пехоту, но артиллерию, обозы и автотранспорт. А прорвать не особенно плотный заслон, стоявший там под командованием майора Петрова, если еще учесть отчаяние, охватившее немцев, не представляло особого труда.
— Так что ж там, у Петрова? — вновь спросил генерал.
Этот старый, мудрый, добрый и хитрый мужик, сын смоленского крестьянина, чуть ли не всю свою жизнь, с первых дней гражданской войны, не снимавший с плеч военной гимнастерки, очень любил молодых людей. "Со стариками мне ску-учно, — позевывая, говорил он. — Они занудливы, старики", — и терпел возле себя одного лишь давнего друга интенданта. Все командиры полков и батальонов у него были молоды, а самым молодым из них и самым отчаянным был сейчас майор Петров.
— Донесения авиационной разведки подтвердили пленные, захваченные на участке Петрова, — докладывал меж тем начальник штаба. — И полковые разведчики.
— Что же, стало быть, следует? — спросил генерал. Он уже прохаживался, в носках и распахнутом кителе, сунув руки в карманы брюк, по комнате, кругами огибая‘стол с ворохом донесений на нем и стройного начальника штаба, стоявшего возле стола.
— Прибыл батальон укрепрайона, — как бы вне связи с заданным ему вопросом, проговорил подполковник. Однако это было на самом деле как раз то, о чем спрашивал его комдив Лобаненков.
— Наконец-то! — воскликнул генерал. — Где командир? Зови! — Он застегнул китель, потом посмотрел на ноги, усмехнулся и проворно сунул их в валенки, стоявшие возле двери. — Где это вы пропадали, уважаемый товарищ майор? — обратился он, строго нахмурив брови, к вошедшему следом за начальником штаба офицеру.
— Дороги трудные, товарищ генерал, — ответил тот.
— Это я знаю.
— Жду ваших распоряжений.
— Что думаешь? — спросил генерал у начальника штаба.
— Батальон необходимо придать Петрову. Пулеметные роты и артиллерия вдвое усилят его огневую мощь.
— Верно. Одобряю. Распорядись-ка.
И когда начальник штаба и комбат вышли из комнаты, генерал в задумчивости прошелся еще несколько раз вокруг стола, а потом сел на диван, скинул валенки и вновь расстегнул китель, намереваясь еще десяток минут поваляться на этой бархатной старинной утвари. Но вернулся начальник штаба.
— Еще что? — спросил генерал.
— Звонил начальник тыла. На станцию Покровск прибыли подарки от наших уральских шефов. Полторы тонны.
— Связались с начальником политотдела?
— Подарки разгружаются. Начальник политотдела поставлен в известность.
— Хорошо. — Комдив, чувствуя, что его опять стало неудержимо клонить ко сну, доброжелательно поглядел было на изголовье дивана, но вдруг решительно сказал: — Нет, не то. Распорядись-ка. — И стал вновь застегиваться.
Начальник штаба сразу все понял, и не прошло пяти минут, как ординарцы внесли и поставили на стол тарелку с сухарями, миску с клюквой и две пол-литровых кружки горячего чая. Это было давнишней и единственной слабостью генерала Лобаненкова — восхищенно напиваться сладким чаем с клюквой, макая в него солдатские сухари.
Чай с клюквой и сухарями считался генералом самым целебным. Даже целебнее водки. И действительно, после первой же кружки генерал посвежел, воспрянул духом, даже взопрел, и его потянуло к задушевной беседе, к философии, благо тема была очень трогательной: полторы тонны подарков с Урала от шефствующих над дивизией женщин, ребятишек и стариков, которые трудятся, не покладая рук, не щадя сил и сами недоедают…
— Вот, — втолковывал генерал подполковнику, — вот та самая сила, которая делает нас непобедимыми: единство армии и парода. Монолит. Понял? Я эту азбуку еще в восемнадцатом году постиг. Тебе тогда сколько было годов?
— Пять. — Начальник штаба пил чай без клюквы и вообще без всякого удовольствия, а лишь за компанию, и, отхлебывая маленькими глотками, обжигая губы, почтительно и несколько лукаво поглядывал на разошедшегося, восторженного старика.
— Чем будем благодарить дорогих наших шефов? — вопрошал тот и отпивал свою клюквенную тюрю такими глотками, словно она была заварена не крутым кипятком, а лишь чуть теплой водичкой. Начальник штаба смотрел на него и молчал. Ему было хорошо известно, что в подобных случаях генерал любит сам же не спеша и отвечать на свои вопросы.
— Бить, уничтожать, гнать захватчиков со священной земли нашей, — говорил Федор Васильевич Лобаненков, — бить смертным боем, чтобы никогда и никому после неповадно было совать свое свиное рыло куда его не просят. Только так можно ответить нашим дорогим товарищам уральцам.
Как раз в это время в комнату ввалился сплошь заснеженный дивизионный интендант. Лишь переступив порог, он стянул с головы шапку, шлепнул ею по коленке, и с нее ссыпалась на пол добрая куча снега. Валенки и полушубок он кое-как отряхнул на улице. Он бы скинул там снег и с шапки, но нетерпение подгоняло его. Это был тот самый интендант, давнишний друг генерала, которого Лобаненков терпел в дивизии, невзирая на его довольно преклонные годы. Да и то сказать — сколько они вместе каши солдатской да командирской съели за свою военную жизнь! Кто сосчитает?!
Интендант был низенький, сухонький, изящный, подвижный, неугомонный.
— Ты что, Иван Петрович? — удивленно спросил генерал. — Гонится за тобою кто?
— Гвозди, — переведя дух и скидывая полушубок, сказал Иван Петрович.
— Какие гвозди? — еще больше удивился генерал.
— Три дюйма.
— Ну?
— Подарок от шефов. Полторы тонны гвоздей к праздничку.
— Одних гвоздей полторы тонны?
— Сплошь.
— Садись чайку попей. Письмо какое-нибудь от шефов есть?
— А как же! — Интендант присел к столу, вынул из планшета конверт, протянул его генералу. — Только писали они свое послание чернильным карандашом, конверт где-то намок, и буквы расплылись. Не все, конечно. Однако понять ничего нельзя.
Ему принесли чаю, он стал греть, о кружку маленькие озябшие руки, сосредоточенно глядя на генерала, который, водрузив на нос очки и далеко отстранив руку с письмом, сказал:
— Как не понять? Вот пожалуйста: "Дорогие наши бойцы. Посылаем вам свой скромный подарок, полторы тонны гвоздей". Понятно?
— Понятно, Федор Васильевич, — ответил интендант. — А дальше что?
— Дальше, верно, расплывшиеся буквы, и черт в них разберется, что в той мазне кроется, — проговорил в задумчивости генерал. — Однако вот, опять. Чего же тут непонятного? Все ясно: "Бейте фашистских извергов, не давайте им покоя ни днем, ни ночью, гоните скорее прочь с нашей советской земли". Понятно?
— Понятно, Федор Васильевич, — почтительно отозвался интендант. — Но про гвозди-то что? Не гвоздями же их бить прикажете.
— Вот именно, — поддержал его начальник штаба.
Генерал повертел письмо, в руках и со вздохом положил его на стол.
— Что я с ними буду делать? Полторы тонны гвоздей, трехдюймовых, — принялся жаловаться интендант.
— Погоди, — прервал его Лобаненков и, потребовав кружку свежего чая, принялся с треском, ловко давить в ней брызжущую красным соком клюкву. — Думай, — велел он начальнику штаба.
— О чем? — спросил тот.
— О гвоздях. Это неспроста. Думай, почему они гвозди нам дарят. И ты тоже думай, — кивнул он интенданту.
Воцарилось молчание. Все задумались. Интендант держался обеими ладонями за кружку, и оттого, что он все еще никак не мог согреться, лицо его имело, страдальческое выражение. Начальник штаба, как и подобает молодому человеку, думающему лишь из уважения к начальнику, с недоверчивой улыбкой глядел в кружку, помешивая в ней ложкой, и изредка произносил: "Да, интересно, черт возьми, забавно, загадочно". Вся эта история с гвоздями представлялась ему нелепой и странной.
— У нас на Смоленщине, — не спеша начал меж тем рассуждать генерал, попивая свой любимый настой, — интересный был случай с гвоздями. Один деревенский кузнец, совсем неграмотный человек, попал из-за этих гвоздей в энциклопедию. Вон куда его, деревенского изобретателя, занесло. И было это еще во время войны тысяча восемьсот двенадцатого года. Как раз когда началось знаменитое бегство Наполеона из Москвы. Не слыхали такой истории? — спросил он и поочередно, с любопытством прищурясь, поглядел на собеседников.
— О наполеоновском отступлении? — спросил начальник штаба.
— Об этом ты слышал, я знаю, — насмешливо ответил генерал. — Я про гвозди говорю и про кузнеца.
— Я не слыхал, Федор Васильевич, — поспешно заявил интендант.
— Так вот, этот самый кузнец изобрел гвоздь под названием ванька-встанька. Такой гвоздь никак не лежит плашмя, все торчком стоит.
— У нас один чудак выточил на токарном станке деревянный велосипед, — усмехнулся начальник штаба. — Все получилось как у настоящего: и цепь, и спицы в колесах, и руль, и педали, а ездить на нем нельзя. Пять лет ухлопал на это бессмысленное изобретение.
— Бывает, конечно, и жук кряхтит, и бык летает, — миролюбиво отозвался генерал. — Знаешь такую поговорку народную? Но я вам не об этом рассказываю. Гвозди свои кузнец отдал партизанам. Кому они достались, Фигнеру ли, Денису ли Давыдову, этого я не помню, однако в энциклопедии было ясно сказано, что при помощи этих занятных гвоздей партизаны вывели из строя много французской конницы и обозов.
— В самом деле? — уже без иронии спросил подполковник.
— Если верить энциклопедии, — сказал генерал. — Сам я этих гвоздей не видел.
— Но, возможно… — начал было начальник штаба.
— Вот я о такой возможности и подумал, — перебил его генерал. — А не мог ли соорудить для нас эти гвозди кто-нибудь из потомков того знаменитого кузнеца? Мог ведь этот потомок оказаться на Урале? Не так ли?
— Совершенно верно, — подхватил интендант.
— А ну-ка, распорядись, чтобы нам сюда гвоздишек этих принесли, — сказал ему генерал.
Тот, совсем было уж согрев ладони о кружку, встрепенулся, резво, молодо поднялся, так же молодо сунул руки в рукава полушубка и скоро вернулся в сопровождении расторопного солдатика, несущего под мышкой ящик с гвоздями.
— Подарочные? — спросил генерал у солдатика.
— Так точно, товарищ генерал! — вскричал солдатик и, со стуком проворно поставив ящик на стол, вытянулся во фронт, впившись глазами в генерала.
— Давай отковыривай крышку, — велел генерал. — Нечего зенки на меня таращить, я не из пугливых.
Всех их охватило почти детское нетерпение узнать, что же за гвозди в том ящике, и они затаив дыхание следили за тем, как солдатик, орудуя огромным неуклюжим складным самодельным ножом, вытащенным из кармана стеганых штанов, отдирал от ящика верхние доски.
Необычное зрелище предстало пред их глазами, как только крышка была оторвана: гвозди, лежавшие в ящике, прижатые крышкой, мгновенно встали торчком, как колючки у ежа. Генерал вытащил из ящика пяток гвоздей, положил их на стол. Они сейчас же повскакали остриями кверху.
— Очень мило, — сказал интендант.
Теперь уж все они, взяв по гвоздю, старались уложить их на столе, но гвозди никак не хотели подчиняться и вскакивали торчком, словно заводные. Солдатик хохотал до слез, как маленький, прижимая к столу и отпуская свой гвоздь, прижимая и отпуская.
— Очень милая забава, — повторил интендант, с укором, осуждающе взглянув на солдатика. — Но для чего они нам?
— Ну-ка, давай посмотрим, что там, у Петрова, — сказал генерал, когда солдатик удалился, неся теперь откупоренный ящик на вытянутых руках, как понес бы неумелый еще родитель новорожденного ребенка.
И тут все они подошли к карте и стали рассматривать позиции полка майора Петрова. Того самого полка, который перехлестнул в районе Алешина боевыми порядками своих рот шоссе, — единственный путь среди заснеженных лесных и болотистых массивов, где немцы конечно же попробуют вырваться из окружения.
Все на этой карте было до предела ясно: и ложность немецких атак на других участках, и причины спешной концентрации их автомобильного и гужевого транспорта на Алешинском большаке; было ясно и то, что, если немцы пойдут здесь на прорыв, — а генерал уже знал, верил, чувствовал, что именно здесь они непременно попробуют ринуться всей своей обезумевшей массой, — полку Петрова, не имеющему достаточной глубины хорошо укрепленных позиций, свободных для маневра подразделений, придется воевать в очень сложных, критических условиях.
— Трудно будет Петрову? — спросил он у начальника штаба.
— Трудно, товарищ генерал.
— Надо бы распорядиться, но… так и быть, я сам поеду к Петрову и разберусь на месте. Так будет лучше. Ты тоже поедешь со мной, — обратился он к интенданту, уже застегивая полушубок, — нужен будешь.
Час спустя из штаба полка Петрова доложили о прибытии пулеметно-артиллерийского батальона и о том, что генерал находится на полковом командном пункте.
После этого до самого утра из штаба Петрова никаких сообщений не поступало. На рассвете вернулся генерал, и тут начался немецкий штурм на Алешинском участке, прямо вдоль шоссе, и комдив приказал соседям Петрова готовиться к фланговым контратакам.
Теперь, находясь на своем КП, он то и дело запрашивал:
— Что там, у Петрова, что у Петрова?
А от Петрова скоро стали поступать очень тревожные, беспокойные сведения: батальоны его полка отходили, уступая противнику Алешинскую дорогу. Доложили комдиву. Тот не удивился, не раздосадовался, не всполошился, а только сказал, будто ничего особенного и не случилось:
— Хорошо.
— Но, захватив Алешино, противник получает тактический простор. Он вырвется из кольца, — возразил ему кто-то из офицеров, находящихся на КП.
— Выйдя за Алешино, противник наткнется на огонь пулеметно-артиллерийского батальона, — сказал на это генерал Лобаненков, но ему вновь возразили, что, мол, и этому батальону не сдержать будет натиска немцев.
Генерал поглядел на возражавшего, загадочно усмехнулся и сказал:
— Они сами себя сдержат. Да и Петров им поможет. Вот так. Передайте приказ активизировать действия другим полкам. Да пусть исполняют не мешкая. Часика через полтора будем принимать немецких парламентеров.
Все эти распоряжения и объяснения его выглядели довольно странно. Однако он высказал их с таким убеждением, что никто уж больше возражать ему не то чтобы не посмел, но не решился.
И правильно сделали. Даже раньше установленного генералом часа по всему фронту дивизии противник прекратил военные действия и выбросил белые флаги.
Что же случилось?
Добившись первого успеха на Алешинском большаке и полагая, что прорыв наших войск совершен, немцы всей лавиной ринулись на этот большак, и скоро у них произошло нечто невероятное.
В то время как авангард, наткнувшись на огонь пулеметно-артиллерийского батальона и расступившегося на большаке, а теперь яростно атакующего справа и слева полка Петрова, когда передовые, отборные немецкие батальоны валились в снег, лишь миновав окраину Алешина, в то самое время на большаке, начисто загородив его, застряли грузовики, конные фуры, мотоциклы, легковые автомобили, артиллерийские тягачи и еще невесть что. Испортившиеся автомобили немцы стаскивали с дороги, но на их месте сейчас же застревали другие. Огромные бесхвостые кони, впряженные в фуры, вдруг отказывались стронуться с места, хотя их били по мордам, пинали ногами. А когда наша артиллерия обрушила на это скопище немцев всю свою мощь, противнику ничего больше не оставалось, как объявить о капитуляции.
В тот день Алешинский большак на много километров, словно гигантской пробкой из автомобилей, мотоциклов, конных фур, тягачей, дальнобойных орудий, был напрочно закупорен так, что нашим частям, вскоре двинувшимся вперед, пришлось прокладывать рядом с этой пробкой новую дорогу.
Впрочем, новую дорогу прокладывали не только из-за этого. До самой весны, пока, не стаял весь снег, по Алешинскому большаку никак нельзя было проехать: то тут, то там торчало множество странных гвоздей, очень похожих на те, что некогда смастерил смоленский умелец-кузнец и которые описаны в энциклопедии.
Есть упоение в бою…
Еще только забрезжил рассвет. На передовом крае все было пока по-ночному: то тут, то там трепетало в небе холодное белое сияние ракет; лениво и бесцельно, как деревенские сторожа колотушками, постукивали пулеметы; гулко бухали редкие карабинные выстрелы. Одним словом, на переднем крае царил покой.
В это время в подвал разрушенного артиллерийскими снарядами помещичьего дома, по-хозяйски стуча по каменным ступенькам лестницы подкованными каблуками яловых сапог и шепча при этом всякие нецензурные выражения, сбежал старшина Гриценко. Это был рослый, уже в годах, человек, очень уважающий себя и свое особенное, ни с чем не сравнимое должностное положение. Ротный старшина, как известно, человек всемогущий. Живот Гриценко туго перетягивал офицерский, с портупеей, ремень, на одном боку висела кирзовая сумка, а над глазами торчал длинный и толстый козырек фуражки, сшитой из старой суконной гимнастерки бог знает каким умельцем. Если ко всему этому прибавить старательно отглаженные и почти новые темно-синие диагоналевые шаровары и до блеска начищенные ладные сапожки, то станет ясно, что старшина Гриценко был к тому же самым отменным фронтовым щеголем.
Он слыл хорошим строевиком, с начальством был терпелив, с подчиненными строг, все ему в жизни, как и положено настоящему старшине, было известно, понятно и ясно. Только одного, и то лишь в последние дни, Гриценко никак не мог взять в голову и объяснить себе: почему он до такой степени невзлюбил этот подвал с обшарпанными каменными ступенями, что всякий раз, спускаясь по лестнице, вынужден был изощряться в сквернословии.
А в подвале вот уже десятый день размещался командный пункт роты.
Шла весна 1945 года. Солнечный, с теплыми европейскими ветрами, апрель будоражил солдатскую душу. К тому же все видели и чувствовали, что войне скоро должен наступить конец, были возбуждены необыкновенно радостным ощущением приближающейся победы, и неожиданная, досадная задержка уже в самой Германии, затянувшаяся на полторы недели, очень всех огорчала: и таких опытных, прошедших огонь, воду и медные трубы военных спецов, вроде старшины Гриценко, и тех отчаянных, бесшабашно смелых, любопытных парней, что вступили в войну на полпути, а то и того позже — догнали войска уже за границей.
Все они — и старые, и молодые — были сейчас в эти погожие, стремительно набегавшие один на другой дни счастливо убеждены в том, что именно им как раз и выпала доля дожить до конца войны, до полной победы над фашистами и вернуться домой здоровыми и невредимыми.
В подвале, куда молодцевато сбежал Гриценко, стоял полумрак. На нарах, застланных помещичьими пуховыми перинами и коврами, вповалку спали офицеры, телефонисты и артиллерийские разведчики. В углу, возле рации и коммутатора, стоявших на полированных, с изогнутыми золочеными ножками столиках, не то задремав, не то задумавшись, сидел, склонив голову, дежурный телефонист. Перед самым его носом коптила смастеренная из семидесятишестимиллиметровой артиллерийской гильзы лампа.
Гриценко сразу увидел непорядок и, вплотную подкравшись к телефонисту, укоризненно, даже с некоторой радостью прошептал:
— Спишь! Все отдыхают, надеются на него как на бога, а он спит.
Телефонист поправил на голове тесемку, к которой, была прилажена телефонная трубка, и снизу вверх, чуть полуобернувшись, не спеша, вопросительно поглядел на старшину.
— Спишь, — с разочарованием качая головой, прошипел старшина.
— Никак нет, — тем же зловещим шепотом ответил телефонист. — О жизни думаю.
— Ай-яй-яй, — опять покачал головой старшина.
Он уже понял, что не угадал, попал впросак, но, как всякий уважающий себя старшина, даже не подал виду. Наоборот, Гриценко глядел на телефониста снисходительно и после многозначительной паузы сказал:
— Я вот и гляжу — с чего что у тебя голова такая большая, словно у ученого. А она, стало быть, от излишних мыслей.
В это время на нарах, брякнув орденами и медалями, рывком сел всклокоченный, распоясанный, с распахнутым воротом гимнастерки офицер. Он еще быстро и крепко тер лицо ладонями, а старшина Гриценко уже стоял перед ним, браво выпятив грудь и вытянув руки по швам.
— Это ты, старшина, шумишь? — спросил офицер.
— Я, товарищ капитан, — простуженно просипел старшина и уже громко, радостно, как о чем-то совершенно необыкновенном, сообщил: — Завтрак готов.
— Добре, батьку, добре, — поощрительно молвил офицер. — Чего же ты нам сегодня наварганил?
— Как было вами приказано с вечера: мясо с макаронами и чай.
— Накорми людей как следует, от пуза, не скупись.
— Да разве я, товарищ капитан… — обиженно начал было старшина Гриценко, но капитан, засмеявшись и махнув рукой, перебил его:
— Да знаю, знаю я тебя…
Старшина умолк и, тоже засмеявшись, сказал:
— По котелку на брата дам, куда больше.
— Пусть наедятся кто как горазд, еще неизвестно, когда будем обедать.
— А обед готовить прикажете как всегда?
— Как всегда и на всех.
При этих словах капитан многозначительно поглядел на старшину и, больше ничего не сказав, принялся натягивать сапоги.
— Слушаюсь, — отдал честь старшина.
За те два года, которые они провоевали вместе, бок о бок, старшина Гриценко научился понимать своего командира не только с одного слова, а с одного взгляда. Сейчас командирский взгляд выразил неизмеримо больше того, что капитан произнес вслух.
Темные, цыганские глаза командира сказали старшине Гриценко вот что: нам сегодня идти в наступление, и никто пока не знает, с каким успехом для нас будет развиваться этот бой; возможно, многие из нас будут ранены и даже убиты, стало быть, так или иначе покинут роту, но пока на все это не надо обращать внимания, и тебе, старшина, следует все делать так, как всегда, как вчера, неделю и даже месяц назад.
Вот так надо было понять взгляд командира, и именно так понял его старшина Гриценко. Ни о чем больше не расспрашивая, он повернулся к телефонисту и приказал:
— Вызывай из взводов посыльных за завтраком. Кухни будут на старом месте. Да пусть там не особенно прохлаждаются, светает.
— Светает! Подъем! — скомандовал капитан, и на нарах тут же все зашевелились, а капитан, притопывая, чтобы ноги удобнее улеглись в сапогах, тем временем обратился к старшине:
— Как там на воле?
— Весна, товарищ командир, — радостно рявкнул Гриценко.
По всему его виду можно было сразу понять, что ему доставляет чрезвычайное удовольствие сообщить об этом капитану.
— Ну, пойдем, покажешь мне эту весну, — сказал капитан.
— Получайте завтрак, — ни к кому не обращаясь, но так, чтобы все его слышали, повелительно и деловито бросил старшина и поспешил вслед за капитаном к выходу из подвала.
А на дворе действительно была весна. Она сразу же дала знать о себе вышедшему из душного подвала офицеру таким свежим, ароматно ядреным, крепким запахом земли, чуть пробившейся травы, набухших почек, холодком не растаявшей, должно быть, где-то в овраге глыбы лежалого снега, что капитан невольно улыбнулся и оглядел двор.
Впрочем, никакого двора не было. Лишь кое где оставался в сохранности кирпичный, словно крепостная стена, забор. Все постройки усадьбы: конюшня, коровник, свинарник, птичник, всевозможные склады, кладовушки и иные строения, которым не подберешь и названия, еще совсем недавно добротно прочные, аккуратные, основательно обжитые, — превратились, как и сам помещичий дом, в развалины.
Здесь, через усадьбу, через сад, по двору рядом с домом немцами были отрыты окопы и огневые площадки, и еще две недели назад немецкие солдаты, занимавшие эти окопы, чувствовали себя в полной безопасности, а все постройки усадьбы были целы и невредимы. Однако наши войска, отставшие на марше, догнали наконец оторвавшегося противника, с ходу завязали ожесточенный бой, предполагая с ходу же овладеть и опорным пунктом, в который была превращена усадьба. Но фашисты оказали такое яростное, неожиданное сопротивление, что наши, неся потери, вынуждены были отойти, вызвать авиацию и артиллерийский огонь, а после обработки переднего края снова идти в атаку и опять откатиться. Лишь в третий раз, ценою огромных усилий, удалось выбить немцев из опорного пункта. К тому времени от помещичьей усадьбы остались лишь развалины.
Немцы отошли на вторую линию обороны, которая пролегала по холмам западнее усадьбы и которую в те дни наши войска уже не смогли одолеть. Дивизия, троекратно штурмовавшая первую линию фашистских укреплений, утомленная длительными маршами и бросками, потерявшая в этих боях больше половины людского состава (в последнем штурме участвовали даже писари, ездовые и артисты ансамбля песни и пляски), вместо штурма второй оборонительной линии немцев была вынуждена поспешно закапываться перед этой линией в землю.
Рота капитана Терентьева подошла сюда в составе отдельного пулеметно-артиллерийского батальона позднее, когда все уже было сделано, отрыты свежие ходы сообщений и заминированы стыки.
Дивизия стояла на переднем крае двумя полками, занимая по фронту пятикилометровый участок. Этот участок и принял от нее пулеметно-артиллерийский батальон укрепрайона. Дивизия отошла в тыл для переформировки и пополнения, а батальон растянулся четырьмя ротами вдоль всего отведенного ему участка. Пристреляли пулеметы, поставили артиллерийские и минометные заградительные огни, выкатили сорокапятимиллиметровые пушки на более вероятные направления танковых атак и даже начали, не мешкая, по особой, только одним уркам (так повсюду на фронте звали укрепрайоновцев) присущей привычке, деловито и старательно, словно бобры, строить дзоты. Урки всюду любили устраиваться прочно, по-хозяйски.
Капитану Терентьеву в то время шел уже двадцать пятый год. Был он невысок, легок на ногу, худощав, в крови его бродила не то цыганская, не то татарская, не то чеченская кровь. По натуре это был ласковый, застенчивый парень. Но он постоянно стыдился этой своей застенчивости, считал ее большим недостатком и изо всех сил старался выглядеть грубым человеком, что, по его мнению, было больше к лицу настоящему солдату. Порою беспричинно раздражаясь, он кричал и ругался, но, как и все мягкие, добрые люди, быстро отходил и потом долго в душе мучился и каялся и готов был у всех просить прощения за свою вспыльчивость.
И еще Терентьев любил правду и считал своим святым долгом говорить людям то, что думает о них. Даже когда можно было бы и поступиться этой правдой, промолчать, чтобы пощадить человека, его самолюбие, или, как говорят, уважить его, поскольку многим от терентьевской правды бывало очень худо — так она была резка и откровенна. Но Терентьев делать этого не умел.
Посреди усадьбы стояли две походные одноконные кухни. В одной кухне было мясо с макаронами, в другой — чай. На пароконной повозке, стоявшей тут же, лежали, укрытые брезентом, буханки хлеба и стоял термос с водкой. Сытые, с толстыми ляжками и покатыми боками, лошади, понуря головы, додремывали этот ранний, чуть просветлевший на востоке час утра.
Ездовые, повара и каптенармус, сгрудившись возле повозки, курили, мелькая огоньками цигарок и о чем-то тихо, лениво переговариваясь. Увидев капитана, они спрятали цигарки в ладонях и вытянули руки по швам.
— Вольно, вольно, — поспешно сказал Терентьев нарочито недовольным голосом, хотя был давно сердечно привязан к этим пожилым, старательным людям, которые все без исключения годились ему в отцы.
— Курите, — помолчав, добавил он уже мягче и прошел к лошадям, впряженным в повозку, и сейчас же одна из них, дрогнув холкой, всхрапнув, потянулась к нему мордой и коснулась подставленной ладони теплыми шершавыми губами.
Терентьев погладил ее по храпу и, ласково, виновато приговаривая: "Да нету, нету у меня ничего", поправил челку второй, стоявшей через дышло и тоже потянувшейся к нему мордой, лошади.
Это была пара самых обыкновенных крестьянских неприхотливых и безотказных лошадей гнедой масти. Одна из них вдобавок плохо видела левым глазом. И тем не менее они считались самыми знаменитыми среди всех ротных лошадей, так как прошли в обозе всю войну. Как впрягли их во время формировки батальона в сорок первом году в одно дышло, так и не разлучались они ни разу, да так и не отходил от них им на шаг хозяин-ездовой, услужливый, расторопный солдат Рогожин, по гражданской профессии — продавец молочных и колбасных изделий, обучавшийся учтивости еще у купца Чичкина. Иного человека, веди он себя как Рогожин, все бы в один голос презрительно назвали подхалимом или еще как-нибудь почище. Но ни у кого не поворачивался язык сказать этакое про доброго, бескорыстного Рогожина, ежеминутно готового услужить всякому, начиная от своих собратьев по службе, таких же, как он, обозных, и кончая самим командиром роты, храбрым и удачливым капитаном Терентьевым.
Вот и сейчас, поспешно отделившись от товарищей, Рогожин уже стоит, чуть наклонившись вперед, старательно и неуклюже, совсем не по-строевому, прижав руки к бедрам, и с готовностью ждет, что скажет ему командир.
— Ну как, Рогожин, — говорит Терентьев, обходя лошадь и сильно, звучно шлепая ладонью по ее крупу, — отъелись наши рысаки? Ты гляди, не зад, а настоящая печь, выспаться можно.
— Так точно, — с удовольствием спешит отозваться Рогожин. — Откормили. Теперь, только прикажите, до самой Москвы без остановки докатим.
— Хочется домой-то?
— Очень, товарищ капитан. Даже не поверите, во сне начал видеть, как вхожу я в свою квартиру, а жена, и ребятишки, и теща — все встречают меня.
— Ну, ничего, потерпи. Теперь уж скоро, — обещает капитан. — "Москва… — мечтательно произносит он, — как много в этом звуке для сердца русского слилось!" А? Разве не так?
— Так, — вздохнув, говорит Рогожин.
Капитан знает, что у Рогожина четверо детей — и все девочки. Тем не менее он спрашивает:
— Значит, одних девок народил?
— Прямо горе, — конфузливо смеется Рогожин. — Теперь, как приеду, за мальчишку примусь.
Капитан тем временем нагибается, берет лошадь за ногу, чуть повыше копыта. Лошадь дергает ногой, командир говорит:
— Стой, стой, дурачок. — И, посмотрев подкову, выпрямившись, произносит: — Перековать бы не мешало.
— Совершенно справедливо, — соглашается Рогожин. — Особенно на передние.
Этот разговор доставляет обоим истинное удовольствие. Рогожину приятно, потому что сам командир интересуется его лошадьми и, по всему видать, удовлетворен тем, как он, Рогожин, содержит их; Терентьеву же все это приходится по душе потому, что он с детства любит лошадей, знает в них толк, готов с восторгом часами говорить о них, сам учился в кавалерийском училище, накануне войны блестяще окончил его, и теперь они с ездовым как единомышленники отлично понимают друг друга.
Пока они ведут этот значительный для них разговор, лихой ординарец командира Валерка Лопатин, чертом выскочивший из подвала, получает для офицеров мясо с макаронами, хлеб и водку. Сзади него с котелками в руках выстраиваются в очередь сладко зевающие спросонья телефонисты и разведчики.
Валерке Лопатину девятнадцать лет, воевать он начал в прошлом году, придя в батальон с пополнением. Валерка удивительно красив: мягкие русые волосы, черные широкие брови и большие серые глаза. В него влюблена ротный санинструктор Надя Веткина, влюблена так сильно и так откровенно, что про эту безответную любовь знает вся рота, и все сочувствуют бедной девушке. Знает и сам Валерка, но держится с Надей деспотически дерзко и самодовольно. А Надя безропотно переносит все его выходки. Когда, случается, кто-нибудь, проникнувшись жалостью к Наденьке, говорит Валерке: "Что же ты так неуважителен к ней, глянь, она вся высохла по тебе", Валерка, сплюнув сквозь зубы и состроив на мальчишеской, с мягким желтым пушком вместо усов над губой, физиономии презрительную гримасу, отвечает: "Нужна она мне, фронтовая. Они небось думают, что война им все спишет. Ничего не спишет. С них после войны спросится".
Но все, однако, понимают, что он говори? так не потому, что убежден в правоте своих слов, а лишь подражая своему наставнику, старшине Гриценко, который уж действительно от всего сердца убежден, что все фронтовички распутные бабы.
— Сколько баб пропадает, ай-яй-яй, — искренне сокрушается Гриценко. — Ну кто их после войны замуж возьмет? Кому будут они нужны, военные эти самые? Надька, к примеру, наша?
Впрочем, ни юный Валерка, ни умудренный житейским опытом старшина Гриценко не решались высказывать подобные соображения о фронтовых женщинах вообще и о Наденьке Веткиной в частности при командире. Им обоим было хорошо известно, что капитан Терентьев нетерпим к цинизму, пошлости, к грязным недомолвкам и столь же многозначительным жеребячьим ржа-ньям, то есть ко всему тому, что для людей, подобных старшине Гриценко, служит откровенной мерой их отношения к военной женщине.
Все это оскорбляет и злит Терентьева. Когда кто-либо высказывается при нем так, как умеет высказываться старшина Гриценко, он морщится, словно от зубной боли, и, по обыкновению не выдержав, негодующе блестя цыганскими глазами, говорит, что только мерзавцы могут так грязно отзываться о женщине, что эти люди прежде всего сами не уважают себя, что за душой у них нет ничего святого.
К маленькой, бесстрашной Наденьке Веткиной капитан Терентьев относится по-братски, с нежной, несколько снисходительной и покровительственной заботливостью. Он всякий раз беспокоится, когда она покидает КП, отправляясь в траншеи переднего края, хотя, по обычаю, и не показывает своих чувств.
Всем, однако, хорошо известно, что обидеть Надю капитан никому не позволит.
Володя Терентьев был женат. А женился он за две недели до начала войны, сразу же после выпуска из кавалерийского училища. В кармане его гимнастерки хранится фотография, на которой запечатлен юный командир с двумя кубиками в петлицах гимнастерки, в лихо сдвинутой набок кавалерийской фуражке. Он по поясу и плечам затянут ремнями, при кобуре, свистке, шашке и шпорах. Об руку с ним, победоносно вздернув остренький носик, стоит завитая барашком его жена Юля. Командир смотрит с фотографии, мужественно насупив брови, а жена его глядит на мир задорно и вызывающе, как бы говоря: полюбуйтесь, какой великий воин попал в мое полное, безоговорочное подчинение.
Впрочем, никакого подчинения, как казалось Володе, не было. Прежде чем пойти в загс, Володя изложил будущей жене свои взгляды на семью и брак таким образом:
— В основе всей нашей жизни должны лежать дружба, доверие друг к другу и уважение. У нас все должно быть общим, нашим, ничего отдельного, ни моего, ни твоего. Ну, например, денег.
— А как же быть с платьями и вообще… — глядя на Володю невинными, доверчивыми глазами, спросила Юля.
Володя откашлялся.
— В определенном смысле они твои, конечно, но вообще должны считаться нашими, — несколько обескураженный ее вопросом, принялся объяснять он. — Ты, конечно, спросишь почему. Я тебе отвечу: потому что покупать их будем на наши деньги. Ты понимаешь — на наши, а не отдельно на твои. А так платья, конечно, будут твои. Я же не стану их носить. Ты понимаешь мою мысль?
— Понимаю, — сказала Юля.
— Ты согласна со мной?
— Согласна, Вовочка, конечно, согласна. Я и сама так мечтала, — с ханжеским восторгом воскликнула Юля, которой очень хотелось выйти замуж за Володю Терентьева.
Восклицая так, Юля слукавила. Ни о чем подобном она никогда и не думала и согласилась с мнением Володи потому, что боялась упустить удобный случай (очередной выпуск кавалерийского училища). Наивно-доверчивый, бесхитростный, прямодушный, Володя Терентьев был неплохим кандидатом в женихи. Тем более, что, по мнению Юли, он был очень симпатичным. "Пусть пока мечтает, — думала она. — Когда я стану его женой, все будет по-моему". Замужество и отъезд с молодым командиром в какой-нибудь военный гарнизон считалось у девчат маленького заштатного городка очень выгодным. Познакомившись с курсантом в городском парке, такая девушка терпеливо ждала его аттестации и, сыграв веселую свадьбу, без всякого сожаления покидала родные пенаты важной, счастливой командиршей. Юле тоже до смерти хотелось стать женой командира и вкусить прелести новой, неведомой жизни.
Однако ни в какой гарнизон она не попала. Чета молодых Терентьевых успела лишь добраться до Володиных родителей, где намеревалась провести положенный молодому командиру отпуск, как нагрянула война. Юля поспешила домой, к папе и маме, а Володя укатил в Белоруссию, где квартировал кавалерийский полк, в котором ему надлежало принять пулеметный взвод.
Полк он догнал на марше, скоро стал участником сражения с немцами, был ранен, эвакуирован в госпиталь, а по выздоровлении назначен в формировавшийся невдалеке от Москвы отдельный пулеметно-артиллерийский батальон укрепрайона.
В этом батальоне его и застала весна 1945 года в должности командира роты, в чине капитана, с тремя орденами и медалью "За отвагу" на груди.
Честный, чистоплотный, искренний, он, разумеется, не мог допустить мысли, что Юля нисколько не любит его, даже больше — неверна ему. Он часто и обстоятельно описывал ей свою фронтовую жизнь и с нетерпением ждал ее редких, нисколько не обстоятельных, легкомысленно сочиненных ответов. Впрочем, он не замечал той небрежности, с какой Юля писала ему. Каждое слово, выведенное ее рукой, приобретало для слепо влюбленного Володи понятное только одному ему, очень торжественное, нежное значение.
Он был в восторге от своей жены, и все, кому в роте доводилось видеть ее фотографию, отзывались о ней тоже восторженно; даже старшина Гриценко и Валерка. А Надя Веткина сказала, что она наверняка киноартистка. По своей душевной простоте девушка полагала, что все красивые женщины гениальны и непременно должны сниматься в кино. Жена командира показалась ей удивительно красивой и умной.
Капитана Терентьева этот Наденькин отзыв до того умилил и растрогал, что ему стоило величайших усилий принудить себя сказать правду, что жена его самая обыкновенная девушка из служащих и живет в маленьком тихом городке, расположенном в такой глубине России, что туда за всю войну не осмелился залететь ни один фашистский самолет.
А как приятно было бы солгать в этом случае. Даже не солгать, а просто промолчать, сделав вид, что не расслышал Наденькиного замечания. Какое удовольствие принесла бы ему эта маленькая ложь! Если бы даже на минуту поверить самому и тем дать повод другим поверить, что его жена киноактриса. Пусть и не очень знаменитая. Но он даже в этом случае не мог отступить от правды, покривить душой.
Валерка Лопатин, получив завтрак и успев побраниться с каптенармусом, который, как казалось настырному и дотошному Валерке, не долил в его флягу водки, уступил наконец очередь телефонистам и разведчикам. Прицепив флягу к поясу, сунув под мышку сверток с печеньем, табаком, консервами, маслом и сахаром, взяв в руки четыре котелка, он направился к подвалу.
— Ты бы еще в зубы прихватил чего-нибудь, — сказал вслед ему подошедший в это время к кухням капитан Терентьев.
Валерка оглянулся, засмеялся, сверкнув крепкими крупными зубами, которыми и в самом деле можно было бы удержать немалую тяжесть, даже котелок с макаронами, и скрылся в подвале.
Предприимчивый, отчаянный Валерка обожал своего командира и ради него был готов совершать самые невероятные поступки. Но порою Валерку ставило в тупик отношение капитана к этим его сногсшибательным выходкам. Другие офицеры, рассуждал Валерка, знай они, что все это сделано ради них, только поощряли бы его искренние, бескорыстные порывы.
Но капитан Терентьев смотрел на все, что ни старался сделать ради него Валерка, своим, терентьевским, взглядом, и результат, стало быть, всегда получался для Валерки самым неожиданным.
Однажды, это было прошлой весной, рота совершала длительный, трудный марш. Противник, бросая технику и снаряжение, валом катил на новые, усовершенствованные рубежи, чтобы хоть там задержать наступление наших войск. На преследование его были брошены танковые, мотомеханизированные и кавалерийские соединения, и малоподвижные укрепрайоновцы безнадежно отстали.
По-бурлацки накинув лямки на плечи, одни из них тянули волокуши со станковыми пулеметами, санки с патронными цинками и ящиками; другие, подоткнув под ремень полы шинелей, то и дело хватались за постромки, чтобы помочь усталым лошадям вытаскивать орудия из снежного месива, взбитого траками прошедших танков, тягачей и бронетранспортеров; третьи гнулись под тяжестью минометных плит, стволов и противотанковых ружей.
Вдобавок ко всему, как назло, пошел дождь, сильно и вдруг потеплело, дороги всего лишь за сутки стали непролазными, и старшина Гриценко где-то далеко и беспомощно увяз со своим санным обозом.
А в обозе было всего вдоволь: снарядов, мин, хлеба, сахара, мяса, крупы.
Из-за распутицы вышло так, что рота за целый день марша не получила ни крошки. Поздно вечером встали на привал в покинутой жителями деревне. Капитан Терентьев был очень огорчен, что рота не накормлена, и зол на старшину. Так страшно, жестоко зол, что, появись сейчас перед ним Гриценко, Терентьев, кажется, залепил бы ему пощечину. На КП собрались офицеры. Молча, уныло докуривали последние крохи табака, слушали попискивание рации, радист налаживал связь со штабом батальона, находившегося неведомо где. И тут Валерка, тихонько тронув капитана Терентьева за рукав, заговорщически поманил его за дверь.
— Что ты еще? — недовольно спросил Терентьев, однако нехотя вылез из-за стола, на котором была разостлана карта и коптила самодельная лампа: ее Валерка всюду таскал с собою в вещевом мешке.
Вышли в соседнюю комнату.
— Вот, — торжественным шепотом проговорил Валерка, плотно прикрыв дверь и для верности подперев ее спиною. — Поешьте, а я покараулю.
И с этими словами он извлек из противогазной сумки, висевшей у него на плече, флягу и три великолепных сухаря.
— Это что такое? — удивился капитан.
— Энзе, — с гордостью, самодовольно ответил ординарец.
Терентьев понянчил на ладони флягу.
— Водка?
— Она самая. — Валерка загордился пуще прежнего.
— Где взял? — Терентьев нахмурил брови.
— Моя. Я же не пью. Для вас собрал. Семьсот граммов.
— Ладно. Пускай так. А сухари?
— Старшина, как тронулись в поход, выдал на всякий случай, чтобы вас подкормить.
— Много?
— Ешьте, ешьте, вам хватит, — великодушно ответил щедрый Валерка.
— Я спрашиваю — сколько? — повысил голос капитан.
— Восемь штук. Самые отборные.
— Давай сюда все.
Валерка суетливо схватился за сумку, передернул ее с боку на живот и, еще не догадываясь, для чего понадобились командиру сухари, отдал их Терентьеву.
— Пошли, — сурово сказал командир.
Отстранив Валерку, он решительно распахнул дверь.
— Вот, — сказал он, кладя сухари и флягу на стол. — Сейчас буду всех вас кормить и поить. По манерке водки и по куску сухаря на рот. Поскольку рядовой Лопатин не пьет, а он мой ординарец, то его порция водки переходит ко мне. Не возражаешь? — спросил он у Валерки.
— Н-нет, — сказал Валерка, с ужасом думая: "Сейчас все мои сухари сожрут за милую душу. Вон как вытаращились на них. И никому ведь не придет в голову, что мне как пить дать попадет за это от старшины. "Растяпа, — скажет старшина. — Я тебя чему учил? Я тебя учил накормить командира: хоть бы к черту на рога попадете с ним, командир и там должен быть накормлен. Ай-яй-яй. Какой же ты есть ординарец?" Вот как нацелились, словно волки".
Тем временем капитан Терентьев разломил каждый сухарь на две доли и, отвинтив крышку фляги, налил в ту крышку водки.
— Подходи по очереди, не толпясь. Командир первого пулеметного взвода, получай… Командир батареи, причащайся…
Капитан Терентьев повеселел, стал дурачиться. Повеселели заодно с ним и те, что находились в этот час в комнате. Черт возьми! Дело ведь было не в глотке водки и не в куске сухаря, а в чем-то другом, более значительном и важном, чего никто из присутствовавших не мог и не стремился объяснить себе. Просто людям стало весело, мигом исчезло угнетавшее их уныние, и пусть теперь все идет прахом, можно хоть сейчас вновь подниматься в поход по весенней распутице, опять на все сорок километров, дать бы еще только солдатам по такому вот ломтю сухаря, по манерке водки, да чтоб увидели они таким вот своего командира.
Все задвигались, загомонили, перебивая и почти не слушая друг друга. В комнате стало шумно, а капитан Терентьев знай покрикивал:
— Командир взвода ПТО — получай, телефонист — получай, радист — получай, рядовой Лопатин… Ты чего не весел? — спросил он у переминавшегося с ноги на ногу рядом с ним Валерки. — Жалко сухарей?
Валерка вздохнул, потупясь.
— Ну, — настаивал командир. — Говори, жалко?
Валерка и на этот раз только вздохнул.
— Забирай свою порцию, — усмехнулся Терентьев, — а вот эту отнесешь часовому. Постой, — остановил он уже повернувшегося было Валерку. — А где твой противогаз?
— А я его, еще когда двинулись в поход, выбросил, — беспечно сказал Валерка.
— То есть как выбросил? — нахмурился капитан. — Боевое снаряжение выбросил?
— Сухари не в чем было нести.
— Та-ак, — угрожающе протянул командир.
В комнате наступила тишина.
— Ну вот, — Терентьев постучал кулаком по столу, — чтобы противогаз у тебя был. Иначе пойдешь в штрафную роту.
— Будет, — сказал Валерка дрогнувшим от обиды голосом. — В бою добуду.
— Иди, — махнул рукой Терентьев и обратился к офицерам: — Сейчас же проверить у бойцов наличие противогазов и доложить… — он посмотрел на часы, откинув обшлаг гимнастерки, — в двадцать…
Тут дверь распахнулась, и на пороге, нетерпеливо постукивая кнутом по голенищу облененного грязью сапога, встал Гриценко, огляделся, увидев капитана, поправил на боку сумку и, приложив руку к шапке, хрипло рявкнул:
— Прибыл!
— Всем обозом? — быстро и радостно спросил Терентьев, вмиг забыв о том, что еще минуту назад был неимоверно зол на старшину.
— Никак нет. Одними санями. Четыре лошади впряг и прибыл.
— Что привез?
— Хлеб, сахар, табак, сало, консервы и гороховый концентрат, — загибая пальцы и вопросительно глядя в потолок, перечислил старшина.
— В чем же солдаты будут варить твой концентрат? — спросил капитан.
— Найдут. В котелках сварят. Нашему солдату только дай что сварить, а в чем варить, он враз сообразит. — Старшина обернулся к взводным, прохрипел: — Давайте, товарищи командиры, присылайте людей. У меня время не ждет, обратно надо торопиться.
— Где голос потерял? — спросил Терентьев, когда офицеры, толпясь и подталкивая друг друга в дверях, покинули комнату.
— Много, видно, на лошадей да на ездовых орал, вот и осип, — признался Гриценко. И тут же беспечно заверил: — Пройдет, на то я и старшина. — И пристально посмотрел на Валерку.
Тот сразу понял его взгляд и обиженно отозвался:
— Как же, накормишь его! Он все сухари и всю мою водку роздал.
— Вот растяпа! — всплеснул руками Гриценко. — Я тебя как учил? Хоть у черта на рогах…
— И еще добавь, — сказал Терентьев, — что тебе будет, если ты не найдешь противогаз.
— А, это пустое, товарищ командир, — заступился за Валерку старшина. — Осмелюсь доложить, противогаз мы найдем, В бою их до чертовой матери наберется, этих противогазов.
— Да я уж и говорил, — сказал ему Валерка.
Старшина по-отечески похлопал ординарца по спине и направился к выходу.
Валерка, воспрянув духом, с благодарностью посмотрел вслед своему наставнику.
Противогаз они, как и обещал Валерка командиру, добыли в первом же бою, через неделю.
— Пошевеливайтесь, пошевеливайтесь, — ворчит старшина Гриценко на телефонистов и разведчиков. — Никак проснуться не можете. Ползаете возле кухни, словно воши, а мне надо успеть еще целую роту накормить.
Старшина говорил неправду. Он уже накормил и артиллеристов, и минометчиков, и теперь оставалось раздать завтрак лишь четырем пулеметным взводам да петеэровцам, рассредоточенным с их длинными ружьями между пулеметчиками по всему переднему краю, занимаемому ротой. К тому же, если учесть, что во взводах, стоявших отдельными гарнизонами по высоткам, насчитывалось всего по десять — двенадцать человек, то, стало быть, накормить их для старшины не стоило никакого труда.
Но вот налили последнюю кружку чаю, захлопнули, завинтили крышки кухонь, ездовые разобрали вожжи, повара вскочили рядом с ними на облучки, старшина и каптенармус поспешно повалились животами на тронувшуюся повозку, и повозка, запряженная парой гнедых ротных ветеранов, управляемых самым вежливым в батальоне солдатом, а следом за ней обе одноконные кухни покатили со двора и скрылись в сумраке предутреннего часа.
Капитан Терентьев постоял в опустевшем дворе, послушал стук удаляющихся колес, и этот безобидно-мирный стук в тишине взволновал его, и он ясно, отчетливо вспомнил, как мальчишкой, точно в такие же свежие, предвещающие большой солнечный день, несущие для тебя предчувствие необыкновенного, светлого праздника, утра любил возить на просыхающие поля навоз, шибко катить оттуда, с полей, порожняком по мягкому проселку, подпрыгивая, и сладко трясясь на дощечке, положенной поперек телеги, вымазанной и пропахшей коровьим навозом и прелой соломой.
О, какими счастливыми, ни с чем не сравнимыми были эти весенние времена с душисто и густо парящей землей, с высоким теплым небом, мягким ветерком и победным звоном жаворонка над Володиной головой. В такие дни как бы обновлялось все его существо от макушки до пяток, прибывало силы, беспредельной и беспечной веры в то, что всем его желаниям легко сбыться, что все будет хорошо, отлично, и он очень много успеет сделать столь же необыкновенного, радостного, удивительного и доброго на земле.
Так было с ним каждую весну, Такое ощущение охватило его и сейчас, в это раннее утро последнего военного апреля, когда всем уже ясно, что до полного разгрома врага осталась очень немного, быть может, всего несколько дней, что победа, к которой так трудно и долго шли, совсем рядом.
Давно смолк, растаял в тумане стук колес, и как бы на смену ему, чтобы вернуть Терентьева к действитель-ности, уже дважды, глухо, сердито, длинными очередями, простучал тяжелый немецкий пулемет, потом опять все стихло, а капитан Терентьев продолжал стоять посреди двора, улыбаясь охватившим его мыслям.
Светало. Из подвала выглянул Валерка.
— Товарищ капитан, вас к телефону, да и завтрак стынет.
Звонил командир батальона майор Неверов, очень строгий и взыскательный начальник. Он слыл педантом и вдобавок к этому человеком, не понимающим шуток. Очевидно, поэтому он улыбался чрезвычайно редко и то так, словно всякий раз совершал болезненное усилие, с великим трудом на какую-то долю секунды растягивая в подобие улыбки тонкие, злые губы. Словом, манор Неверов был прямой противоположностью подвижному и легко подающемуся настроению капитану Терентьеву. Неверов был невозмутимо спокоен во всех обстоятельствах и казался много старше Терентьева, хотя разница в возрасте у них была довольно невелика — всего четыре года. Одно лишь являлось для них общим, чего не надо было занимать им друг у друга: храбрость. Только капитан Терентьев был храбр лихо, с бойкой мальчишеской дерзостью, с азартом, и она, эта его храбрость, всегда была красива и всем бросалась в глаза; а майор Неверов и здесь оставался самим собой и все свершал с таким завидным равнодушием, неторопливостью и спокойствием, словно то, что происходило вокруг, не имело к нему никакого отношения, и это не он, к примеру, а кто-то другой не торопясь идет под вражеским огнем, словно на прогулке. Замечено было также, что за всю войну он ни разу ни на кого не накричал, даже объявляя строжайшие взыскания, ни разу не повысил голоса, но также никого и не похлопал дружески по плечу.
Неверова уважали, Терентьева любили.
— Ну, как там у тебя? — спросил майор, услышав голос Терентьева.
Терентьев доложил: люди накормлены, боеприпасы подвезены с вечера, сорокапятимиллиметровыс пушки выдвинуты на новые позиции, дивизионки и минометы будут вести огонь со старых огневых, цели для всех уточнены и указаны.
— Сверь часы, — сказал Неверов.
Капитан Терентьев взглянул на циферблат часов, сказал, сколько они показывают.
— Правильно, — раздался бесстрастный голос Неверова. — Сигнал знаешь?
— Знаю.
— О твоем выступлении я распоряжусь особо. Без моего приказа не трогаться, ясно?
— Ясно.
— У меня все.
Капитан Терентьев облегченно вздохнул и передал трубку телефонисту. Он всегда чувствовал себя, как говорят, не в своей тарелке, когда приходилось даже по телефону разговаривать с комбатом.
— Валерка, — весело и грубовато крикнул он, вновь обретая прежнее состояние. — Давай завтрак!
Это был отличный завтрак. Особенно после доброй стопки водки.
Неделю назад старшина Гриценко наткнулся на немецкий продовольственный склад, и, пока про этот склад пронюхали дивизионные интенданты и поставили к нему охрану, ловкий Гриценко успел нагрузить продуктами четыре повозки. С того времени обеды в роте стали вариться без нормы, как бог на душу положит, абы погуще да пожирней. Вот и сегодня: чего было больше заложено в котел ротными поварами — мяса или макарон, — не разобрать.
"А по котелку, пожалуй, никто и не одолеет, — подумал капитан, принимаясь за завтрак. — Впрочем, он никому и не даст по котелку, — мысленно усмехнулся Володя, — знаю я его, хитреца".
Не успел капитан подумать так о своем старшине, как ступеньки дробно и весело простучали — топ-топ-топ — и в подвал сбежала Надя Веткина.
— Здравствуйте, доброе утро, — звонко и весело крикнула она, стягивая через голову висевшую на плече брезентовую санитарную сумку с большим белым кругом и красным крестом на боковой крышке.
И все, кроме Валерки, при виде ее оживились и откликнулись приветливыми голосами. Обрадовался приходу Наденьки и Володя Терентьев. Однако, скрывая от людей это свое чувство, по обыкновению стыдясь его, он спросил, нахмуря брови и небрежно взглянув на Надю:
— Как там?
Надя кинула на нары сумку, пилотку, тряхнула коротко, по-мальчишески подстриженной головой и, широко, беспечно взмахнув руками, ответила:
— А чего, товарищ капитан, как всегда. — При этом она искоса, быстро и счастливо глянула на Валерку.
— Садись завтракать. Валерка, дай ложку! — Терентьев чуть отодвинул от себя котелок, приглашая Надю присесть напротив него на нары.
— У нее своя есть, — ответил ординарец. — Не барыня.
— Ну! — прикрикнул Терентьев.
— Нет, нет, — трепетно и поспешно заступилась за Валерку Надя. — Я уже поела у старшины, спасибо. А ложка у меня своя.
Но Валерка, перестав есть и обиженно насупясь, уже положил свою ложку возле командирского котелка, демонстративно вытерев ее перед этим не особенно чистым, но не так уж и грязным для постояльцев блиндажей и землянок передового края вафельным полотенцем.
— Не надо, не надо, Валерик, ешь сам, — еще поспешнее воскликнула Надя и, схватив ложку, умоляюще, со слезами на глазах, глядела то на командира, то на ординарца.
— А! — с досадою произнес Терентьев, отрешенно махнув рукой, как бы говоря: делайте что хотите, мне с этой минуты окончательно наплевать на вас.
Надя так и поняла его и, с благодарностью улыбнувшись ему, возвратила ложку Валерке, обиженно глядевшему в сторону.
После этого она села рядом с капитаном на нары и, болтая ногами в широких голенищах кирзовых сапог, стала рассказывать о том, как солдат Ефимов из первого взвода задремал на посту и спросонья, ни с того ни с сего принялся палить из винтовки по своим тылам.
Солдат Ефимов, двадцатилетний малый, прибыл в роту с пополнением год назад, и за это время сумел дважды побывать на лечении в ближних полевых госпиталях и возвратиться оттуда с двумя красными ленточками на груди, выдаваемыми за легкие ранения.
Это был неповоротливый, бестолковый, всегда не выспавшийся молодой человек, от которого можно было ожидать всего, что угодно и что неугодно, кроме нехитрых, но правильных и здравых солдатских поступков.
Одному только богу было известно, как он поведет себя в ту или иную минуту, какое вдруг, даже к своему собственному удивлению, выкинет коленце. И тем не менее на груди его сияла медаль "За отвагу", которую, как известно, получали самые смелые и находчивые солдаты.
К таким солдатам Ефимов не имел никакого отношения, и командир вывода решался ставить его на ночной пост только в крайних случаях, когда иного выхода не было. В напряженнейшие для передовой часы, ночью, Ефимов обычно безмятежно похрапывал в углу землянки. Находился он в должности подносчика патронов к станковому пулемету.
Первый раз Ефимова ранило так. Был тихий солнечный полдень. Ефимов стоял на посту, наблюдая из своей траншеи за окопами противника. Рядом с ним, на открытой огневой площадке, замаскированный плащ-палаткой (чтобы не отсвечивало солнце), стоял заряженный станковый пулемет, а чуть ниже, в стенке окопа, в нише, лежали гранаты Ф-1 и РГД. Ефимова, по всей видимости, разморило на солнцепеке, и он, позевывая, скуки ради взял в руку одну из гранат, повертел-покрутил ее и услышал, как вскорости в гранате что-то щелкнуло. Теперь ее нужно было поскорее бросать подальше от себя, еще секунда-другая — и граната взорвется. Но Ефимов, не имевший понятия о том, как обращаться с такими гранатами, сделал все по-своему. Класть гранату обратно в нишу он побоялся (как-никак все-таки в ней что-то щелкнуло), а сунул ее к пулемету под плащ-палатку и как ни в чем не бывало вновь занял наблюдательный пост.
Результат этой наивной забавы был таков: изрешеченная осколками плащ-палатка, пробитый в десяти местах кожух и погнутый взрывом щиток "максима".
А сам виновник забавы оказался раненным в ягодицу всего лишь одним-разъединым, величиной в пуговицу от нательной рубахи, осколком. Героя тут же, не мешкая, отправили в госпиталь, и все, в том числе и капитан Терентьев, облегченно вздохнули: солдаты, как правило, очень редко возвращаются из госпиталей в свои прежние части.
Но не прошло и двух недель, как однажды утром перед ошеломленным капитаном Терентьевым уже стоял отдохнувший, словно в санатории, Ефимов и, оттопырив толстую нижнюю губу, покорно ждал своей участи. На груди его выстиранной и выглаженной гимнастерки алела первая ленточка за ранение.
— Черт знает что, — брезгливо морщась, сказал Терентьев. — Идите к себе во взвод. — И стал ждать, что будет дальше с этим безалаберным солдатом.
А ждать пришлось недолго: месяц.
Опять было жарко, солнечно и тихо. И опять Ефимов наблюдал за вражескими позициями. За весь этот знойный день, как уверяют очевидцы, со стороны противника был сделан всего лишь один выстрел из ротного миномета. Но выпущенная из этого орудия мина разорвалась все-таки не где-нибудь, а невдалеке от несчастного служаки Ефимова, и еще меньший, чем в прошлый раз, осколочек угодил многострадальному бедняге в щеку. Но опять же не просто так, как бы он угодил другому солдату, а исключительно по-ефимовски, с выкрутасом: влетел в разинутый рот, не задев при этом ни зубов, ни языка.
Надя напихала Ефимову полный рот ваты и заверила капитана Терентьева, что теперь-то уж солдата отправят в дальний госпиталь, откуда ему попасть обратно в свою роту будет немыслимо.
Но прошло еще две недели, и Ефимов как ни в чем не бывало предстал перед капитаном уже с двумя ленточками на груди. А несколько дней спустя командир дивизии, в оперативном подчинении которого находился артпульбат, прибыл, сопровождаемый адъютантом и автоматчиками, на передний край, попал в роту Терентьева, увидел лихого молодца с двумя ленточками за ранение и вскричал:
— Орел! Дважды ранен и не награжден? Поч-че-му? — И строго посмотрел на Терентьева.
Капитан попытался было объяснить, в чем тут дело, но было поздно. Адъютант, по приказу комдива, уже извлек из коробки медаль "За отвагу" и протянул генералу, а тот торжественно приколол ее к груди бравого молодца Ефимова.
И вот теперь этот Ефимов ни с того ни с сего поднял стрельбу по своим тылам и, как рассказывает Надя, очень при этом испугался.
Надя рассказывает, уперевшись ладонями в край нар и покачиваясь из стороны в сторону. Милое лицо ее с веснушками на переносице весело и беспечно. Рассказывая, она то и дело украдкой поглядывает на Валерку, и капитану Терентьеву, да и другим людям, присутствующим в это время в подвале, совершенно ясно, что и рассказывает, и покачивается, и улыбается она исключительно ради этого невнимательного к ней парня.
Валерка, повернувшись к Наде спиной, моет посуду, демонстративно гремя ложками и котелками.
А время идет.
Пока в подвале завтракали и пили чай, наступило полное утро.
Как всегда в такие часы, напрочь замирает перестрелка и становится так тихо, что у людей возникает ощущение, будто никакой войны нет и можно подняться в полный рост над окопами, траншеями, ходами сообщения, огневыми площадками, дзотами да и идти куда тебе вздумается, куда твои глаза глядят, хоть на проволочные заграждения, и никто в тебя не выстрелит, и ты не упадешь, уже ничего не понимая и никогда не узнав, что будет потом, после тебя, после того, как ты мгновенно перестанешь существовать — дышать, думать, горевать и радоваться.
А время идет.
В подвале появляется новое лицо — представитель штаба батальона, начальник химической службы, а попросту начхим, старший лейтенант Навруцкий, маленький человек с покатыми плечами, с большим печальным греческим носом и робко и доверчиво поглядывающими на людей сквозь толстые стекла очков глазами. Говорят, в институте, где он работал до мобилизации в армию, его считали очень способным, с большим будущим молодым специалистом. Однако к военной службе он совершенно неприспособлен: даже не может правильно отдать честь, заправить под ремень гимнастерку. Пилотка на его голове сидит черт знает как: натянута на самые уши.
Капитан Терентьев относился к старшему лейтенанту Навруцкому, своему ровеснику, с таким чувством, в котором смешивались и досада, и едва сдерживаемое раздражение, и жалость, и еще нечто такое, что словами и не объяснишь, но что очень точно характеризует полнейшее превосходство одного человека над другим.
Если бы, по мнению Терентьева, Навруцкого вдруг демобилизовали, то была бы совершена одна из самых величайших справедливостей на земле. Право же, думалось Володе, Навруцкий больше пользы принес бы отечеству, находясь в тылу.
Навруцкий пребывал на фронте больше года, но так и не привык ни к своим офицерским погонам, ни к самой войне. Про него среди офицеров батальона ходило много смешных и нелепых историй, и только два человека не смеялись над ним: майор Неверов и капитан Терентьев. Неверов не смеялся потому, что не умел, а Володя потому, что жалел Навруцкого. Ему всегда становилось жалко нелепых и беспомощных людей.
Только Навруцкий появился в батальоне, над ним стали потешаться, и однажды Терентьев собственными глазами видел, как среди кустов, в нахлобученной пилотке, с выбившейся из-под ремня гимнастеркой, со съехавшей на живот кобурой револьвера, пробирался на четвереньках (это должно было изображать передвижение по-пластунски) начхим Навруцкий. Чуть позади него шагал ухмыляющийся во всю физиономию заместитель Терентьева, старший лейтенант, забубенная головушка Васька Симагин. Он изредка постреливал в небо из автомата. Симагин ходил в штаб, и оттуда с ним увязался начальник химслужбы. Не доходя метров сто до КП роты, Васька, потехи ради, вдруг выстрелил из автомата и дико заорал:
— Ложись!
— Что это? — спросил Навруцкий, покорно плюхнувшись рядом с ним в траву.
— Здесь все простреливается, как есть со всех сторон, — соврал Васька. — Давай теперь впереди по-пластунски, а я на всякий случай буду прикрывать твое продвижение.
И Навруцкий, доверившись ему, пополз как умел на четвереньках, а Симагин поднялся, стряхнул с колен травинки и пошел чуть сзади, постреливая из автомата.
Терентьев случайно наткнулся на них, и лицо у него стало такое, что даже забубенная головушка струсил и воровато оглянулся по сторонам. Однако прятаться было поздно и негде.
Навруцкий поднялся не сразу. Сперва он сел на пятки и тщательно, не спеша, протер очки. Потом, водрузив их на нос, поглядел на Терентьева добрыми глазами и сказал:
— Ну вот, я и прибыл к вам. Здравствуй. Очень рад видеть тебя.
— Здравствуй. Проходи в блиндаж. А ты, — он ткнул пальцем в сторону Симагина, — останься. Слушай, — яростным шепотом сказал Терентьев, подойдя вплотную к своему заместителю и удостоверять, что их никто не может услышать, — если я еще раз увижу такое унизительное издевательство над человеком, то я…
— Да ладно, ладно, чего ты. Черт с ним, — поспешил ретироваться Симагин, подняв вверх ладони и пятясь. — Я думал тебя повеселить, а ты уж вон что — издевательство…
"Зачем он сейчас-то сюда притащился, — с досадой и раздражением думал Терентьев, пожимая руку Навруцкого. — Неужели в штабе не понимают, что он мне только обуза. Ведь бой же будет. Это не симагинские штучки-шуточки. Человек ведь может погибнуть ни за что ни про что, за здорово живешь. Ну куда бы мне его деть? А ведь надо непременно определить куда-нибудь, где побезопаснее и потише. К минометчикам разве".
— Слушай, старший лейтенант, — сказал он, — ты окажешь нам неоценимую услугу, если во время наступления, как только мы тронемся вперед, понимаешь…
— Он все понимает, — сказал Симагин.
— Понимаю, — сказал Навруцкий.
— Вот в это время будешь представителем в минометном взводе, не возражаешь?
— Почему я должен возражать, если это надо для дела? — пожал плечами Навруцкий.
— Ну вот и славно, — обрадовался Терентьев.
— Его бы лучше к старшине в обоз определить, — не унимался Симагин. — Вот он бы там попредставлял.
— Ладно тебе, — отмахнулся Терентьев и поглядел на часы.
Это были великолепные спортивные часы с черным циферблатом, фосфоресцирующими стрелками и цифрами, не боящиеся ни воды, ни ударов. Володя очень гордился этими часами. Их подарил ему начальник укрепрайона, старый генерал, когда вручал первый орден.
До начала боя оставалось пять минут. Через пять минут в небе разорвется бризантный снаряд. Это послужит сигналом тридцатиминутному артиллерийскому и авиационному штурму переднего края немцев. Потом огонь орудий, минометов и авиации перенесется в глубь фашистской обороны, по переднему краю продолжат бить беглым огнем только пушки прямой паводки, а стрелковые батальоны пойдут справа и слева от роты Терентьева на штурм немецкого укрепленного узла.
Одному из батальонов надо будет преодолеть противотанковый ров, а другому — заболоченный кустарник и чистенький сосновый лесок. Потом они навалятся с двух сторон на укрепленный узел немцев, расположенный перед ротой Терентьева, и раздавят его дружно, враз.
После этого, по разработанному в штабе полка и утвержденному штабами дивизии и армии плану, батальоны вновь расходятся вправо и влево, чтобы штурмовать другие немецкие укрепленные узлы обороны. Однако делают они это лишь после того, как, согласно тому же плану, разработанному полковыми штабистами, на занятый плацдарм вступит тяжелая, малоподвижная, но обладающая большой огневой мощью рота Терентьева. По плану она должна предоставить батальонам свободу действий, прикрывая их своим огнем и отражая возможные контратаки немцев в тыл или во фланги батальонам. Одним словом, с выходом роты Терентьева батальоны получали тактический простор и неограниченную свободу действий.
Планом было предусмотрено и учтено (как это, впрочем, бывает и в иных планах) решительно все, кроме тех незначительных и мелких, на первый взгляд, подробностей и случайностей, которые при всем усердии штабных офицеров учесть совершенно невозможно, но которые неизбежно возникают в ходе боевых действий и порою становят все с ног на голову.
Итак, до начала движения еще ночью занявших исходные рубежи батальонов оставалось тридцать пять минут.
— Пойдемте посмотрим, послушаем, — сказал Терентьев и впереди всех легкими, пружинящими шагами, чувствуя силу, молодость, свободную радость во всем теле, поднялся по обшарпанным ступеням подвала и выбежал во двор.
Следом за ним поднялись и другие офицеры.
На улице было так ясно, солнечно, тепло и тихо, как бывает только весенним погожим утром.
Навруцкий, стоя рядом с Терентьевым и стараясь казаться тоже очень отчаянным, храбрым человеком, принялся с деланной неторопливостью протирать трясущимися пальцами очки. Дело в том, что он впервые за всю свою военную деятельность принимал непосредственное участие в наступлении.
— Ну, — сказал Терентьев, посмотрев на циферблат часов, — ну, — повторил он, уже глядя в небо, и тут же, словно повинуясь его требованию, там, в лазоревой голубизне, возник фиолетовый шарф разрыва, а следом за ним и сам звук разрыва, и чуть позднее — выстрел, где-то сзади, за спинами офицеров.
И сразу по всему переднему краю загудело, засвистело, заухало, и почувствовалось, как затряслась под ногами земля, и эта тряска ощутилась еще сильнее, когда низко, тройками, прошли ревущие штурмовики и весь передний край немцев окутался пылью и дымом разрывов.
Они еще немного постояли, сгрудившись и слушая и видя, что там, у немцев, делается сейчас.
Скоро противник начал отстреливаться, торопливо и беспорядочно, и когда один из снарядов взорвался во дворе, обсыпав офицеров комьями грязи, Терентьев, отряхиваясь, сказал:
— Пошли в укрытие. — И Навруцкий очень заторопился и как-то радостно засуетился при этих словах, но никто не обратил, казалось, на его поведение никакого внимания, только один Симагин засмеялся, и все, не спеша и не толпясь, степенно последовали вслед за скатившимся по каменным ступенькам Навруцким в подвал.
Сидели на нарах, курили, прислушивались к гулу канонады. Иногда подвал вдруг вздрагивал, будто в ознобе, и за шиворот находившимся в нем людям сыпалась земля. Это неподалеку разрывался шальной ответный немецкий снаряд.
Но вот наконец над головой все стихло. Стало быть, артиллерийская подготовка завершена, в дело вступили стрелковые батальоны и пошли на штурм немецких позиций.
"Теперь еще немного, и наступит наш черед", — думал Терентьев. И несмотря на то, что давно уже было предусмотрено и распределено, в каком порядке выступят пулеметные взводы, когда поднимутся минометчики и снимутся с позиций дивизионки, несмотря на то, что оставалось лишь ждать своего часа, Терентьева, как всегда с ним бывало в подобных обстоятельствах, охватило острое беспокойство. Он нахмурился. Ему вспомнилось, что накануне звонил начальник штаба батальона и между прочим сказал: "Береги людей. Это же последние дни, понимаешь?" Он это понимал. Но как можно было всех их уберечь от несчастья, увечий и, быть может, от самой смерти? Кто ему скажет — как? А он любил их всех, включая незадачливого солдата Ефимова. И как ему самому хочется, чтобы все они дожили до победы!
А время шло.
Вот уже больше часа минуло, как тронулись стрелковые батальоны, а Терентьеву никаких приказаний не поступило. Он взял у телефониста трубку и позвонил в первый взвод, стоявший в центре обороны, несколько выдвинутый, вроде боевого охранения, вперед. От этого взвода до немцев было ближе всего.
— Как там противник? — спросил он у командира взвода.
— Нормально. Постреливает, — ответил тот.
— А наши?
— Да их сам черт не разберет, что они там делают.
Терентьев вернул трубку солдату.
А на переднем крае тем временем происходило вот что.
Тридцатиминутный шквал артиллерийского, минометного и бомбового огня, который все по тем же, старательно, со всеми подробностями разработанным в штабах полка, дивизии и армии планам должен был подавить, уничтожить, разнести вдребезги все находившиеся в зоне этого шквала немецкие блиндажи, доты, дзоты, наблюдательные и командные пункты, огневые площадки пулеметов, минометные и артиллерийские батареи, на самом деле был очень мощным шквалом. Артиллеристы, минометчики и летчики-штурмовики сделали свое дело, привели немцев в смятение, разрушили и блиндажи и НП, разогнали или убили и ранили прислугу минометных пушечных батарей. Но всего этого оказалось недостаточно. Когда орудийный гул смолк и в точно указанное время в действие вступила пехота, противник успел прийти в себя, оправиться от замешательства и паники, и многие из тех огневых точек, дотов и дзотов, которые по плану должны были быть стерты с лица земли, ожили, и противник встретил наступающих сильным огневым заслоном.
Вот почему к назначенному штабными офицерами сроку укрепленный немецкий узел не был взят и рота капитана Терентьева не вступила в него.
Батальон, шедший справа, не смог преодолеть простреливаемый немецкими пулеметами противотанковый ров, Роты вынуждены были залечь на подступах, растеряв при этом все подручные средства, изготовленные для форсирования рва, и неся большие потери убитыми и ранеными. Сам комбат, адъютант батальона и несколько других офицеров были ранены и эвакуированы в тыл. Командование батальоном принял один из командиров роты, спешно пытаясь привести в порядок расстроенные подразделения.
Тот батальон, который наступал слева и должев был, соответственно плану, легко преодолеть заболоченный кустарник и сосновый лесок, встретил вдруг искусно заминированные завалы и протоптался возле них не положенное ему на это время.
Когда завалы были разминированы и солдаты стали выбегать из насквозь просвечиваемого утренним солнцем леска на опушку, им во фланг ударили тяжелые крупнокалиберные пулеметы, и немцы, успевшие к тому времени разгадать намерения нашего командования, бросили против этого батальона в контратаку довольно крупные силы автоматчиков. Это не было предусмотрено планом. И хотя контратакующих удалось остановить и заставить их залечь, батальон, однако, из леса к назначенному сроку так и не выбрался.
Следовательно, все пока выходило не так, как предполагалось.
Тем не менее план должен был быть выполнен во что бы то ни стало, поскольку он являлся хотя и небольшим, но все же определенным звеном в цепи общего продвижения наших войск в глубь Германии. Поэтому, когда истекли все сроки, из штаба армии — в штаб дивизии, из штаба дивизии — в штаб полка, из штаба полка — в батальоны полетел грозный запрос: почему до сих пор не занят укрепленный узел немцев, именуемый в плане площадкой Фридлянд? Почему батальоны топчутся на исходных рубежах и не атакуют?
Командующий армией во время разговора по телефону с командиром дивизии как бы между прочим заметил, что его дивизия уже несколько раз являла собой пример неуверенного поведения, если встречала даже малозначительное сопротивление немцев.
Командир дивизии, старый, с больной печенью генерал, не остался в долгу и накричал, в свою очередь, на командира полка, что тот срамит боевую славу дивизии и что, если в течение тридцати минут от него не поступит донесения о взятии площадки Фридлянд, он будет отстранен от командования полком.
Однако какими бы ироничными или грозными ни были переговоры высших начальников и запросы штабов, батальоны по-прежнему никак не могли выполнить своей задачи. Один из них безуспешно топтался возле противотанкового рва, а другой, вместо того чтобы давно уже быть на площадке Фридлянд, вынужден был отражать яростные контратаки немцев на опушке леса.
Так прошло еще около часа. И вдруг из батальона, который никак не мог выбраться из леса, поступило донесение: батальон ворвался в траншеи площадки Фридлянд, ведет рукопашный бой, немцы бегут, захвачены пленные, трофеи.
Это донесение, вызвавшее в штабе полка всеобщее облегчение, незамедлительно было передано в дивизию, а из дивизии — в армию.
— Наконец-то, — сказал командующий армией, когда ему доложили о взятии площадки Фридлянд. — Передайте, чтобы поспешили с выполнением дальнейших задач. Скажите, чтобы впредь не задерживали общего продвижения. Укрепрайону немедленно занять площадку Фридлянд.
Вот как развивались события в то памятное солнечное апрельское утро, когда в подвале разрушенного помещичьего дома, в котором томился от безделья Терентьев со своими людьми, зазуммерил телефон и связист, подув по привычке в трубку, поспешил отозваться:
— "Скала" слушает. "Скала" слушает.
Все тотчас насторожились. Было ясно — звонили с КП батальона.
Терентьев взял трубку.
— Ты еще на месте? — услышал он равнодушный голос майора Неверова.
— На месте, — вздохнул Терентьев.
— Почему?
— Потому что на площадке Фридлянд все еще находятся немцы.
— Там нет уже немцев, — твердо и убежденно возразил Неверов.
— Это неправда, — горячо запротестовал Володя. — Я недавно запрашивал Краснова. Он сказал, что немец на месте, как всегда. Стреляет помаленьку.
— "Помаленьку", — передразнил Неверов. — Ты лучше сам выберись из своей норы и посмотри, а то совсем заспался: полчаса уже прошло, как наши стоят перед тобой вместо немцев.
— Но это неверно, — волнуясь, настаивал на своем Терентьев.
Он принялся объяснять комбату, что действительно только что в третий раз говорил по телефону с командиром первого взвода лейтенантом Красновым и тот вновь подтвердил, что враги на месте.
— Подожди, не трещи, словно сорока, — по обыкновению не спеша, нисколько не повышая голоса и в то же время властно прервал его торопливые и страстные объяснения Неверов. — О том, что площадка Фридлянд занята нашими подразделениями, я должен был в первую очередь узнать от тебя, а получается, как это ни странно, что узнаю из штаба армии. Вы там что, спите все в своем бункере или в домино режетесь, вместо того чтобы следить, как положено, за боем?
— Не спим и не режемся, а ждем вашего приказа. — Терентьев начал злиться.
— Мы потом об этом с тобой еще поговорим, — все тем же невозмутимо-ровным голосом сказал Неверов. — А теперь слушай мой приказ и выполняй: немедленно вступить всей ротой на площадку Фридлянд и занять, согласно ранее данным указаниям, круговую оборону. О выполнении задачи доложишь по рации в одиннадцать ноль-ноль.
— Но там немцы! — закричал Терентьев. — Вы понимаете — там немцы!
— Там нет немцев. Сколько раз тебе говорить? Там наши войска, не бойся. Об этом даже командующий армией знает, только ты под носом у себя ничего не видишь. Выполняй приказ. А не выполнишь — пеняй на себя. — Он помолчал. — За невыполнение знаешь что бывает?
— Знаю.
— Тогда у меня все. Бывай здоров и пошевеливайся.
Терентьев отдал трубку телефонисту, подпер разгоряченную голову кулаками и, посвистывая (он всегда это делал, если соображал что-нибудь), задумался. В голову ползли черт знает какие отвратительные мысли.
— Ну, что он наговорил? — прервал его размышления Симагин.
Терентьев глянул на него, потом на свои часы.
— Приказано вступить в Фридлянд. Через сорок минут доложить.
— Он что, очумел? — Симагин тоже задумался, сдвинул пилотку на самые глаза, всей пятерней почесал затылок и, что-то, видимо, придумав, оживился.
— Ну-ка, вызови мне Краснова, — сказал он телефонисту.
Лейтенант Краснов, круглолицый, румяный веселый малый, и кудрявый озорной старший лейтенант Васька Симагин были такими верными друзьями, про которых обычно говорят, что их водой не разольешь. Прежде всего они оба очень любили, как говорил Симагин, подзаняться прекрасным полом. Стоило роте попасть в какой-нибудь населенный пункт, не покинутый жителями, и задержаться в этом пункте хотя бы на один вечер, как дружки, в мгновение ока сориентировавшись, уже резвились на посиделках или степенно распивали чаи в гостях у стосковавшихся по мужской ласке вдовушек. Попробовали они было "подзаняться" и с Наденькой, но, сразу же получив решительный отпор, махнули на нее рукой. Симагин сказал, что она нисколько не смыслит в жизни, так как еще малолеток.
— Здорово! — кричал теперь Симагин в трубку своему закадычному дружку. — Как жизнь?
— Здорово! — обрадованно орал в ответ Краснов. — Что долго не заходил?
— Сегодня приду. Как немцы?
— Сидят на месте.
— Ты точно знаешь?
— Сейчас только обстреляли из пулемета.
— Не врешь?
— Как перед святой Марией.
Терентьев, прислушиваясь к вопросам, задаваемым Симагиным, и еще не зная, что отвечает ему Краснов, вдруг подумал: а быть может, на площадке Фридлянд в самом деле наши? Ах, если бы так оно и было! Если бы майор Неверов оказался прав, если бы Краснов сейчас подтвердил его правоту! Все бы разом встало на свое место, и не к чему было бы так волноваться, и какая тяжесть свалилась бы с плеч долой!
— Бой был? — спрашивал меж тем Симагин. — Что значит — нормально? Говори точнее. Справа? Слева? Был давно, а сейчас никакого боя и все тихо? Ну бывай. Все тихо, — повторил он, поглядев на Терентьева. — И немцы, заразы, на месте.
Терентьев не ответил. Он глядел на пасы. На дергающуюся по кругу циферблата секундную стрелку. Нахмурясь, он лихорадочно думал, как ему поступить.
Положение, в котором он вдруг очутился, было ужасным. Ему предстояло выполнить явно ошибочный приказ, повести роту на расстрел. Да, на расстрел. Только так, в полный рост, можно было двинуться на площадку Фридлянд со станковыми пулеметами, патронными коробками и цинками, минометными плитами и стволами, ящиками с минами, с дивизионными и противотанковыми пушками.
Рота обрекалась на бессмысленную гибель. Погибнет, конечно, и он, Володя Терентьев. Но ради чего должны гибнуть люди в эти последние весенние дни войны и должен погибнуть он вместе с ними? Впрочем, будет хуже, если он останется в живых. Не кто-нибудь другой, не Симагин, не Неверов, а он, Терентьев, станет держать ответ за бессмысленную гибель роты. К нему, разумеется, отнесутся со всей строгостью военных законов. Его сразу же разжалуют в солдаты, предадут суду, а там — непременно отправят в штрафной батальон. И этот позор, этот ужас падет на его голову в то самое время, когда до окончания войны осталось всего, быть может, несколько дней, неделя! Когда еще немного, и он встретился бы с женой, которую так любит и ради которой готов сделать невесть что. Боже мой, конечно же бессмысленную гибель людей ему никто не простит. Но это еще не всё. Это не главное. Страшнее то, что он сам никогда не простит себе этого. Вот что важнее и страшнее всего: сам не простит себе.
Но как же быть? Как поступить ему сейчас?
Ясно одно: он не может, не имеет права не выполнить приказ старшего начальника. Приказы не подлежат обсуждению. Следовательно, через сорок минут, нет, уже меньше — через тридцать четыре минуты, если ему суждено остаться за это время в живых, он обязан доложить майору Неверову, своему непосредственному начальнику, о том, что рота… Что — рота? Вступит на площадку Фридлянд? Но он не имеет права делать этого: вести людей на верную, бессмысленную смерть. Не имеет права и никогда этого не сделает, и приказ начальника не будет в таком случае для него оправданием. Он не поднимет роту и не поведет ее, совершенно не приспособленную к наступательному бою, на вражеские пулеметы, чтобы немцы делали с его ротой все, что им захочется. Но, таким образом, он не выполнит приказа старшего начальника. А за это его все равно ждет военно-полевой суд, разжалование в рядовые и отправка в штрафники. Кто-кто, а он-то прекрасно знает, что майор Неверов так и поступит: с тем же завидным спокойствием и хладнокровием, с каким не однажды представлял Володю к правительственным наградам, теперь, не колеблясь ни секунды, отдаст его под трибунал.
Но как же быть ему в таком случае? Скорее надо решать, Володя, скорее. Время бежит. Гляди, осталось всего тридцать минут. Ах, если бы ему сейчас дали хотя бы взвод автоматчиков! Как бы лихо они метнулись на вражеские окопы! Но что об этом думать. Нет у него автоматчиков. И негде взять. Надо позабыть про автоматчиков, выкинуть их из головы. Требуется выполнить приказ. Ты обязан его выполнить, а не можешь. Вот что сейчас главное — обязан, а не имеешь права.
В подвале было тихо. Все с тревогой и надеждой смотрели на Терентьева, который один должен был решить, как и что делать им. Ждали его последнего слова Симагин, Валерка, Надя, Навруцкий, командир батареи, командир взвода ПТР, военфельдшер, телефонисты, артиллерийские разведчики.
Но вот он наконец поднялся из-за стола. И сказал несколько устало, печально и в то же время очень решительно:
— Ладно. — И вздохнул. — Мы идем выполнять приказ, — тут помолчал, оглядел всех присутствующих, — вдвоем с Валеркой. Слушай внимательно, Симагин. Ты остаешься за меня. Если немцев там нет, если там наши, тебе об этом сообщит Валерка. Поднимай роту, как намечено. Понял?
— Есть, — сказал Симагин. — Сделаем.
— Ну, а если немцы там… — Терентьев опять помолчал, опять поглядел на всех отрешенным и усталым взглядом. — Доложишь о том, что я выполняю приказ. Одним словом, не поминайте лихом. Вот так. — Он одернул гимнастерку, расправил ее под ремнем, застегнул пуговку воротника и, уже обращаясь к ординарцу, сказал: — Забирай побольше гранат.
— Я сейчас, — засуетился побледневший ординарец.
— Не мельтеши ты, — сказал Терентьев, принимая от него автомат и засовывая в карманы брюк и вешая на поясной ремень гранаты. — Знатный будет кегельбан. Ты слышал такие стихи? Пошли.
Все поднялись следом за ними во двор, даже дежурный телефонист, и долго, в тягостном молчании смотрели вслед.
А на улице было солнечно, тихо, тепло и не слышалось никаких выстрелов — ни автоматных, ни пулеметных, ни орудийных, и стороннему человеку показалось бы, что ничего удивительного и трагичного нет в том, как скорым шагом уходят в сторону переднего края два человека с автоматами на плечах: командир роты и его ординарец. Ведь, по сути говоря, вот так уходили они отсюда на передний край за эти десять дней не один раз. Уходили и возвращались. И тем не менее в том, что они уходили сейчас, был уже совсем иной, чем обычно, тревожный и значительный смысл.
— Пошли, — неопределенно сказал Симагин.
Навруцкий снял очки и начал старательно протирать их полой гимнастерки. Он был сентиментален, этот добрый, доверчиво, без разбора льнувший ко всем людям парень. А Надя, отчаянно помотав головой, жалобно вскрикнув, закусив губу, убежала в подвал.
Теплый весенний денек разгорался и в том русском городке, который был расположен в лесной глухомани, и до него, даже в самые ненастные для нас дни, когда немцы стояли под Москвой, не долетало ни одного фашистского самолета. В этом городке некогда узнавал кавалерийскую науку стройный, чернобровый курсантик Володя Терентьев, а сейчас жила-поживала горячо им любимая супруга Юленька — курносая, бойкая дамочка.
Городок был старинный, с собором и купеческими лабазами на главной площади, улицы имел широкие, просторные, дома — почти сплошь деревянные — утопали в садах и палисадниках. Жили здесь степенно, неторопливо, любили по вечерам пить чай с черносливом и монпансье, а по воскресеньям — сидеть возле калиток на лавочках и обсуждать всякие происшествия.
В начале войны тишина городка была встревожена мобилизацией в армию, а позднее — приездом эвакуированных. Кроме того, две городские школы заняли под госпитали, а на окраине, в наспех сооруженных корпусах, разместился, задымил железными, на растяжках, трубами механосборочный завод. Он только назывался так, для конспирации, а на самом деле в его цехах создавались батальонные и полковые минометы, мины для них, противопехотные и противотанковые гранаты и еще кое-что посложнее.
Поселились временные жильцы — ленинградка с двумя ребятишками — и в доме Володиной жены. Юля, встретив будущих жильцов возле калитки, вдруг, подбо-ченясь, заартачилась: дом, мол, принадлежит фронтовикам, ее муж и отец воюют, она сама, в конце концов, сотрудник милиции, и никто не имеет права вселять в этот дом посторонних людей. Однако мать ее, тетка Дарья, так глянула на дочь, что Юля сразу прикусила язык. Ни слова ей не сказав, тетка Дарья взяла на одну руку худенькую испуганную девочку, тесно прижала ее к пышной груди; другой рукой подхватила увязанный ремнями чемодан и грузно поднялась на крыльцо, пинком распахнув дверь. Следом за ней вошла ленинградка, мальчик и после всех — злая, но молчаливая Юля.
Эвакуированные и теперь все еще жили у них, хотя блокаду с Ленинграда давно уже сняли и можно было бы свободно уезжать домой. Однако ленинградка не спешила возвращаться: ехать было некуда и не к кому. Жилище их разбомбили фашисты, а от главы семьи, фронтовика, не было ни слуху ни духу.
Жиличка, не в пример Юленьке, была сдержанна, малословна, работала на механосборочном, растила детей и терпеливо ждала вестей от мужа. Она исступленно не верила в то, что он убит, попал в плен или пропал без вести, просто думала, что никак не может их найти, и настойчиво писала запросы во все газеты, на радио, знакомым и в Бугуруслан.
У Юленьки был совсем другой — веселый характер. К тому же беспокоиться ей было нечего, Володя писал, как говорят, без устали, без передыху и все время объяснялся в любви.
Нынче было воскресенье, ни Юленька, ни ленинградка не работали и, попив чаю, вышли посидеть на лавочке. Юленька томилась и млела: весенние запахи возбуждающе действовали на нее. Глядя в голубое безоблачное небо, поправив на высокой, красивой шее газовую косынку, она задумчиво, нараспев сказала:
— Мне один майор из госпиталя предлагает с ним жить, — и смутно, загадочно улыбнулась. — Симпатичный такой дядечка, пожилой.
— Ну и что же ты? — спросила ленинградка.
— Не знаю. Еще не решила что. Как бы ты посоветовала мне?
— Я плохая тебе в этом советчица.
— Потому что бесчувственная. У тебя нет никакого чувства… Ведь весна, пойми, и проходят годы.
— У тебя муж. Он такие письма пишет тебе!
— Муж от меня никуда не уйдет. Он вот у меня где, — с этими словами Юленька показала ленинградке энергично сжатый кулачок. — А потом, еще война идет, и ничего не известно.
— Юлька, не бесись, — сказала тетка Дарья, стоявшая на крыльце и слушавшая весь этот разговор. — В кого ты такая взбалмошная да бесстыдная?
— В вас, — огрызнулась Юленька.
— Цыть! — закричала тетка Дарья. — Такого мужа, как Володя, на руках должна носить, а она вона что выдумала, бессовестница!
— Это он меня будет носить, учтите.
— Вот я напишу ему, чтоб знал, какая у него жена, — не унималась тетка Дарья.
— Не испугаете, он меня вон как любит. Вчера в письме так и выразился: слепну от любви к тебе и горю надеждой, что мы скоро увидимся.
— Вот я раскрою ему глаза!
— Не посмеете, мамочка, — засмеялась Юленька и, поднявшись, сладко потянувшись, зажмурилась. — Ах как хочется, чтобы кто-нибудь обнял покрепче, чтобы косточки хрустнули, — и пошла вдоль улицы.
А капитан Терентьев и рядовой Лопатин в это время пришли в первый взвод. Командир взвода лейтенант Краснов и еще четверо солдат были в траншее, остальные семеро спали в блиндаже после ночного дежурства. Об этом лейтенант Краснов с обычной своей добродушной улыбкой на таком румяном лице, что румянцу позавидовала бы любая красавица, и доложил капитану. Рядом с Красновым стоял увалень Ефимов. Он тоже приветливо ухмылялся.
— Как немец? — озабоченно спросил Терентьев, пройдя мимо них, не заметив их улыбок и выглянув из-за бруствера.
— А что ему, — пожал плечами Краснов. — Наши где-то застряли, сами видите, бой совсем захирел, а немец постреливает помаленьку. Очень редко. Как всегда. Вы все-таки поостерегайтесь, — добавил он, видя, что капитан чуть не по пояс высунулся из окопа.
Окоп был отрыт по гребню высотки. Перед яростно сощуренными глазами Терентьева открылся пологий спуск в лощину, такой же пологий подъем на другую высотку, где четко обозначился длинный коричневый бугор немецкого бруствера.
— Вот что, — сказал Терентьев, вглядываясь в немецкий бруствер и даже не обернувшись к стоявшему за его спиной Краснову. — Мы с Валеркой поползем туда. Есть сведения, что немец ушел.
— Никуда он не ушел. Только недавно стрелял. Я же говорил. А потом… — Улыбка мгновенно исчезла с лица Краснова. Перестал ухмыляться и Ефимов.
— Вот так, — сухо прервал его Терентьев. — Приказано идти вперед. Следите за нами. В случае чего прикройте нас пулеметами. Остальное знает Симагин. Сейчас же приведи взвод в боевую готовность.
— Ясно, — озабоченно сказал Краснов, направляясь к блиндажу.
— Валерка, за мной, — скомандовал Терентьев и, перекинув автомат за спину, поплотнее надвинул на лоб каску, подтянулся на руках и перевалился через бруствер.
И вот они оказались вдвоем — командир и ординарец — на ничейной земле, между своими и немецкими окопами, и медленно, осторожно, распластавшись на влажном, отогретом солнышком суглинке, поползли, все дальше и дальше удаляясь от своих траншей.
Вдруг вдалеке, слева, возле леса послышалась частая суматошная трескотня автоматов и усталый, нестройный крик: "А-а-а-а!" "Наши пошли в атаку", догадался Терентьев, не переставая ползти. Там же ударили тяжелые немецкие пулеметы, захлестнувшие своим собачьим лаем и этот нестройный усталый солдатский вопль и треск автоматов. Терентьев с досады даже выругался.
Кругом опять все стихло.
А Терентьев с Валеркой, благополучно миновав лощину, тем временем стали медленно вползать на взгорок, все ближе и ближе к немецкому брустверу, из-за которого, как казалось Терентьеву, быть может, давно уже следят за ними вражеские наблюдатели и лишь выжидают, когда будет всего удобнее расстрелять отчаянных лазутчиков одним коротким лаем пулемета.
Так или примерно так подумалось Терентьеву, и он, тут же охваченный чувством мгновенного смертельного страха, ткнулся головой в землю.
Замер подле него и Валерка.
Терентьев лежал, плотно прижавшись к земле всем телом от лба до ступней, умоляя себя двинуться вперед хоть на сантиметр, понимая, что если он не заставит себя сделать этого сейчас, сию минуту, то все погибнут, и он ничего не сможет сделать с собой и поползет обратно. "Ну же, ну, подними голову и — вперед. Еще немного вперед…"
А до траншеи осталось чуть более пятидесяти метров. Терентьев, остановясь и сделав Валерке знак, чтобы тот лёг рядом с ним, опять с досадой пожалел, что нет с ним сейчас автоматчиков. Действительно, один только взвод автоматчиков, отчаянный рывок — и они в траншее. А там попробуй возьми наших. Хрен возьмешь!
Но теперь как ему быть? Не пойти ли на дерзость? Если нет автоматчиков, есть восемь ручных пулеметов. Это, конечно, не одно и то же, но когда нет автоматчиков, есть знаменитые дегтяревские "ручники". И при них шестнадцать человек. А в придачу — он с Валеркой. Если ворваться с ручными пулеметами и тут же подтянуть "максимы" от Краснова, потом из других взводов, а следом за ними — минометы, пушки на прямую наводку, на картечь!
Как же он раньше не подумал об этом! Надо было решить все это раньше, раньше!.. Но ведь еще не поздно и теперь?
И он поступил так, как подсказывали ему его совесть, честь, отчаяние и безвыходность положения.
— Слушай внимательно, — зашептал он Валерке, не отрывая лихорадочно блестевших темных глаз от немецкого бруствера. — Выкладывай все свои гранаты, ползи назад, передай приказ: все ручные пулеметы немедленно сюда, ко мне. Скажешь, как только ворвемся в траншеи, чтобы на катках, бегом, прикатили сюда "максимы" от Краснова, а следом чтобы снимали станковые пулеметы других взводов и петеэровцев, и сам Симагин чтобы то: же сюда. Ясно?
— Ясно, — прошептал Валерка, выкладывая из карманов гранаты.
— Ступай.
Валерка попятился, но Терентьев, даже не оглянувшись, понял, что он еще тут, никуда не уполз.
— Ступай, мать твою так, — зло прошептал он, не оглядываясь. — Выполняй приказ.
И только тогда Валерка исчез.
А он остался один.
"Видят они меня или не не видят?" — думал он о немцах, удобнее раскладывая возле себя на земле гранаты. Расстегнув кобуру, вытащил пистолет и положил его тоже под руку, рядом с автоматом. — Но если они решили взять меня живым и только поэтому не стреляют в меня, то у них наверняка ничего не выйдет. У меня десять гранат, автомат с полным диском, пистолет. А это не страшно. В конце концов приказ есть приказ. Я ушел вперед, выполняя этот приказ, и им не удастся взять меня живым. Но добрался ли Валерка до Краснова? Сейчас будет восемь ручных пулеметов, рванемся и — там… А почему у них так тихо? Быть может, они все-таки ушли? Они часто так делают: вдруг снимаются и уходят". И только он так подумал, как у него возникло жгучее, нетерпеливое желание подняться в полный рост и…
Что было бы вслед за этим, он не знал. Просто хотел подняться, распрямить плечи и заорать со всей великой своей юной радостью: "О-гого!"
Откуда ему было знать, что в траншее сейчас не было ни одного немца.
Дело в том, что противник давно уже разгадал маневр наших подразделений и, поняв, что наши хотят взять площадку Фридлянд с флангов, бросил все свои силы на оборону противотанкового рва и в контратаки против батальона, имевшего задачу ворваться на площадку со стороны леса. Ради этого немцы дерзко оголили траншею, находившуюся против роты Терентьева, оставив в ней лишь отделение пулеметчиков во главе с фельдфебелем. Эти-то пулеметчики, переходя с места на место, и постреливали изредка в сторону наших боевых порядков, создавая видимость насыщенности траншеи людьми.
В то время как Терентьев с Валеркой подбирались к траншее, ежесекундно ожидая, что немцы вот-вот расстреляют их, все отделение, возглавляемое фельдфебелем, проголодавшись, беспечно завтракало в блиндаже.
Кругом по-прежнему все было покойно — ни выстрела, ни взрыва: Радостный апрельский день разгорался во всю свою силу. Солнце так припекало, что у Терентьева вспотела голова под каской, и, сдвинув ее на затылок, он вытер рукавом гимнастерки пот со лба. Земля, в которую он давно уже ткнулся носом и к которой прижался всем телом, тепло и густо пахла настоем яростно пробивающихся на волю трав.
Но вот сзади него послышался шорох, пыхтение. И не успел он оглянуться, как рядом с ним уже лежал Валерка.
— Все в порядке, — прошептал ординарец.
Терентьев оглянулся и увидел, как лощиной, один за другим, ползут к нему пулеметчики.
Не прошло и минуты, как все они уже расположились слева и справа от него.
Среди приползших был и бравый солдат Ефимов.
А тем временем положение резко изменилось. Прежде всего немцы успели подтянуть резервы и к тем солдатам, которые были оставлены во главе с фельдфебелем в траншеях напротив роты Терентьева, которые беспечно завтракали в блиндаже и с которыми легко можно было бы справиться терентьевским пулеметчикам, случись это десятью — пятнадцатью минутами раньше, теперь скорым шагом спешил на помощь целый взвод автоматчиков.
Автоматчики были уже недалеко. Всего минутах в десяти ходьбы. А если бегом, то и того меньше.
Но было и другое, не менее важное обстоятельство. В тот момент, когда к Терентьеву, лежавшему невдалеке от немецких траншей, подползли вызванные им пулеметчики, на командный пункт роты позвонил майор Неверов и отменил приказ о вступлении роты на площадку Фридлянд. Симагину было сказано, что рота должна оставаться на прежних позициях и ждать дальнейших распоряжений комбата.
Причиной для этого нового распоряжения явилось вот что. Батальон, пытавшийся атаковать укрепленный узел немцев слева, вынужден был, как уже нам известно, отражать немецкие контратаки и не мог продвинуться дальше лесной опушки. А из штаба и с командного пункта полка то и дело запрашивали обстановку, требовали, умоляли, просили атаковать и атаковать и как можно скорее ворваться на площадку, Фридлянд, которая к тому времени всем ужасно осточертела. Одним словом, от командования этого батальона требовали хотя бы с опозданием выполнить так отлично, казалось, с учетом самых мельчайших подробностей разработанную штабом полка задачу, оказавшуюся на деле сложной и трудной.
Все эти нетерпеливые запросы, строгие приказы, мольбы, беспрерывно летевшие по радиоволне и телефонным проводам из штаба и с КП полка в батальон, вконец издергали и адъютанта батальона, и самого комбата, и других оставшихся еще в строю офицеров. Однако все отлично понимали, что для того, чтобы избавиться от этого нервозного, суматошного состояния, надо было в самом деле как можно скорее занять площадку Фридлянд. Поэтому совершенно естественно, что, когда одна из рот, отражая контратаки немцев и сама атакуя, сбилась в сторону от своего основного направления и ворвалась в находившийся неподалеку от леса и слабо обороняемый немцами небольшой хуторок, командир роты, уставший от беспрестанного многочасового боя, впопыхах принял этот хуторок за площадку Фридлянд и поспешил донести в батальон, что его рота наконец-то выполнила свою задачу.
Командир батальона, ошалевший от этого боя не меньше, чем командир роты, поспешил послать это донесение в полк, полк — в дивизию. Когда же в батальоне разобрались в обстановке и поняли совершенную ими ошибку, было уже поздно. О том, что этот батальон уже ведет бой на площадке Фридлянд, знал командующий армией.
Попробовали нажать на немцев и, как говорят, хотя бы задним числом теперь ворваться на площадку. Попробовали раз, попробовали два, но ничего не получилось. Немцы держались стойко и успешно отражали все атаки. Третья попытка была предпринята в то самое время, когда капитан Терентьев и Валерка Лопатин подбирались лощиной к немецким траншеям и до их слуха донеслась со стороны леса автоматная и пулеметная стрельба. Но и эта попытка не увенчалась успехом. Тогда-то комбат, матерясь и сгорая от стыда, приказал адъютанту батальона послать в полк донесение о том, что площадку Фридлянд занять не удалось, взят всего лишь хутор, находящийся невдалеке от площадки и принятый впопыхах за самое площадку.
Из полка эта стыдливая депеша последовала своим чередом в дивизию, из дивизии — в армию, а уж после этого из штаба армии позвонили на пору Неверову и сказали, что первоначальный приказ о выступлении одной из его рот ра площадку Фридлянд отменяется и надо ждать новых указаний.
Но было уже поздно. В тот самый момент, когда майор Неверов передавал этот приказ Симагину, капитан Терентьев с группой ручных пулеметчиков ворвался в немецкие траншеи.
Поначалу все складывалось отличнейшим образом, поскольку траншеи оказались пустыми. Терентьевские ребята ворвались в траншеи молча, без единого выстрела. Разом, по взмаху руки капитана, вскочили и не то что пробежали, а как бы на крыльях пролетели пятьдесят метров, отделявшие их от немецкого бруствера.
И только тут они дали о себе знать. Блиндаж, из которого до их слуха донесся немецкий говор, они забросали гранатами. Других немцев нигде не было видно, и победа казалась удивительно легкой. Но не успели они разбежаться по ходам сообщения, осмотреть все блиндажи, дзоты и огневые площадки, как пришлось ввязаться в бой с подоспевшим резервом немецких автоматчиков.
А этот бой уже был тяжелым. Немцы навалились, топая сапожищами, с автоматной трескотней, с отчаянным оглашенным воем, и поэтому казалось, что несть им числа. Сразу пошли в дело гранаты, и Терентьев пожалел, что немало гранат, разложенных на земле, так и осталось там, где он недавно лежал, дожидаясь возвращения Валерки с пулемётчиками.
Стреляли и кидались гранатами наугад, и поначалу разобраться, что к чему, не было никакой возможности. Для Терентьева оставалось ясным лишь одно: им удалось зацепиться за первую траншею. Немецкие автоматчики, разбежавшись по боковым ходам сообщения, рвались к этой траншее, стремясь выбить из нее терентьевских молодцов. Но боковых ходов было множество, и немцы заблудились в них, как и Терентьевские пулеметчики, поскольку в те и другие оказались здесь новичками. В этих-то ходах сообщения и завязался настоящий бой.
"Ну, ввязались", — оставшись в главной траншее один, успел с веселой злостью подумать капитан, как вдруг из-за поворота выскочил немец. Встреча для обоих оказалась настолько неожиданной, что они, отпрянув друг от друга, прижались спинами к стенкам окопа. Их разделяло всего пять-шесть шагов. Терентьев успел увидеть рыжую щетину на усталом лице тяжело дышавшего потного солдата, темный зрачок наведенного на него оружия и уже вскинул руку с пистолетом, подумав: "Вот оно", однако выстрелить не успел — ноги немца подкосились, он вдруг стал оседать и тяжело рухнул на дно траншеи. Капитан оглянулся. Сзади с трофейным "вальтером" в руке стояла Наденька Веткина.
— Ты откуда тут взялась? — закричал капитан. — Тебя кто звал сюда?
Рядом была дверь блиндажа. Терентьев ногой распахнул ее. Блиндаж был пуст.
— Марш в укрытие! — крикнул он.
Надя не тронулась с места.
— Я кому сказал! — Он зло схватил ее за плечо, больно толкнул к двери, но Наденька успела вцепиться пальцами в его гимнастерку и увлечь Володю за собой.
Так они очутились вдвоем в просторном немецком блиндаже.
Надя торопливо скинула через голову лямку санитарной сумки, бросила ее на нары, ловко распахнула, и не успел Терентьев моргнуть, как девушка, ни олова не сказав, уже разрезала ножницами рукав его гимнастерки.
Только тут он заметил, что рукав потемнел от крови, а лишь только заметил кровь, сразу почувствовал, как заныла рука.
— Это ты его? — хрипло спросил Володя.
— Я. — Надя туго перетянула его руку бинтом.
— Успел все-таки, зараза, выстрелить, — поморщился Володя.
— Ничего. В мякоть, — сказала Надя.
— Да это наплевать. Просто я говорю — успел.
По траншее затопали чьи-то ноги.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан! — услышали они встревоженный голос Валерки.
— Здесь командир, — крикнула Надя. — Валера, здесь мы!
Валерка ввалился в блиндаж, тяжело дыша, уселся на пороге, поставив автомат меж ног. Каска его съехала на левое ухо, гимнастерка выбилась из-под ремня. Он посмотрел сияющими глазами на Терентьева и от радости, что нашел наконец капитана, заухмылялся.
— Прибыли станковые пулеметы, — доложил он. — А я уж испугался, что потерял вас. Ну и заваруха была. Такая заваруха! Да вас ранило? — Только теперь он увидел и разрезанный, темный от крови рукав гимнастерки, и бинт на руке командира. Лицо его приняло озабоченное выражение.
— Зацепило малость, — небрежно сказал Терентьев. — Чепуха.
По тому, что прекратилась стрельба, по тому, как беспечно держал себя Валерка, Терентьев понял: победа пока за нами.
— Немцы побиты, — сказал Валерка, как бы угадав его мысли. — Есть пленные.
— Давай лети к Симагину. Скажешь, чтобы срочно тащили сюда рацию, телефон, катили сорокапятки. Минометы — в лощину. Дивизионкам стоять на месте, держать нас под огнем. Вызов огня на себя — три красных ракеты. Живо!
Валерка одернул гимнастерку, поправил каску на голове и выскочил из блиндажа.
Капитан Терентьев вышел следом за ним в траншею. Навстречу спешил, широко улыбаясь, лейтенант Краснов. Сзади него шагали командиры других пулеметных взводов, петеэровец и, к великому удивлению Терентьева, начхим Навруцкий.
— Я же просил тебя остаться с минометчиками, — рассерженно сказал Терентьев. — Какого черта ты не выполнил моей просьбы?
— Видишь ли, — мягко заговорил Навруцкий, доверчиво глядя снизу вверх на капитана, — я подумал, что, вероятно, смогу быть здесь более полезным. Ведь минометчики в конце концов все равно скоро прибудут сюда.
— Прибудут, прибудут, — раздраженно сказал Терентьев. — Иди в блиндаж. Там Веткина. Оба ждите меня там. В этом блиндаже будет КП роты. Если без меня явится Симагин, пусть развертывает связь и докладывает комбату, что мы приказ выполнили. Площадка Фридлянд нами занята.
— Но был уже другой приказ, — возразил Навруцкий.
— Я не знаю других приказов, — перебил его Терентьев и, взобравшись на бруствер, обратился к командирам взводов, вылезшим следом за ним из траншеи, указывая, кому, где и как лучше занять позиции, чтобы можно было отбиваться от врага с трех сторон.
Отсюда, с бруствера, была хорошо видна вся площадка с ее хитроумно придуманными и с немецкой тщательной старательностью выполненными ходами сообщения, блиндажами, перекрытиями, наблюдательными пунктами и открытыми огневыми точками.
Высота, по гребню которой дугою изгибалась главная траншея, господствовала над местностью. Хорошо и далеко было видно окрест: и бывшие терентьевские позиции с развалинами помещичьей усадьбы вдалеке, и противотанковый ров, и сосновый лес слева, а если глядеть вперед — другая лощина, куда, извиваясь по всем правилам фортификационной пауки, спускались четыре траншеи. Туда, к лощине, ушли два пулеметных взвода и все петеэровцы. С той стороны можно было ждать танков. Два других взвода разворачивались вправо и влево.
Это была самая настоящая площадка, почти квадратная, метров четыреста в ту и в другую стороны. Оборонять ее с таким небольшим количеством люден, каким располагал Терентьев, было трудно. Он даже не предполагал, что тут так много всего понастроено и понарыто и что она такая большая. Опять, как всегда впрочем, надо было положиться только на огневую мощь роты.
"Устоим? — спросил сам себя Терентьев, сев на бруствер. Опираясь о него здоровой рукой, бережно держа на весу раненую руку, он осторожно съехал и траншею. — Если навалятся, устоим. — И тут же добавил: — Надо. Надо устоять".
У старшины Гриценко, хозяйство которого расположилось табором под стеной кирпичного забора, рядом с КП роты, все шло своим обычным чередом. В землянке, очень светлой и просторной, с широкими нарами, застланными, как и на командном пункте, пуховыми перинами, пыхтел над ведомостями писарь; оружейный и артиллерийский мастера сообща чинили ротный миномет; каптенармус отвешивал продукты для обеда, а Рогожин, как раз над их головами, чистил своих гнедых коней. Повара давно уже вымыли котлы, съездили к колодцу, залили их свежей водой и уже принялись разводить в топках огонь. Сам Гриценко козырем прохаживался по двору с невозмутимым видом, хотя какое-то ноющее, навязчивое беспокойство все больше и больше охватывало его. Подчиняясь этому странному для него чувству, он все время напряженно прислушивался и отмечал про себя малейшие звуковые изменения, происходившие на переднем крае. Впрочем, положением на переднем крае были обеспокоены решительно все, хотя, как и старшина, никто не показывал виду. Всем им было известно, что сперва капитан и Валерка вдвоем уползли к немецким траншеям, потом туда же, к капитану, срочно были переброшены все ручные пулеметы. Вслед за этим с площадки Фридлянд некоторое время доносились пулеметные и автоматные очереди, взрывы гранат, и вдруг все разом стихло. Что теперь там делается и живы ли наши — ни сам старшина, ни его подчиненные не знали. Наконец старшина не выдержал и отправился на КП за точными сведениями.
И вовремя. Оттуда за ним уже спешил посыльный.
У входа в подвал стоял старший лейтенант Симагин и покрикивал на телефонистов, навешивавших на плечи друг другу катушки с кабелем и телефонные аппараты.
— Живо, живо, — торопил Симагин.
Как раз в это время мимо помещичьей усадьбы артиллеристы бегом, на руках, прокатили сорокапятимиллиметровые пушки, впереди них, с распахнутым воротом гимнастерки, сдвинув на затылок фуражку, бежал командир взвода.
— Вот что, старшина, — сказал Симагин, глядя вслед артиллеристам, — сейчас же подбрось им повозку снарядов. Бронебойных и на картечь… Мы все уходим туда. — Он энергично махнул рукой в сторону площадки Фридлянд. — Ты пока оставайся на месте. Держи наготове боеприпасы.
— Как с обедом? — спросил Гриценко.
— Командир сказал как, — ответил Симагин.
— Слушаюсь.
— Ну, будь здоров, — сказал Симагин и, перебравшись через груду кирпичей, скорым шагом направился в сторону передовой. Следом за ним перелезли через эту груду артиллерийские разведчики, радист с рацией за спиной, обвешанные со всех сторон катушками и аппаратами телефонисты.
Старшина глядел им вслед, и что-то вдруг больно сжало ему сердце. Уходили последние. Подвал опустел. И впервые за все эти дни он спустился в этот подвал молча, без демонстративного грохота сапог и без сквернословия. Зажег фонарик, оглядел подвал цепким хозяйским глазом, проверяя, не забыли ли чего-нибудь числящегося за ротой второпях покинувшие подвал люди. Потом он так же бесшумно, на цыпочках, выбрался наружу, на солнечное тепло, и, когда подходил к своему биваку, мимо него, сгибаясь под плитами, стволами и ящиками с минами, протрусили минометчики. Их командир, как и артиллерист, шагавший с распахнутым воротом гимнастерки, крикнул, не останавливаясь:
— Подбрось огурцов.
— Сделаем. Ни пуха вам ни пера, — крикнул в ответ Гриценко.
Повара, возившиеся возле кухонь, ездовые, чистившие лошадей, даже те, кто был занят своими делами в блиндаже и вышел на улицу, услышав голос своего начальника, теперь вопросительно глядели на него.
— Две повозки запрягать, живо! — таким же повелительным голосом, каким только что кричал на телефонистов Симагин, завопил Гриценко. — Рогожин под снаряды, Жуков под мины. Давай все на погрузку.
Табор пришел в движение.
Рогожин кинул скребницу под передок повозки и засуетился возле лошадей. Они были в хомутах, и завести их в дышло, накинуть постромки на вальки и завожжать было делом двух минут. А мастера-оружейники, писарь и каптенармус уже тащили ящики со снарядами, и Гриценко лично проверял на них маркировку, чтобы на повозку были уложены только бронебойные и картечь. Бронебойные против танков, картечь — против пехоты.
— Ну, трогай, — махнул наконец рукой Гриценко, и Рогожин, шевельнув вожжами, чмокнув губами, словно целуясь, прикрикнул:
— Но, милые! — И лошади, навалившись плечами в хомуты, дружно тронули с места и рысью покатили в сторону переднего края. Следом за Рогожиным тронулась и вторая повозка.
Гриценко глядел им вслед тем же тревожным взглядом, каким провожал Симагина. Теперь и вовсе мало людей оставалось в тылу. Только его кухни да батарея дивизионных пушек, притаившаяся за дальними, позади старшины, холмами.
Сколько времени простоял он так, охваченный тревогой и беспокойством за судьбу тех, что ушли на площадку Фридлянд, трудно сказать. Быть может, каких-нибудь две минуты, быть может, и все четверть часа. Вот уж и повозки, чуть помешкав, перекатили через наши окопы, найдя, видно, перелаз, сделанный артиллеристами, как вдруг поднялась неистовая канонада, и все там, на площадке, окуталось пылью и дымом разрывов.
По площадке Фридлянд била немецкая артиллерия.
На переднем крае к этому времени возникла та самая странная путаница, которая всегда сопутствует непредвиденно затянувшимся боевым действиям, нарушающим предварительные расчеты. Батальоны, так долго и безрезультатно атаковавшие площадку Фридлянд, то есть противотанковый ров и лесную опушку, как только стало известно, что одна из рот майора Неверова вступила на эту площадку, получили приказ выполнять дальнейшие свои задачи: развернувшись вправо и влево, блокировать и подавить другие опорные пункты немецкой обороны.
Немецкое же командование было взбешено, считая, что русские каким-то образом перехитрили их, обвели вокруг пальца, захватив площадку Фридлянд так неожиданно, дерзко и быстро, что никто и опомниться не успел. А тут еще подлило масла в огонь донесение о том, что подразделения русских, атаковавшие площадку Фридлянд со стороны противотанкового рва и леса и так блестяще вот уже в течение нескольких часов сдерживаемые огнем тяжелых пулеметов и контратаками егерей, вдруг развернулись чуть ли не на сто восемьдесят градусов с явным намерением блокировать и захватить опорные немецкие пункты, расположенные южнее и севернее площадки Фридлянд.
Немцы отдали приказ: после пятнадцатиминутного артиллерийского налета всем подразделениям, отражавшим фланговые атаки русских, немедля, при поддержке резервной полуроты автоматчиков и пяти танков, атаковать площадку Фридлянд и во что бы то ни стало, ценою любых потерь, выбить русских с площадки.
Капитан Терентьев тем временем принял все необходимые меры предосторожности. Пулеметные взводы заняли указанные им позиции, спешно оборудовали открытые огневые площадки (немецкие дзоты были обращены в противоположные стороны и для новой обороны не годились), пристрелялись по ориентирам, установив фланкирующие и кинжальные огни. В центре встали на прямую наводку противотанковые пушки, а в блиндаж, который Терентьев занял под КП и из которого Наденька, засучив рукава гимнастерки, уже выкинула за порог кучу мусора, тряпья и фашистских газет, ввалился, сопровождаемый телефонистами и разведчиками, забубенная головушка Симагин.
— Собственной персоной, в сопровождении верных мюридов, — доложил он, по обычаю дурачась от избытка сил и молодости.
Тут же, перейдя на серьезный тон, сообщил: минометчики снялись со старых позиций и вот-вот встанут в лощине, старшине приказано подбросить снаряды к пушкам ПТО.
— Ранило? — заботливо спросил он, кивнув на забинтованную руку капитана.
— Чепуха, — поморщился Терентьев. Почему-то каждый, кто ни приходил на КП, считал своим долгом осведомиться о ранении, будто Володя мог так просто, за здорово живешь, забавы ради, окровавить и разорвать рукав гимнастерки и забинтовать руку.
Радист уже вывел на крышу блиндажа антенну, телефонисты установили коммутатор и побежали, разматывая провода с катушек, по взводам, как вдруг рядом с блиндажом ухнуло раз, другой, а потом пошло остервенело рвать землю, грохотать, визжать осколками, вонять фосфором.
— Началось! — сказал Терентьев и крикнул вбежавшему в блиндаж радисту, чтобы тот скорее связался с дивизионками.
— Кто у нас в центре? — спросил Симагин.
Терентьев объяснил, как расположены пулеметные взводы. В центре стоял Краснов.
— Я пойду к нему, если не возражаешь, — сказал обеспокоенно Симагин.
— Иди. Поторопи связистов. Возьми с собой разведчиков.
— Пусть они лучше останутся с тобой. В резерве. Они все равно там ни к чему. — Симагин рассовал по карманам гранаты, проверил автоматный диск.
— Ладно, — сказал Терентьев, подумав, что Симагин прав: подступы к новому переднему краю роты все равно не были пристреляны дивизионками.
Грохот разрывов усилился.
Симагин взялся за ручку двери, подмигнул сидевшему на нарах в углу блиндажа Навруцкому:
— Пойдем со мной, начхим, там будет веселее.
— Я… Пожалуйста. — Навруцкий вскочил, торопливо стал оправлять под ремнем гимнастерку.
— Да ладно, сиди, нечего тебе там делать, — сказал Терентьев.
— Ну, бывайте здоровы, — и Симагин, рывком распахнув дверь, ловко выскочил в траншею.
— Может быть, мне, как представителю штаба, следовало быть действительно там, куда ушел старший лейтенант, — рассудительно заговорил, откашлявшись, Навруцкий.
Он всеми силами старался быть спокойным. Это было невыносимо для него — очутиться в столь ужасных условиях. Он первый раз попал в такую переделку. Нервы его были напряжены до предела. Если бы не было рядом с ним этих, как казалось ему, совершенно невозмутимых людей, с ним могла бы приключиться истерика. Он едва сдерживал себя.
— Сиди ты, представитель, — насмешливо сказал Терентьев. — Отвечать мне еще за тебя. Как там, есть связь? — обратился он к телефонисту.
Тот, надувая щеки, словно разводя самовар, начал торопливо фукать в трубку и скороговоркой забормотал:
— Я "Скала", я "Скала", "Волга", "Кама", "Ока", "Дунай", отвечайте, я "Скала"…
Однако взводы пока молчали.
— Дивизионки на волне, — сказал радист.
— Отлично. Передай комбату, пусть держит площадку под прицелом. Сигналы прежние: три красные.
Прибежал командир минометного взвода, огненнорыжий и такой же молодой, как и все офицеры роты.
— Фу, черт, — проговорил он, сняв с головы каску и вытирая ладонью потный лоб. — Бьет, зараза, по всей площадке, кажется, живого места не найти.
— А все-таки пробрался, — сказал Терентьев.
— Так ведь то кажется. Глазам страшно, а ноги свое делают. Насилу нашел вас. Хорошо еще, Симагин встретился, указал, куда топать.
Терентьев показал ему на карте, где расположены взводы.
— Я живо пристреляюсь, — пообещал минометчик. — Только бы они заткнулись. — Он кивнул в сторону двери.
— Если что, откроешь огонь по площадке. Три красные ракеты. Тут-то у тебя давно пристреляно.
— Еще чего.
— Всякое может быть, — спокойно сказал Терентьев. — Отступать мы не умеем. Так?
— Там лошадей убило, — сказал минометчик, чтобы переменить разговор. — И ездового Рогожина.
— Где? — вскричал Терентьев, и они выбежали в траншею.
— Сюда, — позвал минометчик.
Невдалеке от блиндажа валялись убитые гнедые кони, опрокинутая повозка, а возле нее, прислонившись спиной к колесу, запрокинув голову, сидел солдат Рогожин. Тот самый Рогожин, который несколько часов назад, на рассвете, так хорошо, согласно беседовал с Володей Терентьевым и, обещал без остановки докатить на своих гнедых ветеранах, если прикажет капитан, хоть до самой Москвы. А теперь вот не стало ни ветеранов, ни самого Рогожина. И случилось все это удивительно просто, походя: сгрузив снаряды, Рогожин погнал обратно, стараясь поскорее вырваться из-под артобстрела, но не успел — немецкий фугас разорвался перед самыми лошадиными мордами.
Вскоре артналет прекратился. Минометчик, сопровождаемый телефонистом, притянувшим на КП вслед за ним провода, убежал к своему взводу. Терентьев был еще в траншее, когда справа и слева застучали, захлебываясь в ярости, пулеметы.
Володя вбежал в блиндаж. Связь уже действовала со всеми взводами. Даже с артиллеристами, вставшими на прямую наводку. Отовсюду сообщили, что немцы атакуют. Повторялся маневр, не удавшийся нашим батальонам: теперь одна группа немцев пыталась ворваться на площадку Фридлянд со стороны противотанкового рва, другая — со стороны леса.
— Навруцкий, — сказал Терентьев, — останешься здесь для связи. Я буду у артиллеристов. Валерка, разведчики, за мной!
Автомат теперь был ему в обузу. Что он мог сделать с автоматом одной рукой? Володя оставил автомат начхиму.
— В случае чего, будешь отстреливаться.
— Я, пожалуйста, с великим удовольствием, — залепетал Навруцкий. — Но куда же вы вдруг уходите и оставляете нас втроем?
— А я? — спросила Надя.
— Прошу прощения…
— Не бойся, не бойся, — ободрил его Терентьев. — Все будет хорошо. И ребята у тебя вон какие. Да и сам ты не промах.
— Я понимаю, но…
Но Терентьев был уже за дверью.
Пробежав по траншее метров сто, они выбрались на бруствер как раз возле артиллерийских позиций. В строю осталась лишь одна пушка. Вторая, задрав колеса, валялась неподалеку.
— Ты зачем? — крикнул Терентьеву командир взвода таким резким, повелительным голосом, словно не капитан, а он был тут старшим начальником.
— Ладно, — отмахнулся Терентьев. — Отсюда виднее.
И действительно, с артиллерийских позиций было прекрасно видно все кругом. И то, что делается справа, и слева, в там, где стоял Краснов.
Подле ног командира взвода, стоявшего, сдвинув на затылок каску и с распахнутым воротом гимнастерки, как и тогда, когда он бежал впереди пушек мимо старшины, притулившись к телефонному аппарату, лежал связист.
— Передай на КП, что я здесь, — сказал ему Терентьев.
— Слушаюсь, — буркнул связист.
Пока ничего особенного будто бы не случилось. И все же в том, что происходило на переднем крае, Терентьев каким-то особым чутьем опытного воина почувствовал — случится. Он почувствовал это по тому, как стреляли наши и стреляли немцы. И в самом деле, прошло лишь несколько минут — и все разом изменилось. Вот уж телефонист протягивает трубку Терентьеву.
— Вас, товарищ капитан.
Говорил Навруцкий.
— Видите ли, капитан, — услышал Володя его взволнованный голос, — мне сейчас позвонил Краснов и попросил у меня помощи. Но он, на мой взгляд, странный человек. Где я могу ее взять? А на него, по всей видимости…
— У меня ее тоже нет, — поспешно перебил его Терентьев. — Где Симагин?
— Он уже у Краснова.
— Передай им, чтобы держались. Я буду следить за ними. Где Надя?
— Она ушла вслед за вами. Позвонили из третьего взвода о том, что у них есть раненые, и она, очевидно, отправилась туда. Во всяком случае, я так полагаю, что она именно так и поступила.
— Как настроение?
— Мы очень хорошо себя чувствуем. — Он помолчал. — Честное слово.
— Верю. — Терентьев вернул трубку телефонисту.
А у Краснова и вправду дела были очень плачевны.
Самого лейтенанта ранило в голову, и повязка давно уже не только намокла, но даже одеревенела от засохшей крови. Два пулемета вышли из строя, раненые солдаты укрылись в блиндаже, убитых оттащили в сторону. Лишь один Ефимов был здоров и невредим. Так они вдвоем и воевали тут: раненый лейтенант и неторопливый, не задетый даже маленьким осколочком солдат. И какое это было счастье, когда возле них вдруг оказался Симагин.
— Идет война народная! — заорал он, вставая рядом с Красновым.
— Ух ты, друг, — обрадовался тот.
— Я же сказал, что приду.
Немцы наседали. Стоило накрыть их пулеметным огнем, положить на землю, как они вновь вскакивали и, горланя, подбегали ближе и ближе.
Всего этого не знал Терентьев. Не знал он и того, что в других взводах было не лучше. Справа все беспокойнее и настойчивее слышался треск автоматов, длинные пулеметные очереди. Начали ухать и гранаты. Значит, немцы были от наших траншей метрах в двадцати, не больше.
И вдруг Терентьев увидел, как несколько немцев один за другим прыгнули в красновский окоп.
— Валерка, разведчики! — закричал он. — Вперед, к Краснову. Выбить немцев!
Их было не так уж много. Они просочились, когда Краснов перезаряжал пулемет. Он тут же опять начал стрелять чтобы положить тех, которые были перед траншеей, а Симагин и Ефимов схватились врукопашную с теми, кто успел прорваться в окоп. Ефимов, озверев, действовал карабином, ухватив его за ствол. При каждом взмахе он дико, по-разбойничьи, взвизгивал:
— И-их!
— Давай, глуши! — кричал Симагин, сидя верхом на немце и лупя его по лицу гранатой. — Отрабатывай медаль!
Как раз в это время на помощь к ним прибежали Валерка с разведчиками. Разведчики были, как на подбор, рослые и все с ножами в руках.
Теперь Терентьев мог не опасаться за этот участок. Но не успел он облегченно вздохнуть, как рядом с ним закричал артиллерийский офицер:
— На картечь!
И капитан, обернувшись, увидел, что слева к ним бежит большая толпа немцев. Пушка тут же ударила, а Терентьев, упав на колени, выхватил у телефониста трубку и тоже, как и артилерист, закричал:
— Передать дивизионкам и минометам: огонь на меня!
И наступил полдень. Как раз то самое время, когда на передний край обычно привозили обед. Старшина Гриценко, помня свой утренний разговор с капитаном, не осмелился и теперь изменить установленный в роте порядок. Отправив термосы с борщом и кашей на батарею дивизионок, он самолично, подгоняемый все тем же тревожным нетерпением, покатил с кухням", распространявшими вокруг запах густого борща и дымка не потухших в топках головешек, к переднему краю.
Старшина Гриценко сидел на облучке рядом с ездовым мрачнее тучи. Не вернулся Рогожин, и старшина прекрасно понимал, что причиной этому могло послужить лишь одно и самое страшное: гибель солдата. Но старшина не знал, что случилось вообще с ротой, живы ли они там, на этой трижды проклятой площадке?
Минометчики тоже ничего толком не знали. Лишь одно объяснили они встревоженному старшине: командир вызвал огонь на себя, стреляли пятнадцать минут беспрерывно и только что прекратили стрельбу, поскольку на площадку, прямо с грузовиков, ушла целая рота автоматчиков и оттуда был подан сигнал двумя зелеными ракетами об окончании огненного налета. Связи с КП не было. То ли перебило кабель, то ли блиндаж, в котором размещался командный пункт роты, был разрушен. Кто подавал сигнал об окончании стрельбы — наши ли, автоматчики ли — тоже было неизвестно. Ракеты у всех одинаковые.
И Гриценко решил немедленно все разведать сам. Оставив поваров возле минометного взвода, он скорым шагом отправился на площадку.
Первые, кого он встретил по пути, были Валерка и Наденька. Они шли обнявшись, очень медленно, словно на прогулке, и кто кого из них поддерживал, Гриценко долго не мог понять. Лишь поравнявшись, он увидел, что Валерка вовсе ослаб, бледен, что у него пробита голова, разорвана гимнастерка, что глаза его утомленно, словно у курицы, прикрыты веками и что, если бы не крепкие, нежные руки Наденьки, обнимавшие его за талию, он бы наверняка свалился и не встал.
— Где тебя так разукрасило? — спросил Гриценко.
— В рукопашной, — ответила Наденька за Валерку.
— А командир?
Валерка с огромным усилием приподнял веки, взглянул на старшину, попробовал улыбнуться, но лишь тяжко вздохнул.
— Там, — сказала Наденька. — Там.
— Дойдете? Тут минометчики недалеко.
— Дойдем. Мы дойдем. — Наденька такими умоляющими глазами посмотрела на старшину, словно боялась, что тот и в самом деле сейчас отберет у нее Валерку. Гриценко только рукой махнул и зашагал дальше.
Прогнали мимо пленных немцев. Они трусили, испуганно озираясь по сторонам. Солдат, конвоировавший их, не был знаком старшине. "Из автоматчиков, должно", — подумал он.
Потом старшина увидел Рогожина и его гнедых коней. Гриценко стянул с головы свою щегольскую фуражку и долго стоял, потупясь, над ездовым.
— Так я и знал, — проговорил наконец Гриценко. — Что я теперь бабе его писать буду, мать твою за ногу. Эх! — И, натянув фуражку на голову, тронулся дальше.
Его окликнули:
— Старшина!
На огневой позиции сорокапяток стояли, ухмыляясь, артиллерийский офицер, Краснов, Симагин, начхим Навруцкий, бравый солдат Ефимов и разведчики. Больше всего поразил старшину вид начхима. Гимнастерка его теперь была аккуратно заправлена, ремень туго перетягивал талию, а пилотка сидела на его голове лихо, набекрень, как у Симагина.
— Не узнал, что ли? — спросил Симагин.
— Черти драповые, — проговорил старшина, и слезы навернулись на глаза ему.
— Жрать хочется, старшина, — сказал Ефимов.
А тебе только бы пожрать, — засмеялся старшина. — Сейчас, ребята вы мои, сейчас всех накормлю. Вы мне только командира…
— А вон, — Симагин кивком головы указал в сторону блиндажа, над которым торчал штырь радиоантенны.
…и тогда я страшно испугался, — продолжал, очевидно прерванный приходом старшины, рассказ Навруцкий.
— Только дураку страшно не бывает, — ободрил его Симагин.
— Но я сейчас только понял, что такое настоящий бой.
— Поздновато, конечно, но ничего, — вновь одобрительно отозвался Симагин.
И я стал как будто другим. Вам, вероятно, не понять моего чувства, но…
Старшина спрыгнул в траншею и, вытянувшись в распахнутых дверях блиндажа, радостно рявкнул во всю глотку:
— Здравия желаю, товарищ командир!
— Тьфу ты, черт, — вздрогнув, обернулся и засмеялся Терентьев. — Напугал как.
Он сидел за столом и писал жене письмо. Письмо заканчивалось так: "Милая моя! Война кончается, остался прямо пустяк, считанные дни. Немцы бегут, бросают оружие, сдаются в плен, мы едва успеваем следом за ними. Сегодня утром наши части прорвали их оборону, наверно последнюю, и теперь, когда я пишу тебе это письмо, кругом стоит такая тишина, что даже в ушах звенит от нее и голова идет кругом. Скоро увидимся, не тоскуй, не скучай…"
— Слушай, — обратился он к старшине, заклеивая конверт. — Убитых похоронить со всеми почестями в братской могиле, раненых отправить в госпиталь, здоровых накормить. Обед готов?
— Так точно, как было вами приказано еще утром. Ранило?
— Да ну вас всех к черту! Вот привязались! Пустяк это. Ты давай гляди в оба, сейчас комбат приедет разбираться, почему я его последний приказ не выполнил. Оказывается, нам совсем и не надо было врываться на эту чертову площадку. Придется теперь ответ держать.
— Ничего, авось обойдется, — обнадежил старшина.
— Я тоже так думаю. Не впервой.
А в это время майор Неверов, действительно собравшийся ехать в роту Терентьева, говорил своим ровным, бесстрастным, лишенным по обыкновению каких-либо интонаций голосом стоявшему перед ним начальнику штаба:
— Я с ним поговорю насчет этого самоуправства. Больно самостоятелен стал. А вы представьте к правительственной награде всех офицеров, сержантов и солдат, отличившихся в этом бою. Самого Терентьева — к ордену боевого Красного Знамени.
Он еще не знал, что видит командира батальона первый и последний раз.
— Лейтенант Ревуцкий прибыл в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы в должности командира стрелкового взвода вверенного вам батальона, — доложил он очень громко, четко, одним дыхом, без запиночки, да еще лихо прищелкнул при этом каблуками кирзовых сапожищ, да еще молодецки, по-ефрейторски, вскинул к виску правую ладонь.
— Ах, какой отчаянный, бравый офицер прибыл в наше распоряжение, — сказал тот, кто сидел за столом и к кому обратился Ревуцкий, от макушки до пяток наполненный волнительной важностью торжественного, как ему казалось, момента.
Тот, перед кем, вытянувшись в струнку, так страстно прокричал слова своего рапорта юный лейтенант, в самом деле был комбатом, пожилым, усталым, лысым капитаном. Он крутил в пальцах остро отточенный карандаш, а перед ним на столе лежала большая, как скатерть, карта города, и он одновременно с жалостью и завистью, устало улыбаясь, щурясь, поглядел на незнакомого офицера, так красиво, словно на парад, одетого во все новенькое, с иголочки.
— А звать-то как вас, лейтенант Ревуцкий?
— Василием Павловичем.
— Васей-Васильком? Какое веселое имя, подумать только! — Капитан, рассматривая Ревуцкого, заулыбался еще шире и добрее. — Ах ты, Вася-Василек, — ласково проговорил он и крикнул" устремив свой взор в глубь подвала: — Старший адъютант, куда мы направим Василия Павловича Ревуцкого?
— В третью роту, товарищ капитан.
— Вот, слышали? Желаю успеха.
И только капитан проговорил эти слова, как все в подвале, душно и густо пропахшем дрянным табаком, бензиновой гарью что есть силы чадящих самодельных ламп-коптилок, мышами, кислой прелью мокрых, развешанных возле горящей печки-"буржуйки" портянок, — все в этом подвале пришло в движение и разом неузнаваемо изменилось. Тревожно зазуммерили телефоны, закричали, забубнили в трубки телефонисты, вбежал встревоженного вида сержант, еще от порога протягивая капитану мелко исписанный листок бумаги, а следом за ним быстро, размашисто прошел по подвалу артиллерийский офицер, и, пока комбат читал врученную ему сержантом депешу, артиллерист стоял возле лейтенанта Ревуцкого, весь пребывая в нетерпеливом ожидании. К столу подошел старший адъютант батальона, комбат как раз в это время кончил читать, кинул депешу на стол, а старший адъютант батальона, склонясь над картой, ткнул в нее пальцем и сказал:
— Вот здесь.
— Туда две пушки на прямую наводку, — сказал капитан артиллеристу. — Да побыстрее. — Потом он поглядел на адъютанта: — Девятому скажите, чтоб он беспрерывно контратаковал и улицу к утру мне вернул. Голову сниму за ротозейство. Впрочем, я сам все это скажу ему. Пусть срочно соединят меня с девятым…
Про лейтенанта Василия Павловича Ревуцкого все позабыли. Он потоптался в смущении и одиночестве еще немного возле обеспокоенного комбата и пошел, тоже встревожась, в тот дальний угол, где разместились батальонные адъютанты и писаря и толпились связные из рот. Они уже получили пакеты и, засунув их за пазуху, подтягивали перед дорогой поясные ремни, надевали каски и поудобнее, посподручнее устраивали на себе гранаты и оружие.
— А что случилось? — спросил лейтенант, когда они вместе со связным третьей роты, таким же безусым молодым человеком, худеньким, с тонкой, мальчишеской шеей, голо и беззащитно торчавшей из ворота кургузой шинельки, и в каске, сползавшей на глаза, вышли из подвала на чистый, свежий воздух весенней ночи. Здесь, на разрушенной городской улице, были совсем другие, чем в подвале, запахи. Тут пахло битой щебенкой, головешками пожарищ, порохом и шибко таявшим за день, а теперь прихваченным легким морозцем весенним снегом.
— Вы что сказали, товарищ лейтенант? — спросил солдат, поправляя каску.
— Я спрашиваю: что случилось? Почему все вдруг всполошились?
— Немец пошел в атаку на правого соседа, — простодушно ответил солдат. — А у нас какой уж час пока тихо. — Он остановился, сделал лейтенанту знак, чтобы тот тоже стал, и, вновь поправив каску, сердито наподдав ее ладонью так, что она вмиг взлетела на самый затылок, понизив голос до шепота, сказал: — А теперь тикайте аж вон туда.
— Куда? — тоже шепотом спросил Василий Павлович.
— Аж вон до того угла. И зараз сигайте в окошко. А как вы сиганете, так и я авось заскочу.
— Стреляет?
— И не говорите как. Днем и не пройти. И не думайте, — запричитал связной. — Ночью еще кой-как, меньше, но тоже все паляет разрывными, собака такая. Слышите, товарищ лейтенант?
Они прислушались. Разрушенный немецкий город, в котором третьи сутки шли беспрерывные, отчаянно жестокие бои, кутала весенняя ночная тьма, и ее то тут, то там разрывали, вспугивали смутно-тревожные, зыбко и ярко мерцающие сполохи ракет и гулкие взрывы сразу непонятно даже и чего: то ли противотанковых мин, то ли гаубичных снарядов. И во всех концах города захлебывались, заливались пулеметы. Вокруг тем не менее было одиноко и до тоски пустынно.
— Тикайте же, товарищ лейтенант, тикайте, — уже беспокойно, нетерпеливо прошептал солдат. — Пока у нас тихо, так мы, может статься, целехонько добежим и с нами ничего такого не случится.
Василий Павлович Ревуцкий продолжал прислушиваться к незнакомым, и колдовски тревожным для него, свеженького здесь человека, звукам ночной военной улицы: справа, как отметил он, и ракеты светили много чаще и ярче, и гул стрельбы там почти не стихал. Слышались даже крики: не то просили о помощи, не то отдавали команды.
— Тикать? — встрепенувшись, спросил он у солдата.
— Тикать скорейче, — прошептал тот.
Прицелившись к дому, на который указал ему связной, лейтенант вобрал в себя побольше воздуха и, сгорбатясь, быстро-быстро побежал через улицу, прямо к оконному проему, подтянулся на руках, жарко, часто дыша, перевалился через подоконник и плюхнулся, больно ушибясь локтем, на кучу кирпичей.
Не успел Ревуцкий оглядеться, а связной, тоже шибко, как и он, затравленно дыша, уже сидел подле.
— А теперь пошли скорейче далее, а то он и туточки паляет минами, когда услышит, черт паршивый, — прошептал солдат.
И они вышли скорым шагом из дома, но уже через дверной проем и совсем в противоположную сторону, перебежали пустынный двор, миновали еще несколько в пух и прах разрушенных домов и опять же через выбитое окошко ввалились в точно такое же, как и в начале их пути, заваленное битым кирпичом помещение. Здесь находился командный пункт роты. Солдат, быстро разобравшись в темноте, царившей тут, присел на корточки возле кого-то, сидящего на земле и боком прислонившегося к стенке, и прошептал:
— Товарищ старший лейтенант, вот вам пакет, и еще со мной товарищ лейтенант до нашей роты.
— Лейтенант Ревуцкий прибыл… — четко и громко провозгласил было, взяв под козырек, Василий Павлович, но тот, что сидел в темноте возле стены, взмахнув рукой, хрипло выдохнул:
— Садись! Заткнись!
И лейтенант, подчиняясь этому властному сиплому возгласу, быстро присел рядом с солдатом на корточки. И вовремя: сразу несколько светящихся пуль весело, пчелками вжикнуло над его головой.
— Что ты орешь? — зашипел старший лейтенант. — Тут немцы кругом чуть не на головах сидят, а ты орешь с такой радостью, словно дружка на базаре встретил.
— Виноват, не знал я, виноват, — поспешно прошептал Василий Павлович.
Помолчали.
— Курево есть? — уже совсем по-другому, мирно и доброжелательно прошептал старший лейтенант.
Лейтенант Ревуцкий еще не знал, что тоже разговаривает с ним первый и последний раз. Однако если капитана комбата он все же успел в подвале кое-как рассмотреть, то командира роты не увидел вовсе. Узнал лишь, что ротный находится в звании старшего лейтенанта, поскольку так назвал его связной, да еще запомнился голос его: хриплый, простуженный и жесткий.
Закурили, пряча папироски в рукава.
— Давно из училища? — спросил ротный.
— Сразу. Даже дома не успел побывать.
— А звать как?
— Василием Павловичем.
— А родом откуда?
— Из-под Москвы. Слышали город Подольск?
— Как не слыхать! Родители живы-здоровы?
— Мама на заводе работает, отец не знаю где воюет. Еще сестренка есть, она тоже на заводе вместе с мамой работает.
— Комсомолец?
— Кто, я?
— Не я же.
— Конечно.
— Ладно, чирий-Василий, слушай обстановку. Мы здесь держим улицу. И она, прямо скажем, держится на том самом взводе, который ты сейчас примешь. — Ротный помолчал, подумал, потом прибавил: — Если успеешь, конечно. Так вот, если примешь, — ни с места. Ни на шаг чтобы из того дома. А то всем нам будет труба. На фронте еще не бывал?
— Первый раз, — поспешно, с охотой отозвался Ревуцкий.
Ротный надсадно закашлялся, и над ними опять пронесся рой светящихся пчел. Потом, откашлявшись, ротный сипло сказал:
— Стало быть, принимаешь боевое крещение. Поздравляю. А теперь слушай дальше обстановку. Дом будешь держать всеми имеющимися в твоем распоряжении средствами. Патроны и еда тебе посланы, людей не проси, сам не нервничай понапрасну и других тоже не нервируй, потому что людей ни у меня, ни у комбата нет. А за тот ключевой дом мы с тобой головами отвечаем в случае чего. Понял обстановочку?
— Понял, — прошептал Василий Павлович.
— Оружие есть?
— Пистолет.
— Пистолетом тут только сахар колоть. Ну, да там оружия вдоволь и даже больше. Иди. Скляренко проводит тебя. Скляренко!
— Я здесь, товарищ старший лейтенант, — отозвался сидящий подле Ревуцкого солдат-связной, только что прибежавший сюда вместе с Василием Павловичем с командного пункта батальона.
— Слушай, Скляренко, обстановку. Проведешь лейтенанта на "уголок", подождешь, а как он разберется, что к чему, уяснит и вникнет, вернешься, доложишь. Ну, валяйте, пока не светало. — И он опять надсадно, с болезненным стоном закашлялся.
— Вам надо лечиться немедленно, у вас бронхи простужены, — подождав, пока над ними пролетят вперегонки красные, желтые и зеленые пчелки, вмиг отозвавшиеся на кашель ротного, с сожалением и сочувствием сказал ему Василий Павлович.
Ротный сипло рассмеялся.
— Давай, давай топай. Такие довоенные болезни сейчас некогда лечить. Ты давай, советчик Василий, быстрее взвод принимай.
— Слушаюсь, — сказал Ревуцкий, попятился, приподнялся с корточек и, согнувшись в три погибели, побежал следом за связным.
Они выскочили на улицу, перемахнули ее скачками, словно антилопы, упали на покрытые ледком, холодные и скользкие торцовые камни тротуара, а полежав немного и отдышавшись, побежали, прижимаясь к стенам домов вдоль улицы. Откуда-то из темноты встречь им бил крупнокалиберный пулемет. Казалось, он где-то совсем недалеко и фашисты, стреляющие из него, прекрасно видят и солдата в сдвинутой на затылок каске, и лейтенанта Ревуцкого с гулко бьющимся сердцем, тяжело, загнанно дыша, мчащегося вдоль улицы, следом за солдатом; видят и сейчас же, быть может через мгновение, выпустят целый пулеметный залп прямо в них.
Но ничего страшного не случилось, и трассирующие пули, выпущенные из того пулемета, летели себе и летели как ни в чем не бывало по самой средине улицы и таяли, гасли, потухали безобидно, печально и красиво где-то в темной уличной глубине.
И вдруг офицер и провожающий его солдат в мгновение ока исчезли с улицы, беспокойно простреливаемой крупнокалиберным пулеметом. Их словно ветром сдуло, а улица вдруг ярко и мертвенно осветилась взлетевшими в разных концах ее двумя белыми ракетами, и тут сразу поднялась неистовая испуганная пулеметно-винтовочно-автоматная пальба, рванулось на мостовой, ухнуло несколько крупных гранат, и так же враз, словно сконфузясь, все стихло. И уже трудно было понять, кто в кого, почему и откуда стрелял.
Но этой страшной, истерической стрельбы, длившейся ровно столько, сколько качались подвешенные над улицей ракеты, ни Ревуцкий, ни Скляренко не слышали. Они в это время, спрыгнув, сбежав по каменным ступенькам, шли гулким, длинным, темным подвалом, перебирая руками по его скользкой, мокрой и липкой степе, так что, когда настало время выбираться им наверх, никакой стрельбы уже не было.
Вылезши из подвала, они очутились в том самом доме, на котором, по словам ротного командира, "держалась вся улица". Позднее, когда достаточно рассвело и можно было оглядеться, узнать и определить, что к чему и зачем, лейтенант Ревуцкий понял: дом был действительно ключевой, заглавной позицией роты, захватившей и удерживающей в своих руках улицу, так как из окон его контролировались и просматривались все ближние и дальние подходы к этой улице. "Уголком" его назвали тоже не напрасно: он углом, как утюг, врезался в площадь с краснокаменной, голой и сумрачно строгой католической церковью на противоположной стороне.
Лейтенант взбежал следом за солдатом на второй этаж. Здесь чувствовались люди. Двери были выбиты, выломаны или распахнуты настежь, и лейтенант, еще не увидев ни одного человека, почувствовал непременное здесь присутствие людей: откуда-то в коридор тянуло табачным дымом, кто-то с кем-то по-ночному тихо, мирно переговаривался, где-то послышался сдержанный смех и очень отчетливый после этого возглас густым, дьяконским басом:
— Ну и балда же ты непоправимая, Авдеев!
Да, все говорило о том, что тут были люди, и самое отрадное — свои.
Вошедших осветили фонариком, властно сказали из темноты:
— Стой!
— "Панорама", свои, свои, — весело и торопливо сказал Скляренко. — Здорово! Кто теперь за командира у вас?
— Ты, малыш, притопал?
— Та я ж, товарищ Белоцерковский.
— Ну, здоров. Зачем тебя принесло?
— Товарища лейтенанта привёл командовать вами.
— Ступайте к сержанту Егорову. Он в самом "уголке".
Сержант Егоров находился в самой что ни есть угловой комнате. Как тут можно было жить-размещаться цивильным жителям, одному богу, вероятно, известно, однако для уличного боя комната эта была доброй находкой: окна, выходившие направо и налево, а одно, широкое, с балконом-фонарем, — на самую площадь, давали возможность и глядеть и отстреливаться тоже на все три стороны, без особых хлопот держать чуть ли не круговую оборону.
А ночь шла на убыль. На улице уже стало сереть, и в доме можно было хотя и с трудом разглядеть лица людей.
Сержанту Егорову, скуластому, широкоплечему, по виду годов сорока человеку, и принадлежал тот дьяконский бас, коим кто-то был добросердечно назван балдой.
Кто же? Лейтенант Ревуцкий пожал руку сержанту и, стоя рядом с ним в простенке меж окон, огляделся. Здесь, кроме него, Скляренко и сержанта Егорова, еще был всего лишь один, круглолицый, со смуглым, грибным, румянцем на щеках, молодой и, видать, разбитной, веселый человек. Он сидел на полу возле откупоренного цинка, заряжал патронами круглые автоматные диски и, улыбаясь во весь большой рот, скалясь, смотрел на лейтенанта.
— Ну не балда ли ты, Авдеев? — спрашивал, тоже улыбаясь, сержант Егоров.
— А в чем дело? — спросил лейтенант.
— Спрашивает у меня, — охотно, с удовольствием принялся рассказывать сержант Егоров, — где, мол, трассирующие, а где простые лежат. Я говорю: ты читать умеешь? На ящиках написано. А он говорит: во-первых, темно и надписей не видать, а во-вторых… — Тут Егоров махнул рукой. — Да пусть лучше он сам расскажет.
— А я, товарищ лейтенант, про одну старуху ему напомнил, — подхватил разговор Авдеев. — Ее поп так-то по написанному все учил обходиться. Ты, говорит, побольше Евангелие читай, там про все печатно сказано. А бабка ему отвечает, я, батюшка, перестала верить написанному-то. Намедни шла, гляжу: на заборе слово одно выведено, я заглянула за забор, а там только дрова лежат.
— Ну, не оболтус ли, а? — опять с удовольствием спросил Егоров. — После войны куда работать-то пойдешь?
— Я после войны, товарищ сержант, сразу женюсь. А какую вторую мирную работу подсматривать — потом разберемся.
— Вот и весь его разговор, вся его кульминация, — сказал Егоров не то с осуждением, не то одобряя этот беспечно-веселый нрав солдата.
Потом он рассказал лейтенанту о деле, что значит для уличного боя этот самый пятиэтажный "уголок" и что как бы там ни было, а они обязаны удержать его в своих руках до полного победного конца. Но об этом лейтенант знал еще от ротного командира. Он не знал лишь некоторых небольших подробностей, которых ротный не успел или не захотел сообщить и которые посоветовал уточнить на месте.
Эти небольшие подробности были вот каковы.
Командир здешнего взвода был убит в первый же день боев за город. После него взводом командовал старший сержант, пока его тоже не убило. Потом командиром был еще один сержант. Этого прошлой ночью, раненого, переправили в тыл, а потом целый день командовал тут Егоров.
Теперь у него принимал взвод лейтенант Василий Павлович Ревуцкий.
Но взвода-то, к сожалению, уже не было. От взвода оставалось всего лишь шестеро. Лейтенант был седьмым. И им семерым предстояло, чего бы то ни стоило, удержаться в этом разнесчастном "уголке".
— Вот такие дела, товарищ лейтенант, — без особой печали, однако, сказал сержант Егоров. — Подмоги нам ждать больше вроде бы неоткуда. Во всяком случае, на сегодняшний день. И патронов с гранатами нам успели поднести, и сухого пайка, и вы к нам успели, а теперь все пути заказаны. Уже рассвело.
Действительной пока они знакомились, наступил быстрый весенний рассвет. Темнота исчезла даже из углов комнаты, и в окна стало далеко и ясно все видать: дома, развалины, мостовую, костел, небо. Тихо и пустынно было вокруг, как в воскресный день.
— Пока не началось, пойдемте, я вас с остальным гарнизоном познакомлю, — сказал Егоров. — Меня вы знаете, Авдеева тоже. Я коммунист, он беспартийный. — Егоров быстро прошел в соседнюю комнату. — Тут у нас (лейтенант, следуя его примеру, так же быстро проскочил мимо выбитых окон), тут у нас, — повторил Егоров, поощрительно оглянувшись на офицера, — пулеметный расчет. Это будет комсомолец сержант Зайцев, командир пулемета, а это его помощник рядовой Жигунов.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Василий Павлович. — Я ваш новый командир. Фамилия моя Ревуцкий.
— Здравствуйте, товарищ лейтенант, — просто и приветливо ответил Зайцев, белобрысый, веснушчатый молодой человек, сидевший на корточках возле пулемета и протиравшей его тряпкой. — Будем рады.
Жигунов, уже в годах, стоявший возле стены и, что-то жуя, следивший за улицей, перестал молоть челюстями и, склонив голову набок, изумленно приоткрыв рог, поглядел на лейтенанта, словно на невидаль.
— Патронов хватит? — спросил лейтенант.
— Четырнадцать лент полностью снаряжено, — ответил Зайцев.
— А воду для кожуха где берете?
— А в подвале. Там полон бак. На целый полк хватит, не только что.
— Теперь пойдемте дальше, — сказал Егоров и, выйдя в коридор, миновав несколько пустых, ободранных комнат, вышел на гулкую лестничную клетку, и они очутились в очень даже странно, нелепо после всего виданного здесь лейтенантом опрятной и чистенькой кухоньке. За дверцами буфета стояли стеклянные банки с соленьями и маринадами, гора тарелок, а на гвоздике висел чистенький передничек с крахмальными кружевными рюшками. Посреди кухни, по-барски в мягком кресле развалясь, однако с автоматом на коленях, дремал пожилой солдат в сдвинутой набок каске, расторопно вскочивший и вытянувшийся, как только Ревуцкий с Егоровым показались на лестничной площадке. Второй солдат, с окровавленным, заскорузлым бинтом на голове, в распахнутой шипели с поднятым воротником, бледный, видать, от потери крови, так же, как и Жигунов, стоял в простенке и боком, сторожко, по-птичьи глядел в окно. В опущенной руке его была противотанковая граната.
— Карнаухов, — сказал сержант, указав глазами на солдата с забинтованной головой и в распахнутой шинели. — Имеет два ордена Славы. Вчера ранен. Эвакуироваться отказался. Как, болит, товарищ Карнаухов? — заботливо и почтительно нахмурясь, спросил он у солдата.
— Терпимо, сержант, — равнодушно отозвался тот и вновь принялся глядеть в окно.
— А это, — кивнул Егоров в сторону старика, вытянувшегося словно по команде "смирно", — рядовой Белоцерковский. Еще в империалистическую с немцами дело имел. Бил, стало быть. А это, ребята, — обратился он к солдатам, — наш новый командир лейтенант Ревуцкий. — И улыбнулся лейтенанту, разведя руками. — Вот и весь наш гарнизон.
Когда вернулись в угловую комнату, Авдеев, аппетитно чавкая, ел хлеб с салом, а солдат-связной Скляренко, прибежавший сюда впереди лейтенанта, спал в углу, по-детски свернувшись калачиком.
— Спит, — тихо сказал Егоров. — Устал. — И обратился к командиру: — Давайте и мы поедим с вами, товарищ лейтенант, а то может так случиться, что и недосуг потом будет. Вон уж и солнце всходит.
Они тоже, сидя на полу, принялись есть хлеб с салом. Егоров рассказывал:
— Город этот большой, видать. Я так думаю. Потому что трамваи ходили. Чудные и красивые трамваи.
— Чем? — спросил лейтенант.
— А белые потому что. В белую краску, словно прогулочные яхты, покрашенные. И двери много шире наших. Вот как раз такой трамвай против костела стоит. Они оттуда вчера фаустпатронами стреляли, из трамвая, а нам их достать нечем. А ты поел и поглядывай, — обратился он к Авдееву.
— Поглядываю, — ответил тот.
— Ты не на меня поглядывай, а в окошко. — Егоров вновь по-отцовски, с доброй заботой поглядел на связного. — Застрял, малец.
— Как застрял? — спросил лейтенант.
— До вечера, — ответил Егоров. — Теперь от нас уж не выбраться. Ему бы затемно уходить надо было, а он распоряжения вашего ждал. Ну да ведь и к лучшему это. Нашего полку, как говорится, прибыло. Восьмым будет. Все нам сподручнее. А ты покормил его? — спросил он у Авдеева.
— Не то распоряжения ждать? — вопросом, благодушно ответил тот, заглядывая в окно и держа автомат наготове.
— Ну-ну, — отозвался Егоров.
Доесть хлеб с салом они не успели.
Сперва о стену дома с треском, грохотом и вонючим дымом ударилась мина. Егоров, берясь за автомат и поднимаясь, сказал:
— Вот и началось представление. Теперь только гляди в оба.
Они стояли с Авдеевым, прижимаясь спинами к стенам и повернув головы к окнам, сторожко следили за тем, что происходит на площади и прилегающих к ней улицах. А мины тем временем стали рваться вокруг дома одна за другой. Вдруг голосисто, яростно заработал пулемет в соседней комнате, лейтенант бросился туда, крикнул: "Где?" — но, еще не получив ответа, увидел немцев, пытавшихся перебежать площадь, и упавших на брусчатку посреди нее, и раком уползавших, а потом, вскочив, убегавших, петляя, обратно за трамвай, к костелу. На площади осталось лежать несколько неподвижных фигур в темно-зеленых мундирах. Пулемет умолк. Зайцев повернулся к лейтенанту, веснушчатое, с белесыми бровями лицо его мгновенно утратило всю сосредоточенность, какая владела, ям во время стрельбы, он улыбнулся и сказал:
— Во — и боле ничего! Вылазка врага отбита, противник в панике отступил, неся большие потери в живой силе и технике.
Эта фраза удивила лейтенанта Ревуцкого своей ироничностью. "Кто он такой? — подумал Василий Павлович. — Из студентов, из горожан?" Он уже намеревался расспросить сержанта о его довоенной, гражданской жизни, как в соседней комнате застрочили автоматы, и лейтенант опрометью кинулся туда. Стреляли и Егоров, и Авдеев, и мальчик Скляренко, стоя возле окон. Теперь, уже не спрашивая, лейтенант увидел из-за спины Егорова бежавших через площадь немцев. Но и здесь они были вынуждены залечь на брусчатке мостовой, хотя обратно долго не уползали, а затеяли перестрелку, довольно метко попадая в окна второго этажа. Однако люди, отстреливающиеся из этих окон, давно приноровились к такой манере войны и, прячась в простенках, успевали короткими очередями держать немцев на расстоянии и не подпускать к дому. Эта перестрелка, то затихая, то ожесточаясь, длилась долго. Лишь когда солнце уже вовсю стало светить вдоль улицы, здесь наконец все угомонилось. Немцы, зря расстреляв патроны, ретировались, а гарнизон "уголка" перевел дух.
Минуты две спустя тишину нарушил одинокий винтовочный выстрел. Вслед за ним донесся голос Зайцева:
— Молодец, святой отец! Недолго рыпалась старушка в поповских опытных руках.
— Уложил, что ли? — крикнул Егоров.
— Так точно. Наповал.
— У нас Жигунов, кроме винтовки, никакого оружия не признает, — стал объяснять лейтенанту Егоров. — Он охотник с Алтая, белок в глаз бьет, старовер или сектант какой, точно сказать не могу, но Зайцев зовет его за это святым отцом. Ирония, насмешка вроде бы, но он нет, ничего, не обижается. Душа в душу живут, водой не разольешь. А Зайцева я люблю, — признался он. — Я всех, кто ни в каких переделках не унывает, люблю. Добрые, сердечные люди всегда заряжены бодростью и весельем. Глядишь, иного судьба и так гнет, и этак ломает, а он все равно улыбается, песни поет. Сильный, стало быть, человек, красивый. Хотя бывает, конечно, кое-что и не так. — Он помолчал, подумал. — Скучные бывают люди, хотя и правильно все у них, и герои они вроде бы по заслуге… Да вот хотя бы взять нашего Карнаухова. Вы ведь видали его?
Лейтенант живо представил себе солдата в распахнутой шинели, с забинтованной окровавленною марлей головой, как он небрежно, сердито ответил на заботливый, ласковый вопрос Егорова, и, представив все это и еще бледное лицо его, лейтенант почувствовал, как в нем поднимаются неприязнь и отчуждение к этому солдату.
Тишину вновь нарушили поспешные, суетливые разрывы мин. Мины часто и густо рвались на мостовой и тротуаре возле дома, стукались, взрываясь, о его стены, не причиняя, однако, гарнизону "уголка" особого беспокойства. Осколки пролетали мимо окон, иные с визгом, иные фырча, словно примус. Опять во всех комнатах кисло запахло толом и пороховой гарью.
Потом фашисты предприняли новую попытку прорваться от костела к "уголку" и по правую его сторону, где их дальше середины площади не пустили автоматчики, и по левую сторону, где Зайцев мастерски ошпарил их потоком горячих пулеметных пуль. Отстрелявшись, он сказал:
— Графиня, вы не за то схватились, вскричал граф.
Потом лейтенант услышал, как он спросил у своего напарника, охотника Жигунова:
— Молился ли ты нынче, Дездемон, а?
— Молился, молился, — благодушно ответствовал Жигунов.
В этот раз по фашистам палил из автомата сам лейтенант. Когда возобновился минометный обстрел, он приготовился было отдавать команды, но, как и в первый раз, никаких команд его не потребовалось. Все опять происходило само по себе как по маслу без его командирского вмешательства, Каждый, словно отрепетировав, знал свое место, свои обязанности, даже связной Скляренко, по недоразумению застрявший здесь, и каждый исполнял эти обязанности добросовестно, исправно и без суеты. Как раз когда надо, застрочили из автоматов Егоров о Авдеевым, к ним присоединился Скляренко, несколько раз во время стрельбы досадливо поправлявший сползавшую на лоб каску, подоспел на подмогу и сам лейтенант, пристроившись по правую руку от Авдеева. Чуть позднее, по опять же как раз вовремя, ударил и зайцевский работяга "максим". Слышны были выстрелы и из кухоньки, где хозяйничали Карнаухов с Белоцерковским.
И все-таки совсем не так представлял свое участие в боевых операциях Василий Павлович Ревуцкий. Совсем не этому учили его. Если действовать по правилам военной науки, соответственно уставам и наставлениям, то он по прибытии в подразделение, тщательно ознакомившись с личным составом и обстановкой, должен был прежде всего все взять в свои руки, правильно расставить и распределить силы, принять решение, поставить перед каждым бойцом его четкую задачу, а потом руководить боем, подавая те или иные необходимые команды и сигналы.
Все это было теоретически. На практике получалось нечто странное и нелепое. Началось с батальона. Кажется, надо ли, можно ли еще четче и красивее, чем он сделал это в подвале комбата, доложить о своем прибытии, но комбат даже изумился такому его рапорту, а когда Василий Павлович попробовал доложить о своем явлении ротному, немцы чуть не убили его, спасибо ротный вовремя одернул и посадил на землю. Теперь здесь. Поскольку принимать здесь в общем нечего, то, стало быть, нечего и брать в свои руки, а остаток гарнизона обязанности знал и исполнял настолько четко и безупречно, своевременно, не дожидаясь его команд и не нуждаясь в них, что ему стало даже неловко, стеснительно от одной лишь мысли, что он здесь не очень и нужен и его присутствие тут в облике офицера вовсе не обязательно.
И в то же время он прекрасно понимал и чувствовал свое офицерское, командирское назначение. Это сказывалось и в вежливом, предупредительном и исполнительном (хотя эта исполнительность ни в чем пока еще и не проявилась) отношении к нему сержанта и солдат, и в той ответственности за "уголок", который никоим образом и никогда нельзя было сдать немцам. И это назначение было весомее и грандиознее всего, и эту значительность его понимал не только сам Ревуцкий, но и каждый из подчиненных теперь ему людей, и стоило офицеру сейчас вдруг распорядиться, приказать что-либо кому угодно из них, как приказ его был бы немедленно принят к исполнению и исполнен. Но что бы ему такое сделать, чтобы убедительно доказать, подтвердить хотя бы лишь себе правоту и достоверность всего этого своего ощущения, своих мятущихся нестройных умозаключений? Разве, быть может, вызвать сюда Белоцерковского, а на его место отправить Авдеева? Но какой в этом смысл? Логично ли, закономерно ли, справедливо ли это? Ведь с таким же успехом он сам мог бы пойти в кухоньку, отослать оттуда Белоцерковского и остаться там с Карнауховым. А почему надо отсылать именно Белоцерковского, а не Карнаухова? Но ведь надо же, черт возьми, командовать, руководить боем, солдатами, проявлять свою волю, знание, умение!..
— Глядите, товарищ лейтенант, танк, — прервал его тягостные размышления сержант Егоров.
Лейтенант вгляделся в вылетевшую из-за поворота стальную громадину. Сказал:
— Это самоходка, сержант.
— Еще чище. Вот она сейчас даст нам с вами хорошую взбучку. Где это они раздобыли ее, самоходку эту? Трое суток, с самого первого дня, не было видно ни танков тут, ни орудий ихних самоходных.
Лейтенант Ревуцкий глядел в окно. По площади, чуть покачивая хоботом орудия, темным, зловещим зрачком его, уже нацеленным, как показалось в эту минуту лейтенанту, тютелька в тютельку на то самое окно, возле которого сейчас стоял он, лейтенант Василий Павлович Ревуцкий, нацелясь в Ревуцкого черным зрачком орудия, с ревом неслась самоходка. Но тут же Ревуцкий увидел и человека, отделившегося, оттолкнувшегося от их "уголка" и побежавшего навстречу танку, держа в опущенной руке суповую кастрюлю противотанковой гранаты. Шинель его по-прежнему была распахнута, полы раздувало на бегу, воротник словно подпирал голову, закутанную грязным, окровавленным бинтом. Он бежал, чуть наклонясь вперед, как-то боком, отведя в сторону и назад руку с гранатой.
— Ну вот дело какое… — растерянно сказал сержант Егоров.
— У него немцы сестренку изнасиловали и повесили, — сказал в задумчивости Авдеев. — Мстит.
— Откуда знаешь? — строго спросил Егоров.
— Письмо третьего дни, как раз перед наступлением, получил, убивался очень, а потом заскоруз от злости. Первое письмо за всю войну после оккупации. Он сейчас им даст прикурить, он сквитается, он такой…
Карнаухова увидели не только из "уголка". Советского солдата, выбежавшего в развевающейся шинели на пустынную площадь, увидели и немцы, засевшие повсюду вокруг, где только можно. Поднялась стрельба. Пули и справа и слева сыпались возле Карнаухова на мостовую, но не доставали его, и он все бежал навстречу танку и вдруг, падая вперед, взмахнул суповой кастрюлей и кинул, что было сил, и та, описав дугу, ударилась в бок самоходки, тяжко ухнула с дымом и вспышкой, и самоходка, круто рванувшись в сторону, размотав правый трак, замерла, встав боком к "уголку". Карнаухов лежал на скользких торцовых плитах мостовой, раскинув руки, видный со всех сторон. В "уголке" было тихо. Потом раздался голос лейтенанта:
— Авдеев, вынести Карнаухова из-под огня.
— Есть вынести, — отозвался Авдеев, спешно приладил поплотнее каску на голове и, прогремев каблуками по лестнице, выскочил на площадь.
— Сержант Зайцев, — вновь прозвучал голос лейтенанта, — прикрыть пулеметным огнем действия Авдеева.
— Есть прикрыть, — отозвался из соседней комнаты Зайцев.
Как только Авдеев выбежал на площадь, стрельба немцев разом смолкла. Авдеев бежал к Карнаухову, петляя, скачками, а навстречу ему, от костела, из-за трамвая, выскочило сразу пять немцев.
Но Авдеев был расторопнее, добежал, упал, подполз под Карнаухова, взвалил его на себя, накинул его безжизненно вялые руки на плечи себе и, вскочив, побежал с ним обратно, упал на колени, поднялся, дальше побежал, только уже не так резво, а шатаясь, и было видно, что он вот-вот опять упадет и немцы, уже миновавшие самоходку, нагонят его, возьмут вместе с Карнауховым в плен.
И тут показал свой "класс" сержант Зайцев, ударив из "максима" по-над головами приятелей, но по немецким животам. И посекло тех пять фашистов зайцевскими пулями горячими, повалило в разных неестественных позах возле самоходки.
— Меткими пулеметными очередями отважный сержант Зайцев пригвоздил фашистских выродков к мостовой, — сказал Зайцев, кончив стрелять, сняв пальцы с гашетки. — Капут, матка, сальо, курка, яйка.
После этих его слов бухнуло два винтовочных выстрела. Зайцев сказал:
— Православный христианин Дездемон Жигунов еще более меткими одиночными залпами добил пытавшуюся расползтись фашистскую нечисть.
А тем временем Авдеев добежал, шатаясь, до подъезда и рухнул, с Карнауховым на спине, в дверной проем. Белоцерковский втащил их в дом, ему на помощь кубарем скатился со второго этажа Скляренко, послан-шли лейтенантом, и они принялись ощупывать и приводить в чувство отважных смельчаков.
Но не все им удалось. Карнаухов приказал долго жить, а Авдеев, напротив того, был цел, хотя и поврежден немного: пули в двух местах пробили его правую руку, и когда лейтенант Спустился к ним, Авдеев с возбужденным лицом, широко раскрытыми, огненно горящими от пережитого только что страха глазами сидел на полу без шинели, с разорванными рукавами гимнастерки и нательной рубахи, а Скляренко неумело, або как, по зато поспешно мотал ему на руку один бинт за другим.
Белоцерковский, опустив руки по швам, стоял на коленях и горестно, с рассеянной улыбкой глядел на совсем уж теперь бледное лицо Карнаухова с полуприкрытыми глазами.
— Белоцерковский, идите на место, — сухо и требовательно сказал лейтенант. — Вы своевольно бросили пост.
— Слушаюсь, — испуганно вскочив и щелкнув каблуками, сказал Белоцерковский. — Разрешите выполнять?
— Выполняйте.
И старый солдат, как мальчишка, побежал вверх по лестнице.
— Ну что, Авдеев? — спросил лейтенант, наклоняясь к солдату и осторожно трогая кончиками пальцев его здоровое плечо.
Авдеев все так же возбужденно, должно быть еще продолжая находиться там, за дверью, на площади, широко раскрытыми блестящими глазами поглядел на лейтенанта и ответил очень громко:
— Ваше приказание выполнено в самом лучшем виде!
Да, лейтенант уже приказывал, и люди, как это и положено в армии, безоговорочно выполняли его распоряжения. И все случилось просто и само собой. Кажется, совсем недавно Василий Павлович никак не мог войти в свою командирскую роль и играть ее, а события вдруг сложились так, что мгновенно возникла необходимость в его команде, он подал ее без промедления, и все его огорчения, тревоги, сомнения рухнули. Все сразу стало ясно и понятно. У него даже не было мгновений на раздумье, стоило или не стоило посылать на площадь Авдеева, он лишь потом подумал, что не слишком ли жестоко обошелся со стариком Белоцерковским, отправляя его прочь от убитого. В те мгновения одно лишь он знал твердо: так сейчас надо делать, необходимо, обязательно, непременно.
Скляренко намотал на авдеевскую руку целых три бинта, помог ему встать на ноги, потом помог лейтенанту отнести Карнаухова в глубь дома, уложить, скрестив руки на груди, возле стены и укрыть плащ-палаткой. После этого все трое поднялись на второй этаж.
На площади и вокруг дома было тихо. Только вдалеке, на соседних улицах, слышалась то затихавшая, то разгоравшаяся вновь стрельба. Егоров, стоявший в простенке, был теперь без шинели: полуденное весеннее солнце насквозь просвечивало весь дом и нагревало его. Лейтенант, тоже скинув шинель и аккуратно сложив ее, как его научили старшины в военном училище, встал в соседнем простенке, спросил, кивнув в сторону площади:
— Как там?
— Молчат, товарищ лейтенант. Не нравится мне что-то, как они молчат.
— Не удалось Карнаухова спасти.
— Это я знал, еще когда вы Авдеева посылали. — И, помолчав, как бы в оправдание лейтенанту, Егоров добавил: — Но вынести его оттуда все равно надо было обязательно. Любой ценой. Чтоб не дать на поругание. — И, еще помолчав, теперь уж, должно быть, в оправдание самому себе, продолжал: — Сложен и не сразу понятен человек. Ты думаешь о нем так, и вроде бы все у тебя складывается самым лучшим образом, а он возьмет да и обернется к тебе совсем другой стороной, и увидишь ты совсем другого в нем человека. Всегда говорю себе: не делай преждевременных выводов, смотри ошибешься впопыхах, а делаю и ошибаюсь. Обидно. Вот, выходит, опять осталось нас шестеро. Авдеев теперь не в счет. Стрелять не можешь, Авдеев? — спросил он у солдата.
— Не могу, сержант, — отозвался тот. Он уже успел успокоиться, пришел в себя, возбуждение, ужас и геройство потухли в его принявших прежние, нормальные размеры глазах. — Левой рукой кидаться буду гранатами, — пообещал он.
— Разве что, — согласился сержант Егоров. — Ах, не правится мне это ихнее молчание. Жди беды. Смотри, Авдеев, внимательней.
— Нам приказано удержать "уголок", — раздумчиво проговорил лейтенант. — Хоть вшестером, хоть вдвоем.
— Если надо, как же не удержим, товарищ лейтенант, — убежденно сказал Егоров. — Непременно удержим. Будем живы — не помрем. Только что ж они тут примолкли у нас?
Но беспокоился он напрасно. Немцы следили за "уголком" и стреляли по окнам из пулеметов и винтовок то с одной, то с другой стороны площади. Крупнокалиберный пулемет бил откуда-то из-за трамвая или из-под него. Бил точно и длинными очередями. Выпустит очередь и молчит минут пять. И вновь в окошко летит ошалело целая стая пуль. И это наконец успокоило сержанта. А когда уже за полдень немцы в который раз безуспешно попробовали достать гарнизон "уголка" минами, Егоров и вовсе пришел в себя и повеселел.
Но потом пошло хуже. Целая полоса беспрерывных невезений. На гарнизон, возглавляемый лейтенантом Ревуцким Василием Павловичем, обрушился шквал несчастий. Погиб сержант Зайцев. Немцы в это время пытались мелкими группами подобраться к "уголку", и Зайцев, выкатив пулемет на подоконник, бил по ним отчаянно и весело.
— И врага ненавистного крепко бьет паренек Зайцев, — продекламировал он, стреляя, и тут же рухнул на пол. Над ним склонился Жигунов, он поглядел на солдата мутным, уже неживым почти взглядом и прошептал, усмехнувшись: — Ба-бах, и Зайцева не стало. Помолись за меня, Дездемон. — И с этими словами умолк навсегда.
А немцы начали наседать на "уголок" все чаще и яростнее. Они уже дважды подбирались под самые стены, но вовсе поредевший к тому времени гарнизон лейтенанта Ревуцкого не дрогнул, отбился гранатами.
— Убьют ведь, заразы, мать их за ногу! — кричал, кидая гранаты и морщась от боли, Авдеев. — И жениться не успеешь, бабу попробовать как следует из-за них, мать-перемать…
Потом ранило Белоцерковского, и, когда лейтенант бинтовал его заросшую седым ежиком голову, старик испуганно стоял перед офицером, вытянувшись во фронт. Он же доложил потом, что своими глазами видел, как из роты в течение дня к "уголку" трижды пытались прорваться связные. Один был насмерть подстрелен немцами шагах в десяти от спасительной подвальной двери, а двое уползли обратно ни с чем. Из этого сообщения лейтенант сделал вывод, что в роте, стало быть, помнили о его гарнизоне, следили за "уголком" и что-то хотели приказать ему, передать какое-то очень важное распоряжение, иначе зачем же было посылать связных в такой трудный, опасный маршрут по улицам осажденного, с безумством отбивающегося города? Но что несли связные? Что они должны были письменно ли, устно ли передать лейтенанту Ревуцкому? Все это для личного состава гарнизона оставалось загадочной тайной. И поскольку действовал последний приказ командования, который еще ночью был дан ротным командиром Ревуцкому, о том, что он во что бы то ни стало обязан удержать "уголок" и не допустить до него немцев, — этот последний приказ и продолжал выполняться гарнизоном неукоснительно. Да и то сказать, еще неизвестно, что должны были передать связные. Возможно, конечно, отходить, а возможно, совсем наоборот — держаться до последнего. И это, второе, пожалуй, было вернее, решил лейтенант, поскольку отходить засветло все равно не имело смысла: убьют как миленьких, и до своих добежать не успеешь. Сержант Егоров поддержал такое мнение начальника гарнизона. Вообще лейтенант за день очень сдружился с этим рассудительным, уравновешенным человеком. А когда узнал вдобавок ко всему, что Егоров до войны был сельским учителем, симпатии Василия Павловича к Егорову усилились и окрепли до такой степени, что ему даже стало как-то неловко командовать столь уважаемым, почтенным человеком. А Егоров, как бы понимая эту стеснительность юного и совершенно еще неопытного офицерика, тактично, по-учительски, по-отцовски, по-фронтовому помогал ему, как мог, не терять командирского достоинства.
К концу дня их в строю осталось всего лишь трое: убило Жигунова. Тоже, как и Зайцева, враз и наповал, когда он отстреливался. Но к концу этого беспокойного дня кончились настырные, сумасшедшие немецкие атаки. На пустынной площади, на каменных плитах ее, неприкаянно лежали убитые да, как изба, широко, приземисто, стояла самоходка. Что стало с экипажем, никому из личного состава гарнизона Ревуцкого не было известно.
Наступал тихий мартовский вечер, солнце скатилось за крыши разрушенных, кое-где дымящихся домов, на землю стали спускаться, густеть на ней пахнущие дымом пожарищ и разрывов сумерки. А перестрелка продолжалась и в дальних и в ближних концах города, и где-то вдалеке одно время был слышен тревожный и густой гул танковых моторов. Чьи танки ввязались там в бой, паши ли, немецкие ли, куда они прошли, что с ними стало, — опять-таки никто в гарнизоне этого не знал.
Прислушались, погадали, прикинули и, ис придя ни к какому выводу, решили, пока суд да дело, перекусить.
Белоцерковский расторопно покрыл две банки консервов, нарезал хлеба и протянул свою дюралевую вилку-ложку офицеру:
— Ешьте, товарищ лейтенант, подправляйтесь.
Лейтенант высоко оценил этот щедрый, сердечный жест старого солдата, наложил на хлебную горбушку горку мяса и вернул вилку-ложку ее владельцу.
— Спасибо.
— Не на чем, — ответил Белоцерковский.
Так они, переговариваясь о том о сем, поглядывая в окна направо-налево, подкрепились и вроде бы даже отдохнули, посвежели, воспрянули духом.
— Ну, нас они покалечили, конечно, кой-кого и на тот свет хороших людей отправили, которые на земле нужны были позарез, — проговорил Авдеев, привалясь к простенку плечом и глядя в окно на площадь. — Но ведь мы их, гадов, наверно, вдесятеро больше уложили. И вот мне интересно знать, есть ли среди тех, что лежат вон на площади, такие же достойные, как, скажем, Зайцев или Карнаухов, человеки, или все они гады, пробы им ставить негде, туда им всем дорога и жалеть их не стоит?
— Да, наверно, есть, — сказал сержант Егоров.
— Ну? — удивился Авдеев. — И дети у которых остались сиротами и жены молодые, красивые?
— Нету, нету, — поспешно заговорил Белоцерковский, вскочив на ноги и одергивая гимнастерку, расправляя складки под ремнем. — Я так понимаю, товарищ лейтенант, что все они одинаковые враги наши и их надобно всех нещадно уничтожать, как все равно бешеных собак. Они нас хотели было уничтожить, теперь надо, чтобы, мы их всех под корень, начисто. Всех как есть. За что они Жигунова убили? Что он им такого-сякого сделал? У него трое ребятишек осталось, опять же сестренка Карнаухова, изнасилованная и повешенная? Сколько людей наших от дела оторвали, рук-ног, а то и жизней лишили, сказать страшно. Какое у них право на все на это? Нету такого права. Стало быть, всех их вон с лица земли, чтобы и духу ихнего поганого не было.
— Вот как, — сказал сержант Егоров, выслушав торопливую, сбивчивую речь Белоцерковского и поглядев при этом на лейтенанта.
Василий Павлович Ревуцкий понял этот взгляд сержанта как приглашение вступить в завязавшуюся между бойцами гарнизона беседу.
— Сержант Егоров прав, Белоцерковский. Вы тоже, конечно, правы, но не так, как сержант. Там, — он кивнул в сторону площади, — лежат убитые нами немцы, и среди них есть или могли быть хорошие люди. И их тоже не стало. Вы меня понимаете? Запомните, Белоцерковский, наша война не просто русских с немцами, а советских людей, социалистических людей с фашистами. Это война классовая, интернациональная. Но лежащих на площади найдутся и такие, которых затащили в войну с нами обманом, угрозами, и вот они теперь лежат здесь. Разве их не жалко, если с такой точки зрения посмотреть на дело? Жили бы, а теперь? Вы понимаете мою мысль, Белоцерковский? Фашистских бандитов не жалко, правильно сказал Авдеев, туда им дорога, но этих жалко, а убивать их приходится, потому что они идут против нас с оружием.
— Подняли бы руки, — подал робкий голос Скляренко.
— Совершенно верно, — воодушевленно подхватил Василий Павлович. — Подняли бы руки — и остались бы живы.
Он никогда еще не говорил так долго и с таким воодушевлением и убежденностью. Он даже не подозревал, что может, умеет произносить целые речи, хоть на трибуну взбирайся, и не думал сейчас, правильно или неправильно говорит, чувствуя, ощущая всем существом своим, что только так он сам понимает этот вопрос и только так надо сейчас говорить. Произнося перед солдатами свою взволнованную речь, он все это мгновенно почувствовал, пережил, и еще больше укрепился в правоте своих слов, и даже понравился самому себе.
Он не знал, конечно, не догадывался, что понравился и бывшему учителю сержанту Егорову, который, внимательно слушая его, с удовольствием отметил: "Будешь, скоро будешь, милый мальчик, настоящим коммунистом. Голова твоя светла, помыслы, убеждений твой честны и правдивы". Он знал уже, что Василий Павлович Ревуцкий пока еще только комсомолец, еще только на подходе к партии, к рядам большевиков, к посвящению в коммунисты.
Меж тем на улице совсем уже смерклось, и легкий морозец снова стал прихватывать ледком, подсушивать лужицы на площади и тротуарах. Скоро вызвездило высокое небо. Начали взлетать над крышами, над обглоданными огнем остовами домов осветительные ракеты, а кто их пускал, где находились наши, где немцы, установить не было никакой возможности.
— Авдеев и Белоцерковский, — сказал лейтенант. — Отправляйтесь в тыл.
— Мы, товарищ лейтенант, тут останемся, — сказал Авдеев.
— Вы свое исполнили, — возразил лейтенант. — Вам обоим нужна срочная перевязка, госпиталь. Идите без разговоров.
Тут раздался голос Белоцерковского:
— Разрешите доложить, товарищ лейтенант, мы все равно не знаем, куда идти, где немцы, стало быть, где наши. Лучше здесь остаться.
— Рядовой Скляренко, — позвал лейтенант.
— Слушаю.
— Вы знаете дорогу на КП роты?
— Так точно.
— Ведите раненых.
— Но…
— Выполняйте приказание.
— Слушаюсь.
— Командиру роты доложите: мы остались вдвоем с сержантом, просим подкрепления. Понятно?
— Понятно, товарищ лейтенант. Только как же вы вдвоем?..
— Выполняйте приказание, Скляренко, да поживее поворачивайтесь.
Лейтенант командовал гарнизоном. Он отдавал распоряжения, которые подчиненным ему людям надлежало исполнять точно и неукоснительно. И, распорядившись, проводив Скляренко, Авдеева и Белоцерковского, он опять, как и днем, оставшись в "уголке" лишь вдвоем с сержантом Егоровым, не стал рассуждать, правильно или неправильно поступил, а знал наверняка, убежденно, что только так должен был решить сию минуту, отправив раненых, запросив у командования подкрепление и установив тем самым связь с ротой.
Ночь полностью вступила в свои права. В окна, когда не светили ракеты, ни зги не было видно, только звезды на небе да трассирующие пули, пролетавшие в разных направлениях через площадь и прошивавшие иной раз "уголок" из окна в окно, насквозь.
Сколько времени прошло с тех пор, как Скляренко увел за собой раненых солдат? Двадцать, тридцать минут? Час?
— Продержимся, ничего, — подбадривая себя, сказал лейтенант.
— Будем живы — не помрем, товарищ лейтенант, — отозвался из соседней комнаты Егоров.
И опять они умолкли, наблюдая за улицей и площадью. Потом сержант сказал, появляясь на пороге той комнаты, где был Василий Павлович:
— Я, товарищ лейтенант, с вашего позволения схожу в подвал за водой, пока тихо. Надо долить в кожух, освежить и пополнить.
— Да, да, идите, — поспешно сказал лейтенант. — Я послежу и там и тут.
Он очень устал, молоденький лейтенант Ревуцкий, за этот длительный, переполненный смертельными испытаниями, неистовый день. Оставшись один, прислонясь спиной и простенку, он всего лишь, кажется, на мгновение закрыл глаза, как его вдруг, словно током, пронзило: там, внизу, на первом этаже, между ним и сержантом Егоровым, послышались немецкие голоса.
Он не знал немецкого языка, не знал, о чем там идет разговор, но понял, что немцев несколько. Они ходили, громко топая ботинками и посвечивая себе карманными фонариками.
Ах, если бы он знал немецкий язык, то, прислушавшись к разговору внизу, повел бы себя, наверное, совсем не так, как поступил спросонок, услышав приближающиеся по лестнице шаги. Подчиняясь мгновенно охватившему его безрассудному чувству, он выпрыгнул в окно, забыв, что головой отвечает за "уголок".
Ах, если бы он понимал по-немецки! Ведь вот о чем разговаривали немцы:
— Я говорил, что они сами уйдут отсюда. Они не дураки, чтобы в последние дни войны держаться за этот паршивый дом.
— И тем не менее нам три дня не удавалось вышвырнуть их отсюда.
— Тебе придется писать Марте о том, как дурацки здесь погиб ее Август? Ведь ты был его приятелем.
— Погибнуть сейчас… Не хотел бы я разделить участь бедного Августа.
— А что бы ты хотел?
— Остаться в живых, вот что… А ты бы?..
— Я верен идеалам фюрера.
— Заткнись со своим бредом, дерьмо! Услышат русские, они тебе покажут эти идеалы.
— Не рассуждать. Лучше иди и посмотри, что там наверху делается.
— Пришли бы сейчас сюда русские, так я бы без рассуждений поднял руки.
— И был бы избавлен от необходимости писать жене Августа.
— Да. И от его участи.
— Тсс… Что это там такое шлепнулось?
(Это выпрыгнул в окно лейтенант.)
— Нечему шлепаться. Вот тут лежит убитый. Неужели это он и держал нас?
— А ты лучше пойди посчитай, сколько наших ребят лежит на площади…
Выпрыгнув и больно ушибив колено, лейтенант быстро вскочил на ноги и скорее прижался спиною к стене. Сердце его часто билось. В голове шумело. "Зачем? — мгновенно отрезвляюще пронеслось в голове средь шума. — Где сержант? Что с ним? — вспомнил он про Егорова, И опять: — Почему я это сделал? У меня автомат, гранаты…"
Его охватил стыд за свой, казалось, непоправимый поступок. И такое омерзение к самому себе возникло в нем, что он заплакал с отчаяния и горечи. Слезы текли по его щекам, а в шумной голове суматошно проносилось одно и то же, одно и то же: "Как же быть? Что мне делать? Сержант Егоров… Где сержант Егоров? Ведь если бы он не спустился в подвал, мне никогда не пришло бы в голову прыгать в окошко. Как мне быть?"
Вдруг он насторожился. За углом послышался шепот. Говорили теперь по-русски.
— Погоди, дай отдышаться.
— Отдышись.
— В какую теперь сторону подадимся? Где наши?
— А я откуда знаю?
— Фу, черт! Давай пересидим здесь до утра.
— А ты наверняка знаешь, что в этом доме никого нет? А кто сюда утром придет, наши или немцы?
Выслушав это, Василий Павлович боком, боком, вжимаясь спиной, затылком в стену, шаря по ней растопыренными руками, придвинулся к углу и зашептал:
— Слушать меня внимательно. Вы кто?
Ответа не последовало. Там, за трамваем, за костелом, взлетела ракета, забормотал пулемет.
— Отвечать немедленно, — тоном приказа зашептал Василий Павлович. — Иначе открываю огонь.
— А ты кто? — отозвались осторожно за углом.
— Начальник здешнего гарнизона лейтенант Ревуцкий. А вы?
— Танкисты. Танк подбит. Пробираемся к своим.
— Сколько вас?
— Двое.
— Выходите ко мне по одному.
Из-за угла, прижимаясь к стене, скользнули две фигуры в комбинезонах.
— Тихо. Здесь немцы. Какое при вас оружие?
— Пистолеты.
— Вашими пистолетами здесь только сахар колоть. Вот вам по гранате. Сейчас будем брать этот дом. Задача ваша: когда я закричу "ура!" и начну стрелять из автомата, вам надо бросить в окна гранаты и тоже кричать "ура!" и стрелять из пистолетов. Я врываюсь в дом, вы за мной следом. Ясно?
Лейтенант, опять уже знающий, что делает именно то, что надо делать ему сейчас, сунул гранаты в протянутые руки танкистов и пробежал, согнувшись, к подъезду. Он вскинул автомат и, строча из него прямо перед собой, истошно закричав и услышав, как рванули в комнатах гранаты, ворвался в дом.
Вдоль стены с поднятыми руками, побросав оружие, стояло четверо немцев. Разъяренный лейтенант увидел их при свете мерцающей за окнами ракеты, мгновенно сосчитал и перестал стрелять. Потом, пока не погас бледный свет в доме, он увидел пятого, скорчившегося на полу, обнявшего руками живот, увидел вбежавших с пистолетами в руках и вставших рядом с ним танкистов и сержанта Егорова, вылезшего из подвала с ведром воды.
— Сержант Егоров, — сказал лейтенант Ревуцкий. — Обыщите пленных. Заберите их наверх.
— Шнель, шнель, — скомандовал сержант.
Вслед за немцами и сержантом ушли наверх танкисты. Замыкавшим был лейтенант. Но не успел он ступить на лестничную площадку, как сзади раздался голос:
— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант…
— Кто? — обернувшись и вскинув автомат, зло и бесстрашно крикнул Василий Павлович.
— То я, Скляренко. Чи вы не узнали меня?
— Ты? — радостно вскричал лейтенант.
— Та я ж, — отвечал солдат, выбираясь из подвала. — Людей до вас привел.
Не прошло десяти минут, а в "уголке" все изменилось. Дом уже был полон выбравшимися вслед за неутомимым Скляренко людьми. Уже попискивала рация, с кем-то переговаривался телефонист и кто-то другой, не Ревуцкий, свежим, бодрым голосом отдавал распоряжения.
Потом этот другой подошел к Ревуцкому:
— Старший лейтенант Осипов. Трудно пришлось?
— Ничего. Живы будем — не помрем, — сдержанно ответил Василий Павлович.
— Считайте, что объект я у вас принял. А это кто?.
— Танкисты из подбитого танка.
— А это?
— Пленные.
— И пленные?
— А вы как думали?
— Ну-ну! — восхищенно сказал старший лейтенант. — Но они же мне здесь обуза.
— А вы их в подвал посадите. У вас народу вон сколько. Часового — и в подвал.
— Придется. Уходишь?
— Что же мне теперь? Мы свое сделали.
— Валяй отдыхай. — И они пожали друг другу руки.
Скоро, миновав подвал и несколько закоулков, три пехотинца и два танкиста выбрались в безопасное место и присели передохнуть. Начинало светать.
— Ну, силен ты, лейтенант, командовать, — сказал один из танкистов, закуривая.
Василин Павлович лишь пожал плечами в ответ.
— Я бы тебе за такую отчаянную храбрость орден Отечественной войны первой степени, не меньше, выложил. Молодец дома брать.
— Наградят, — сказал Егоров.
— А так некому награждать! — ввязался в разговор всезнающий Скляренко. — Командира роты нема, и комбата тоже.
— Почему? — спросил лейтенант.
— Товарища комроты увезли с воспалением легких, а комбата убило.
Василий Павлович живо представил себе хриплый, надсадный голос ротного, усталое, озабоченное лицо комбата, как он пошутил, сказав про Василия Павловича: "Ах, какой отчаянный, бравый офицер". Представил все это, и ему до боли стало жаль чего-то утерянного, навсегда утраченного им в этот день и в то же время радостно и счастливо оттого, что остался жив-здоров и теперь вот вышел из боя и будет, наверное, несколько дней отдыхать.
— А нас сменила свежая бригада. Сейчас на последний штурм пойдут, — говорил Скляренко.
— Товарищ капитан, — сказал один танкист другому, — а ты бы реляцию на лейтенанта написал, раз такое дело, командующему бы подали.
— А что? — сказал тот, которого назвали капитаном. — Ты только напомни мне.
Василий Павлович в смущении покосился на него.
— Я одного не пойму, — сказал сержант Егоров. — Откуда у нас взялись пленные? Только, кажется, спустился в подвал, нашел воду, зачерпнул, как вдруг — стрельба. Выскакиваю, а в доме уже пленные стоят.
— Ладно, покурили — и подъем, — сказал лейтенант, оправясь от смущения. — Подъем — и в путь. Так, товарищ капитан? Вы уж меня извините, если что было не так с моей стороны. Служба.
— О чем разговор, лейтенант, — ответил танкист. — Порядочек, как в танковых войсках. Пошли.
И они, не торопясь, зашагали вдоль разрушенной и вовсе теперь посветлевшей утренней городской улицы, удивляясь, почему вдруг стало так тихо.
Немцы повсюду складывали оружие.